Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Марина Юденич

Ящик Пандоры

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Жестоким было это солнце. Жестоким и беспощадным. И песок. Он впитал в себя нестерпимый жар, струящийся с небес, и казалось, в недрах земли бушует дикое пламя, раскаляя ее поверхность сверх всякой меры. Чудилось, еще минута-другая, и огонь вырвется из заточения, воссоединится с раскаленными небесами, и тогда уж точно в горячий пепел обратится все живое, что еще сохранилось в объятой зноем пустыне.

Бесконечным был ее путь, но что-то заставляло Ванду продолжать его, с трудом передвигая вязнущие в огнедышащем песке ноги. К тому же он был очень тяжелым, этот песок. Словно кто-то, скрывающийся в зыбкой его толще, хватал оттуда ее обожженные ноги и что было сил тянул вниз, в огненную преисподнюю.

Однако она шла. И возможно, смогла бы идти дальше, по крайней мере до тех пор, пока беспощадное солнце не убило бы ее хрупкое тело и душа, воспарившая к небесам, не растворилась в небесных просторах, выцветших от вечного зноя. Наверняка смогла бы, если бы милостивый Господь послал ей хоть каплю влаги. Но бескрайняя пустыня простиралась вокруг, и даже минутного забвения — миража — не даровали ей небеса. Чудного видения, в котором смогла бы она увидеть воду, хотя бы только увидеть. Возможно, ей хватило бы и этого. Но — нет, не дано было даже этой малости. И силы покинули ее, колени подогнулись, а тело начало медленно опускаться на землю. Там, в раскаленной песчаной колыбели, ждала ее мгновенная смерть. Ванда знала это совершенно точно и, когда земная поверхность дохнула ей в лицо смертоносным жаром, закричала — в предсмертной, отчаянной тоске. Но пересохла гортань, не разомкнулись потрескавшиеся, кровоточащие губы, и только слабый стон вырвался наружу, вмиг растворившись в горячем безмолвии бескрайней пустыни.



Однако именно этот еле слышный стон смог разорвать пелену ночного кошмара, и Ванда открыла глаза. Прохладная полутьма спальни, озаряемая лишь слабым мерцанием ночника, окружала ее. Но, возвратившись в реальный мир и уже вполне осознав, что страшная смерть всего лишь привиделась ей во сне, она еще некоторое время ощущала потоки горячего воздуха, струящиеся вокруг, сухость во рту и саднящую боль ожогов. Впрочем, гортань ее действительно пересохла, и вздумай она теперь заговорить, язык вряд ли смог бы пошевелиться во рту — таким сухим, шершавым и неповоротливым был он сейчас.

Сердце гулко билось в груди, и когда Ванда попыталась сесть на кровати, это удалось ей не сразу: такая слабость вдруг охватила тело. Руки дрожали, но она все же смогла дотянуться до лампы и, едва вспыхнул мягкий желтоватый свет, схватила тонкий стакан, до краев наполненный кипяченой водой. В этом году в Вене стояло очень жаркое лето, Ванда постоянно томилась жаждой, и поэтому горничная каждый вечер ставила на столик возле ее кровати стакан с водой, накрытый тонкой полотняной салфеткой. Стакан был на месте. Ванда торопливо схватила его и поднесла к пересохшим губам, предвкушая наслаждение живительной влагой. Но что-то невообразимое вдруг случилось с ней, а вернее, с ее рукой, жадно сжимающей хрупкий тонкостенный сосуд. Рука вдруг перестала подчиняться рассудку и, вместо того чтобы послушно приставить стакан к пылающим губам, резко отшвырнула его в сторону. Стакан упал на самый край тонкого персидского ковра, покрывавшего пол ее спальни, и не разбился. Остатки воды жадно впитывал в себя ковер, на котором медленно расползалось темное пятно, различимое даже в неярком свете настольной лампы. Большая же часть воды расплескалась, когда стакан парил в воздухе, отброшенный взбунтовавшейся рукой. Крупные капли поблескивали теперь на резной поверхности комола и мерцающем глянце большого зеркала над ним.

Ванда на некоторое время застыла в полном недоумении, ей по-прежнему нестерпимо хотелось пить, и она совершенно не понимала, как могла ее рука отбросить стакан так решительно и даже яростно.

Ей стало немного не по себе, показалось даже, что зловещее сновидение преследует ее наяву, не давая утолить жажду и тем самым продлевая мучения. Взором обратилась она к распятию, висевшему на стене, в изголовье кровати, и троекратно осенила себя крестным знамением. Впрочем, вышло это как-то торопливо, словно на бегу, да, собственно, так и было на самом деле. Жажда гнала ее вниз, на первый этаж дома, где находилась столовая, в которой всегда стоял графин, доверху наполненный кипяченой водой. Ванда с детства страдала обостренным чувством брезгливости, поэтому все в ее доме сияло несколько неестественной чистотой, а вода использовалась только кипяченая, даже для мытья овощей, фруктов, а также посуды. Набросив на плечи легкое шелковое кимоно, она стремглав сбежала по широкой, устланной мягким ковром лестнице, крепко, до боли в пальцах вцепилась в тяжелые резные двери, ведущие в столовую, и с силой потянула обе створки на себя. В столовой было темно, тяжелые шторы почти полностью закрывали высокие окна; ночи к тому же стояли безлунные, но Ванда не стала зажигать света. Она жила в этом доме уже пять лет и прекрасно ориентировалась в анфиладах его многочисленных комнат даже в кромешной тьме. Кроме того, глаза ее уже отчетливо различали покрытый белой скатертью большой стол, справа от которого громоздился, сливаясь с темными дубовыми панелями, монументальный буфет, сильно смахивающий на миниатюрный рыцарский замок со множеством башен, бойниц и потайных дверей. Тяжелый хрустальный графин с серебряной пробкой стоял на буфете, и Ванда без труда нашла его. Рядом, на серебряном подносе, нашелся и хрустальный стакан с серебряным же ободком по краю. Темные лабиринты буфета были полностью окутаны мраком, но Ванда знала, что стаканов на подносе шесть, и безошибочно нащупана горячей сухой рукой тог, что стоял к ней ближе других. Вода медленно полилась из графина, и по звуку Ванда легко определяла, как наполняется стакан. Когда жидкость достигла краев, она аккуратно поставила графин на место, остро ощущая, каким непосильным грузом оказался он для ее тонкой кисти, моментально сведенной жестокой судорогой, но Ванде сейчас было не до этого. Жадно поднесла она стакан к пылающим губам. И… повторилось то же самое необъяснимое и теперь уже точно жуткое действо. Рука снова не подчинилась команде мозга, а, напротив, действуя прямо противоположно, снова резко отшвырнула тяжелый стакан в сторону. Раздался удар и негромкий звон бьющегося стекла. На этот раз стакан, пролетев через всю столовую, угодил в дубовую панель самой дальней стены и разбился.

На несколько секунд воцарилась мертвая тишина, а потом покой спящего дома рассек, как стремительный удар разящего клинка, громкий, исполненный ужаса крик.

Когда обитатели старинного замка, сбежавшиеся на пронзительный крик Ванды, и в первую очередь ее муж, барон фон Рудлофф, наконец осознали, что при- вело молодую баронессу в столь паническое состояние, ее попытались напоить насильно. Однако лишь только сосуд, наполненный водой, касался губ несчастной, они плотно смыкались и она начинала отчаянно биться в держащих ее руках, пытаясь отвернуть лицо от живительной влаги. Во время одной из попыток, когда люди, принимающие участие в столь странном и страшном эксперименте, решили, удерживая голову женщины, силой разомкнуть ее губы и влить в рот хотя бы несколько капель жидкости, она, не имея возможности противостоять им, в последний момент вдруг с силой сжала зубами тонкую стенку чашки, из которой ее пытались напоить. Фарфор хрустнул, не выдержав столь яростного напора, державшие Ванду люди опешили и ослабили хватку, и тогда она плюнула в них, исторгая вместе с каплями воды мелкие фарфоровые осколки и кровь, мгновенно хлынувшую из множества глубоких порезов.

Так продолжалось шесть недель. Долгих, бесконечных недель сплошного кошмара, который действительно, как и померещилось Ванде в первые минуты после памятного пробуждения, вырвался из мира сновидений и прочно обосновался в реальной жизни, сделав ее поистине невыносимой. Лето шло на убыль, и прекрасная венская осень золотыми крапинами увядающих листьев уже мелькала в тенистых кронах деревьев. Отступила изнуряющая жара, но Ванда по-прежнему жестоко страдала от постоянной мучительной жажды, лишь слегка и на очень короткое время заглушая ее плодами свежих фруктов, сочной мякотью дынь и арбузов. Однако все просьбы, а потом и требования мужа обратиться за консультацией к кому-либо из известных психиатров она отвергала со всей решительностью, на какую только хватало убывающих с каждым днем сил. В душе ее теперь постоянно жил ужас перед поразившим ее недугом, который она таковым как раз не считала. Ванда полагала, что она одержима дьявольским наваждением, которое просочилось из темного потустороннего мира в ее земную жизнь сквозь незримые двери, которые услужливо распахнул пред ним ночной кошмар. Слишком осязаемо все было в том сне, слишком ощутимо опалило ее грозное дыхание смерти. За что послано ей такое испытание и отчего Господь позволил дьяволу овладеть ею, Ванда не понимала, но, будучи воспитана в строгих католических канонах, роптать не смела. Отдав себя на милость Божью, она терпеливо ждала того конца, который ей наверняка уже определен. Но кроме этого страха, жил в ее душе и другой, возможно, не такой острый, но занимающий с каждым днем все большее пространство ее сознания. Ванда начала бояться, что люди, и особенно отрицающие существование Господа ученые материалисты — доктора, которые к тому же самонадеянно берутся врачевать не только плоть человеческую, но и принадлежащую одному лишь Богу душу, — наверняка объявят ее сумасшедшей, поместят в мрачную, изолированную от мира клинику-темницу и навсегда разлучат с мужем. Благом тогда окажется для нее скорая смерть, пусть даже и в когтях самого дьявола. Но что, если Господь определил ей совсем иной конец, а наваждение послано всего лишь как испытание силы духа и веры? Тогда впереди ожидал ее еще более страшный финал. Когда туман наваждения рассеется и многомудрые доктора сочтут, что это им удалось победить странную болезнь, Фридрих вряд ли захочет сохранить их брачный союз, потому что он страстно ожидает наследников и не пожелает рисковать. Возможно ли, чтобы потомок древнего рода фон Рудлофф был произведен на свет женщиной, чья психика оказалась так уязвима и болезненна? Кто даст ясновельможному пану барону гарантии, что болезнь жены не передается по наследству? Да, он женился на юной красавице польке по страстной любви, презрев ее бедность, ту убогую, унизительную нищету, в которой она прозябала. Но разве решился бы он на такое, не принадлежи она к одной из ветвей славного венценосного рода Радзивиллов, утратившей вместе с промотанными родовыми капиталами прежний лоск, но сохранившей бессмертную славу предков вместе с их громким именем? Нет! И тысячу раз нет! А значит, впереди Ванду ожидало возвращение в прошлое, что было для нес много хуже самой мучительной смерти и даже вечных страданий в огненной геенне ада.

Нет, она не желала отдавать себя в руки врачей. Между тем состояние ее ухудшалось. Кожа стала сухой и тонкой, как у старухи, роскошная копна золотистых волос потускнела и будто даже уменьшилась в объеме, не заживали на иссохших губах глубокие трещины, кровавая корка отпадала с них раньше, чем раны успевали зарубцеваться, и трещины постоянно сочились отвратительной бледной сукровицей. Казалось, что Ванду сжигает изнутри какое-то дьявольское пламя, в пекле которого молодое цветущее тело постепенно усыхало, скрючивалось, на глазах превращаясь в мерзкую желтую мумию.

В конце концов настал день, когда она не нашла в себе сил поутру разомкнуть воспаленные веки и встретила наступающий день в полуобморочном состоянии, плавно перетекающем в полное беспамятство.

Фридрих фон Рудлофф отчетливо осознал, что еще один час, а быть может, и несколько минут, проведенных им в бездействии, уже вечером этого дня обернутся неотвратимым исходом — смертью Ванды. Все последние дни душа его, разрываясь в мучительном выборе, трепетала и металась, как пламя свечи на ветру. С одной стороны, ее цепко держали в своей паутине страстные мольбы Ванды, с другой — его собственный рассудок требовал немедленных действий вопреки всем стенаниям и горьким слезам жены, во имя ее же спасения. Сегодня рассудок наконец одержал победу: Фридрих спешно отправил нарочного за известным венским психиатром.

Ничего более нелепого, чем эта стеклянная двадцативосьмиэтажная башня-небоскреб, помещенная в центре тихого зеленого района столицы, чудным образом избегавшего доселе рискованных архитектурных экспериментов, придумать было невозможно. В то же время во всей скромной, чуждой снобизму и чванству округе отродясь не строили ничего столь роскошного. Башня была круглой, выполненной из сине-зеленого непрозрачного стекла, обладающего к тому же зеркальным эффектом. Основание ее оплетали два полукружия подъездных виадуков; опорами им служили массивные колонны из драгоценного зеленого мрамора. В центре круга, вырываясь из гигантской, того же зеленого мрамора, чаши, бил фонтан. Вершина сияла именами нескольких известных банков, объединившихся под одной крышей.

Весь окружающий башню мир теперь, казалось, был прикован к ней, отражаясь в ее мерцающей зеркальной поверхности.

Из всех обитателей старого микрорайона башня более всего поражала местную живность. Собаки, оказавшись у ее подножия, начинали истерически лаять, выдерживая при этом дистанцию, которая, очевидно, казалась им безопасной. Кошки попросту обходили сияющий исполин большим кругом, словно выполняя магический обряд оберега от власти темных сил. Но дороже всего платили за свое знакомство с ней птицы. Их манили к себе мерцающие блики. В них видели наивные птахи продолжение бескрайних небес и бесстрашно продолжали свой полет, стремительно врезаясь в коварное препятствие. Мгновенная смерть настигала их уже в падении, и дворники почти каждый день находили на ухоженных газонах окровавленные пернатые тушки.

Жители окрестных домов, кирпичных, старых, добротно сработанных еще в стачинские времена, утопающих в зелени любовно высаженных жильцами кустарников и деревьев, тоже не любили это чуждое, инородное тело. Ощущения их были, очевидно, сродни тем, что испытали жители французской столицы, впервые узрев обугленный остов какого-то гигантского монстра, вонзившийся в безоблачное небо Парижа, — железную конструкцию Эйфелевой башни. Кроме того, башня была классово чужда менталитету жителей окрестных домов, в большинстве своем научных работников средней руки и тех, кого в далекие уже имперские времена называли инженерно-технической интеллигенцией. Она была обителью новых, непонятных и неприятных им людей, захвативших теперь власть в стране и не считающих необходимым скрывать свое вызывающее благополучие, как делали это прежние хозяева жизни. Их охраняли словно сошедшие с экранов западных фильмов крепкие молодые люди в строгих темных костюмах и с неизменными рациями в руках; сутками напролет они неспешно прогуливались вокруг башни. Лимузины их руководителей в сопровождении одной, а то и нескольких машин охраны проносились по ленте виадука, пронизывая окрестности громким завыванием сирен и мерцанием сине-красных проблесковых огней, Сотрудники рангом пониже подкатывали на автомобилях поскромнее, аккуратно расставляя свои машины на стоянках, образующих вокруг башни еще одно кольцо по всему внешнему периметру. С началом рабочего дня стоянки были, как правило, заполнены до отказа, своим разнообразием и великолепием напоминая выставочные ряды престижного автосалона. Разумеется, вся эта автомобильная роскошь у обладателей скромных «Жигулей» и подержанных «Волг» не вызывала никаких иных чувств, кроме глухого раздражения и неприязни. К тому же жители окрестных домов, торопясь на службу, теперь вынуждены были делать большой круг, объезжая на своих стареньких авто территорию, захваченную пришельцами.

В башне имели обыкновение работать допоздна, случалось, что и ночи напролет: голубые огни светящихся окон таинственно мерцали в ночи. И это тоже почему-то раздражало обитателей старых домов. Им казалось, что в своем зеркальном поднебесье новые люди творят что-то страшное, недоброе, направленное против каждого из них персонально и всей привычной им действительности в целом. Впрочем, истинная причина этого раздражения была совершенно иной, но скрывалась от старых жильцов в их же собственном подсознании. Заключалась она в том, что бывшая имперская система сформировала в них весьма специфическое отношение к труду. Им чужда и враждебна была мысль о том, что оплата труда может быть тем выше, чем более продуктивным он окажется, причем — практически до бесконечности. Что заработанные таким образом средства можно не таясь и без всяких проблем потратить потом на себя, исполняя со временем любые свои самые сокровенные желания. Теперь же подсознание их вынужденно признавало, что источник возмутительного благополучия «новых» кроется именно в их бесконечной, трудной, смертельно порой опасной работе. Однако допустить, чтобы мысль эта проникла в сознание и стала доступна восприятию людей, оно, подсознание, не считало себя вправе. Для них это знание стало бы причиной жесточайшего разочарования в себе и во всех своих прежних принципах и устоях. Работать по-новому они не умели — слишком крепки были путы прошлого. Оставалось одно: признать полную собственную непригодность к новой жизни. Но такое испытание оказалось бы не по силам тем, кто не смог перестроиться на марше. Спасение нашли они за стеной психологической защиты, суть которой сводилась к объявлению всех, кто в новую жизнь вписался, мерзавцами и преступниками, чей век не долог. И стало быть, надо только терпеть и ждать, а это было привычно и почти необременительно: так жили они долгие-долгие годы. И только странное и совершенно необъяснимое раздражение от созерцания чьего-то самозабвенного труда в ночи просачивалось в сознание, однако и ему в конечном итоге было найдено подходящее объяснение. А мудрое подсознание сочло за лучшее не разрывать пелену их спасительного самообмана и потому хранило свои открытия при себе.

Итак, башню не любили — она же ничего этого до поры просто не замечала.

Стоял октябрь, причем уже клонился он к своему исходу. Пора роскошной торжественной тризны по очередному лету, отошедшему в вечность, завершилась. Облетели царственный пурпур и золото покровов, пролились на землю затяжные унылые дожди, пронеслись ледяные северные ветры, умчали на своих крыльях последнее мягкое тепло осеннего солнца, и само светило скрылось за серой пеленой сумрачного неба, подчиняясь вечным законам мироздания.

Утро теперь занималось над городом хмурое, неприветливое, злое. Оно пронизывало ранних прохожих порывами ветра, окутывало их холодной пеленой мелкого дождя или густого влажного тумана. Первыми испытывали на себе сюрпризы глубокой осени, как правило, московские дворники. Они облачались в теплые яркие куртки с капюшонами и пытались противостоять холоду энергичными взмахами своих метел, разгоняя кровь по жилам и остатки облетевшей листвы по мокрым дорожкам и тротуарам.

Однако ранним утром третьего октября молодого дворника, обслуживающего территорию старого микрорайона, прилегающую к зданию банковского центра, кроме привычных осенних сюрпризов, ожидал еще один, куда более страшный. Он много слышал от бывалых коллег о жутких находках, сделанных, как правило, именно в эти ранние часы, когда ночная мгла, еще не полностью растворившись в слабом свете наступившего дня, клубилась в запустении брошенных подвалов, безмолвии спящих подъездов, в темных арках и глухих углах старых дворов, зарослях кустарника и высокой травы. Случалось, она скрывала в себе страшные послания отступившей ночи, кровавые следы злодейств, чинимых под ее сумрачным покровом. Но рассказы рассказами, а до сей поры судьба хранила молодого дворника от жутких находок. Возможно, поэтому он почти не испугался, заметив на заброшенной детской площадке, среди полусгнивших, развалившихся деревянных сооружений нечеткий светлый силуэт, похожий на распростертое человеческое тело. «И как они, алкаши, не мерзнут? — без зла подумал дворник. — Ночью вот уже заморозки ударили. Иней на траве…»

Он прислонил метлу к покосившемуся заборчику, некогда служившему ограждением площадки, и не спеша перешагнул через него, направляясь к телу. Сделав несколько неуверенных шагов по мокрой, давно облетевшей и уже пожухлой листве, он разглядел, что посреди площадки лежит женщина, и только тогда тревога холодной змейкой заползла в душу. Однако по инерции мысли его катились в прежнем русле, и дворник успел подумать: «Бабы, твари, теперь хуже мужиков пить стали. Их-то точно ничего не берет, и никого, суки, не боятся…» Однако здесь ленивому течению его критических мыслей пришел конец, потому что именно в этот момент дворник как-то сразу увидел и понял все. Увидел, что лежащая на потемневшей листве женщина красива, молода и хорошо одета, длинные светлые волосы ее даже в сумрачном свете отливали ярким золотом, на бледном лице пламенели красные пухлые губы. Он успел разглядеть даже маленькую сумочку, лежавшую рядом с телом, и отмстить про себя, что она закрыта. Одновременно он понял, что женщина мертва, а точнее, убита. Шея и грудь ее были густо залиты кровью, пятна крови покрывали длинный светлый плащ. Крови вообще было очень много, она залила жухлую черную листву вокруг тела и на ее фоне тоже почему-то казалась почти черной. Ран на теле заметно не было, что, впрочем, было объяснимо — их скрывала кровь. Все это он увидел и понял сразу, в течение нескольких секунд, но и этого было более чем достаточно. Дворник опрометью бросился прочь и едва не упал, зацепившись ногой за утлую низкую ограду.

Поздняя, холодная и слякотная осень, ранним утром заглядывающая в ваше окно, может вызывать очень даже положительные эмоции при соблюдении всего лишь нескольких, к тому же совсем нехитрых условий. Условия таковы: в комнате вашей должно быть тепло, где-то неподалеку должна звучать бодрая, хорошо знакомая вам мелодия из числа тех, при первых звуках которых ноги сами просятся в пляс. Было бы просто великолепно, если бы именно с этой мелодией оказались связаны какие-нибудь приятные или просто забавные события вашего прошлого, но и без этого — тоже хорошо. В воздухе непременно должен витать божественный аромат свежесваренного кофе (ни в коем случае не растворимого. На все рекламные ролики по этому поводу следует наплевать самым решительным образом!). Кроме того, вы должны быть абсолютно уверены, что в ванной есть горячая вода и напор ее достаточен для того, чтобы струи в душе били сильно и упруго. Что еще? Желательно, конечно, чтобы там же, в ванной, вас ожидал теплый махровый халат или горячее, подогретое на сушилке полотенце. Впрочем, это уже явно дополнительные условия, несколько усиливающие эффект основных. Точка!

Ванда сбросила с себя тонкое одеяло и стремительно села на кровати, с удовольствием констатируя, что тело подчинилось ей легко, послушно, без напряжения, не доставляя ни малейшего неудобства. В то же время в голове злобным чертенком заплясала подленькая довольно мыслишка, вполне способная если не испортить, то уж точно несколько подгорчить вполне шоколадное настроение.

Сон. Мыслишка втащила воспоминание о нем, словно хорошо намыленную нитку в ушко еще толком не пробудившегося сознания. Сон был коротким, но противным, и Ванда вспомнила его сразу. Весь. В мельчайших деталях, даже таких малозначительных, как цвет супермодной в пору ее далекой — увы! — юности трикотажной кофточки-«лапши», в которую она была облачена. Во сне, разумеется. «Лапша» была яркая, оранжевая. Не заметить ее и не позавидовать было невозможно. Ванда была наверху блаженства. Таково было начало сна, и, стало быть, все происходило в далеком прошлом, когда Ванда училась на первом курсе университета и носила яркие кофточки. Потом все стало портиться. Причем радикальным образом. Ванде предстояло сдавать государственные экзамены. То, что действие разворачивалось во время обучения на первом курсе, никакого значения не имело, как это часто бывает в снах. Не играло ни малейшей роли и то, что Ванда вот уже десять лет как была дипломирована, и не простым, а красным дипломом, после которого были еще и диссертации. Причем во сне Ванда все это тоже чудным каким-то образом помнила. Но это все было сущими пустяками, на которые никто не желал обращать внимания. Ее ждала распахнутая дверь аудитории и билет, вернее, один из билетов, аккуратным веером разложенных на зеленом сукне экзаменаторского стола. При этом Ванда абсолютно не имела представления о том, что за предмет ей предстоит сдавать, и была совершенно уверена, что экзамен будет позорно «провален». Такой вот дурацкий был сон. Сохранить благодушие явно не удавалось, и тогда Ванда решила разозлиться.

— Отлично! — объявила она вслух. — Будем разбираться в себе, то есть займемся тем, чем в моем возрасте уважающему себя психологу заниматься стыдно. (Фу-у, какая мерзость пришла вам в голову! Видно, и впрямь все страшно запущено. Нет, начнем всего лишь с самоанализа.) Итак, место действия — прошлое, причем далекое, ох какое далекое…

Есть такая детская сказка про Горе. В ней бедолага солдат, устав от царской службы, сел на пенек и вследствие отсутствия пирожка, который по сказочной традиции полагалось бы съесть, взял да и вздохнул обреченно: «Ох, горе, горе!..» Оно тут же ему и отозвалось.

Но вот незадача! Таковым оказалось и ее, Ванды, прошлое. Оно тоже отозвалось мгновенно. Коротким и мелодичным телефонным звонком.

— Доброе утро! — мягко сказал голос в трубке, и Ванда испытала сразу два противоречивых и даже взаимоисключающих друг друга, но одинаково острых и сильных желания: швырнуть трубку на аппарат или немедленно, не тратя времени на переодевание, сушку волос и допивание кофе, мчаться туда, куда скажет обладатель мягкого утреннего голоса. Именно утреннего, поскольку Ванда хорошо знала: у этого человека есть голоса на все случаи жизни и времена дня и года, утренние и вечерние, зимние и весенние, и еще бездна прочих голосов и интонаций. Выражений лица. Костюмов. Ботинок и галстуков. А также автомобилей, секретарш, охранников. Возможно, уже и самолетов, баллистических ракет средней дальности и небольших островов в Карибском архипелаге. Впрочем, с тем же успехом у этого человека в эту самую минуту могло ничего не быть из вышеперечисленного, кроме утреннего голоса и страстного желания получить под него хоть одну чашку приличного кофе, потому что денег на нее у него тоже не было. Все это было вполне возможно. Ванда знала этого человека много лучше, чем собственные отменно ухоженные руки. Потому что долгих десять лет он был ее не менее ухоженным ею же мужем.

— Недоброе. — Торнадо чувств пронеслось в ее сознании стремительно, не произведя ни малейших разрушений и даже не оставив последствий в виде сбившейся на сторону пряди мокрых, но все равно дивно прекрасных, истинно золотых волос. За плечами было как-никак десять лет высокопрофессиональной деятельности. Она просто позволила себе минутное воспоминание. И прошлое… Боже милостивый, как же мало мы еще знаем и уж тем паче разумеем в окружающем нас тонком мире! Кто бы посмел сейчас убеждать ее в том, что все происходящее — всего лишь забавное совпадение? Кроме того, она знала это уже совершенно точно: бывший муж звонил по делу. И это было серьезное и неприятное для него дело. Крайне неприятное.

— Да, ты права, как, впрочем, и всегда. Недоброе.

— Могу чем-нибудь помочь?

— Думаю, да. Иначе зачем бы тебя беспокоить?.. Ты теперь знаменитость!

— Молодец. Уроки не прошли даром. Вовремя вывернулся. Ну, слушаю…

— Не понимаю, о чем ты? Не смогла бы ты выслушать лично?

— Разумеется. Но тогда надо смотреть расписание.

— Послушай, ты же раньше двенадцати не работаешь. Или что-то изменилось?

— В этой части — нет. И что?

— Сейчас одиннадцать, и моя машина у подъезда.

— А ехать куда?

— Через два дома.

— Это в зеленый бункер? Он что — твой?

— Отчасти.

— Могла бы и догадаться. Скажи секретарше, что я не пью растворимого кофе, а кофе я захочу через десять минут; пить его, при условии, разумеется, что он действительно окажется хорошим, я буду еще ровно двадцать минут. Это все, на что вы можете рассчитывать: ты и секретарша.

— Мухтар постарается.



«Поздняя, холодная, слякотная осень все же может вызвать у вас положительные эмоции», — еще раз подумала Ванда, изящно ныряя в услужливо распахнутый перед ней салон массивного лимузина, действительно ожидавшего ее у подъезда. Его лайковые черные недра встретили ее смесью легких ароматов дорогой кожи, знакомого мужского парфюма, свежих газет и негромко мяукающей музыкой — все вместе порождало ощущение спокойной силы и уверенности в себе. «Почему это в актив записывают только выращенных сыновей? — вдруг с любопытством и некоторой даже досадой подумала Ванда, удобно располагаясь на заднем сиденье автомобиля. — А если из вислоухого лимитчика вылеплен отменный муж, это что же — не заслуга?»

Однако в следующую минуту легкие мысли стремительно покинули ее голову.

Дорогу лимузину не то чтобы преградил, но несколько затруднил канареечный милицейский «уазик», прилепившийся к невысокому заборчику некогда оживленной детской площадки. Потом площадка, как и весь, собственно, источающий в прошлом достаток и достоинство жилой массив, пришла в упадок, и на покосившихся лавочках находили пристанище разве что местные алкоголики, которые, впрочем, тоже стали таковыми не так уж давно: раньше в этих домах вполне благополучные люди растили вполне благополучных детей. Потом все изменилось, и первым пришло запустение. Ванда отчего-то именно тогда, впервые за много лет после школьной обязаловки, перечитала Чехова.

Впрочем, теперь на площадке было многолюдно. Преобладание серой массы милицейских мундиров сразу же говорило о характере происшествия.

— Убили кого? — поинтересовалась Ванда у молчаливых спутников, присланных бывшим мужем, но ответить ни один из них не успел.

Впереди, по ходу движения лимузина, еще одна машина гораздо более первой, милицейской, осложнила его движение. Это был обшарпанный микроавтобус, сплошь покрытый грязно-бежевой краской, с неприметным красным крестом на боку. В принципе общий вид машины в первую минуту рождал ассоциацию с каретой «скорой помощи», но уже в следующее мгновение появлялось весьма неприятное ощущение, что это не совсем так. И уж только потом (и то у людей, хоть раз сталкивавшихся с подобными ситуациями) возникала устойчивая и весьма неприятная уверенность: это так называемая труповозка — машина, в которой перевозят мертвых людей. В тот самый момент, когда лимузин намеревался как можно быстрее миновать малоприятный участок дороги, труповозка как раз совершала свой скорбный маневр. Она развернулась поперек дороги, полностью загородив проезд, задние двери распахнулись, и два промокших санитара неуклюже поспешили загрузить в ее недра носилки, на которых, упакованный в черный пластиковый мешок, лежал некто, прекративший свое земное существование этой слякотной осенней ночью. Ванда отвела глаза. Но именно в это мгновенье озябшие санитары слишком резко толкнули носилки, и плотная пластиковая ткань зацепилась за какой-то крюк на поверхности дверцы. Кто-то из санитаров громко выругался. Внимание Ванды тотчас же сконцентрировалось именно в этой точке. Перед глазами ее медленно и совершенно бесшумно ткань пластикового мешка начала расползаться: в черной плотной поверхности появилась щель с лохматыми тягучими краями. Щель становилась все шире, принимая форму треугольника. И в это треугольное окно, словно специально приоткрывшее обитателям этого мира картинку уже того, запредельного, яркая, на черном блестящем фоне, медленно выпросталась женская рука. Часть руки была скрыта под светлой тканью плаща, из-под нее выглядывала еще одна полоска ткани — видимо, рукав свитера или платья. Полоска эта была ярко-оранжевого цвета. На мертвой женщине надето было что-то трикотажное, выполненное в стиле «лапша», вновь вернувшемся на подиумы после долгих лет забвения. И только потом взору открылась тонкая белая кисть, украшенная изящным золотым браслетом, узкая ладонь с длинными тонкими пальцами. На одном из них, как показалось Ванде, слабо сверкнуло в хмуром сумраке кольцо. Но гораздо более запомнились ей длинные ногти погибшей, аккуратно покрытые столь же ярким, оранжевым — в тон одеянию — лаком. Ванда готова была спорить сейчас с кем угодно, что и губы девушки аккуратно заштрихованы мерцающей морковной помадой. Это было бы логично и стильно. Да ни при чем тут, собственно, стиль и логика. Она сама именно так красила ногти и губы, когда надевала свою знаменитую оранжевую кофточку-«лапшу».

Началась обычная суета, с матом, беготней, дурацкими советами, и лишь минут пять спустя неприметная машина наконец освободила им проезд, направляясь своему скорбному маршруту.

— Блин! — почти беззвучно заметил своему напарнику обладатель прямых широких плеч и короткого бобрика, практически не разделенных линией шеи, Именно он управлял машиной. — Говорил тебе, надо было ехать по дальней аллее.

Второй ответил еще тише, не разжимая губ, но Ванде не привыкать было вслушиваться в сбивчивый шепот своих пациентов.

Он хотел, чтобы она все видела.

Более они не проронили ни слова.



Ванду на некоторое время «отпустила» даже оранжевая «лапша» несчастной. Он хотел, чтобы она видела это? Зачем? Зачем бывшему мужу понадобилось демонстрировать ей чей-то труп, одетый так же, как когда-то одевалась она? Помнил ли он эту оранжевую «лапшу»? Вне всяких сомнений: ее он снимал с Ванды, наверное, тысячу раз, а то и больше за время их совместной жизни — гардероб Ванды тогда не отличался разнообразием и изобилием.



Временами ей казалось, что вся ее жизнь переместилась в некое другое измерение. Более всего похоже оно было на состояние сна. Однако с нею вместе переместилось в это странное, полуреальное, зыбкое и расплывчатое состояние и все, что ее окружало в действительности. Огромный старинный замок ее мужа, оплетенный лабиринтом величественных тенистых аллей старого парка в предместье Вены. Сам ее супруг, барон фон Рудлофф, с чередой преданных слуг. Здесь же, в туманном мире ее зазеркалья, оказалась и галерея портретов его прославленных предков, которые каждодневно, утром и вечером, неизменно встречали Ванду суровыми, одобрительными или снисходительными взглядами своих пронизывающих глаз, в зависимости от того, была ли она этим днем достойна той великой чести — носить славное имя баронессы фон Рудлофф. Впрочем, портреты именно здесь, в странном зыбком мире, границы которого были стерты и кое-где почти растворились, пропуская через себя то тени прошлого, то странных, пугающих Ванду посланцев будущего, были как раз на месте. Они парили в безвременье, почти не касаясь своими тяжелыми драгоценными рамами стен, к коим ранее пригвождены были намертво. Порой, казалось Ванде, они позволяли себе даже покинуть золоченые оковы рам, и тогда, почти неразличимые в толпе живых людей, наводнявших старинный замок, бродили по его пустынным коридорам, залам и лестничным пролетам, невидимые и неприметные стороннему взору, нежились, развалясь в глубоких креслах фамильной библиотеки, листая любимые ими некогда фолианты, бесшумно касаясь бестелесными пальцами клавишей старинных роялей в бальных залах и танцевальных классах замка. Иногда, в те редкие минуты, когда врачи, сиделки, прислуга или сам сиятельный барон, взявший за обыкновение подолгу сидеть у постели страдающей жены в тяжелом глубоком кресле, специально доставленном в спальню из его кабинета, на время покидали ее, словом, когда не случалось подле больной никого, люди с портретов неслышно проникали в ее прохладную большую спальню и, низко склонившись над ложем, подолгу вглядывались в помертвевшее лицо Ванды. Она уже привыкла к ним, перестала бояться и кричать при их появлении, вызывая переполох прислуги и сиделок. И даже постепенно начала различать каждого пришельца: одних встречала тихой лучистой радостью своих прекрасных глаз, присутствие же других, напротив, терпела с трудом, отводя глаза или прикрывая их тяжелыми веками. На то были причины: каждый из них по-разному относился к ней. Более всего было, конечно, холодного любопытства, праздного интереса или легкого сочувственного внимания. Но иногда в их туманных взглядах читала она и отчетливую нескрываемую ненависть, и тихое нежное сострадание. В такие минуты Ванда жалела, что ранее никогда не расспрашивала мужа о тех, чьи портреты украшали бесконечные галереи и коридоры замка. Кем приходились они ему, какие узы связали воедино столь непохожих друг на друга людей под огромной ломаной, крытой красной черепицей и украшенной резными — на все четыре стороны света — башнями крышей. О том, что возможность узнать об этом может еще представиться ей в будущем, иными словами, о том, чтобы, поправившись, вернуться из своего туманного зыбкого мира обратно к той чудной, но такой короткой жизни, которой Господь Бог наградил ее, прежде чем призвать к себе, на неминуемый последний предел, Ванда мечтать не смела. Теперь, более чем когда-либо раньше, она была уверена, что душу ее снедает страшная, неведомая докторам болезнь — дьявольское наваждение, которое медленно, но неуклонно затмевает перед ней картину Божьего мира, растворяя в ней любимые образы и предметы, с тем чтобы уже в самое ближайшее время окончательно сомкнуться вокруг непроглядным мраком, поглощающим всю ее, маленькую, несчастную, так долго страдавшую и так мало познавшую счастья Ванду.

Она по-прежнему не воспринимала никакую жидкость, кроме как посредством мучительных инъекций. Страдала от жажды, а более того от невозможности дать хоть какие-то объяснения многочисленным докторам, терзающим ее самыми разными, порой совершенно непонятными, порой оскорбительными для нее вопросами.

Однако окружающие, и прежде всего сам барон фон Рудлофф, настроены были совершенно иначе.

Появившийся в первые же дни ее недуга, когда, презрев ее запреты и мольбы, муж все-таки прибег к консультациям известного психиатра, немолодой, немногословный, но ласковый доктор, имени которого она никак не могла запомнить, так же, как и барон, не оставлял ее теперь почти ни на минуту и более других врачей проводил время подле ее постели. Но справедливости ради следует отметить, что он-то как раз не донимал Ванду мучительными вопросами и вообще мало беспокоил ее своим постоянным присутствием. Иногда они даже разговаривали с ним о чем-то, и, засыпая, как правило, после таких разговоров, Ванда не испытывала привычного чувства досады и горечи от того, что ее в очередной раз не поняли.

Она заснула и в этот раз, некоторое продолжительное довольно время проговорив с ласковым доктором о Лондоне, в котором провела самые страшные дни своей молодости, будучи вынужденной состоять в компаньонках у вздорной и жестокосердной английской леди, деля с нею убогую квартирку в грязном темно- коричневом районе столицы Туманного Альбиона и не имея ни малейшей надежды когда-нибудь вырваться из этого тесного кирпичного ада, пропитанного серым туманом сотен каминов, пожирающих свою скудную угольную пищу в обмен на слабое тепло, согревающее облепивших их бедняков. Знаменитые туманы Лондона — вот что скрывалось на самом деле за холодной завесой приукрашенной романистами тайны! Однако доктор также провел свою молодость в Лондоне, изучая медицину и начиная практику, и потому разговор их как-то сам собой окрасился живыми и яркими воспоминаниями молодости, чудом избежавшими серого налета убогой нищеты, и, засыпая в очередной раз, Ванда неожиданно улыбнулась, вспомнив вихрастого мальчишку-рассыльного из бакалейной лавки, всегда норовившего пройти под ее крохотным окошком, выходившим в чахлый, как и все в округе, подернутый угольным пеплом палисадник.

Сон уже почти смежил ее веки, и Ванда сочла, что доктор оставил ее одну, но в этот момент за тяжелым бархатным пологом кровати, который, покидая се, доктор, как обычно, не забыл опустить, она в полусне, а оттого невнятно и не понимая половины сказанного, различила голоса. Разговаривали двое: ласковый доктор и ее муж, очевидно, только что переступивший порог комнаты.

— Так вы уверены?..

— Бесспорно. Что-то таится там, в ее прошлом, причем, вероятнее всего, именно в тот период, когда она жила в Англии. Это не даст ей жить далее, ваше сиятельство, могу вас заверить, как глубокий гнойник не даст затянуться до конца старой ране.

— Но введение в транс… Об этом так по-разному пишут и говорят сегодня…

— …только одним способом. Иначе: медленное угасание сознания и полная потеря рассудка…

— Да, недуг прогрессирует…

— Так сегодня?

— …лучший день… а вернее, ночь…

Голоса сливались в один неразличимый вибрирующий звук, уже мало чем напоминающий человеческий голос, но вскоре и он растворился в полном безмолвии глубокого, спокойного сна. Оба мужчины осторожно заглянули за опушенный полог кровати, молча несколько мгновений глядели на спящую, а потом, стремясь производить как можно меньше шума, оставили ее в одиночестве.

— Сознание ее теперь свободно от страданий, — удовлетворенно заметил врач, плотно прикрывая за собой тяжелую дверь опочивальни. — Спать она будет до позднего вечера, а далее, если все сложится благополучно, мы избавим ее от них и наяву.

— Душа ее сейчас далека, — задумчиво ответил барон, перед глазами которого еще стояли разгладившиеся мягкие черты лица жены, которые бывали такими теперь только во сне.

— Сие вопрос спорный, — не очень громко и не слишком разборчиво возразил ему ученый, не желая вступать в долгий и не имеющий логического завершения спор, с почтением пропустил хозяина дома вперед и сознательно замешкался возле двери в опочивальню баронессы, якобы для того, чтобы дать какие-то инструкции неотлучно присутствующей здесь сиделке.



Имя этого человека благородными почитателями, учениками и просто потомками будет прославлено в веках, ибо он действительно был великим ученым и целителем современности, нашедшим способы бороться с безумием — самым отвратительным человеческим недугом. И все-таки в эту минуту он ошибался. Впрочем, ошибался и родовитый вельможа, спора с которым удачно избежал ученый-медик.

Душа Ванды отнюдь не витала в райских кущах, в кои иногда допускает души Создатель, дабы утвердились мы в представлениях наших о том, что есть прекрасно в этом мире, а что только представилось вдруг таковым нашему измотанному одинокому сознанию.



Душа же Ванды в эти минуты была с нею и пребывала не в одиночестве, ибо как только глубокий сон смежил веки женщины, уже совсем другим видением своим узрела она в комнате еще одного посетителя, вернее, посетительницу. Лицо женщины было Ванде хорошо знакомо, и возможно, что уже и любимо ею. Она являлась к ней крайне редко, покидая овальную, богато вызолоченную раму своего парадного портрета, в тяжелом атласном платье и собольем боа на обнаженных плечах. Драгоценные розовые жемчужины в обрамлении чудных алмазных потоков струились по ее глубоко открытой груди, гроздьями свисали из прекрасных маленьких ушей, почти полностью скрываясь под иссиня-черными спиралями густых кудрей, обрамляющих, согласно тогдашней моде, тонкое горбоносое лицо с огромными серыми глазами. Являясь прежде, чудная дама всегда молчала, но глаза ее, изучающие лицо Ванды, всегда исполнены были такого сострадания и любви, что Ванда не могла сдержать тихих слез, бесшумно катившихся из-под тяжелых век. Случалось, что незнакомка следовала ее примеру, в прекрасных миндалевидных глазах закипали горячие слезы, словно и не с портрета, писанного несколько веков назад, сошла она. Глаза же ее, обрамленные длинными ресницами, были того удивительного серого цвета, которым очень редко насыщено бывает высокое небо ранним осенним утром. Ненастью в ту пору еще не дано права ворваться в торжественный покой небес, но легкая прохлада уже теснит из прозрачного воздуха последнее слабое тепло. Тогда, на едва заметном, порой минутном стыке времен, наполняются небеса вдруг именно таким глубоким теплым серым цветом. Теперь же незнакомка заговорила:

— Послушайте меня, хотя я знаю, что говорить мне с вами не велено. Ах, ничего-ничего не велено… И это так несправедливо. Но слушайте, слушайте! Я скажу, что бы за этим ни последовало. Они решили лечить вас. Фридрих и этот доктор, который и вправду, видимо, великий целитель. И вы не сможете им мешать, да и зачем вам? Вы так молоды и можете прожить еще долго, так долго! Он вылечит вас, поверьте мне. И вы будете здоровы и произведете на свет двоих детей. Но потом… потом произойдет так, что вам придется своими собственными руками… Ах, Боже Великий, я более ничего не могу сказать вам. Прощайте! Простите меня, ибо вам начертано выполнить мою волю. Но и я не свободна в ней… Прощайте и молите, молите Бога! Он милосерд!

Прекрасная дама растворилась в зыбкой и сыпучей тьме тяжелого сна Ванды, словно впитавшего в себя тонны струящегося песка. Доктор хотел, чтобы Ванда спала крепко и ничто не могло потревожить ее, прежде чем, разбудив ее, он сам не приступит к своему делу. Инъекция снотворного, сделанная сиделкой в этот раз, потому была сильнее, чем обычно. Проснувшись через несколько часов глубоким, уже прохладным вечером, Ванда странного своего сна-видения не помнила.

— Так зачем тебе потребовалось демонстрировать мне труп?

Ванда переступила порог кабинета, как всегда, царственно, но замечая в то же время вокруг себя всё и вся, до мельчайших деталей, но делая это таким образом, что всем окружающим казалось: эта женщина парит в пространстве, абсолютно уверенная в том, что в данную минуту и во веки вечные она и есть его главное средоточие. К примеру, минуя огромную приемную, которую сначала чуть было не приняла за кабинет — так много там было роскошных безделушек и солидных аксессуаров, — Ванда умудрилась «не заметить» распахнутых дверок гардеробной и секретаря, замершего с «плечиками» для верхней одежды в руках. Расцеловавшись по-родственному с бывшим мужем, она переступила порог настоящего его кабинета. Здесь, недоуменно оглядевшись и не обнаружив поблизости человека или предмета, предназначенного для того, чтобы принять ее пальто, она едва заметным движением плеч просто сбросила тонкий светлый плащ, подбитый темным соболем, мало заботясь о его дальнейшей судьбе. Реакция одного из охранников спасла дорогую вещь от небрежного падения, но это уже нисколько не занимало Ванду.

Конечно, это была поза. И, как любой неглупый человек, принимая эту позу, Ванда испытывала некоторую неловкость, разумеется, перед собой. Мнение окружающих волновало ее редко, да и, глядя на роскошную цветущую блондинку, словно сошедшую с любимого американцами самоучителя «Сотвори себя сам!», мало кто углядел бы наигранность в любом из ее поступков или жестов. Самой же ей иногда бывало и смешно, и неловко, а случалось — и стыдно. Но в конце концов она пришла к выводу, что имеет право на этот образ, который лепила тщательно, внедряла в общественное сознание долго и кропотливо и который в общем-то никому не приносил зла. Разве что раздражал кого-то, а у кого-то вызывал обычную житейскую зависть, но у каждого из этих людей было право свести свое общение с Вандой до минимума или прекратить вовсе и таким образом легко избежать неприятных эмоций. Ей же самой в нем было удобно и комфортно, как и в светлом плаще с собольей подбивкой, который стоил ей трех месяцев напряженных профессиональных консультаций нескольким состоятельным, но сложным клиентам. Однако если образ требовал небрежно сбросить его на пол, это следовало сделать не задумываясь. Справедливости ради следовало отметить, что пол, на который едва не упало роскошное манто, был покрыт огромным персидским ковром, стоимость которого, очевидно, на несколько порядков превышала цену манго, но не в этом было дело. Это была так, легкая разминка, в ходе которой Ванда не только исполнила трюк с манто, но и до мельчайших подробностей оценила нынешнее социальное и финансовое положение своего бывшего мужа, состояние его здоровья, характер взаимоотношений с женщинами, их (женщин) приблизительное на сегодняшний день количество и, наконец, главное для нее, как для профессионала, — его душевное состояние. Все это было проделано быстро, незаметно для окружающих и без использования каких-либо мистических способностей, которыми молва вечно наделяла Ванду, — один только голый, но высочайший профессионализм. Результат был удручающим. Все показатели, кроме последнего, она уверенно оценила как очень высокие. Что же, собственно, до ее предмета — дело было швах. Виктор был на грани срыва. «Поторопилась с вопросом, — сухо упрекнула себя Ванда, — но сам виноват — я, хоть и бывшая, все же жена, нечего было выставлять напоказ секретаршу с ногами метр девяносто».

Обмен любезностями и реверансами, как, впрочем, и всегда, не занял у них много времени. Кофе был сварен именно так, как любила Ванда. Допивая вторую чашку, она закурила, что означало переход к работе.

Ванда решила продолжить общение в прежнем тоне, недоверчиво-агрессивном, но в меру — смягчение сейчас почти наверняка сослужило бы дурную службу: он держался из последних сил и, получи вдруг слабое поглаживание, тут же сорвался бы, вплоть до истерики. Это было свойственно его психологическому типу, и, кроме того, у нее все же был некоторый личный опыт общения с ним.

— Итак, кого там убили утром и зачем ты хотел, чтобы я видела труп?

— Ты же не думаешь, что я решил тебя напугать?

— Нет, но я думаю, что ты сам так испугался, что решил разделить остроту ощущений с кем-нибудь еще..

— Да. Правильно и точно сформулировано, как всегда. Я испугался. Но ни один из тех… там, за дверью, в это не поверит. Никогда. Можешь представить, в каком режиме я существую?

— Стоп. Мы ведь собираемся говорить не о проблемах твоего режима, вернее, режима, который ты сам учредил у себя на фирме и который теперь перестал тебе нравиться. К слову, что у тебя — банк?

— Финансово-промышленная группа. Ты, возможно, слышала, мы довольно крупная структура…

— Нет. О крупных финансовых структурах я узнаю только тогда, когда их руководителям требуется моя помощь. Так вернемся к трупу…

— Нет, тогда уж начнем с письма. — Он поднялся из кресла и отошел в дальний угол комнаты отдыха, смежной с его рабочим кабинетом, размер которого сопоставим был с размерами футбольного поля, а интерьер — с одним из парадных залов Лувра или Кремля. Впрочем, кабинет был витриной, отражавшей скорее местоположение структуры в иерархии той элиты, к которой она принадлежала или по крайней мере стремилась принадлежать. Комната отдыха при тщательном обозрении могла все же кое-что рассказать о личности обитателя кабинета. Однако долго анализировать сейчас Ванде не пришлось. Виктор довольно быстро справился с той конструкцией, которая, судя по слабому писку электронного замка и последующему легкому звону связки ключей, служила хранилищем наиболее важных и ценных его вещей и документов, но, разумеется, визуально и отдаленно не напоминала собой примитивный сейф. Наконец он довольно забавно, словно в танце перебирая ногами, что говорило о некотором смущении, появился у нее из-за спины и положил на мраморный, богато инкрустированный чайный столик предмет, совершенно диссонирующий решительно со всем, что находилось поблизости, начиная от мейсенского фарфора кофейных чашек и заканчивая тонкими пальцами Ванды, украшенными двумя изящными кольцами, вполне соответствующими ее образу и этому кабинету.

На зеленой поверхности мрамора перед ней оказался обычный почтовый конверт, из самых дешевых. Даже не из тех, беленьких, с какими-то тусклыми картинками и пожеланиями, что продают в почтовых отделениях, а еще проще и дешевле, из очень тонкой желтоватой бумаги настолько дурного качества, что в ней отчетливо просматривались какие-то посторонние вкрапления: то ли ворсинки, то ли мелкие стружки. Марки на конверте не было — только неровный тонкий прямоугольник обозначал место, куда ее надлежало вклеить. Несколько неровных тонких линий были прочерчены посередине конверта, начинаясь мелкой надписью: «Куда», и примерно столько же черточек отделены были от них пометкой: «Откуда». В таких конвертах, как вспомнилось Ванде, отправлялись обычно казенные повестки, счета и прочая корреспонденция, не требующая приличного оформления.

— Анонимка? — более уточнила для себя, нежели всерьез поинтересовалась Ванда.

— Нет.

— Можно взглянуть?

— А для чего ты здесь?

— Ну-у, не хами. Может, ты хотел посмотреть, как я выгляжу, а может, все же продемонстрировать мне мою бывшую любимую кофточку на неопознанном трупе?

— Какую еще кофточку?

— А ты не помнишь, была у меня на первом или втором курсе такая «лапша», рублей за пятнадцать, пол- стипендии по тем временам фарце в женском туалете на Петровке выложила. Неужто забыл? Под нее я носила еще такую коротенькую черную польскую юбчонку из кожзаменителя. Отпад!

— Ванда! Что ты несешь? Какая «лапша»? Подожди… «лапша», такая тягучая трикотажная, что ли, и на груди — шнуровка? Да?

— Точно, шнуровка. Про шнуровку я и сама забыла. Молодец.

— Ну и при чем здесь твоя шнуровка?

— Да при том, миленький ты мой, что на трупе девушки или дамы, не знаю, не разглядела… было надето нечто подобное…

— Полный бред!

— Возможно, что и бред. Бывают, знаешь ли, совпадения. Причем гораздо чаще, чем мы склонны думать. Так что тебе пишут?

Ванда извлекла из конверта два сложенных вчетверо листа бумаги из ученической тетради в клеточку, одновременно, вскользь, отмечая, что во всем этом присутствует некоторый перебор «бедности», вернее, ее слишком уж пытаются подчеркнуть. Обыкновенно бедные люди поступают с точностью до наоборот, особенно обращаясь к тем, кого считают богатым.

«Ненавижу! — было написано на листе крупным почерком — в прошлом записного отличника и комсомольского активиста, однако ныне человека взрослого. — Ненавижу вас, сытых, уверенных в себе и в том, что все вокруг обязаны служить и подчиняться вам. Это вы в детстве еще придумали дрянную формулу: «Не можешь — научим, не хочешь — заставим!» Потому что вы и в детстве были ублюдками, презирающими все, что не способны были понять своими куриными мозгами. А потом вы подросли, пришли к власти, легко вышвырнув тупых, заплывших жиром коммунистов, которые думали, что их господство будет длиться вечно. Они потихоньку, как крысы, прятались за своими зелеными заборами и там хрумкали, закладывая запас за щеки, колбасу и сыр из своих кормушек. Они привозили своим женам одинаковые кримпленовые костюмы из Финляндии и покупали серьги с бриллиантами определенной величины, не больше, чем у жены вышестоящего товарища. Раз в году они отдыхали все в одних и тех же домах отдыха, куда других не пускали. Конечно, они были люди, и им тоже хотелось, чтобы другие, а не только такие же, как они, «номенклатурщики» могли понять, как хорошо им живется, и позавидовать им. Но этого было нельзя! Они только и позволяли себе, что прокатиться на своих блестящих черных «Волгах» чуть быстрее, чем все остальные, надеясь, что кто-нибудь да заметит, как милиционер отдал им честь. Глупые, смешные дурачки! Пока их КГБ боролся с грязными непромытыми диссидентами, думая, что они и есть единственная угроза строю, подросли вы. И сначала вы примазались к ним, потом купили их, а потом просто вышвырнули на помойку и даже не обращаете теперь внимания на их возмущенные жалкие митинги с побитыми молью и пропахшими нафталином знаменами. Ненавижу вас, благополучных, наглых, уверенных, что никто и никогда с вами не справится.

Но здесь вы совершаете ошибку, ту же, что и ваши предшественники, потому что вы так же тупы, как и они. Вы нанимаете охранников, чтобы стерегли вас от наемных убийц, которым заплатят ваши же друзья; вы покупаете себе послушных властителей, которые держат в узде блюстителей порядка, на всякий случай; вы еще прикупаете себе журналистов, чтобы, в случае чего, те вовремя подняли визг в вашу защиту, и вы надеетесь, что защищены. Глупые, смешные дурачки! Простите, что повторяюсь, но вы наверняка этого и не заметили.

Я не стану пугать вас скорыми переменами. Не случится революции: вы слишком давно превратили народ в послушное, трусливое, к тому же продажное стадо. Не покарает вас ни Бог, ни дьявол, потому что вы давно уже купили служителей и одного, и другого.

Я не объявляю вам войны. Это было бы смешно. Потому что это невозможно в принципе.

Я, маленький, почти нищий, потерявший все человечек, просто буду убивать тех, до кого дотянутся мои слабые руки. Ваших любимых собак, кошек, лошадей и попугаев, ваших слуг и шлюшек, ваших братьев, сестер, племянников — словом, тех, кого вы охраняете не так тщательно, как себя: на всех охраны у вас все равно не хватит. Да и охрана ваша не сумеет защитить от меня. Потому что я не герой и не охотник, и они, ваши бравые парни, еще очень долго не научатся меня замечать. Что же касается милиции, то вы совершили еще одну ошибку, оставив сыщиков такими же тупыми и продажными, как и при коммунистах. Вам ведь это было незачем. Потому что уголовников вы, как и коммунистов, тоже подмяли под себя, половину так же вышвырнули на помойку, а половину — научили работать на вас. Бедолаги, честные сыскари, кое-как сами приспособились бороться не с привычной уголовщиной, а с новыми вашими отмороженными бандитами, и слава Богу! Но поймать меня они не смогут никогда — потому что для того, чтобы поймать, надо хотя бы представлять, кого ловишь, а меня они представить себе не смогут. Неизвестен им такой тип людей! Что тут взять с несчастных?

И последнее! Знаю, знаю, знаю. Читал, слышал и даже видел по телевизору: вы собрали вокруг себя вроде бы серьезное бывшее «гэбье», «грушников» и прочих элитарных в прошлом золотопогонных офицеров, которые называют себя аналитиками или еще как-нибудь позабористее. Они, конечно же, бросятся меня вычислять, используя всякие разные хитрые, причем в большинстве своем украденные за границей, методики и технологии. Сначала они заявят вам, что это дело плевое — и мой психологический или какой там еще портрет будет готов за минуту-другую, а дальше — дело техники. Потом начнутся проколы. И они станут говорить, что дело осложнилось. Вытягивая из вас новые и новые деньги. Господа! Я вас ненавижу! Но вот сейчас пишу — и жалею. Искренне жалею, поверьте! Я же, в отличие от вас, нормальный человек. Мне жалко ваших, пусть и неправедных, денег и ваших неоправданных надежд. Гоните в шею своих консультантов! Им меня тем более не вычислить, такие, как я, в их программах не значатся. Я как вирус, я испорчу любую из их программ!

К тому же я ведь иду с открытым забралом! К бою, господа Хозяева Новой Жизни! Я не истреблю вас, но сильно отравлю вам существование. В том клянусь!

Акакий Акакиевич».

— Ну и что ты хочешь от меня услышать? — Ванда аккуратно отложила листки в сторону, подальше от себя и своей чашки с остывшим кофе. — Он ведь прав, этот народный мститель, у тебя наверняка туча консультантов из бывших контор, ты всегда питал к ним слабость. И наверняка твои психологи в погонах уже все тебе про него рассказали.

— Да. И не только мне, и не только — мои. Такие письма получили четыре человека. Короче говоря, все четверо арендаторов этого здания — два крупных банкира и два владельца финансово-промышленных групп, в их числе твой покорный слуга.

— И?..

— Создали целую группу. Он, сукин сын, оказался прав: все наши аналитики в один голос вопили, что дело плевое, что это какой-нибудь свихнувшийся интеллигент из числа местных жителей. Для них мы — как заноза в глазу, сама понимаешь…

— Я, кстати, тоже из числа местных жителей.

— Да, но я надеюсь, это не ты?

— Шутишь? И напрасно. Это вполне могу быть и я. Кстати, это вполне может быть женщина: там что-то очень уж по-бабски про кошечек, собачек и попугаев. Но эта ваша группа наверняка все подробным образом описана.

— Да, был вариант и с женщиной. Но, собственно, все их документы я для тебя приготовил.

— Ты, стало быть, так уверен, что я стану тебе помогать?

— Станешь, когда узнаешь еще кое-что…

— Ну-ка, ну-ка, уже интригует…

— Погоди. Я привык по порядку. Итак, письма. Мы получили их примерно месяц назад.

— А действия?

— Их не последовало, до сегодняшнего дня.

— Я так и предполагала. Он либо вообще не собирался действовать, либо выжидал и наблюдал за вашей реакцией. Кстати, он, возможно, не живет, а как раз работает здесь.

— Знаю, об этом есть в отчете.

— И учти: если он и не собирался действовать, а сегодняшний инцидент — всего лишь случайное совпадение, то он вполне может активизироваться.

— Да, сегодня уже говорили об этом.

— На тайном, суперсекретном совещании вашей группы?

— Ванда, пожалуйста! Да, утром на совещании. Но ты не знаешь самого главного.

— Так скажи мне.

— Эта девочка, словом… которую убили… Ира. Ира ее зовут. Она никакого отношения не имеет к нашим конторам. Понимаешь? Она здесь не работает и никогда не работала…

— Но ты ее знаешь?

— Да. Знаю.

— Потому что это твоя девочка? Так?

— Да.

— И ты провел с ней ночь здесь, в кабинете. А утром, пока не появились уборщицы, выставил ее вон. Деликатно, разумеется, но даже до метро не подвез. Так? Господи, Подгорный, какая же ты свинья! И что это за приступ жадности: у тебя что, не хватило трехсот долларов, чтобы снять номер в отеле? И где вообще все твои многочисленные «базы», как ты выражался, — квартиры для таких именно встреч? Что с тобой, Витя?

— Подожди. Дело не в этом… И отель, и «базы», да сколько душе угодно, в любой части Москвы и области, добавь еще дачи, пансионаты… Словом… Мы ведь давно не виделись… Я не стою на месте… Но… это я чушь какую-то несу. Я вообще, если хочешь знать, квартиру ей снимал на Патриарших… При чем здесь жадность?

— Тогда — что?

— Она следит за мной постоянно, понимаешь? Она наняла каких-то ублюдков — ну, частных детективов или кто они еще там — и вычислила все или почти все: Иркину квартиру, дачу и так далее. Понимаешь? А последнее время она вообще не в себе и все грозилась Ирку убить. И — вот…

— Она — это, я так понимаю, твоя нынешняя жена?

— Ну да… Но разве ты не знаешь ничего?..

— Ничего — это того, что ты женат? Об этом что, передавали официальное сообщение?! Впрочем… догадываюсь, конечно.

— Погоди, Ванда, разве ты не знаешь, на ком я женат?

— Век воли не видать, начальник…

— Когда ты… когда… в общем, мы расстались… Я почти сразу женился на Таньке, так как-то вышло. Хотя знаешь, никогда и ничего к ней, никогда… Да, глупо как-то теперь все звучит… Но я думал, вернее, Танька говорила, что вы общаетесь и она даже вроде к тебе обращалась, в смысле — консультировалась, когда начались проблемы… Ванда?

— Да, Витя.

— Ты меня слышишь?

— Да, Витя, я очень внимательно тебя слушаю, а как же иначе? Ты говоришь такие интересные вещи!

— Какие вещи, Ванда?

— Ты женат на Таньке! Господи, как смешно! — И Ванда действительно совершенно искренне и крайне неподобающе моменту расхохоталась.

Ночь была на исходе, и стрелки едва различимых в полумраке больших часов на камине стремились уже к тому времени, которое предвещает скорый рассвет. Однако Ванда не спала, и в покоях ее находился посетитель. Рядом с кроватью, тяжелый бархатный полог которой был теперь отдернут, в глубоком кресле, облюбованном последнее время бароном, сидел неприметного вида человек, чему более всего способствовали вкрадчивые манеры и тихий, ласковый голос.

— Так вы утверждаете, что я и не больна вовсе? Но как, помилуйте, сударь, это может быть правдой? Ведь симптомы, объяснить которые не можете даже и вы, не оставляют меня столь долгое время. И жизнь моя с каждым днем, да простит мне Создатель эту дерзость, все более и более тяготит не только окружающих меня добрых и благородных людей (говоря о них, я имею в виду и вас, доктор), но и меня саму.

— Нет, пани Ванда. Вы позволите мне называть вас так? Ведь к этому обращению вы привыкли с детства, и оно должно быть вам приятно.

— Бога Ради! Мне и вправду у последней черты моей радостны только детские воспоминания и грезы моей юности. — Ванда вдруг тихо заплакала, но это скорее были слезы, несущие облегчение и покой. Тело ее не сотрясали рыдания, что случалось часто, особенно последние дни, и голос оставался ровным. Впрочем, ласковый доктор почти всегда действовал на нее именно таким образом: он вселял в ее душу если не радость и надежду на исцеление, то покой. Возможно, поэтому суровый барон фон Рудлофф, мало доверяющий различным новомодным опытам, особенно касающимся человеческой психики, сиречь — души, решился на сомнительный эксперимент в собственном доме, в результате которого прославленный венский психиатр обещал полное излечение его молодой жены. Бароном руководило отчаяние: никто более не обещал не то что выздоровления, но и, собственно, сохранения жизни юной Ванды.

— Пани Ванда! Мне безмерно жаль, что ныне я не располагаю ни временем, ни согласием вашим и вашего досточтимого супруга на то, чтобы посвятить вас хотя бы в самые поверхностные принципы науки, которую честь имею представлять в научном сообществе. Посему объяснить вам, в чем именно состоит ваш недуг и каким способом можно и нужно вас немедленно от него излечить, мне будет крайне сложно. И все же я попытаюсь. Видите ли, пани Ванда, психика наша — это и есть тот аппарат, который управляет нашими поступками во сне и наяву. (О! Я знаю, насколько несовершенно и уязвимо столь поверхностное определение психики, но никак иначе выразиться сейчас не могу!) Так вот, психика наша разделена как бы на два глубоких отделения, наподобие тех, что разделяют, к примеру, вашу сумочку, хотя мне известно, по случаю, что женские сумочки насчитывают в действительности куда больше отделений и кармашков, в том числе и потайных. Так что вам понять этот посыл будет просто. Итак, емкость из двух отделений, одно из которых находится ближе к вам, и там хранится всякая всячина, необходимая каждый день или по меньшей мере часто. Фразы, действия, целые ритуалы, которые мы, сами того не замечая, постоянно и очень точно исполняем именно потому, что последовательность наших действий во время этих ритуалов немедленно подсказывает нам суфлер, находящийся вместе с прочими важными мелочами как раз-таки в первом отделении. Понятен ли вам мой рассказ, пани Ванда?

— Понятен, но похож на сказку, пан доктор.

— И замечательно. Отчасти это и есть сказка, сотворить из которой истинную науку предстоит нашим далеким последователям. Итак, мы разобрались с первым, ближним, отделением нашей емкости, или вашего ридикюля, если желаете. Мы назовем его сознанием. Теперь перейдем ко второму. Он как раз из серии потайных отделений, в которых не знаю уж что носят в реальности дамы и девицы, но что касается нашего случая, в нем хранится то, что давно и прочно забыто обладательницей ридикюля. Мы этот отдаленный уголок назовем подсознанием. Хранится в нем много очень важной порой всякой всячины, но о ней говорить мы теперь не станем: разговор был бы слишком длинным, да и малопонятным. Поговорим о вещах забытых. Причем забытых не случайно и не в силу легкомысленности и ветрености дамы, а, напротив, потому, что с памятью о том или другом событии жить ей дальше было бы просто невозможно или — вот как вам сейчас, пани Ванда, — очень и очень сложно. Такая забывчивость на нашем профессиональном языке называется «вытеснением». Именно так и происходит в действительности: первая часть емкости, сознание, чувствуя, что тот или иной эпизод, факт, а порой и предмет слишком болезненно и постоянно ранит ее обладательницу, незаметно, но настойчиво вытесняет его в потайную часть — подсознание, куда свободного доступа даже сама хозяйка, к счастью, не имеет. Сознание, если хотите, ваш верный пес, ваш самый искушенный доктор, ваш самый праведный духовник — простите, что поминаю всех этих столь разных по значимости субъектов в одном ряду, но, по сути своей, я прав, милая пани Ванда. И там, в темноте и тиши, дремлют, как старые платья, пересыпанные нафталином, в бабушкиных еще сундуках, наши страхи и угрызения совести, наши обиды и память о том, как кого-то когда-то обидели мы, воспоминания о самых постыдных наших помыслах и поступках и многое еще, перечень чего занял бы у нас остаток ночи. Я завершаю и скажу лишь, что жить с таким грузом и оставаться при этом нормальным не смог бы ни один смертный. Однако! Слушайте меня сейчас очень внимательно, пани Ванда, поскольку мы подошли непосредственно к объяснению вашего недуга. Порой — не изученные, норой — малопонятные нашей науке, происходят вдруг сбои, и верный цербер вашего сознания совершает недопустимую, а иногда — роковую ошибку: щелкая замочком, приоткрывает потайное отделение нашей психики, и, разбуженные еле слышным щелчком или коварно добивавшиеся именно этого, в сознание проскальзывают загадочные, опасные обитатели подсознания. Как поведут они себя, вырвавшись на свободу? Самый опытный специалист из нас, а таковых — увы! — пока еще слишком мало, может только делать предположения. И вот ваше терпение вознаграждено — мы наконец у истока вашего недуга: с человеком, вернее, с его психикой происходит нечто невообразимое. Теперь мы знаем точно: кто-то из узников подсознания тайно выбрался наружу и теперь куражится над своею жертвой, словно стремясь наказать ее за годы, а порой и десятилетия заключения.

— Но чем же вы можете ему помешать?

— Многим. Прежде всего мы должны выяснить, чем он был раньше. Иными словами, за что и когда был сослан в потаенные лабиринты. Тогда можно предпринять ряд действий, которые загонят его обратно, и человек освободится от тех странностей, что так жестоко мучат его.

— Но как это возможно?

— Вы очень проницательны, пани Ванда. Современная наука знает несколько способов проникновения в подсознание человека, и там, в его туманных лабиринтах, ученому открываются причины многих необъяснимых недугов, наблюдаемых извне.

— Но это ведь не связано с какими-то действиями… я имею в виду рассечение тканей и костей и проникновение в мозг?..

— Упаси Боже, конечно же, нет. Операция эта бескровна настолько же, насколько наша с вами теперешняя беседа, и, в сущности, мало чем от нее отличается. Известно ли вам, пани Ванда, что-либо о гипнозе или введении в транс?

— Да, я слышала об этих действиях, но разве это не удел, простите, доктор, факиров и прочих господ из тех, кто развлекает публику?

— Нет, дорогая пани, эти господа всего лишь жалко, неумело, а подчас и опасно для зрителей копируют приемы, которые применяют современные ученые, и, к счастью, используют их лишь очень поверхностно, иначе, повторюсь, это было бы опасно для людей и подлежало бы немедленному запрету.

— И вы хотите проделать это со мной?

— Да, пани Ванда, ибо убежден — и нашел доводы, убедившие в этом вашего досточтимого супруга, — что причина вашей болезни кроется именно в вашем прошлом, вернее, в одном из его эпизодов, который вами давно и напрочь забыт.

— Но в моем прошлом не было ничего постыдного, уверяю вас, доктор…

— Боже правый, пусть немедленно покарает меня Провидение, если хоть раз я подумал об этом, пани. Эпизод, вызывающий столь странный ваш недуг, вовсе не должен быть постыдным. Он мог вообще касаться не вас, а кого-то, чье имя для вас давно уже ничего не значит. Но отчего-то именно он, этот эпизод, выскользнул теперь из небытия в вашу жизнь, пани Ванда, и делает ее нынче столь несносной. Однако время не ждет. Согласны ли вы довериться мне и разрешаете ли посредством легкого гипноза попытаться выяснить истоки недуга в вашем подсознании?

— Вы сказали, доктор, что барон дал на это согласие?

— Да, пани Ванда. Его светлость сейчас ожидает в своем кабинете, и если вы желаете получить подтверждение из его уст…

— Нет, нет, я верю вам, доктор… Что потребуется от меня теперь? Ведь это произойдет сейчас?

— Именно так, ибо промедление невозможно. Вам же следует оставаться в постели, в той же позе, в какой вы находитесь, ибо, как мне представляется, вам сейчас удобно и комфортно, и просто следовать моим указаниям, которые не будут слишком сложны или обременительны. Постарайтесь внимать только мне, не отвлекаясь ни на что более.

— Я гак и поступаю, доктор, в течение всей нашей беседы.

— Прекрасно, это означает, что все это время мы с вами уже работаем, медленно приближаясь к желаемому исходу.

Доктор, который, так же как Ванда, все это время был почти неподвижен, слегка переместился в глубине своего кресла и произвел какое-то легкое движение.

В тот же момент где-то в глубине прохладной полутемной комнаты раздался негромкий мягкий звук, напоминающий отчасти звучание метронома, которым Ванда иногда пользовалась в детстве, беря уроки музыки. «Откуда здесь метроном? — рассеянно подумала Ванда. — По-моему, я ни разу не видела метронома в нашем доме здесь, в Вене. Давным-давно он стоял на бабушкином рояле в Варшаве».

Но в этот момент в тишине комнаты, не заглушая мерных ударов невидимого прибора, но как бы подчиняясь заданному им ритму, зазвучал голос доктора. Впрочем, это был вовсе не его голос. Мягкий и глубокий, он медленно заполнял собой все пространство комнаты. Фразы, которые доктор произносил теперь новым своим голосом, переливаясь одна в другую, струились сплошным полноводным потоком, словно откуда-то в тихую опочивальню Ванды хлынули теплые незримые, неощутимые и не влекущие за собой опасности воды волшебной реки. Странной была теперь и интонация доктора: начиная фразу в обычном тоне, он постепенно медленно опускался все ниже и ниже, при этом к концу фразы темп речи становился очень медленным, словно каждое слово давалось доктору с трудом, но все равно говорил он четко, раздельно и каждое слово было понятно.

Однако скоро Ванда перестала обращать на это внимание: глубокий, пульсирующий во всем окружающем ее пространстве, а порой, казалось, и в ней самой, глубокий теплый голос доктора подхватил ее и плавно повлек за собой, укачивая в теплых вязких волнах своего сильного, но неспешного течения.



На самом деле его звали Кларисс Оливьетт. Так значилось во всех документах, удостоверяющих его личность и подтверждающих высокое происхождение. Однако в российской обыденности имена эти не прижились. Во-первых, их было трудно выговорить. А во- вторых, нельзя определить, какое из них было все-таки именем собственным, а какое — родовым именем аристократа, а попросту говоря, фамилией. Возможно, оно же означало и титул. Короче, ничтоже сумняшеся, очень породистого и очень дорогого кота решено было звать Кузей, и это, похоже, устроило всех. Счастливыми Кузиными обладателями были брат и сестра Титковы — девочка Света одиннадцати лет и мальчик Сережа, которому только что исполнилось семь. Оба они сегодня уверенно могли заявить, что на протяжении всей своей жизни добивались от родителей реализации законного права на владение каким-нибудь домашним животным (лучше, конечно, грозным ротвейлером или грациозной колли, но на крайний случай согласны были и на кота). Кот в данном случае был компромиссом, потому что котов с детства любила мама Галя. Таким образом, кот Кларисс Оливьетт оказался подарком сразу для трех членов семьи. Подарком живым, ярко-оранжевым, теплым, пушистым, с удивительной, противоречащей всем законам природы мордочкой — совершенно плоской (что само по себе исключало возможность нормально есть, нюхать и смотреть на мир). Но таков был в этом сезоне каприз кошачьих селекционеров — на выставках сплошь побеждали «экзоты», — и папа, дела которого медлен- но, но относительно стабильно пошли в гору, решился. Кларисс стоил немало — примерно во столько же могла обойтись слегка битая, но вполне еще бегающая «шестерка» пяти-шестилетнсй давности. Однако глава семейства Титковых решил, что за свои тридцать пять лет сам он на битых «шестерках», «Москвичах», «Волгах», иномарках, помнящих дороги Первой мировой войны, отъездил и теперь, будучи заместителем руководителя департамента крупного преуспевающего российского банка и разъезжая за рулем новенькой «БМВ», вполне может позволить себе раз в год раскошелиться на подарок сыну, пусть и по цене битой «шестерки».



Так Кузя появился в квартире Титковых, став сразу же развлечением и увлечением всего подъезда. Надо сказать, что Титковы жили еще по старинке, в одноподъездном двенадцатиэтажном доме-башне на Преображенке. Дом был из категории железобетонных архитектурных символов эпохи застоя, которые заселялись людьми примерно одного социального положения, находящимися в состоянии сильной эйфории оттого, что общенародная жилищная проблема в их конкретной судьбе оказалась успешно решена. К сему непременно присовокуплялось приобретение новой мебели, очередь на которую либо честно выстаивали в общем порядке, подгадывая к получению квартиры, либо добывали другими широко известными трудящемуся народу способами. Посему новоселья становились праздниками в квадрате, а то и в кубе, и на четвертое, пятое, шестое… утро, словом — к финалу праздника, новые соседи ощущали себя более чем родственниками. Большинство таковыми и оставались на всю последующую под крышей этого дома жизнь. Ругались тоже, случалось, совершенно так же, как родственники, — по пустякам, истово и до гробовой доски. Титковых подъезд любил: они не загромождали общее пространство ничем, кроме детской коляски, в которой выросли оба их ребенка, здесь же и рожденные; участвовали во всех субботниках; честно отдавали по полтиннику в общеподъездные сборы, на что бы ни собирали; давали взаймы деньги и продукты, когда бывала нужда, и брали — тоже, но отдавали в срок; шумных гостей собирали не часто, а к чужому буйному веселью, несмотря на двоих маленьких детей, относились философски. Потому изменение социального статуса Титковых подъезд заметил не сразу, а заметив наконец, не возненавидел классово чуждую теперь семью, как часто происходило с другими семьями в других похожих подъездах. Посудачив некоторое время и не разглядев в спокойной и добродушной, как прежде, Галке Титковой мерзких манер и визгливых интонаций какой-нибудь доньи Эстебаны, дом успокоился. Правда, денег у Титковых стали просить теперь чаще и все более значительные суммы, которые до известных финансовых потрясений надеялись скопить сами на приобретение необходимых крупных вещей. Титковы пока не отказали никому. Они и сами еще не очень вжились в новый свой социальный статус и всей семьей ощущали себя на некоем перепутье. Мало ли как там все сложится дальше.

Некоторое время назад из скромного ученого-финансиста Титков-старший вдруг превратился в начинающего «очень нового русского» благодаря случайной встрече под Рождество со старым школьным приятелем. Про эту историю следует писать отдельный, святочный, роман, обильно увлажняя сухие цифры растущих доходов семьи Титковых слезами. Здесь же достаточно будет отметить лишь то обстоятельство, что из тихо загнивающего научно-исследовательского института благодаря участию одноклассника Титков-старший переместился в кресло скромного банковского служащего, потом маленького банковского начальника и далее… далее… далее вплоть до заместителя руководителя крупного департамента все того же банка. Работал он, надо сказать, как вол, и обычные косые взгляды, неизбежно провожающие чьих-то протеже, довольно быстро растворились за широкими прямыми плечами Николая Титкова, уверенно следующего по широким банковским коридорам от кабинета к кабинету.

Таковой была ситуация в середине октября последнего года уходящего столетия, и если кто-то в эти дни имел все основания ожидать скорого Апокалипсиса, то в семье Титковых царило относительное спокойствие и, быть может (мы так давно и мало говорим об этом, что совсем забыли, что оно такое на самом-то деле!), — счастье.

Кузе в тот день исполнилось три месяца, и было решено праздновать юбилей, насколько позволяли возможности. А они вполне позволяли не работающей последнее время Галке накупить в супермаркете несколько коробок вкуснейших восточных сладостей к чаю и разнести их соседским старушкам. Старушки Кузей восторгались по причине не только известных его достоинств, но еще и потому, что он довольно быстро освоил пользование унитазом и, когда таковая необходимость возникала, осуществлял весь технологический процесс блестяще. Природной стыдливостью Кузя не страдал, и посему этот ритуал некоторое время был воистину массовым зрелищем, завершалось которое, как правило, бурными овациями.

Дома же ожидался дневной прием соседских детей с обильным угощением и торжественный домашний ужин в узком семейном кругу. Кузе с утра повязали бант, который он с возмущением содрал. Та же участь постигла и кошачий цилиндр, белый шарф и белые налапнички-перчатки, купленные в специальном магазине. В конце концов воля именинника сочтена была священной, и от него отстали — дел и так хватало всем.

Когда старушки уже распечатали свои коробки с рахат-лукумом и пахлавой, а стол в «большой» комнате, как по привычке называли крохотную проходную комнату в двухкомнатной квартире Титковых (новое жилье планировалось к середине следующего года, если, разумеется, все будет в порядке, то есть банк останется на плаву), был сервирован по всем правилам протокола, возникла необходимость потревожить царственное Кузино уединение и поместить его, хотя бы в начале пиршества, во главе стола.

Именно в эту минуту выяснилось, что Кузи в квартире нет.

Сначала все только слегка встревожились, потому что Кузя был котом, а вернее, котенком совершенно домашним — на улицу его выносили пару раз на руках, а попытка выпустить его на траву, тогда еще уютную, густую и зеленую, вызвала у кота буквально нервное потрясение, посему решили больше не экспериментировать. Кузя «гулял», сидя на узком подоконнике под широко открытой форточкой, озирая окрестности царственным взглядом желтых, совершенно круглых глаз.

Тревога поначалу была совсем легкой, поскольку именно сегодня Кузю, по случаю торжественного дня, буквально затаскали на руках и дети, и взрослые. Его по меньшей мере несколько раз выносили из квартиры, чтобы продемонстрировать чьим-то совсем крохотным братишкам и сестренкам. Стали искать в квартирах, где мирно сопели те самые младенцы. Кузя там не задержался.

Тревога нарастала. Стали искать в подъезде, полагая, что праздничная суета и постоянно открытые двери подвигли кота на решительные действия и он самостоятельно покинул квартиру. Подъезд был обшарен с тщательностью и дотошностью, свойственными только детям, сознательно и с желанием выполняющим работу. Подъезд был пуст.

Тревога становилась паникой. Боевой и очень решительный отряд численностью около десяти человек — детей и подростков от семи до тринадцати лет — прочесал округу с удвоенным рвением, несмотря на мерзкую погоду. Родители, хотя и обеспокоенные неизбежными простудами, а то и более серьезными последствиями блуждания под моросящим дождем, детей не останавливали. Кузи не было нигде.

Уже начало смеркаться, когда единственной достоверной версией стала та, что Кузю просто-напросто украли. Все как-то сразу вспомнили, сколько стоит маленький ласковый котик, и… почему-то стало легче. Во-первых, очевидны стали пути дальнейшего поиска, но главное — это значило, что котенок вне опасности. Никто не станет воровать дорогого кота для того, чтобы причинить ему зло. Само собой разумелось, что его будут кормить, держать в мало-мальски приличных условиях и прочая, прочая, прочая… исходя из того, что животное должно иметь товарный вид.

Расходиться, однако, никто не собирался. Дети постарше уверенно называли некоторых соседских сверстников и пару-тройку местных алкашей из тех, кто вполне мог польститься на Кузю как объект извлечения материальных благ, и изъявляли желание немедленно разыскать и тех и других. Взрослые склонялись к идее расклеивания объявлений с обязательным упоминанием вознаграждения и воскресного посещения Птичьего рынка. Кто-то не очень уверенно предложил позвонить в милицию.

Однако судьбе то ли надоело куражиться, то ли, напротив, стало вдруг жаль таких непохожих людей, объединенных вдруг такой странной, особенно по нынешним временам, для всех тревогой. В коридоре тихо звякнули колокольчики дверного звонка, и практически сразу же за ними — дверь была не заперта — в комнату шагнул сосед, одиноко обитавший в квартире на первом этаже. Мало кто помнил его имя, а после того как по экранам страны много уже лет назад с триумфом прокатилась французская комедия «Чудовище», содержания которой теперь, разумеется, никто не помнил, соседа иначе как Чудовищем в округе не звали. Впрочем, далее он вряд ли когда-нибудь выбирался. Некоторые в комнате отвели глаза: Чудовище был первым кандидатом на роль обвиняемого в краже, однако он зачем-то пришел сам. Вместе с Чудовищем в комнату вползли промозглая, почти ночная уже сырость, затхлый запах подвала, чердака или просто давно не убираемого жилища, немытого человеческого тела, утлой ткани и устойчивый винный дух, который нельзя было назвать даже перегаром, поскольку это был постоянно обновляемый и подкрепляемый дух. Было еще что-то, чего не назовешь словами, но что сразу вгоняет нормального человека в тоску и уныние.

— Вы что-то знаете? — Галка первой нарушила довольно долгую паузу, во время которой Чудовище тупо оглядывал присутствующих, как бы вспоминая, как это он оказался при таком большом стечении народа.

— А?.. Это… Вы своего кота где искали?

Заговорили все разом, преимущественно дети. Они очень торопились, словно малейшее промедление могло стереть в их памяти те места, которые обошли и обшарили они в поисках Кузи. Но спешка была напрасной, ибо первым же прозвучало слово «сквер». Чудовище слово услышал, и опухшие крохотные глазки дрогнули, как глаза у животного или душевнобольного человека, когда вдруг доносится до их слуха слово, значение которого им понятно.

— А!.. Это… Плохо искали… Там он, ваш Кузя, в сквере… Пойдем покажу… кто хочет, конечно.

Кузя действительно был в сквере, вернее, в небольшой березовой рощице, которая сейчас, осенью, более похожа была на золотистый кустик в окружении высокого плотного частокола домов-башен.

Не было ничего удивительного в том, что дети не нашли Кузю сразу: они ведь искали его на земле. А Кузя, вернее то, что от него осталось, висел на дереве, над землей, на уровне глаз высокого взрослого человека. Оранжевый котенок не очень бросался в глаза в золотистой еще не облетевшей листве, заметнее были капли его крови. Кузю не просто повесили на одном из суков тоненькой березы, палачу показалось этого мало, и он вспорол пушистый животик крохотного животного: внутренности длинной кишкой болтались внизу, словно продолжая вытянутое в предсмертной судороге тельце.

Но самым жутким было не это. Когда, собравшись с силами, кто-то из соседских мужиков аккуратно снял тельце котенка с дерева, на шее крохи обнаружилась короткая, но довольно толстая золотая цепь, за которую засунута была записка. Листок бумаги в клеточку, выдернутый скорее всего из ученической тетрадки, был перекручен и смят. Палач, похоже, оставил записку напоследок и, обворачивая ее вокруг цепи, спешил. Кроме того, бумага была густо запачкана кровью, но прочитать написанное все же удалось.

«Смерть новым хозяевам жизни! Акакий Акакиевич», — написано было на смятом клочке.

Дети плакали тихо, а взрослые молчали.

— Вот сука! — сказал, ни к кому не обращаясь, Чудовище и, повернувшись, медленно зашагал к дому.

Ванда действительно хохотала искренне и громко. Непозволительно громко, с учетом тех обстоятельств, которые предшествовали ее встрече с бывшим мужем.

Узнав сногсшибательную новость, она не испытала ничего, кроме желания немедленно расхохотаться, и позволила себе это, наплевав на все приличия и душевное состояние Виктора. Потому что это правда было очень смешно.

Однако обо всем по порядку.

Танька, а если быть точнее, Татьяна Сергеевна Фролова, была секретарем Ванды, ее помощницей, тенью, поверенной и чуть не стала подругой. Но — чуть, как известно, не считается. Верная себе, Ванда, оказавшись близко к совершению крупной ошибки, что нет-нет да и случалось в ее точно выверенной и вымеренной жизни, в последний момент делала один-единственный шаг — назад, — и ошибки не происходило.

Так было и с Танькой.

У Ванды никогда не было подруг, с детства. Приятельниц, просто хороших знакомых, компаньонок в разного рода делах, приключениях и авантюрах — тьма тьмущая. А подруг — ни одной. Этот незыблемый жизненный принцип оставила внучке в наследство, вместе с редким, красивым именем и профессиональной принадлежностью бабушка — Ванда Болеславовна Василевская — известный некогда врач-психиатр; женщина, в молодости неземной, противоестественной, как говорили и писали о ней и поклонники, и завистники, красоты; а в зрелые годы, вплоть до довольно поздней, около восьмидесяти лет, смерти — порази- тельной и опять же противоестественной для таких лет ясности ума, ироничного, тонкого, склонного всё и вся ставить под сомнение и подвергать тщательному анализу.

— Пресвятая Дева наделила тебя, как и меня, будем говорить без лишней скромности, красотой. И не спеши радоваться сему дару, хотя и не забывай постоянно возносить благодарность Матери Божьей, потому что многое легко сложится в твоей жизни именно в силу твоей внешности. Но помни, что красота, кроме всего прочего, есть еще и сильное весьма искушение, которое определено всем, кому суждено с ней соприкоснуться. В первую очередь — тебе самой, ибо очень скоро ты поймешь, как многое тебе простится и какие двери без труда отворятся пред тобой только потому, что ты так красива. Не стану обременять тебя проповедями о том, как безнравственно уповать на это, — ты их сейчас не услышишь, а услышав, забудешь, ослепленная открывающимися перспективами. Запомни только одно: все кончается рано или поздно. И судьба — тоже женщина (о них мы поговорим позже!), будь уверена, выберет именно тот, самый главный, как будет казаться, в твоей жизни ход, чтобы именно перед ним лишить тебя козырной карты. Красоты. Посему запасись и другими. Далее — мужчинам, которым суждено повстречать тебя на пути. Для них красота твоя затмит то многое, что должно бы в первую очередь пленить их в тебе как в личности, и заставит воспринимать тебя лишь как объект желания и обладания. Бороться с этим их видением и восприятием своей персоны ты будешь всю жизнь, до старости. Но более всего — женщинам, которые будут окружать тебя всю жизнь, включая собственную твою мать — мою дочь. Возможно, к их числу я бы отнесла и себя, но слава Господу, старость своей трясущейся рукой вычеркнула меня из этого списка. Запомни: женщины, как бы искренне ни любили они тебя, какого бескрайнего счастья ни желали бы, подсознательно никогда не простят тебе твоей красоты, затмевающей их собственную. И если только представится им случай столкнуть тебя с твоего пьедестала, о чем бы конкретном в тот момент ни шла речь, они сознательно или не ведая того, что творят, сделают это, не задумываясь ни секунды. Посему запомни главное. Оно станет единственным надежным оружием и защитой от неизбежного предательства: ни одну женщину, как бы симпатична и мила ни казалась она тебе, не подпускай к себе ближе чем на удар копья, как говаривали благородные рыцари, правда, совершенно по другому поводу, но тоже имея в виду принципы нерушимой дружбы.

Бабушка умерла, когда Ванде было уже двадцать семь лет: случаев проверить ее мудрость судьбой было предоставлено более чем достаточно.

Разжимая холодные пальцы с зажатой в кулачке горсткой стылой кладбищенской земли, которая гул- ко ударилась, рассыпаясь, о крышку бабулиного гроба, Ванда дала себе слово более не экспериментировать в этом направлении, дабы не тревожить заслуженного бабушкой тихого ваганьковского покоя.

Так и жила она все последующие годы, общаясь с огромным количеством людей, трижды сходив замуж и сменив с десяток любовников, по праву слывя душой каждой, даже чисто женской компании, но не имея ни одной близкой подруги. Ванда Василевская была человеком слова.

Таньку она подобрала из жалости, как подбирают на улице приблудного котенка или щенка, четко осознавая полную и абсолютную его ненужность и даже обременительность, но ничего не в состоянии с собою поделать.

Близкий приятель Ванды, крупный правительственный чиновник, внезапно попал в опалу и, как бывает в родном отечестве в таких случаях, в одночасье лишился всего: должности, работы, машины, государственной дачи и еще много всякой всячины, о существовании которой нормальный человек даже не подозревает. Вместе с должностью чиновнику полагалась и секретарша, а существующие на тот момент номенклатурные правила были чем-то сродни древним скифским или сарматским обычаям — вместе с низвергнутым вождем низвергалась и его ближайшая обслуга: секретари, водители и прочие люди, выполнявшие разные вспомогательные функции. Словом, Таньку, которая и была секретаршей низвергнутого чиновника, из солидной приемной на Старой площади попросту выкинули на неуютную московскую мостовую.

Таньку, на руках которой были к тому моменту: мать, слегка помешанная, но не настолько, чтобы быть признанной невменяемой, и довольно еще молодая и энергичная, для того чтобы сильно отравлять окружающим жизнь; младшая сестра без мужа и работы, но с маленькой трехгодовалой дочкой, и беспородная, но очень преданная собака, которая (единственная!), понимая остроту момента, пыталась найти пропитание самостоятельно, обследуя окрестные помойки, но, как правило, безуспешно, нарываясь чаще на озлобленных конкурирующих собратьев. Таким образом, Танька была единственной кормилицей всей этой общности людей и животных, и потеря ею работы, особенно с учетом общего психического состояния семьи, была проблемой более чем серьезной.

Кстати, в том, что Таньку звали Танькой, не было ничего уничижительного. Очевидно, так сложилось в ее семье с детства, и она сама каким-то чудным образом внедрила именно эту весьма фривольную форму обращения в строгие коридоры Старой площади. Впрочем, имя ей шло.

Ванда неплохо знала Таньку, поскольку часто по делам заглядывала к своему чиновному приятелю, особенно в канун всяческих предвыборных кампаний, и неизменно получала из ее рук чашку довольно приличного кофе, пепельницу и то, что ей, Ванде, в данный момент требовалось.

Танька выгодно отличалась от других чиновных секретарш отсутствием державного гонора, который те немедленно и с точностью до мельчайших интонаций копировали у своих руководителей и распространяли на общение со всеми, за исключением тех, кто сам разговаривал с ними подобным образом. В последних безошибочно признавались хозяева. Она была в меру внимательна, но не навязчива в своем желании оказать услугу. Достаточно умна, чтобы быстро, без дополнительных указаний, рассортировать многочисленных посетителей шефа на его друзей; людей, ему нужных; тех, кому нужен он; и безнадежных просителей. Она, конечно же, быстро и без особого труда совместила скромный секретарский статус с почти узаконенными обязанностями любовницы по случаю, но не стремилась демонстрировать это обстоятельство. Когда в небольшой комнатушке, сокрытой за одной из дверей державного кабинета и именуемой обтекаемо «комнатой отдыха» — более скромной по виду и оформлению, но отнюдь не по характеру и значимости принимаемых в ней решений, завязывающихся приятельских, дружеских, любовных и прочих отношений, подписанных на заставленном тарелками и рюмками столе рескриптов, — ее же, Танькиными, руками организовывалось очередное застолье, она никогда не оказывалась в числе его участников, если не поступала на то отдельная команда шефа.

К сему остается добавить, что Танька была довольно высокой и стройной девицей, длинноволосой крашеной блондинкой, с неумеренной яркой косметикой на миловидном юном лице. Весь этот внешний антураж Таньку явно портил, потому что подлинная ее внешность, помноженная на молодость, позволяла добиться гораздо более впечатляющих результатов. Все это, естественно, заметила Ванда, но лишь однажды, мельком и, разумеется, про себя, тут же обо всем и забыв.

Однако некоторое время спустя она поймала себя на том, что снова вынуждена была обратить внимание на Танькину внешность, и, поняв тому причину, добавила той еще один балл в собственном рейтинге людей, предметов и событий, которые ее окружали. Танькины волосы остались светлыми, но приобрели более естественный, почти натуральный оттенок и аккуратно собраны были на затылке в тяжелый красивый пучок. Косметики на лице вроде бы не стало совсем, точнее, она, разумеется, была, но наметанным глазом Ванда безошибочно определила, что бедной Таньке пришлось раскошелиться на вполне приличную косметику, к тому же употребляла она ее теперь весьма и весьма умеренно.

Еще через какое-то время Ванда снова внимательнее присмотрелась к Таньке, поскольку что-то в ее теперь неброской и довольно привлекательной внешности зацепило профессиональное внимание Ванды, которая никогда не пренебрегала мелочами. Результат Ванду насмешил, но и (в этом она нашла мужество себе признаться, что по плечу не каждому даже сильному человеку) доставил некоторое удовольствие — Танька явно стремилась подражать ей, Ванде, и нельзя было сказать, что вовсе безуспешно.

Лести Ванда сторонилась и бежала как проказы, поскольку знала: слаб человек, сладкий яд может поразить даже самого крепкого и устойчивого, тогда — конец, верное разложение сознания, медленно разъедаемого приторными сахарными ручейками, без которых далее, как без сильнодействующего наркотика, существовать оно уже не может. Позже, когда медовые речушки проложат свои смертоносные русла сквозь всю территорию покоренной уже личности, они просто разорвут ее на мелкие островки и кусочки суши побольше — и перестанет она существовать как прежде: самостоятельная, гордая, независимая и сильная.

Но в Танькином случае была не лесть. Это было просто подражание, которое — да! — приятно пощекотало самолюбие, но, отчетливо рефлексируемое, опасности для личности субъекта, то есть для Ванды, пожалуй, не представляло. Таков был вердикт. И Ванда снова забыла о Таньке.

А потом Таньку пришлось взять на работу. Собственно, личный секретарь Ванде был не нужен. В университете и еще нескольких частных заведениях, где она преподавала, ее обслуживали тамошние технические работники. Личный прием координировала ассистентка из числа дипломированных психологов, оттачивающих свой профессионализм в подмастерьях у признанного мэтра. Книги и статьи свои Ванда набирала на компьютере самостоятельно и вообще терпеть не могла вторжения, пусть и технического, в собственный творческий процесс. Что же касается домашних проблем, то их уже много лет, при всех без исключения мужьях и временных постояльцах Ванды, блестяще решала бывшая ее нянька, женщина неопределенного возраста по имени Малеля. Звали ее, разумеется, совершенно иначе, а именно — Мария, но в первый момент их знакомства Ванда смогла выговорить имя будущей своей домохранительницы только таким замысловатым образом. Так и осталось, теперь, видимо, уже навсегда, — Малеля семьи не имела, замужем не была, в будущем, надо полагать, не собиралась, посему Ванда рассматривала ее как полноправного (постоянного причем!) члена своей семьи и ничего в этом смысле менять не собиралась.

Однако Танька все же стала личным секретарем Ванды, и очень скоро последней показалось, что это довольно полезное, если не сказать — ценное, приобретение. Танька переключила на себя массу мелких вопросов, которые самостоятельная от природы, а более в силу бабушкиного воспитания Ванда всегда решала сама: от записи на прием к зубному врачу до напоминания о том, что легкую седину, мелькнувшую в роскошной золотой шевелюре в том месте, где волосы распадаются на пробор, желательно побыстрее закрасить и, следовательно, нужно выкроить время для визита в парикмахерский салон.

Кроме того, выяснилось, что Танька умеет быть неплохой собеседницей, а точнее — отменной слушательницей. Это было искусство, которым Ванда владела в совершенстве, как одним из серьезных составляющих ее профессионализма, потому в Таньке она его оценила вполне. Оказалось к тому же, что и самой полезно иногда выговориться или по крайней мере изложить свое мнение по поводу проблем, в которых собеседник хоть немного, но соображает, а профессиональные знания и навыки Танька ловила на лету.

В Вандиной жизни это был период, который она определяла как «изгнание Подгорного» — того самого очередного мужа, который теперь понуро сидел напротив, пытаясь взвалить на ее плечи тонны своих нешутейных проблем. Изгнание было процессом не буквальным, но длительным и довольно болезненным для обоих. Они уже некоторое время назад расстались почти добровольно, но каждый в разной степени и в силу разных причин испытывал довольно часто потребность видеть другого. Следовали ночные звонки и длинные — до утра — разговоры «за жизнь»; поездки по ночной Москве; неожиданно бурные ночи в гостиничных номерах или на свободных квартирах приятелей, при наличии совершенно невостребованного собственного жилья; посиделки на прокуренной кухне с коньяком и открытой форточкой и прочая, прочая, прочая… что всегда сопровождает разорванные, но не дозвучавшие до логического аккорда мелодии человеческих чувств. Виктор все еще не хотел верить, но Ванда была неумолима. Она-то знала совершенно точно, что склеенная чашка непригодна к употреблению по прямому назначению, разве что как буфетный антураж. В этот период рядом с ней оказалась Танька и сослужила весьма добрую службу. Дело в том, что бабушка Ванда Болеславовна, при всей своей образованности и критицизме, была все же носительницей привитых с детства пуританских принципов, которые, сама не желая того, частично вложила в подсознание Ванды-младшей. И та, будучи дамой свободной от всяческих предрассудков, если не идти дальше и не цитировать завистников и злопыхателей, тем не менее не могла себе позволить с легкостью прыгать из одной не остывшей еще мужской постели в другую, хотя профессионально даже пропагандировала такую «вопиющую безнравственность». Ну не могла, и все тут. И ничего с этим нельзя было поделать, даже при наличии весьма солидной и по количеству, и по качеству очереди претендентов. Полное одиночество в такие периоды явно противопоказано — об этом Ванда твердила своим клиентам и слушателям тысячи раз, рекомендуя посвятить время общению с подругами и друзьями.

Ей же, очень кстати, подвернулась Танька.

Однако Ванда умела быть благодарной. Танькины морально-нравственные услуги (секретарская зарплата в расчет не принималась) щедро оплачены были благами материальными: совместными поездками на дорогие курорты, посещением самых разных, от ресторанов до модных шоу и спектаклей, развлекательных мероприятий; знакомством Таньки с людьми, о существовании которых ранее она могла только читать в разделах светской хроники, и вообще введением ее в общество, где не один уже год незакатно сияла звезда светской львицы и первой московской красавицы Ванды Василевской, почти на равных, по крайней мере, без уточнения, кто есть кто.

Все могло кончиться очень плохо: следуя аксиоме, однажды сформулированной Вандой-старшей и чуть было не забытой по случаю Вандой-младшей, Танька могла предать Ванду в самый неподходящий момент, и последствия этого обернулись бы трагедией.

Все могло закончиться прямо противоположным образом: Ванда, следуя незабвенной бабушкиной аксиоме, но однако же благодарная Таньке за вовремя протянутую руку, организовала бы ее профессиональное обучение и рост (а к предмету Танька явно проявляла искренний интерес), и в дальнейшем они общались бы как старший и младший коллеги, с симпатией относящиеся друг к другу. Могло случиться еще проще: пребывавшая постоянно в сиянии Вандиного очарования Танька попала бы в поле зрения некоего достойного мужа, который оказался бы ей надежным партнером, защитой, опорой, а там, глядишь, — и законно окрученным супругом. Вполне реальная ситуация.

Но все сложилось иначе. Танька ошиблась. Аксиома, разумеется, работала вовсю, но Танька была особой неглупой и воздействие ее на себя скрывала тщательно и тонко, а быть может, Ванда просто не потрудилась взглянуть на компаньонку повнимательнее. Но всему приходит предел.

Уже несколько месяцев кряду Ванду настойчиво обхаживал бойкий и небесталанный провинциальный соискатель докторской степени, а заодно, разумеется, столичной практики или на крайний случай невесты. Мужичонка был в типично «ломоносовском» стиле, но именно это, к тому же явленное во всем его облике открыто, дерзко и вызывающе, делало его привлекательным на фоне серой инфантильной массы столичных плейбоев и бонвиванов. Словом, Ванда снизошла до ужина в ресторане, разумеется, в присутствии верной Таньки.

«Ломоносов» оказался на высоте, и ужин в «Театро», одном из самых дорогих и стильных в ту пору столичных ресторанов, проходил на столь высоком уровне, что Таньке светило в ближайшее время отправиться домой на такси. Но то ли шампанского было выпито чуть больше нормы, то ли «Ломоносов» показался ей единственным блестящим шансом, словом, Танька решила сыграть свою игру и, когда соискатель умчался готовить продолжение банкета, решилась.

— Наверное, это ужасно… — тихо произнесла она, грустно глядя на Ванду сквозь золотистую жидкость, заполнявшую до краев тонкий бокал на высокой ножке.

— Что именно? — Ванда в этот момент вспоминала, какое на ней белье и не следует ли уже сейчас освободиться от некоторой его части. Долгая прелюдия с «Ломоносовым» вряд ли могла оказаться для нее интересной. Посему минорный пафос Таньки дошел до ее сознания не сразу.

— Сознавать постоянно, что людям, которые так и липнут к тебе, на самом деле нужна не ты.

— Не я? — Теперь Ванде мысль собеседницы была уже ясна вполне, но «Ломоносов» где-то замешкался и можно было позволить себе порезвиться.

— Разве ты не видишь: он готов сейчас же сделать тебе предложение. Может, он как раз рванул за свадебным букетом.

— Возможно. И что?

— Но ведь ему нужна не ты. В том смысле, что не просто ты, а ты вместе со всеми своими связями, возможностями… — Танька, кажется, начала понимать, что совершила ошибку, хотя представить до конца ее последствия, разумеется, пока не сумела, поэтому попыталась спасти положение: — Нет, конечно, он совершенно балдеет от тебя…

— Ты находишь? Но это не имеет значения. Я все равно решила, что сегодня пересплю с ним, а дальше — будет видно. Кстати, тебе, думаю, удобно будет удалиться по-английски именно сейчас. Вот, — Ванда протянула через стол купюру, — возьми такси и обязательно позвони мне на мобильный, как доберешься, чтобы я не волновалась.

Танька поняла, что это конец. И не ошиблась. Утром к ней домой заехал водитель Ванды и абсолютно бесстрастным голосом попросил вернуть мобильный телефон, какие-то счета и бумаги, словом, все, что формально связывало Таньку с Вандой. Сама же Ванда ей не позвонила ни разу. Это у нее было тоже бабушкино — гадких, предавших ее или оказавшихся просто недостойными людей она просто отшвыривала от себя подальше, как кожуру от банана, съеденного на пляже, у реки, если вблизи не оказывалось подходящей емкости для мусора. И старалась забыть об их существовании как можно быстрее. От этого иногда страдали ни в чем не повинные общие знакомые: им тоже ни с того ни с сего вдруг давали полную отставку просто потому, что они невольно напоминали о чем-то неприятном.

Странными были эти ощущения. Но не страшными, хотя все основания напугать Ванду до смерти у них были. Она вдруг совершенно отчетливо ощутила, что десять без малого лет ее жизни удивительным и уму непостижимым образом исчезли, растворились в необъятном океане плескающейся вокруг вечности. Причем у Ванды, редко направляющей свои мысли в путаные лабиринты размышлений о вечности, сейчас сложилось именно такое ощущение — плескающейся вокруг необъятной непостижимой субстанции, которая бережно раскачивает ее на своих волнах, вдруг прибив к узнаваемому отрезку суши. Не просто узнан, но знаком до боли, ненавистен и ужасен был он Ванде — ибо этой сушей был далекий ныне и почти забытый ею Туманный Альбион, холодные и чопорные берега которого приняли ее в ранней совсем юности, почти детстве. Пока жив был несчастный отец Ванды, знаменитый польский шляхтич, он долгом своим почитал, влача вместе с прочими домочадцам совершенно несносное существование, обеспечить единственной дочери достойное образование в одной из самых прославленных в Великобритании и в Европе частных школ для девочек, знаменитой, кроме всего прочего, и крайне суровым отношением к своим воспитанницам.

Однако в жизни Ванды очень скоро наступят дни, когда времена пребывания в мрачных стенах знаменитой школы станут вспоминаться ей едва ли не как самые счастливые дни ее юности. Увы, они закончились сразу же после того, как ее благородный отец покинул этот мир и более некому было выбиваться из последних сил и унизительно экономить каждый грош, чтобы вовремя оплатить обучение дочери. Оказавшаяся буквально на улице, от неминуемой гибели, если не физической, то уж нравственной-то точно, спасена была Ванда добрым участием одной из воспитательниц школы, отыскавшей ей место компаньонки у некой одинокой типично британской мисс и давшей той соответствующие гарантии.

Господь наверняка воздал той доброй женщине за ее участие в судьбе бедной сироты, но, если бы та достойная леди могла представить себе хоть малую толику rex страданий, душевных и физических мук, на которые обрекла Ванду своей добротой, она воздержалась бы от свершения своего благородного поступка.

Леди Бромлей от всего немалого и прославленного в трудах дотошных британских историков благородства, богатства, славы и доблести своего семейства к тому моменту, когда Ванда впервые переступила порог ее убогого жилища, сохранила лишь имя и маленького древнего мопса по кличке Анри, принадлежавшего, похоже, еще ее покойной матушке.

Впрочем, собственное имя и мопс были единственными атрибутами прошлого, которые остались у леди Бромлей в действительности, на самом деле, однако (и в том крылся источник самых страшных испытаний для Ванды!), очень многое эта старая дева сохранила в своем явно нездоровом воображении, полагая, что положение ее с давних времен юности никак не изменилось.

Леди Розалинда Бромлей словно не желала замечать, что она не владеет более несколькими роскошными поместьями и огромным домом на Итон-сквер, действительно принадлежавшими когда-то их семье, но давно уже промотанными, проигранными, заложенными ее непутевым братом, который много лет назад пустил себе пулю в лоб, поняв, что очередной карточный долг останется неоплаченным.

Она по-прежнему требовала себе лучших сортов чая и лучших сливок, лучшей баранины к обеду и лучших брюссельских кружев к новому платью. Как и прежде, она желала, чтобы по утрам ей читали в газетах, как оценили ее новую шляпку на скачках в Эскоте светские хроникеры, и требовала, чтобы к вечеру не забыли отправить посыльного в цветочную лавку: букеты от поклонников, конечно же, будут, но не мешает позаботиться и самим — ее театральная ложа должна утопать в цветах и, разумеется, несколько корзин от имени леди Бромлей должны быть посланы на сцену, актерам…