У Антона было всё: стабильная и нескучная работа, семья — крепкая ячейка общества, состоявшая из мамы-папы-бабушки, и еще была Настена. Никто, да и он сам не понимал, почему эта хорошенькая, умненькая девушка, за которой бегали толпы поклонников, выбрала именно его. Ведь он не отличался ни особым интеллектом или талантом, ни правильными чертами лица, да и с деньгами часто была напряженка. Но искать причины этого он не старался — просто наслаждался самым большим ХОРОШО в своей жизни.
Для Антона все в жизни было просто и понятно. И укладывалось в две категории: со знаком плюс и, соответственно, минус. Примитивно, зато совершенно и гармонично.
Сегодняшний день не укладывался никуда. Он вообще не умещался в голове, не охватывался рассудком — выламывался из него иррациональными углами и остриями.
Три пары глаз пристально смотрели на него. Серые — насмешливо, карие — сочувственно, черные — равнодушно. И тут Антона охватил страх: он понял, что не может ни жевать, ни глотать. Его рот наполняла ароматная густота, которую он всегда так любил раньше, да и сейчас она не была противна — но он не знал, забыл (!), что нужно делать дальше. Мышцы челюсти и гортани отказывались повиноваться.
Минуты три Антон пытался подчинить себе собственное тело. Поняв всю бесполезность этого, рванулся в ванную и выплюнул содержимое рта в раковину. Затем открыл кран и сунул голову под ледяную воду. Когда он вернулся на кухню, был встречен сочувственным молчанием. Он включился в это молчание, угрюмо прислонившись к стене. И услышал тихий сдерживаемый смех. Хохотали все: Волк, отвернувшись на улицу, Эмма, зажимая себе рот ладонью, и даже Чечен — хотя лицо было каменным, но плечи тряслись.
Антон словно увидел себя со стороны: мокрый ворот рубашки, крошки, прилипшие к губам, влажный ежик волос, капли воды, полосующие лицо… да еще ложка, которую он продолжал зачем-то сжимать в руке. И его взорвало — смех вырвался, сметя все преграды, взбурлив кровь. Наверное, это сильно смахивало на истерику.
Четыре человека содрогались в конвульсиях хохота, чуть ли не катаясь по полу. Когда все кое-как успокоились и отдышались, Антон пробормотал:
— Я, пожалуй, пойду пройдусь. Мне нужно побыть одному какое-то время.
— А ты нас потом найдешь? — осторожно спросила Эмма.
— Конечно. У меня прекрасная память на дорогу. Правда, я не совсем уверен, что мне захочется возвращаться.
Не дожидаясь ответа, он выскочил за дверь. Уже на улице Антон сообразил, что оставил свою куртку, но возвращаться не стал. К тому же холода он не чувствовал, напротив — улица окатила его волной тепла, не душного, но ласкового.
— Чертов город!
Антон с размаха пнул угол здания, за который поворачивал, и отшатнулся, вздрогнув: ему показалось, что здание было мягким, словно живое тело, и сжалось от его удара.
— Я просто сплю. Весь этот бред мне снится. Сейчас Настенька разбудит меня поцелуем и скажет, что пора вставать, ведь сегодня свадьба, а еще ничего не готово. Я ведь обещал ей вчера помочь…
Он брел, не разбирая дороги, бормоча про себя успокоительные слова, а Петербург скользил рядом, настороженно заглядывая в лицо темными провалами окон, гладя подошвы шероховатостью своих мостовых, и каждый памятник, мимо которого проходил Антон, поворачивал ему вослед каменную или бронзовую голову. Но он не видел этого, не смотрел по сторонам, пытаясь выплыть из бесприютной и бездонной тоски.
Однажды они с Настеной бродили по городу. Она была приезжей, с юга России, и смотрела на парадное великолепие северной столицы огромными восторженными глазами. А он пытался удивить ее, рассказать что-нибудь необычное из истории, но ничего подходящего припомнить не мог. Единственное, что засело у него в мозгу — то ли из книжки, то ли после какой-то экскурсии — история о том, как император Павел покрасил свой Михайловский замок в цвет перчаток его фаворитки — кроваво-бурый. И хотя он никак не мог вспомнить имени царской любовницы, он все равно поведал спутнице эту историю. А потом они добрели до этого самого замка, и он оказался оранжевым. Настена долго смеялась, сказав, что Павел явно страдал дальтонизмом, а Антон, смутившись, путано объяснял, что здание просто перекрасили при реставрации…
Что-то странное случилось с пространством — он понял это, переключившись с воспоминаний на окружающий его мир. Он никак не мог оказаться на Политехнической улице. От центра добираться сюда пешком часа два, не меньше. Эта тревожная мысль проскользнула, уступив место волне жгучего стыда и отвращения к себе, охватывавшей его каждый раз, когда ему доводилось оказаться в этих местах, случайно или по делу.
Ему тогда только-только исполнилось восемнадцать, он сдал на права и радостно гонял на отцовской \'копейке\' — впрочем, неукоснительно соблюдая правила движения. Она выскочила непонятно откуда, вдогонку за укатившимся ярким мячиком, а он не успел затормозить. До сих пор стоит в ушах крик матери, не сумевшей удержать свою маленькую дочку. Вины Антона не было, его даже не судили. Он не нарушил ни одного правила или закона. Но разве сознание этого могло воскресить крохотную девочку в желтой курточке и красной юбке, могло успокоить или хотя бы чуть-чуть уменьшить муку ее матери?..
Питер, Питер, зачем ты привел его сюда, где каждый куст, каждая трещина на асфальте помнят его боль? Обычно она лежит глубоко-глубоко. Так, что он не вспоминает, не думает и забывает, как она может ранить, если вытащить ее наружу…
— Вы плачете, дядя?
Он порывисто обернулся на детский голос. Маленькая девочка в желтой куртке и красной юбке собирала букет из кленовых листьев. Кажется, ее звали Маша, Машенька — во всяком случае, именно это имя шептала припавшая к распростертому на асфальте телу женщина.
Почему-то Антон не испугался и даже не удивился — словно был готов к чему-то подобному.
— Я сегодня много плачу, малышка.
— А почему? Взрослые не должны плакать. Они должны быть сильными, чтобы детям не было страшно рядом с ними.
— Ты меня простила? Тебе сейчас не больно?
— Я не она. Но ей сейчас хорошо, и она не в обиде на тебя. Просто, тогда пришло ее время.
— А кто же ты?
Девочка не ответила, лишь тряхнула головой с огромным белым бантом и вложила свою крохотную ладошку в его руку, потянув за собой.
— Куда?
— Богу молиться, за тебя просить.
Антон покорно шагал, перестав вообще о чем-либо думать, что-либо воспринимать. Они миновали здание Политеха, белоснежное и величавое, словно дворец, в окружении высоченных голубых елей, и подошли к храму, небольшому, красно-кирпичному, с сияющим новенькой позолотой куполом.
У Антона были странные и неоднозначные отношения с религией. Оба его родителя, прожившие большую часть жизни в советском государстве, являлись убежденными атеистами, а вот Настена верила истово, соблюдая все посты, посещая все воскресные службы. А он метался между двумя этими крайностями, не зная, какую из них принять.
Двери храма были открыты. Оттуда доносился запах ладана и воска.
— Я тебя подожду здесь, — девочка остановилась у входа. — Ведь это будет твоя молитва, я не хочу мешать.
Антон кивнул и шагнул внутрь, не перекрестившись — так как забыл, что это следует делать (а Настены, которая могла бы напомнить, рядом не было). Даже здесь, в доме Божьем, что-то было не так. Звучала тихая музыка, но не песнопения — скорее, мелодия была медитативной. Все было пронизано солнечным светом, поскольку купол оказался прозрачным, и синее небо с улыбкой смотрело на лики святых и страдающего на кресте Христа. Горело множество свечей, и их огоньки не таяли, не терялись в солнечном свете. Не видно было ни священника, ни дьякона, но в воздухе плавно струился синий дым из кадила.
Не зная, как надо молиться, Антон опустился на колени перед иконой с распятием и зашептал слова, которые были выгравированы у него на серебряном колечке, подаренном Настеной:
— Спаси и сохрани, спаси и сохрани, Господи!..
Он повторял это, пока не перестал понимать, что говорит, пока слова не слились в одно длинное, бесконечное словосочетание: \'Спасиисохранигосподиспасиисохрани…\' Время остановилось. Он почувствовал себя прозрачным стариком и в то же время ребенком: таким чистым, как будто только что появился на свет, и таким мудрым, словно прожил тысячу жизней. Тогда он поднялся с колен и вышел.
Девочка сидела на паперти и укутывала в кленовые листья куклу Барби с голливудской улыбкой, но в одежде придворной дамы 19-го века.
— Как зовут твою куклу? — Он присел рядом с ней на ступеньку.
— Натали. Наталья Гончарова.
— А где Александр Сергеевич? — усмехнулся Антон, довольный совей эрудицией.
— На площади, возле Русского музея. Хочешь, проведу, покажу?
— Нет, спасибо. Думаю, мне нужно возвращаться к своим.
— А мне кажется, еще не время! — Маша (или не Маша?) рассмеялась.
— И что же мне нужно делать?
— Ну, не знаю. Поспи, например.
С этими словами девочка засунула куклу в карман куртки, вскочила на ноги и побежала прочь. А Антон ощутил, как под напором непонятно откуда взявшегося ветра падает навзничь. \'Ох, и долбанусь сейчас головой об асфальт…\' — успел он подумать, а потом глаза его закрылись. Или, вернее будет сказать, их кто-то захлопнул.
Он несся в поезде — молодой, беспечный, только что отслуживший в армии. Его должны были встретить так же хорошо, как и проводили: веселой пьянкой, где друзья будут хохотать и хлопать по спине, а подружки целовать в губы и тащить в койку. Но на перроне отчего-то не оказалось ни одного знакомого. А все, кто ему попадался, были на одно лицо, словно манекены, и очень напоминали кого-то. Через минуту его осенило: то были точные его копии, отличавшиеся друг от друга лишь одеждой и прическами. Даже говорили совсем, как он, — чуть растягивая слова на конце фразы.
Антону стало жутко. Он всегда хотел быть таким, как все, не лучше и не хуже. Чтоб была машина, как у всех нормальных, приличных людей, а в квартире стоял навороченный комп, как у соседа Коли с десятого этажа. Но никогда, НИКОГДА ему не хотелось, чтобы все были похожими на него. Антон изначально знал, что он всего лишь винтик, шестеренка, двигающаяся в огромном отлаженном механизме социума. Но ведь были те, кто управлял этим механизмом, и те, кто отлаживал его работу, и те, кто устранял неисправности. Если же все стали шестеренками, то скоро всё развалится — ведь ни один прибор не может работать без техников и ремонтников. А такие, как он, не способны двигаться самостоятельно и, тем более, вести за собой других.
\'Я сплю. Сплю во сне — какое забавное ощущение… Значит, могу делать все, что захочу\'. Антон подошел и со всей дури толкнул носильщика с таким знакомым, слегка приплюснутым носом, смотревшим на него кристально ясным и бессмысленным взором. Тот заколыхался, словно состоял не из костей и плоти, а из желеобразной субстанции. А потом рассыпался — пеплом, сухими листьями, черными лебедиными перьями. Обрадованный таким эффектом, Антон принялся крушить собственных клонов. \'Я единственный, уникальный, других таких нет и быть не может!..\' Воздух стал обжигающе горячим, он царапал лицо и резал легкие.
И тут над ухом у него завибрировал голос — девчоночий, звонкий. Строчки были непонятными и невесомыми, они кружили голову и щекотали память:
Я люблю
тебя, ее, их
мертвых, живых,
своих? чужих.
Из плоти, из крови,
из смеха, из боли.
Из молитв, проклятий, клятв…
Я часть —
твоя, ее, их,
часть от части,
маленькая — не больше полушки,
осьмушки, двушки.
И все-таки целое —
как облако,
как дыхание твое на щеке другой.
Я рождалась тысячу раз,
а умирала девятьсот девяносто девять.
Девять, девять, девять…
Смехом, эхом, стихом
лягу к твоим ногам.
Я люблю их всех,
но тебя чуточку больше.
Антон открыл глаза. Он стоял напротив знакомой парадной с датой \'1885\' над входом. Из окна третьего этажа подавала знаки лохматая голова Бялки. Увидев, что замечена, она крикнула:
— Эй, странник! Не хочешь ли подняться и присоединиться к нашему уютному обществу? Мы как раз обсуждаем сейчас планы на оставшуюся вечность.
Антон передернул плечами, сбрасывая оцепенение. И вошел.
Все сидели в большой светлой комнате, живописно раскинувшись по всему пространству. Чечен подкидывал Лапуфку, и тот радостно визжал, то подлетая к самому потолку, то вновь оказываясь в сильных смуглых руках. Волк о чем-то тихо беседовал с Длорой, то и дело бросая настороженные взгляды на Бялку, которая продолжала что-то высматривать, свесившись из окна. Эмма при виде Антона отложила журнал, который пролистывала.
— Ну? — Свой вопрос она задала нарочито небрежно.
— Прогулялся, проветрил мозги, и мне вроде как полегчало, — добродушно откликнулся Антон.
— Что ж, рада за тебя.
Лапуфка, опущенный на пол, бросился к нему и принялся дергать за штанину.
— А мы все только тебя и ждем! Я ни разу не был в Эрмитаже. Все сказали, что можем сходить. Ты с нами?
Он ухватил Антона за ладонь, и тот вздрогнул, вспомнив другую детскую ручку, так недавно лежавшую в его руке.
— Конечно. А разве у меня есть какой-то выбор?
— Никакого, братишка, — Волк улыбнулся ему, поднимаясь на ноги.
До Эрмитажа они дошли быстро, болтая и перешучиваясь. Напряжение, повисшее между ними в начале знакомства, спало. Зато в огромном пустынном дворце все притихли. Ощущение абсурда и нереальности происходящего здесь чувствовалось еще сильнее, чем на улице или в чужих квартирах. Их окружала ослепительная, торжественная и величавая красота. Потерянные и маленькие, бродили они по залам и галереям, помнившим поступь царей, полководцев и фрейлин.
Атмосферу нарушила Бялка. Остановившись у огромной малахитовой чаши, она заявила:
— Всю жизнь мечтала туда залезть, а тут такая возможность! Эй, мужчины, подсадите кто-нибудь, а?..
Чечен, как самый высокий, подставил плечи, и с ловкостью ящерки девушка соскользнула с них в зеленое нутро огромной холодной глыбы.
3. Синяя Бялка, или Лети!..
У нее никогда не было ни друзей, ни подруг. Вернее, не так: для нее все были друзьями и подругами, а вот она — ни для кого. Раньше она не могла с этим смириться. Пыталась понять, что в ней не так. Из-за шрама на лице или руки? Но ведь встречаются и гораздо более уродливые люди, которые, тем не менее, кому-то нужны.
Ее родители были суровыми и строгими. Они старались по пустякам не растрачивать свою энергию и чувства. Наверное, они по-своему ее любили, но ей от этой любви было ни жарко ни холодно. Ее никогда не били, но за малейшую провинность — невымытая посуда, порванные колготки — могли не разговаривать неделями. Со страшим братом тоже был полный разлад: он стыдился сестры — из-за внешности и за то, что ее считали чуть ли не слабоумной. (В школе она еле-еле переползала из класса в класс, и родители даже хотели перевести неудавшуюся дочку в интернат для детей с задержками в развитии, но классная посоветовала этого не делать.) То, что в ее уродстве был повинен прежде всего он сам, брат предпочитал не вспоминать.
Когда ей исполнилась семнадцать, она ушла от родителей к хиппи. Ей показалось, что она наконец-то попала домой: под музыкой Битлз и Пинк Флойд, под сладким дымком марихуаны облик ее никому не казался странными или отвратительным. Здесь ей подарили ее имя, а данное родителями — бесцветное и никакое, она благополучно забыла. А потом она забеременела, и \'дети цветов\' с мягкой улыбкой указали ей на дверь: соски, пеленки и детские крики в переполненном \'флэте\' были совсем не к месту.
Она попыталась вернуться к родным, но, увидев ее на пороге с большим животом, ее обозвали \'потаскухой\' и захлопнули двери. Бялка рожала одна, на чердаке соседнего дома. Когда женщина, живущая снизу, услышав крики, вызвала \'Скорую\' и милицию — ее обнаружили баюкающей на руках мертвого ребенка, обмотанного пуповиной — которой он и задохнулся при родах.
Выйдя из больницы, она стала чем-то вроде городской сумасшедшей. Никто не знал, где она живет и чем питается, но ее можно было увидеть то здесь, то там: на набережной Мойки, у фонтана рядом с Казанским собором, на скамеечках Летнего сада. Однажды один из панков, тусующихся на Малой Садовой, задумав повеселить себя и окружающих, окликнул ее:
— Бялка, а Бялка! А у тебя парень есть?
Он ожидал, что она ответит \'нет\', и он захохочет: \'Ну, ясно: кто же захочет встречаться с таким чучелом!\', но она улыбнулась и расправила складку на замызганной юбке:
— Конечно.
— Да ну?! И как же его зовут?
— Не знаю — я же его еще не видела. Как увижу, сразу найду вас и скажу.
Парни зашлись дружным хохотом.
— А с кем ты сейчас гуляешь? Неужто, одна? Как же на такую красотку не польстился-то никто?..
— Я не одна. Я с Питером.
Тот, кто начал ее задирать, подскочил поближе. Ему хотелось выкинуть еще что-нибудь этакое, красуясь перед девчонками в косухах, скалившими молодые зубы.
— Значит, ты любовница Санкт-Петербурга! Не больно ли велика честь? Ты просто городская подстилка, вот и веди себя соответственно!.. Кажется, на твоей юбке не хватает разреза — сейчас мы это поправим!
Она не успела отскочить в сторону, как быстрым движением панк выхватил стилет и разодрал ткань от подола и почти до пояса. Он отступил, довольный получившимся результатом и гордый своим остроумием. Дружки и подружки катались по земле от хохота. Бялка держала расходившиеся края юбки, а непослушный ветер норовил развести их в стороны. Отовсюду сыпались ободряющие и поощряющие реплики:
— Эй, Боров, сделай еще разрезик сзади, для симметрии!..
— А правда, что Синяя Бялка белья не носит? Проверь, а?..
Девушка переводила растерянный взгляд с одного лица на другое. Все кривились и гримасничали, а одна из девчонок, выплюнув недокуренную сигарету, пронзительно завопила:
— Эй, кикимора болотная, не смей на меня смотреть! Меня с души от тебя воротит, мне стыдно уже от того, что ты одну со мной землю топчешь!..
Вдруг Бялка улыбнулась, словно что-то поняв — спокойно и устало. Глаза ее стали мягкими и печальными.
— Бедные… Смейтесь, и может тогда Бог излечит ваши души. Или подарит новые взамен тех, что вы испачкали и истаскали. А я попрошу Питер, чтобы он не гневался на вас за меня.
…В малахитовой чаше было уютно и просторно. Можно было ощутить себя маленькой-маленькой — эмбрионом, свернувшимся в темной и теплой утробе матери. Точнее, в светлой и чуть прохладной утробе. Гладкий камень холодил босые ступни (перед тем как сюда залезть, она скинула надоевшие кеды).
— Я тоже, тоже туда хочу!..
Звуки извне доносились странно и вязко, словно сквозь толщу воды, но звонкий фальцет Лапуфки все равно стегал по ушам. Бялка прикрыла глаза…
Каждый человек, встреченный ею на пути, что-то для нее значил, но никогда еще ничей образ не затмевал все остальные. Даже Питер, тот живой и одушевленный город, который она любила всем своим существом. А теперь, хотя ничто и никто из ее прежнего не исчезло — в ее внутреннем доме словно появилась новая дверь, ведущая в огромную залу, полную золотистого солнечного света.
Ее мать любила читать любовные романы, дешевую бульварщину в ярких обложках, и иногда от нечего делать девушка пролистывала их. Ее удивляли описания любви. \'И будто молния пробежала между ними, и, посмотрев в глаза, они поняли, что предназначены друг другу самой судьбой…\' Она всегда подозревала, что на самом деле все не так, а теперь убедилась в этом. Не было никакой молнии. Просто, увидев его, она сразу поняла, что это он, — так одна часть тела никогда не спутает другую с чужой, незнакомой. Не было вожделения или бури чувств, напротив: ощущение полного спокойствия и тишины внутри. Ей вовсе не надо было находиться рядом с ним, чтобы это ощущение оставалось. Достаточно было знать, что он есть, он не плод ее воображения и ходит по одному с ней городу, дышит одним воздухом. А еще — как-то сразу и кардинально изменилось ее мышление. Если раньше она умудрялась думать обо всем одновременно, то теперь бурливая речка сознания разделилась на два потока. Один из них остался прежним, а другой составлял его образ, причем не распадавшийся на отдельные детали — глаза, ухо, забранные в хвост волосы — а целостный: он просто был, смотрел искоса и улыбался.
— Спасибо, Питер! — Девушка провела ладонью по вогнутой стене чаши с причудливым зеленым узором. — Спасибо за то, что выбрал меня! За твой чудесный подарок. Я знаю, мне проще. Его душу надо лечить: слишком долго ее коверкали — и другие, и он сам. А мне осталось только полететь. Но ведь я справлюсь, верно? Как ты считаешь?
Она потерлась щекой о гладкий камень, и он ответил ей волной тепла и слабым биением, как ток медленной крови.
— Эй, Бялка! Давай вылезай, а то мы уже подустали ждать тебя, честно сказать!.. — донесся снизу голос Антона — чужой и невнятный, словно из параллельного мира или из телевизора.
— Хорошо, спускаюсь. Эй, примите меня, внизустоящие!
Бялка выпрямилась в полный рост, готовясь спрыгнуть. Но тут чаша повела себя несколько необычно. Она начала медленно склоняться, будто головка цветка под вечер, а ее ножка изогнулась так, словно была не каменная, а пластилиновая или резиновая. Это фантасмагорическое явление продолжалась до тех пор, пока край чаши не приблизился к полу настолько, что девушка без труда выпрыгнула из нее.
— Благодарю! — Она погладила зеленый камень, медленно принимавший прежнее положение.
— Дурдом какой-то, — Эмма нервно потерла виски. — Пьеса абсурда, самая натуральная.
— А ты действительно его любимица! — Волк смотрел на нее со странной улыбкой, прищурившись, и ей не понравились эти мимические ужимки.
Она подошла к нему близко-близко и тихо сказала:
— Никогда не надевай на себя чужое лицо. У тебя есть свое собственное.
— А может, я потерял его давным-давно? А маска настолько прилипла, что стала второй кожей, и отрывать ее больно.
— Вскрывать нарыв тоже больно — но необходимо, чтобы очистить кровь.
— Твоя логика безупречна, Синяя Бялка, кроме одного маленького нюанса: я здоров.
— Может быть, да, а может, и нет. Но это мы обязательно проверим.
— Это можно воспринимать как вызов?
Она не ответила, лишь пожала плечами и отошла.
— Милая, — бабушка Длора перехватила ее за руку, — скажи, в посмертии, или, как ты его называешь, в вечном сентябре ночь-то бывает?
— Честно говоря, я сама не знаю. Но думаю, если хорошенько позвать, она придет.
— Ну-ну. Давайте, как в детском саду, дружно водить хоровод вокруг елочки и звать Дедушку Мороза, — хмуро ухмыльнулся Антон.
Но им не пришлось водить хороводы вокруг малахитовой чаши или египетского саркофага. Питер услышал их, и когда они, нагулявшись по залам и анфиладам, вышли из дверей дворца — в лица им бросилась ночь. Вязкая, густая — таких в этом северном городе никогда не бывало, да и быть не могло. Фонари не горели, зато луна и звезды были такими близкими и светили так ярко, что была видна каждая трещина на мостовой, каждый лист на дереве. В воздухе царили запахи душистого табака и корицы.
Они брели вдоль Дворцовой набережной. Говорить никому не хотелось, и даже Лапуфка приутих, проникшись торжественностью окружающего. Мосты были разведены. Нева казалась подвижным черным зеркалом. Над ее медлительной водой парили три ангела — золотой, бронзовый и серебряный. Сорвавшиеся со своих обычных мест: Петропавловского шпиля, Александровской колонны и купола Церкви Екатерины Великомученицы. Ночь пела под их тяжелыми поблескивающими крыльями, а семеро людей (или уже не людей?) заворожено не сводили с них глаз.
И опустился золотой ангел на парапет рядом с ними. Вблизи он был огромен. Очи были пристальны, а детское лицо печально. Он протянул руку Синей Бялке, но она покачала головой и прошептала:
— Я сама, я должна научиться сама.
И тогда он подхватил бабушку Длору, сухонькую и легкую, как перо, и взмыл с нею в ночное небо. И бронзовый ангел с лицом царя Александра, сделавшегося святым старцем, коснулся ступнями асфальта и оторвался от него с Эммой на руках. А к плечу серебряного, почерневшего от времени и от невзгод, выпавших на долю города, прижался щекой Лапуфка.
И каждому из вознесенных снился свой сон — высоко-высоко, где звезды цеплялись за одежду, а отраженный свет луны согревал лицо.
— Пойдем!
Волк устремил на Бялку, тронувшую его за локоть, расширившиеся зрачки: в них был звон металлических перьев и бархат черного неба. Но постепенно взор его стал осмысленным, и в радужках отразилась ее синева.
— Извини. Конечно пойдем, красавица, только куда? И почему прямо сейчас — может, стоит подождать, пока закончится это волшебство?
— Это волшебство будет с нами еще очень долго, а вот мне нужна помощь прямо сейчас, пока я решилась.
— Хорошо, пойдем, — он с сожалением обернулся на небесную мистерию и дал девушке увлечь себя.
- \'Мир лишь луч от лика друга, все иное — тень его\', - ни с того ни с сего пробормотал Волк, когда они торопливо шагали, шурша листьями, по скверику у Адмиралтейства.
— Чье это?
— Не помню. Прочитал когда-то, и застряло в памяти, а сейчас вдруг выплыло.
— К месту, но не совсем — как почти все, что ты обычно говоришь или делаешь.
— Ты вещаешь так наставительно, словно учительница младших классов, и так веско, будто знаешь меня много лет.
— Не лет, а тысячелетий, — поправила она, рассмеявшись тихо и таинственно. — Знать-то знаю, а вот помнить — не помню. Но абсолютно уверена, что ты нередко говоришь глупости.
— Странная ты. Маленькая и большая, сумасшедшая и мудрая.
— У тебя еще будет возможность разобраться в том, какая я. А сейчас мы почти пришли! — Они стояли рядом с громадой Исаакия. — Нам ведь на самый верх.
— Тебя не пугает слишком большое количество ступенек?
— Нет. Меня пугаешь ты и твой взгляд.
Они взбирались долго — не на туристский балкончик, вьющийся вокруг основания купола, а на маленький, венчающий купол. Наверху не было того ощущения, как на набережной, что небо совсем близко. Звезды и луна застыли далеко и высоко. И город был далеко — только в глубине, словно на дне пропасти, темный и призрачный, без единого фонаря или горящего окошка. Царь Петр казался игрушечным — оловянным солдатиком с задорно вскинутой ручкой. На крупе его вздыбленной лошадки поблескивала искра луны. Воздух был разрежен, он пах ледяными вершинами и козьим молоком. И еще был сильный ветер — Бялка ежилась под его холодными порывами, а густая грива на голове встала дыбом.
— Ну, почему ты такой?! — она топнула ногой в красном кеде. — Почему ты не хочешь мне хоть чуть-чуть помочь?
Вместо ответа Питер качнул свой гигантский храм, словно дерево, и Бялка едва устояла на ногах — точнее, Волк удержал ее, схватив за плечи.
— По-моему, это недобрый знак. Пора двигать отсюда — наш город явно против твоих экспериментов с полетами.
— Нет-нет. Просто мне нужно преодолеть себя. Ничего ведь не бывает просто так, и Он напоминает мне об этом. Тот дар, что я у него прошу, стоит дорого, а я и так уже выклянчила кучу подарков.
— Каких?
— Тебя, например.
— И сколько я тебе стоил? Сколько он запросил, или что ты должна была сделать?
— Я отдала то, чего у меня больше нет и никогда не будет. Это немалая потеря, но я не жалею. К тому же этот договор был подписан давным-давно, и Питер не имеет к нему отношения. Ну, или почти не имеет. И вообще, хватит болтать! Дай мне сосредоточиться.
Она перегнулась над перилами заграждения и посмотрела вниз. Бялка всегда боялась высоты — панически, до умопомрачения. Площадь с одиноким памятником казалась совсем крохотной. А может, это Он специально исказил пространство?..
— Погоди! Давай лучше будем ходить по земле, а?..
— Ты боишься за меня? Ну, подумай сам: что может со мной случиться в месте, где стоит вечный сентябрь и ангелы парят над водой?
— Я боюсь, что, когда ты ступишь вниз, я проснусь, и все это окажется лишь видением, посетившим меня от усталости и перенапряжения последних дней.
— Тогда ты просто встанешь и благополучно забудешь этот кошмар.
— А я думаю, что встану, пойду и повешусь.
— Не страшись: это не окажется сном. Так просто тебе от меня не отделаться!
— Хорошо, — Волк вздохнул. — Только прежде чем ты прыгнешь, мне нужно кое-что сделать. Не могу же я не поцеловать свою девочку, если есть шанс, что я никогда ее больше не увижу.
— Ты прав, наверное. Хотя нет: ты полностью прав. Это я дурочка!
Поцелуй получился странный: смазанный, совсем не страстный и даже не романтичный. Но все равно оба почувствовали легкий щелчок внутри, как будто встала на место важная деталь в сложном и расстроенном внутреннем механизме.
— Если ты сейчас скажешь какую-нибудь пошлость или банальщину, то клянусь, что скину тебя отсюда.
— Лети. Просто лети, Синяя птица.
Она оперлась на его руку и встала, балансируя, на тонкие чугунные перила.
— Можно, я закрою глаза, а ты будешь смотреть за меня?
— Конечно.
Она зажмурилась, разжала ладонь и шагнула назад. Спиной к страху, лицом к тому, кому теперь принадлежала.
Вставало солнце. Вернее, оно зависло где-то на горизонте и явно не собиралось в ближайшее время покидать облюбованный им край неба.
В воздухе кувыркалась, весело визжа и дрыгая ногами в красных кедах, бывшая городская юродивая. А на маковке Исаакиевского собора щурился на розовый солнечный диск Последний Волк, и под ресницами его играли маленькие чертенята, отчего глаза казались безудержно искрящимися.
Очень не скоро они вернулись к оставшимся. Но не потому, что долго искали — ноги сами вели их в нужном направлении. Еще метров за двести от Марсова поля оба почувствовали, что назревает нечто нехорошее. Столб вечного огня стал высоким, словно нефтяной факел. И еще явственно стонала земля под их ступнями. Не сговариваясь, они побежали.
Завидев их, навстречу метнулась Эмма с полными ужаса глазами:
— Быстрее, а то Чечен с Антоном сейчас поубивают друг друга! Сделайте же что-нибудь!..
4. Чечен, или в огненном шатре
Ему было сорок восемь. Всегда каменно-спокойный, негромкий, он говорил на трех языках. В той террористической группе, где он состоял, он слыл замкнутым, нелюдимым и не знающим устали. О его прошлом почти никому не было известно. Он просто пришел однажды с надежной рекомендацией, а через полгода стал правой рукой лидера.
Из-за нежелания рассказывать о себе и выдержке в любых ситуациях многие считали, что у него нет души. На самом деле душа у него конечно была. Хотя он сам порой сомневался в этом — так пусто и выжжено было внутри. Из всех семерых, оказавшихся в вечном сентябре, его потрясение было самым сильным и самым острым. И если он старался ничем этого не показывать, то лишь потому, что и в прежние времена редко позволял эмоциям выплескиваться наружу.
После странной ночи с ангелами и бесконечного розового рассвета на него нахлынули воспоминания — давно и прочно, как ему казалось, похороненные и наглухо зацементированные в подсознании. Они вырвались наружу, и как он ни пытался загнать их обратно, ничего не получалось. Больше того, он чувствовал острую потребность поделиться с кем-нибудь этим. И чем дольше он молчал, тем сильнее жгло прошлое.
Они сидели на Марсовом поле, прямо на траве, усталые и расслабленные. Ближе всех к Чечену была Эмма. Она тихонько напевала что-то, подстелив под себя плащ, давно потерявший элегантность. Черная блузка подчеркивала бледность лица и утомленные тени под глазами. Он повернулся к ней и стал говорить — без предупреждения, не задумываясь, как это выглядит со стороны.
Женщина поначалу опешила, выгнула дугами выщипанные брови. А затем заслушалась. Чечен мог говорить очень красиво, не прилагая к этому больших усилий. Он рассказывал о своем ауле, о высоких горах и ледяной воде ручья. О двух братьях и четырех сестрах, о матери и отце, родичах и соседях. О том, как после школы уехал в Питер (тогда он был еще Ленинградом) и поступил в Первый Медицинский. Конечно, он мог выучиться на врача и в Грозном, но ему очень хотелось пожить в городе, который называют одним из прекраснейших в мире. И он полюбил Питер за те шесть лет, что учился. Несмотря на жуткий холод и зимнюю тьму. Долго еще снились ему дома, желтые и серые, и прямые улицы, и кариатиды, когда он вернулся в родной аул. Но все равно нет ничего прекраснее высоких острых гор и синего просторного неба с парящими в нем орлами…
Постепенно все остальные подсели ближе, завороженные его интонациями и неожиданно прорвавшейся страстностью, зазвеневшей в голосе. Выговорившись, Чечен замолчал и удивленно огляделся по сторонам, точно впервые заметив людей вокруг.
— Да, сказочно ты описываешь свои родные места… А ведь там вся земля кровью пропитана! Кровью наших ребят, которых ваши ублюдки порезали.
Антон процедил эти слова сквозь зубы. Он не понаслышке знал об этой войне: двоюродный брат без вести пропал в этом аду три года назад, а лучшего друга-одноклассника привезли домой \'грузом-200\'.
Обычно Чечена не трогали подобные высказывания. Он привык к ним, научился отгораживаться — не слышать, не реагировать. Он всегда был предельно спокоен. Но сейчас, в вечном сентябре, он поддался воспоминаниям, и его душа оголилась, стала беззащитной… Была словно кожа под сорванным ногтем, для которой даже прикосновение сквозняка или капли воды очень болезненно. Он отреагировал на слова Антона молниеносно, перескочив через разделявшие их два метра и без замаха ударив в челюсть. И вечный огонь взвился высоким пульсирующим столбом, а земля под покровом опавшей листвы застонала. Эмма вскрикнула, а Лапуфка залился громким плачем.
Антон ответил на удар так же не раздумывая и чуть ли не с радостью. Тот покой, что подарили ему молитва в храме, ангелы, прогулка по зачарованному пустынному городу — не мог все-таки до конца растворить жившее в нем напряжение и боль от разлуки с невестой. Нервам требовалась встряска, а напряжению выход — и тут такой повод. Для него то была просто драка — когда кровь алой лавой мечется в венах, а выплеск адреналина стесняет дыхание и наполняет легкие веселящим газом.
Для Чечена было иначе. Не красное, но черное, не ярость, но ненависть. Не желание победить противника, но слепая жажда уничтожения. Когда схватка на миг отбросила друг от друга их тяжело дышащие тела, он вперил во врага глаза с порозовевшими белками, в которых не было и тени человеческого, и нащупал за поясом нож. Он никогда не расставался с ним — подарком отца, храня как память и периодически затачивая. Ладонь впитала надежную прохладу.
— Эй, ты чего?!..
Взгляд Антона стал обиженно-непонимающим. Одно дело — хорошая мужская потасовка, с разбитыми носами, фингалами на скулах, в самом крайнем случае — выбитым зубом. И совсем другое — узкое лезвие в смуглой руке. К такому он готов не был. Столкнувшись глазами с обжигающими, без тени мысли, зрачками — он, никогда прежде не страдавший от недостатка храбрости, почувствовал противную вибрацию под коленями.
Чечен между тем медленно приближался. Краем глаза он видел летящую к ним со всех ног Бялку (развевающаяся зеленая юбка напоминала знамя). Кажется, она что-то кричала, отчаянно размахивая руками…
Пламя вечного огня взметнулось еще выше, лизнув осеннее небо, а затем низвергнулось вниз. Растянувшись, оно окутало Чечена со всех сторон, отгородило от остального мира гигантским коконом или шатром. Один из языков огня, вильнув, коснулся его руки, и расплавившееся лезвие стекло на землю. Но боли ожога он не почувствовал. Горячий колпак огня, которым его накрыло, был монолитным и непрозрачным. Он подрагивал, и по оранжевому пробегали волны багрового и пронзительно-голубого.
Чечен ошарашено огляделся по сторонам — ни просвета, ни выхода. Обреченно и устало опустился наземь, скрестив по-турецки ноги и прикрыв глаза. Ненависть отпустила. На ее место заползала всегдашняя беспросветная пустота, его вечная спутница и подруга. Он вновь и вновь прокручивал в голове слова: \'Ваши ублюдки резали наших ребят\'.
Он никогда не хотел воевать. Даже мальчиком. Он выбрал самую мирную профессию — врача-терапевта. Зарплата, сад, огород — позволяли им с женой существовать если не богато, то достойно. Каждое утро и каждый вечер он просил Аллаха, чтобы волосы его жены не поседели раньше времени, а глаза не тускнели. И еще он просил дать им детей, потому что за семь лет совместной жизни они не нажили ни одного. Мусульмане осуждают бездетных женщин — считается, что их проклял Аллах. Но он никогда не сказал жене ни слова упрека. Видел, как она мучалась из-за этого, и старался быть особенно ласковым. И еще шутил, что она ему и жена, и дочка: ведь она была моложе на десять лет, а выглядела совсем юной.
А потом началась эта бойня. Старший брат погиб в первый год войны, а средний перебрался в Москву. Сестры жили кто в Москве, кто в Грозном. Родители умерли (к стыду своему, он радовался, что умерли в самом начале — до гибели первенца, не успев хлебнуть чашу бедствий в полной мере). Его аул не раз попадал под \'зачистку\'. Его проносило: профессия мирная, никаких контактов с боевиками он не имел. И врагов среди соседей не было — некому было оклеветать или настучать. Когда времена стали совсем кровавыми, ему пришлось поменять специализацию с терапевта на хирурга и работать не в родном ауле, а в поселке. Возвращаться ночевать в своей дом удавалось не всегда — порой он не виделся с женой по четыре-пять дней.
В один из таких дней, вернувшись, он нашел свой дом сожженным. Тело жены отыскалось не сразу, в нескольких километрах южнее — избитую и изнасилованную, ее, как видно, привязали к бамперу солдатского уазика. Лицо было стерто о дорожные камни…
Потом был провал. Потом он оказался в Питере и вступил в группу. Почему он выбрал Питер, где провел шесть лет студенчества, а не чужую Москву? Потому что любил этот город и ненавидел. Любил за красоту, за воспоминания молодости. Ненавидел — за полное равнодушие к судьбе его народа, за высокомерие и холод.
…Чечен судорожно выдохнул, отгоняя прошлое. Но оно не уходило. Образ убитой жены стоял перед внутренними глазами: кровавое месиво вместо лица в обрамлении спутанных пыльных прядей, неестественно вывернутые руки, босые маленькие ступни… Он зажмурился и затряс головой. Но воспоминание не отпускало, напротив — становилось все четче, все объемнее. Он уже чувствовал запах дорожной пыли, а кончики пальцев ощутили росу, осевшую на ее одежде за ту ночь, что она пролежала здесь одна. Ее мертвые глаза раскрылись, и он упал в них. Слился с ней, со своей женой, но не умершей, а живой. Той, какой она была в свое последнее утро. Он ощущал ее мысли и чувства, как свои собственные, при этом не потеряв памяти и не имея возможности управлять ее поступками и словами.
…Утро было солнечным и прохладным. Она думала обо всем вместе и ни о чем конкретном. Ее радовало, что день обещает быть не душным, ей приятно щекотали ноздри запахи весенней земли. Сегодня у нее была тысяча дел, как, впрочем, и всегда, и надо переделать их как можно лучше — ведь завтра приедет Ахмет. За этими мыслями она развешивала на дворе на веревках свежепостиранное белье. Ей нравился исходящий от простыней и рубашек аромат свежести и влаги.
— Русские, русские!.. — соседские девчонки неслись по улице, в глазах колыхался ужас.
\'Надо бы спрятаться\', - подумалось ей, но как-то отстраненно. Ей было жаль терять такое светлое утро, жаль белье, сложенное в большом эмалированном тазу, которое она еще не успела разгладить ладонями и встряхнуть, — оно казалось смятым и жалким. И было еще столько дел, запланированных на сегодня… Они присела на лавочку. \'Дура, что ты сидишь?! Беги, прячься в доме, в подполе!\' Было укромное место в их доме — вырытый подпол, в который вел незаметный люк под кроватью. Ахмет наказывал — если русские придут в его отсутствие, отсиживаться там. Но отчего-то ей не хотелось слушаться резонных доводов голоса, бившегося в ее голове. Помедлив, она прошла в дом, но не к заветному люку, а на кухню. Разожгла огонь на плите и поставила кастрюлю с водой, чтобы варить обед.
Лай собак… крики женщин… выстрелы… звенящий на одной ноте чей-то плач… Опять выстрелы и раскатистая матерщина… Страха почти не было — потому что это стало обыденностью.
Когда трое русских солдат, разгоряченных \'операцией\', хохочущих и сквернословящих, ворвались к ней в дом, вода в кастрюле почти вскипела. Она сносно знала русский, поэтому, когда один из них крикнул: \'Эй, черномазая, дай воды!\', быстро развернулась и выплеснула ему в лицо весь кипяток.
Боль физическая тушуется по контрасту с внутренней — с судорогами гордости, агонией оголенных эмоций. Он и прежде понимал, каково ей, должно быть, было тогда. Но не думал, что это настолько огромно и нечеловечески мучительно. Перекошенные чужие лица и тела, воняющие потом и гарью… Удары… удары… красный сумрак, заволакивающий глаза… веревка, наброшенная на шею, и муки удушья… острые камни, терзающие тело под рев мотора и гогот… Будучи там, в ней, он проживал все это, а здесь, в вечном сентябре, катался по траве и каменным плитам, окруженный стеной огня, кусая пальцы и воя…
Когда спасительный камень пробил ей висок, принеся долгожданное успокоение, его сознание какое-то время еще пребывало в замершем теле. Он слышал, как уазик остановился, из кабины выпрыгнул молоденький солдат и, подойдя к телу, пошевелил его носком сапога. \'Эй, командир, по-моему, она уже дохлая!\' \'А ты переверни, да посмотри! Если окочурилась, отвязывай — незачем нам падаль за собой тащить!..\' Солдат подчинился приказу. Увидев то, что осталось от лица женщины, он отбежал к кустам и согнулся в рвотных спазмах — пацан был еще совсем молодой, необстрелянный.
За те несколько секунд, что русский мальчишка смотрел на его жену, Чечен был словно переброшен чьей-то невидимой властной рукой к нему в душу. И повторилось все то же: он видел, слышал и ощущал то, что и Лешка, лишь месяц назад заброшенный в эту мясорубку. Но было и отличие: теперь Чечен почти полностью слился с сутью юного солдата: он не мог уже думать и чувствовать сам, но лишь пропускал сквозь себя его мысли, запоминая их, откладывая в собственную копилку памяти.
Адреналин, заполнявший каждую клеточку его тела на протяжении \'зачистки\', приутих, выветрился. Лешка ощутил даже нечто вроде стыда по отношению к женщине, на которую он вместе со всеми (извечный рефрен — как все, как все) выплеснул свой страх, свою ярость, свою звериную суть. Он родился в хорошей доброй семье, был воспитан в уважении к слабому полу, никогда не оскорблял девушек, а своей любимой приносил на свидание розы и шоколадки. Но эта — не была ведь женщиной. Она была женой врага и врагом. Была безликой злобной стихией, лишенной имени и души. А главное — эта ведьма обожгла все лицо Стасу, его корешу. (Он даже едва не ослеп — но обошлось, к счастью.)
На следующий день уазик, в котором, кроме Лешки и Стаса, было еще двое солдат и офицер, подорвался мине. Чечен был с ним в объятой пламенем машине. Нет, не так — он был им, ощущая нестерпимый жар и боль в развороченном животе. И он же, в последнее мгновение жизни, когда жар и боль отступили куда-то, увидел пруд, заросший камышами и кувшинками, где он с приятелями, такими же пацанами с облупившимися на солнце носами, ловили карасей и крапов, а однажды поймали сообща такую огромную щуку, что даже подрались за право обладания ею…
И мгновенно — он даже не заметил, как — его перебросило в мать Алексея. Вместе с ней он выл над цинковым гробом сына, и молился потом каждый день об успокоении его души, и умер с ней вместе, легко и быстро, от сердечного приступа, с последней радостной мыслью, что вот-вот увидится со своим дорогим мальчиком…
А потом Чечен ненадолго стал самим собой. Но не сейчас, а в будущем, через полгода, когда пришла к завершению операция, которую его группа готовила несколько месяцев. Он держал палец на кнопке, рассматривая в бинокль отходящий ко сну шестиэтажный дом. Его \'я\' рассыпалось, затерявшись в каждом жильце этого дома. Через него проносились тысячи мыслей, слов, снов. Они были разные — бодрые, угрюмые, усталые, радостные. А когда он нажал на кнопку, и раздался грохот, и все смешалось — стали похожими. Нет, не так: все вокруг стало единой многоголосой мыслью, страстью — воющей, отчаянной, яростной… И он умирал с каждым, кто был придавлен рухнувшим потолком, кто задохнулся, кто сгорел заживо… и выживал с теми, кому это удавалось, скрипя зубами и заговаривая переломанные кости. А потом он стал самим зданием, осевшим, как карточный домик, взметнувшим на полквартала густой клуб пыли… А потом его суть влилась в нечеловеческую душу Питера, стонущего над своей поверженной частью, как мать над ребенком. И это было жутко, огромно и невыразимо.
Чечену казалось, что он сейчас разойдется по швам, разорвется от невозможности вместить в себя всё и всех… Его отпустило внезапно, резко. Он ощутил жар камней, на которых его крупное тело инстинктивно свернулось в позе зародыша, саднящую боль в искусанных пальцах. \'Мужчине не пристало плакать, он должен быть сильным\', - говорил ему отец. Но сейчас из-под прижмуренных век вытекали не слезы, но раскаленная лава — та, что обожгла его душу, очистила ее огнем.
Чечен открыл глаза. Его лицо облизывал широким шершавым языком бронзовый шарпей — спутник статуи фотографа на Малой Садовой. Он поднялся на ноги, удивляясь, что они не подкашивались и не дрожали в коленях. Шатер огня так же полыхал вокруг. Бронзовый фотограф стоял изнутри шатра, на самой границе с пламенем и настраивал окуляры своего старинного фотоаппарата. Увидев, что на него смотрят, он оторвался от этого занятия и учтиво приподнял котелок. У него были задорные и ухоженные усы, как у Эркюля Пуаро.
— Зачем я тебе нужен? Я ведь разрушитель. Я ненавижу тебя: твои улицы и площади, твои парки и дворцы. Твоих жителей. Я готовил крупный терракт, подобного которому здесь еще не бывало. Впрочем, к чему я рассказываю? Ты и сам все прекрасно знаешь.
— Была бы сила — а направить ее на разрушение или созидание — дело второе, — фотограф слегка картавил, и еще в его голосе сквозил немецкий акцент. — Ты никогда не ненавидел меня — ты ненавидел людей. А теперь уже не сможешь ненавидеть — потому что был ими. Я пустил тебя даже в себя, цени! — Бронзовые губы растянулись в улыбке.
Чечен повел головой — то ли в знак согласия, то ли наоборот.
— Разрешите сфотографировать на память?
Не дожидаясь ответа, фотограф вновь завозился со своей допотопной техникой. Шарпей, тявкнув, подбежал к хозяину и смирно застыл у его ноги.
— Улыбнитесь, сейчас из объектива вылетит маленькая ручная горгулья!
Что-то щелкнуло. Белая вспышка заставила зажмуриться, ловя под веками золотые круги. Когда Чечен открыл глаза, бронзовой парочки уже не было. Как и огненного шатра.
Снаружи, видимо, прошло гораздо меньше времени, чем внутри. Антон все так же стоял напротив в позе боксера на ринге. Слева подбегала запыхавшаяся Бялка, а следом за ней встревоженный Волк.
— Ну, что вы на меня так уставились? Решили, что сейчас порежу этого наглого мальчишку? Я не настолько кровожаден.
— Это кто тут мальчишка?! — Антон, набычившись, шагнул навстречу.
А Чечен неожиданно его обнял.
— Дурачок, какой же ты дурачок… — интонация была скорее усталой, чем сердечной. Ошарашенный, Антон переминался с ноги на ногу, не находя ни слов, ни жестов. — А вы… вы все теперь мне… Может, двинемся куда-нибудь? — не договорив, поменял он тему и интонацию. — А то, говоря по правде, мне слегка здесь поднадоело.
— Я — за! — выдохнул Антон, когда Чечен выпустил его на волю из своих объятий.
— Пойдемте к Неве! — Бялка высоко подпрыгнула и перевернулась в воздухе.
С удивлением на это посмотрела разве что Эмма. А Лапуфка запрыгал у ее ног, хныча:
— Я тоже, я тоже так хочу!..
Чечен шел последним. Перед тем как покинуть площадку у вечного огня, он поднял с каменной плиты фотографию. Она была старинной, дореволюционной — на твердом картоне с золотым тиснением. Пруд, заросший кувшинками и камышами. На берегу, опустив ноги в темную воду, сидит его жена. Она улыбается, расплетая косу, а на кончике ее носа — солнечный блик. Жаркий, июльский…
Эмма шла первой. Ее манила, настойчиво звала к себе ленивая, неторопливая Нева, занесенная золотой листвой.
5. Эмма, или в самые глубины
Они подошли к набережной. У спуска к воде покачивалась хрупкая гондола — так, кажется, называется это плавательное средство, распространенное в Венеции. В питерских декорациях, говоря по правде, она смотрелась нелепо — словно девушка в ярком карнавальном наряде на деловой встрече.
— Ну вот, лодка одна, а нас много! Как-то неправильно получается…
Расстроенная, Эмма подошла к резному носу, уткнувшемуся в гранитную ступеньку, и погладила нагретое солнцем дерево.
— Садись, это для тебя! — Бялка пристроилась рядом, склонив лохматую голову ей на плечо.
— Почему ты так решила?
— У тебя глаза светятся. Садись-садись! Мы найдем, чем заняться.
Эмма не заставила себя упрашивать. У нее была давняя, почти детская мечта побывать в Венеции, на карнавале — и чтобы яркие маски вокруг, и чтобы гондола покачивалась на ласковой теплой воде, и стройный молодой гондольер пел что-то на своем прекрасном переливчатом языке… Гондольера на было, но вот синяя бархатная полумаска со страусовым пером лежала на борту.
Лодка стронулась с места сама, стоило ей усесться и надеть маску…