Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Александра Созонова

Полдень Брамы

Часть I

Больше всех я люблю Рамакришну. Даже больше Христа. Наверно, это звучит кощунственно для христианина с пятилетним стажем. Впрочем, вряд ли возможно сравнивать, измерять, взвешивать — там, где дело идет уже не о личностях с характерах, но о живом свете, посланном нам на подмогу с небес, живом свете, заключенном в теплую, уязвимую и такую тесную человеческую оболочку.

Просто — разговариваю с ним чаще, с лучезарным индусом. Вижу и слышу ей, отчетливей. Он — самый мой. Мы и родились с ним в один год, год огненной обезьяны.

Пожалуй, я думаю о нем почти столько же, как и о Марьям.

Подвижная, артистичная обезьяна. Раскованная, ласковая, божественная…

С Христом они братья. Здорово похожи друг на друга. Индийский брат, пожалуй, мягче и радостней. Оба говорят притчами. Моя любимая — о соляной кукле, решившей измерить глубину Океана и коснувшейся ножкой воды. Она исчезла, любознательная и отважная, растворилась, потеряла себя и уже не может поведать оставшимся о глубинах, о теплоте его, терпкости и пляске лазоревых и золотых бликов. А другие ее собратья, пришедшие следом на берег — куклы из камня, куклы из тряпок, — тоже входили в воду, увлеченные ее порывом, и, каменные, ничего не ощутив, возвращались на сушу, а тряпичные пропитывались до ниточки, но не теряли своей формы, не исчезали, оставались такими же туго сплетенными.

(А я, какая я кукла? Пожалуй, из тряпок, но очень плотных. Пропитываюсь, но чуть-чуть, не до самозабвения. Дурацкая кукла, надо сказать, совсем плохо сшитая, второпях.)

Если рядом кого-то били, пусть даже вола, на спине его взбухали рубцы. Он исцелял других, принимая на себя их карму, и от этого рано умер. От рака горла.

Всю жизнь поклонялся богине Кали, Божественной Матери. Довольно страшненькой, надо сказать: синелицей, многорукой, капризной. Он прозревал Мать во всех женщинах, даже в проститутках. Падал к их ногам в светлых слезах. «О Мать, ты здесь, в этом образе, на улице! В другом образе ты — Вселенная. Я приветствую тебя, о Мать, я приветствую тебя».

Самый человечный из Воплощенных.

«Пусть я буду осужден родиться еще и еще раз, даже в виде собаки, только бы я мог быть полезен хотя бы единой душе!»



Христос простит меня за то, что я думаю и говорю с Рамакришной чаще, чем с Ним. Он простит и поймет — он сам любит его с немыслимой силой.

Сегодня, перед тем как заснуть, медитировал над словом «я». Такое задание нам было дано в Школе. Пока что я стараюсь прилежно выполнять все задания. Нужно было спуститься внутрь этого понятия, глубже и глубже, смысл за смыслом, пласт за пластом. Самое первое, что выпрыгнуло, естественно: «человек, вставший на Путь». Дальше, с погружением в глубину, «человек» откололся, растаял, и выплыло «свет». Какой? Просто свет. Еще дальше: «полет». Потом к полету прибавилось уточнение: «ночной полет». Куда же я лечу? Словно лист опавший. Словно растрепанная комета. Словно невнятный звук, сорвавшийся с губ Божества… А после «полета» не приходило уже ничего, как ни вслушивался.

Так и хотел заснуть — расслабившись, раскинувшись на спине, подбородком в вечность, но сон в медитационной позе не приходил. Тяжелели руки и лоб. Неприкаянно бухало сердце. Пришлось перевернуться на бок.

Помолился за Георгия. Одной и той же, ставшей уже привычной фразой: «Господи, помоги Георгию почувствовать, что тщеславие — скала на пути к Тебе». Что такое тщеславие? Как оно помещается в сердце, познавшем Тебя? Не могу понять. Как он совмещает в себе несовместимое, загадочный, парадоксальный Георгий? Это мы — слабые, грешные, далекие от горнего — можем лелеять тщеславные мечты, ибо чем еще утешаться? — и грызть их ночами, словно бесконечный нетающий леденец.

Мука моя — Георгий. Он такой светлый, почти сквозной. И все вокруг благоговеют: домашняя община христиан-экуменистов, созданная им 18 лет назад, год тюрьмы и три года психушки — в расплату за это, машинописный журнал в 30 экземплярах, кроткий болезненный взгляд, комната в коммуналке почти без мебели, полнейший аскетизм — голо, светло, свято. И сам он разделяет это благоговение, осознание собственной святости проступает в письмах, лирических эссе, беседах с вновь прибывшими в общину. Больше того — как я заметил с болью и ужасом месяца два назад, — тех, кто недостаточно благоговеет, кто нарушает каким-либо образом, вольно или невольно, незыблемую иерархию группы, Георгий… перестает любить. И не только сам перестает, но — тонко, искусно — заражает своим отношением остальных учеников и духовных детей.

Словно две бездны уживаются в его душе. О подобном много писал Достоевский, и я не буду… (Любимый, кстати, писатель Георгия в юности.)

Что мне Георгий? Я перестал ходить к нему на общение и, должно быть, никогда не увижу, но молюсь каждый вечер, ибо очень больно, щемяще-больно совмещать в себе две его бездны.

Грудная клетка не выдерживает, трещит.



Помолился за Альбину. Пусть светлые силы охраняют сегодня ее сон, а низшие астральные сущности не стучатся в окошко.

Засыпаю, как всегда, после трех.

Очищенное двадцатилетним страданием — как наждаком — нутро, едва прикрытое тощей плотью, на продавленной тахте… Вдох — выдох.

Очищенное, да не совсем. Сколько осталось еще внутри мути, ила, гнилых отбросов — хотя бы по снам можно судить. Иной раз такое наверх всплывет… Словно длинношеее чудище Несии со дна курортного озера.

К счастью, тошнотные сны быстро забываются.

На днях мне приснилось, что все птицы мира взмыли ввысь. И идет теплый, густой, едкий дождь — их помет. Почему-то прозрачный. От него не укрыться. И мысль: это апокалипсис.

Все мы ждем апокалипсиса со дня на день.

Или, как говорят у нас в Школе: грядет Армагеддон.

Скорее всего, в августе. Но, может быть, раньше.

Спать! Перед тем как окончательно утерять нить сознания, попробовал заказать себе сон. Пусть мне приснится Океан и соляная кукла из притчи моего святого. (Помяни меня, Рамакришна! Скоси в мою сторону хоть на секунду ласковый глаз.) Стараюсь представить себе этот Океан — зеленые, перекатывающиеся горбы воды — и рассыпчатую, бело-желтую фигурку. Спать…



Конечно же, никакого Океана мне не приснилось. Ничего даже отдаленно напоминающего. Власть над своими снами — как там у Кастанеды: сначала взглянуть на свою руку, потом оглядеться кругом, пока местность не перестанет расплываться потом сознательно выбирать маршруты прогулок, — власть эта от меня пока достаточно далека.

Впрочем, и ничего тошнотворного, мутного наверх не всплыло. Вполне пристойный сон. Чистый.

Словно я пишу сценарий, и замысел — так всегда бывает во сне — замечательна свежий, терпкий, пощипывающий в висках. В центре — две девочки-школьницы, лет по 14–15, которые умирают в конце. Нелепо умирают, оттого что во время байдарочного похода дебил-одноклассник ради шутки завалил огромным валуном вход и пещеру, где они сидели в романтической тьме. Испытывали свою смелость и делились сердечными тайнами. Девочки были удивительные. Обе. Хрупкие подростки в варенках, с короткими светло-русыми волосами. Они были так похожи друг на друга, что я, дабы ввести различие, одну наградил романом с одноклассником. У другой же — никакого романа, лишь платонически-туманные отношения с кем-то неведомым, и оттого эта вторая сразу же обрела первенство и неземную прозрачность в моих глазах. Но главное — как они умирали! Как были светлы, спокойны, нежны друг с другом. В затхлой тьме пещеры. Прекрасные, как две долгие высокие ноты — «ля» и «си». Да, именно: они отличались друг от друга лишь как две ноты верхней октавы.

(И лица их, точнее, лицо — одно на двоих — было прекрасно тем типом красоты, который режет и ранит, словно светлое лезвие музыки. Я еще подумал во сне, что не вынес бы романа (или разрыва, что то же самое) с женщиной такого лица.)



Во сне я был абсолютно уверен, что выйдет потрясающий сценарий. Так всегда бывает во сне. И, проснувшись, минуты две ощущал творческий зуд в переделах пятой и шестой чакр. Остыв, выпав из магии подсознания, увидев, что, кроме ощущения прелести этих двух девочек и нежной их смерти во тьме, ничего там не было.

К тому же наяву я давно не пишу сценариев. Хватит. «Нет», «нет», «нет», — говорит судьба чужими несимпатичными устами, когда я пытаюсь что-то пробить, продать, вывести в свет любимое детище (а нелюбимых у меня не бывает). Точнее, сперва она говорит «да», «конечно!», «всенепременно!», а потом уже «нет» и «пошел ты на…», что гораздо обидней. Словно дразнит, вертя перед носом шоколадкой «Баунти», а потом, широко размахнувшись, бросает ее кому-то другому. «Да, мы покупаем ваш сценарий». «Да, у вас интересные стихи, мы их напечатаем». «Да, ваша повесть пойдет через полтора-два месяца»… Потом сценарий не проходит худсовет, стихи «не зацепили» главного редактора, повесть забуксовала в раскисших ценах на бумагу.

Я привык. Привыкал долго, с нервными срывами, с антидепрессантами, с безадресными угрозами сжечь все к чертовой матери (сжечь и сойти с ума, торопливо и жадно, ибо убить свою книгу и остаться в берегах рассудка немыслимо), но привык в конце концов.

Перестал барахтаться, трепыхаться, сбивать лапками масло, как та настойчивая лягушка.

(Но все-таки интересно, к чему эти ужимки и игры? Отчего бы сразу, по-честному не сказать мне «пошел ты!», не дразня и не распаляя?.. Скучающая садисточка, должно быть, — моя судьба.)

Писать же в стол, для себя… Если только — очень большую, очень просторную вещь, но никак не сценарий с его узкими рамками.

Люблю свободу во всем.

Раньше делал так: просто садился за стол и выпускал из головы вереницу свободных ассоциаций, подставляя под их водопад услужливую шариковую ручку. Свобода у них разнузданная, почти вакхическая. Выпустив все, отстранялся, отодвигался, разглядывал с интересом. Ассоциации, едва ступив на бумагу, заводят хоровод, держась за руки и пританцовывая. Сильные задают темп, слабые тянутся следом, мелко перебирая ногами. А посредине, в их коловращении, ритме и гаме вырастает Нечто… Что это? Откуда взялось? Сверху — от дыхания даймона-вдохновителя, снизу — от интимных погребов подсознания, извне — от уколов и ароматных ветров природы? Не знаю. Взращенные на моей боли, ассоциации крепки, как выдержанное вино, и крепко хранят тайну.

От их вина голова кружилась, и мир расширялся. Стены комнаты разбегались во все стороны.

Позднее перестал опьяняться, обретя некую зрелость и ответственность. Пришло ощущение, что я не пишу, но дописываю. Все, что творится вокруг меня — недо… Недодумано, недосказано, недослеплено. Инерция оборванной на середине песни заставляет шевелить пером, и усиленно вглядываться внутрь, и озираться по сторонам.

Впрочем, в последнее время я ничего не пишу. Кроме писем Альбине. Весь мой творческий потенциал уходит ныне в эти обильные еженедельные листки. Пишу под копирку, ибо мысли и образы, которые рождает во мне наш удивительный диалог, когда-нибудь вольются в плоть книги, давно ожидаемой. Главной и единственной моей книги, как я понимаю.

У Пигмалиона ожила одна Галатея. Нескольким каменным девушкам он при всех усилиях не смог бы вымолить жизнь. Так и я, наверно, полностью выскажусь, выложусь, вдохну душу лишь в одну книгу.

Только вот необходим толчок для ее написания. Болевой толчок, и очень сильный, это я знаю по опыту. Не потому, что творчеством мы зачастую пытаемся заглушить голоса внутренних ран и царапин, усмирить реющий под лобной костью ужас. Нет. Просто познание, как правило, идет толчками, квантами боли и света, болевого света. Во всяком случае, у меня.

Творить же — на нынешней моей, потрескавшейся от частых ударов лбом, ступени — можно лишь, познавая.

Писать — схватывать открывшиеся, влажные и свежие истины и закреплять их, одевать в слова. Слова — на порядок плотнее, грубее того, что они воплощают, и оттого-то с ними всегда проблемы. Немота или кашель — самые привычные для меня состояния.

Гениальность стучит в виски, как невыловленная рыба. Ей не хватает только таланта, только силы голоса, чтобы раскрыться, высвободиться. Толчется изнутри, давит на виски, на глазные яблоки, неугомонная и беспомощная.

Впрочем, вовсе это не гениальность. Просто — дух, томящийся бездействием и немотой. Порой он не только толчется и топчется, но и, отчаявшись, толкает на странные поступки. Как того японца. Крепко врезался в память художник-японец, расстеливший однажды на мостовой квадрат холста и сиганувший на него с 17-го этажа. Получилась картина. Предел самовыражения…



Сегодня приходили девочки от Георгия. Узнать, не заболел ли — так долго не прихожу на общение. Как славно жить без телефона: будь он у меня, они позвонили бы еще неделю назад, и пришлось бы объяснять, путаясь и запинаясь, стараясь никого не обидеть, и тем не менее непоправимо обижая, отчего я не могу больше приходить к ним. Без телефона объяснить это легче.

Они сразу, как я и ждал, встопорщились и каждое слово против Георгия воспринимали как личный, смертельно оскорбительный выпад. Я подбирал слова. Стелил очень мягко. Почти с благоговением, принятым в их среде. Ни слова о тщеславии, гордыне, — упаси Боже! — о безднах… Георгий — солнце, сердце. (Раскрытая четвертая чакра, анахата — это уже по теософской привычке отмечал про себя.) Все стекается к нему в общине, и все от него берет начало. Но отчего многие приходящие спустя какое-то время уходят? Остаются единицы, в основном женщины без мужа и детей, обретающие здесь семью, а в Георгии — объект для любви и заботы. Оттого что Георгий ограничивает — своим умом, талантом, богословскими изысканиями, — нельзя хоть в чем-то состязаться или быть вровень с ним, это всегда пресекается, очень мягко, но пресекается, слово его и мнение — всегда последние, беспрекословные. И склонные к мышлению и творчеству мужики уходят — на свободу. Хоть и с болью уходят: совместная молитва, трапеза по типу первохристианских, духовное причастие, братско-сестринская нежность и забота — это очень много и очень редкостно в нашем мире, но… свобода дороже. Честнее. И супружеские пары уходят — строить тепло и совместные молитвы в своей семье, изнутри. Конечно, уходят уже не такими, какими пришли, и даже недолгое пребывание в общине меняет человека, обогащает его, конечно, все это не зря…

Девочки принесли яблочный пирог и утюг. Видно, в достаточно неприглядном, неухоженном виде я всегда являлся к ним. Утюга у меня действительно нет, они угадали. Старый сломался, а новый уже не купишь. Я попросил их забрать все это назад. Они гордо и горько отказались. Ну хотя бы утюг заберите! Он пригодится кому-нибудь из вновь прибывающих холостых братьев… Они выходили в прихожую, старательно отворачиваясь от меня и от принесенных пакетов, которые я неуклюже тащил за ними.

Больно обижать людей: накалываешься на отраженную от них, причиненную им тобой боль. И она крутится внутри кочующей пулей. Больно, стыдно, тошно… Но что я мог сделать? Заплакать, покаяться, отказаться от своих слов?

Я извинялся, но это было мелко, они не слушали.

Замечательные девочки. Не совсем девочки: одной тридцать два, другой тридцать пять, но это не важно. Не раз у меня вспыхивал нехороший вопрос: кому они служат на самом деле, Богу или Георгию? Кто важнее и больше для них, Христос или их «брат и отец»? Но вот же — они и ко мне пришли, и я для них брат, не только Георгий…

Я чуть не плакал, когда за ними захлопнулась дверь. Крепко сроднился за два года. И для меня их община стала семьей, ибо я — одинокий мужчина без жены и детей, они мои сестры, я люблю их, и Георгий брат мой. Мука моя.

У них тепло.

Подобную теплоту раньше — в дохристианской жизни — я ощущал, лишь напившись. Не один, а в компании двух друзей. Выпивать всегда надо втроем, потому что трое — идеальное число для вырастания пронзительной и быстрой приязни. (Теперь, будучи теософом, я знаю, что треугольник — лучшая фигура для медитации.) Двое, оставшись наедине, любят друг друга, только если они любят. Четверо не сольются в едином общении никогда, так как один будет лишним. Только трое! В восхитительной власти хмеля, не переступая той грани, за которой начинается хаос, свободно паря и раскачиваясь в снова родном, нестрашном и теплом, как до рождения, как в материнском чреве, мире… и волны разговора чуть колышут атмосферу печальной, щемящей приязни. «Я люблю, когда меня окружают люди, которых я люблю. Давайте выпьем за то, чтобы такие люди всегда были…»



У Георгия не пьют. Не курят и не влюбляются — чистейший монастырь. Но атмосфера приязни — дай Боже.

Приходишь в любом состоянии, в любом раздрызге с собой — и тебе помогают. Помогают, просто приняв в свое число, окружив своей аурой, которая греет и исподволь исцеляет.

Просто-напросто там, в общине, все они обнаружили друг в друге бессмертную душу. Кто совершил это открытие в двадцать лет, кто в сорок. И с тех пор радуются этой находке.



Девочки ушли, и разнылось застарелое одиночество.

Не то что жены и детей, даже друзей нет. И, верно, уже не будет. Кажется, Ганди сказал, что хотящий дружить с Богом должен быть одинок либо — дружить со всеми.

Какая усталость от всего этого, Господи. Или наоборот: от усталости делаешься никому на свете не нужным?

Усталость похожа на мудрость. Их можно запросто спутать: кончаются жизненные силы, прекращаются внешние движения, порывы и прыжки, остаются одни внутренние. Я больше не чудаковатый, вызывающий смех бородатый ребенок, вечно попадающий впросак, потому что устал до последней степени. Для меня стали одинаково значимы все времена года, лето ничем не лучше зимы. А это вернейший признак изношенности чувств, и надежд, и азарта.

А когда-то летом я не умел ходить спокойно по полям и тропинкам — так и тянуло в бег, но простого бега было мало, мускулы плеч томились и звали вниз — им словно был знаком перебор ногами, перестук копытами — вниз! Мчаться, скакать на всех четырех, наращивая скорость, безудержным вольным карьером (как мягко пружинит под копытами луговая земля!)… Летом так хотелось назад, в глубь времен, в бытие лошади, или зебры, или бизона.

«Не разнять меня с жизнью, ей снится — убивать и сейчас же ласкать…» Падать в короткую, по-майски чистую траву, в июльское сено, сентябрьские хрустящие листья… подметать их своими волосами. Вот только бы чуть меньше убивать и чуть больше ласкать… А впрочем, за все спасибо, верно, мальчонка? — спросить у маячащего подле глаз насекомого, перламутрового тонконогого зверя. Нежно поймать его и поднести к себе. Лицом к лицу. Кто дольше выдержит взгляд. Маленькое зеленое лицо — само бесстрастие. И в то же время — деловое, нетерпеливое движение ножками…

Но теперь даже летом я хожу шагом, степенно передвигая ступни. Я выдохся к тридцати пяти годам. Сутулое, анемичное существо мужского рода, отныне лишь отрабатывающее свою карму, отдающее неведомые долги прошлой жизни. Забывшее, что такое страсть, любая. Обессилевшее для авантюр и искрометных игр. Одно ментальное тело, тело рассудка, во мне еще живо.



Я смотрел в окно, как уходят девочки. С 16-го этажа разобрать выражение лиц невозможно.

Мне нравится жить на такой высоте. Когда ломается лифт, я чертыхаюсь и задыхаюсь, как все, но в остальное время благодарен судьбе, подобравшей мне временное жилье под самой крышей.

Две трети пространства в моем окне занимают облака и тучи. Одну треть — коробки и соты домов. Среди них, как цветок на асфальте, — маленькая церквушка с синими куполами, с кладбищем за оградой. Чаще всего мой взор, непроизвольно становящийся надменным из-за большой высоты, останавливается на ней. А весь город с такой высоты — задымленный, стиснутый, жадный — смертельно жаль. Для чего люди сбиваются в кучу? Для чего их вообще так много (для чего нас так много), Господи?..



Девочки заскочили в подошедший трамвай.

Почему у меня нет жены, это понятно. А вот отчего нет детей?

Марьям. Было просто невозможно представить ее склонившейся над детской коляской, размешивающей жидкие кашки…

А Динка сделала аборт. Она не сказала мне ничего, поскольку мы уже разошлись к тому времени после трехмесячных мучительных выяснений, кто кого любит меньше: тот, кто не способен отказаться от периодических, мелких и жадных, словно ворованные глотки спиртного, измен, либо тот, кому не хватает великодушия опускать вовремя веки. Я узнал лишь два года спустя, когда мы столкнулись случайно на выставке и забрели поболтать в кофейню, по-приятельски, не тревожа давно остывших вулканических лав обиды. Она опять поменяла внешность. Блестяще-седая челка над левой бровью. Раскосые, разбегающиеся к вискам, оголтелые глаза. В очках разные стекла — одно простое, другое с перламутровой дымкой. В своем репертуаре. Обезоруживающе улыбаясь, выложила очередную порцию своей личной жизни («…Дело даже не в том, что он не звонит, и, значит, я ему не очень-то нужна, гораздо хуже другое! — вот сейчас я безумно влюблена, жду, как привязанная, у телефона, дергаюсь от каждого звонка… напряжение жуткое, а он все не звонит, и это постепенно проходит, влюбленность проходит, — понимаешь? — снижается напряжение, волнение, огонь… падает тонус жизни, проходит, а я не хочу, чтобы проходило!..») и между делом мельком упомянула тот давний аборт. Никогда не мог понять, что за акцент в ее речи, легкий, еле уловимый, необъяснимо чей.

«Заморочка». Обозначила любимым словцом. «Эта заморочка стоила мне нервов».

Кажется, она даже сказала, что была девочка. Им там говорят, в абортарии, изуверы: «У вас была дочка», «А у вас двойняшки, два мальчика». Мы покурили, выпили кофе с мороженым и разошлись.

Я часто ощущаю ее, свою дочку. Иногда во сне, чаще наяву. Никогда не вижу облика полностью, даже не могу сказать, на кого она похожа — на Динку, на меня? — только теплый уют детеныша, поворот шеи, светлые завитки, ушко — то невнятное, неоформляемое в слова ощущение ребенка полутора-двух лет, замершей крохотной девчушки, щекотная нежность, выливающаяся в лепетное слово «заюшка». Так я зову ее, тихо-тихо, шепотом, еле слышным даже внутри себя. Может быть, ее зовут Зойка?..

* * * * * * * *

В Рамакришне мне нравится все.

Особенно меня потрясает, что любимого своего ученика Вивекананду он увидел в состоянии самадхи старцем, достигшим самых высоких небес, а себя самого — ребенком, крохой, выводящим его из созерцания и зовущим спуститься на Землю. И потом не раз повторял, что Вивекананда, идущий вслед за ним, продолжающий его дело, — больше и выше него. (Тут я, положим, с ним сильно не согласен, при всем уважении к Вивекананде). Но само умаление Учителя перед учеником — удивительно.

(Вот если бы Георгий так умел! Если б он мог чувствовать, что из приходящих к нему в общину со временем могут вырасти не менее сильные харизматические лидеры, чем он сам, если б он раскрывал потенциал своих духовных детей, а не заглушал авторитетом… Опять Георгий! Никак мне не уйти от него.)

А как он кричал по ночам на крыше в жажде скорее отдать себя будущим ученикам, призывая их: «Где вы?! Я не могу жить без вас!..»



Сегодня узнал, что групповая медитация опять откладывается на неделю, до следующего четверга. Все еще не набрана до конца группа.

Нина, наш наставник (гуру — если по-восточному), приехала в Школу только ради меня, поскольку я — единственный, у кого нет телефона, и меня нельзя было предупредить об отмене.

Поговорили с полчаса о том, что меня ждет в ближайшем будущем. Выходя на большие энергии, многие начинают болеть. Я уточнил, чем? Разным. Сердце, давление, желудок. Я спросил, сходил ли кто-нибудь с ума на почве слишком сильного расширения сознания? «Ну нет, что вы! Этого бы не допустили, за этим следят». Тогда не страшно. Здоровья у меня все равно уже нет, терять нечего. И семьи нет — ведь семейные связи, по словам Нины, тоже рушатся при вступлении на Путь. Социальных уз, которые должны неминуемо порваться, нет и подавно. Полная свобода.

Свободен, как осенний листок.

Как хрипловатый звук, выпущенный из уст Господа.

Нина замечательная. Она совсем не в моем вкусе как женщина, но я тепло и почтительно ею любуюсь: зеленоглазая, худая и маленькая, словно подросток, но твердость — не характера, не самолюбия, но чего-то, что выше и больше всех психических построений, — ощущается в ней явственно. Мне повезло с наставником. Впрочем, так и должно быть: меня ведь направили к ней в группу по сходству вибраций наших полей.

Она пугает, но совсем не страшно. Наоборот, хочется, чтобы скорее все это началось, скорее.

Даже если я заболею, если порвутся последние связи с людьми, я перенесу это с легкостью, легче многих других. Мне ли не знать, что люди, годами бродящие по кромке между жизнью и смертью, во много раз живучее обыкновенных людей?



Жалко, что откладывается медитация. Очень хочется посмотреть наконец, кто будет в нашей группе. На семинарах я разглядываю народ, прикидываю, выбираю, с кем хотел бы оказаться в более тесной компании.

Ни с кем не знакомлюсь, все — издали.

Мой излюбленный взгляд на людей — как на произведения искусства. Иные так зачаровывают, что, позабыв о приличиях, надолго, назойливо приникаю глазами. Особенно женщины.

Женщины… Любимый жанр Природы, в котором она наиболее сильна. Нельзя заставлять — убеждаю я кого-то, кто меня не слышит, — нельзя заставлять подобные создания тупо стучать на швейных машинках в монотонных и душных фабриках. Или не менее тупо перебирать бумаги, отчеты, инструкции… в бесчисленных изуверских конторах. Где белые лампы светят над головой бесстрастным, мертвящим светом, и звонит телефон, и женщины проживают до пенсии, изживая, стирая в труху — чудо.



В последнее время стал делить всех рассматриваемых еще по одному признаку — по степени беззащитности лица. Насколько сняты у человека защитные маски, часовые, охраняющие глубинное содержимое, насколько движения лицевых мускулов раскрывают его, а не маскируют.

Из всей разношерстной, разновозрастной толпы выделил троих. Двое — это мать с сыном. Очень похожие друг на друга. Одинаково узкие губы и заостренные носы. Сыну лет двадцать шесть, худой и иссиня-бледный. Отчего-то я сразу решил, что он болен гемофилией. Что он болен — слышал краем уха, когда мать его пыталась пройти без очереди на собеседование (очередь шла часов пять, так как с каждым из вновь поступивших разбирались не менее получаса). Отчего гемофилией? Оттого что очень бледен и тих, и как-то сразу понравился мне. Распахнутый ворот рубашки. Синие виски. Внимательный, вбирающий все вокруг и спокойный. Иногда мать приходит на семинар одна, без него. У нее желтые крашеные волосы и застылая, скорбно-тревожная усталость в лице. Я видел, как в один из перерывов она делала круговые пассы вокруг головы сына, сидящего с закрытыми глазами.

В ее лице много боли.

Господи, попросил я, пусть ее боль не будет бесплодной. Ничего нет печальней бесплодной боли. Пусть ее страх за сына, и тоска о сыне, и усталость, и тягостные предчувствия — пусть все это не зря, Господи.

Третья — женщина. В узких черных брюках и сером свитере, связанном крупными петлями, как кольчужка. Она мне напомнила чем-то тех девочек из моего сна. Точнее, ту из них, у которой не было романа. (Правда, черты их я сразу забыл, осталось лишь голубоватое сияние в том месте души, где память о них, дымчатая аура, греза.) Только постарше нее лет на двадцать. И более зажатая — вечно сидит в самом углу у стены, ни с кем не знакомясь, утыкаясь в перерывах в книгу. И глаза карие. (А у девочек моих были серые, прозрачные — это помню.) Беззащитность лица полная. Никаких часовых.

Будет ли она в нашей группе? Хотелось бы. Хотя вероятность небольшая: групп несколько. К тому же многие, приходящие на семинар, в группы не ходят, не доросли еще.



Всего месяц прошел, как я явился сюда в первый раз, а как много она значит для меня, Школа…

Месяц назад услышал от случайного знакомого волшебные слова «расширение сознания», «интеррелигия», «высший синтез» и сразу сделал стойку, затрепетал в предчувствии сбывающейся мечты.

Знакомый сказал, что именно сейчас, в первой половине сентября, в Школе идет прослушивание, набираются новые ученики, и я сорвался, полетел туда тут же, назавтра.

Терпеливо выждал многочасовую очередь. Ждать было не скучно — народ толпился знающий, прошедший уже не одну школу, группу, йоговскую методику. И все волновались. Бородатые мужики с горящими глазами. Экзальтированные старушки. Худые умные юноши.

«Вы чувствуете, какое поле?» — спросила, лишь только я вошел и сел на стул перед ними, женщина в центре стола, величавая, лет сорока трех, в фиолетовом платье и с такой же помадой на губах. Все остальные — человек шесть по правую и левую руку от нее — согласно склонили головы.

«Какое?» — ужасно хотелось мне полюбопытствовать, но я сдержался. По тону центральной дамы (я быстро догадался, что она и есть та самая Н.Т., Блаватская наших дней) можно было заключить, что поле неплохое. Конечно, неплохое, раз они меня приняли. Паренька, с которым я разговорился, коротая очередь, они отвергли. (Выйдя от них он бесхитростно поделился: «Сказали: мы вас здесь обучим всему, а вы начнете черной магией заниматься». — «Вы что, сказали им что-то о черной магии?» — «Да ничего я не говорил! И не думал даже. Правда, не особенно мне сюда и хотелось. Так, знаешь, думал научиться гипнозу, чтоб без билета мимо контролера проходить…»)

Во мне задатков к черной магии они не разглядели, и я обрадовался. Конечно, я и до них знал, что от подобных помыслов чист, что уж в этом-то прозрачен, но вдруг? Вдруг где-то на самом донышке?

Спрашивали мало. Кто, откуда, сколько лет, каким путем оказался у дверей Школы. Рассказал им о суперэкуменической общине Георгия. Н.Т. обрадовалась: «Мы здесь все тоже экуменисты!» Почему я оттуда ушел, они, к счастью, не интересовались.

Попросили помолиться про себя, как я обычно молюсь. Стал вспоминать молитву розарием: «Господи, Сын Давидов, помилуй нас…»

Внимательно слушали молчание, предельно серьезно, опустив глаза долу. Ощущение было не из приятных, и оно сбивало меня с молитвы. Словно просвечивают биорентгеном, сидишь совсем обнаженный перед ними, до самого ядрышка. И не прикрыться ничем — ни лоскутка, ни листочка фигового.

«Спасибо». Обменялись понимающими взглядами.

Записали мои данные в толстую амбарную книгу. «Манипура, манипура, сердце, горло. В медитации доходит до сахасрары. Поляризация астральная, ориентация ментальная».

Н.Т. словно считывала эту информацию откуда-то сверху, негромко, спокойно. Все остальные молчаливо помогали ей.

Я не знал, что такое «манипура» и что такое «астральная поляризация», но непонятные эти слова зазвенели в моих благодарных ушах первыми аккордами великой эзотерической музыки.

Н.Т. поздравила меня с зачислением в Школу, сказав, что они готовят здесь священников нового типа. Соответствующих наступающей эпохе Водолея, эпохе просветленного разума и духовного творчества.

Под конец довольно долго подбирали мне группу для медитаций. Называли имя наставника и опять слушали в молчании, на чье из них откликнется, раскроется доверчиво и радостно мое поле. Оно откликнулось на Нину.

Я вышел от них усталый, взмокший и жутко гордый. Кружилась голова, в грудной клетке гудел орган. Больше, чем гордый. Наполненный сознанием, что жизнь моя вступила в очень важный этап — может быть, пиковый, последний.



Всю ночь потом, часов до пяти, писал письмо Альбине. Пытался как можно полнее и ярче передать свои впечатления от Школы. Как она порадуется за меня, должно быть.



Скоро год нашей невероятной переписке.

Все началось с того, что прошлой осенью я прочел в «Бирже АиФ» объявление: «Откликнетесь, кто много страдал в жизни и нашел наконец Путь, либо еще не нашел, но ищет. Ищу собеседника, спутника — на высших дорогах сумею поддержать и помочь, и, если надо, спасти».

Я написал, особенно ни на что не надеясь, из умеренного любопытства.

Через две недели пришло письмо из Элисты, столицы Калмыкии. Плотно исписанные листы. Строгий, внятный, как у учительницы начальных классов, почерк. Суровый, высокий, бесконечно отзывчивый дух. Чудо.

Позднее Альбина рассказывала мне, что на объявление была гора откликов, больше четырех тысяч. Месяц она ходила на почту с рюкзаком и половину пенсии тратила на конверты.

Вся Россия, вся страна обрушилась на нее, и она захлебнулась в море живых голосов, вопрошающих, исповедующихся, умоляющих… Юные романтики; уставшие одинокие мечтатели, грезящие суицидом; голодные интеллигентные пенсионеры; зэки; всякого рода «меньшинства»; основатели новых сект и религий…

В первую очередь она отвечала тем, кто молил о спасении, о поддержке, кому было худо. Затем — на умные, тонкие, одухотворенные письма. (Их было значительно меньше, чем можно было бы ожидать, но все-таки они были) С шестью-семью завязалась переписка. Три, пять, восемь посланий в обе стороны…

Наконец, месяца через три, остался один я.

«Это Судьба. Впрочем, нет. Судьба — для меня, во всяком случае, — нечто жестокое, свинцовое, давящее. Наша же встреча, наша найденность друг другом сквозь четыре тысячи голосов и душ, в которых, кажется, невозможно не затеряться, — это Анти-Судьба, подарок либо благословение Светлых Сил…»

Альбине 67 лет. Живет в саманном домишке на окраине города с тремя собаками и четырьмя кошками (число это колеблется, так как одни умирают, другие — новенькие, раненые — приходят и царапаются в дверь). Пишет, сколько себя помнит, — стихи, романы, фантастику, — но ни разу не напечатала ни строчки. Рисует. Исцеляет.

Мучительная судьба, где был и лагерь, и психушка, и смерть самых близких, бесконечные переезды, нищета, отторжение и непонимание окружающих. Несколько лет назад прочла книги Кастанеды и поняла, что всю жизнь, сама того не подозревая, шла путем воина.

«…Свой дом я построила сама, одна — и без денег. На мусорной куче снесенного бульдозером старого дома. Я строила дом, а дом строил меня. Ни одна рука не прикоснулась ни к одному кирпичу. Теперь это мой терафим — дом, исполняющий желания. Когда я начала его строить, мне было 47 лет, время успокоения для женщины. У меня всегда все наоборот — это был рассвет и расцвет для меня».

«…Верю в Высшие Силы. Среди них у меня есть Защитники. Могу исцелять людей, хотя стараюсь этого не делать, лечу только близких знакомых. Денег за лечение мне брать нельзя, это исключено. Могу делать погоду по желанию. Все это — итог многолетней жизненной борьбы, в которой, как мне кажется, победила я. Могу жить без денег, без пищи, был бы хлеб да вода».

«…Если бы не семь жизней под моей ответственностью, я в любую минуту могла бы бросить все и уйти куда глаза глядят, покинуть свой дом навсегда. О чем жалеть? Чего бояться? Есть искушение, и очень сильное, уйти без документов и денег, вообще без ничего, как ходят саньяси. Моя душа жаждет обновиться и сбросить, как змея, старую кожу. Но вот животные…»



Ежедневная медитация перед сном уже входит у меня в привычку. Окунаюсь в нее с радостью и нетерпением.

Вот и сегодня. Вытянулся на спине, замер… расслабил физическое тело — огладил мысленно каждую мышцу, сверху донизу — лоб, веки, шея, предплечье… труднее всего распускается живот, ибо он работает, дышит… прошелся вдоль него несколько раз… ладони затихли, раскинулись, словно тяжелые бутоны… ступни налились весомой теплотой. Успокоив физическое, перешел к более тонкому, эфирному телу… ощутил его — живительную оболочку, легчайший поток, охватывающий кожу, подобно воздушному скафандру… еле уловимо покалывающий ладони, ключицы, скулы… Следующая ступень — утихомирить астрал… я бесстрастен… я могу качнуться в страх, ужаснуться до озноба и — выйти из него, замереть в покое… я могу окунуться в тоску и покинуть ее… могу ощутить острый укол беспокойства, волну радости, накат недоумения… и снова войти в круглое бесстрастие, в сфероидальную тишину и остаться в ней… я есмь покой. Наконец последняя оболочка, последний беспокойный друг и вкрадчивый враг — ментал, тело рассудка… укачать его, добиться, чтобы ни одна мысль не маячила, не пробегала, не проплывала на чистом экране сознания, — это проблема, скажу я вам… ни мысль, ни хвостик мысли… ни о Школе, ни об Альбине… ни о том, что уже надоело расслабляться и погружаться и хочется сменить распластанную вверх подбородком позу, подтянуть колени к груди, свернуться калачиком, как замерзающая собака, и — спать…



(Если б душа умела так же по-собачьи сворачиваться, как тело, и согреваться собственным теплом. Так ведь нет, не может — протяженная, распахнутая, длиннющая до бесконечности — не гнется.)

* * * * * * * *

Сегодня годовщина смерти Марьям, 23-е октября.

Восемь лет прошло.

Нельзя сказать, чтобы я совсем не замечал женщин за эти годы. Даже до того, как крестился пять лет назад, было что-то вроде романа. Но только что-то вроде. Видимость. Короткая, быстро рассеиваемая по ветру.

Правда, и с Марьям у нас было недолго. Завоевывал я ее долго — больше года.

Она тогда до краешков была полна Сидоровым. Больна, пленена им, непобедимым самцом.

А я вел у них семинар по зарубежной литературе на филфаке. То был короткий период моей социальной закрепленности: ассистент кафедры, черный «дипломат», наброски диссертации об Айрис Мердок… Со своими студентами я ладил, со многими даже дружил. Пару раз ездил с ними летом в стройотряды. Разница в возрасте была небольшая, а в мироощущении, в темпераменте — и того меньше.

Я был тогда достаточно раскован для того, чтобы пробежаться по улице, размахивая «дипломатом», или громко запеть в присутственном месте. Мог несдержанно захохотать на семинаре или подпрыгнуть от особенно удачного либо особенно дебильного студенческого ответа.

Во что-то верил, споря и горячась. Круглым глазом верил, не мигая…

Кажется, за это меня и любили мои утонченные, рафинированные ребятки: за молодой задор, азартную готовность к спорам, стремительный бег взад-вперед по солидной академической аудитории, неожиданные каверзные вопросы. Отведенные мне два часа я превращал для них в праздник — праздник бесчинствующего интеллекта да оглушительной — по тем временам — свободы.

Удостоился влюбленности двух-трех студенток. Одна — жарко и страстно молчала на экзаменах, прожигая меня огромными персидскими глазами, в то время как я тщетно пытался вытянуть из нее хоть пару связных фраз, чтобы не ставить двойку (страшно не любил ставить двойки своим славным ребяткам, огорчать их, лишать стипендии). Другая — низенькая, бойкая, виртуозная на язык — стремилась завязать со мной спор по любому поводу, оглушить интеллектуальным фейерверком, загнать в угол, забить… и она же внезапно расплакалась, напившись на последипломной вечеринке, и бормотала, отважным смехом сгоняя слезы, что на первой своей книге, на титульном листе, будет стоять посвящение мне: «Любимому учителю с любовью и благодарностью». Чему я их учил? (Как вспомню сейчас — становится холодно.) За что благодарить?! Смешные…



Сидоров был занятный тип. Лидер, остроумец, кумир курса, окруженный сворой почтительно-влюбленных приятелей и небольшим гаремом лучших девушек факультета. (Он славился количеством девушек, покоренных им, а не женщин, женщины уже в счет не шли.) Кто-то из ребят дал ему такую характеристику: «Раб плоти, зато во всем остальном — существо раскованное и свободное».

Марьям ушла из общежития, снимала крохотную мрачную комнатуху, где ждала его часами и днями, ни на секунду не расслабляясь, не прекращая ждать. Сидоров приходил раз-два в неделю, но не именно к ней, а просто к женщине, одной из многих своих.

Я заходил чаще.



Все началось летом, в стройотряде, после одного разговора на крыше — она бродила по ней ночами, словно тоскливая кошка, переживая самые первые, но уже тягостные нюансы своего романа с обольстительным самцом, — а я забрел туда случайно, ведомый неясным инстинктом.

Я заходил к ней, стараясь не показывать, как содрогаюсь от вида мрачной, неубранной, чужой коммунальной лачуги, — и немного подкармливал: она жила на одну стипендию, из которой половину отдавала за это подобие жилья.

Каждый раз она вскидывалась, словно я оскорблял ее этим.

Подранок. Презрительная, высокомерная израненность и полное одиночество. Она не умела, никак не могла гармонично вписаться в окружающий ее студенческий мир — веселый, беспутный, — зажить, задышать с ним единой оголтелой жизнью.

В любой компании молча сидела в углу. Медленно тянула сухое вино. Она умудрялась везде быть чужой, хотя никто специально не отвергал ее. Курс относился к ней ничуть не враждебно. Не ее отторгали — она отторгалась ото всех, не могла подстроиться, точнее, под-сломать себя.

Дверь ее комнаты не запиралась — вместо замка зияла дыра, а вставить некому — и в ее отсутствие соседка, тридцатилетняя одинокая женщина, широкобедрая, коре тая и злая, читала ее дневник, который Марьям засовывала в щель между тахтой и стеной. Соседка — до сих пор помню ее фамилию — Балбатова — долго была для меня загадкой: до встречи с ней я считал, что некрасивость в женщине обязательно уравновешивается природой — умом ли, обаянием, добротой. Балбатова доходила до плагиата — любовников, разнежась, называла ласковыми, образными словечками из дневника Марьям. Предназначенными Сидорову. Впрочем, иногда кормила ее, чем Бог послал. И жаловалась, притворно возмущаясь, что этот негодяй и кот пытался пристать к ней, когда Марьям не было дома.

Марьям сохраняла выдержку при Балбатовой. (Это потом, в дневнике, можно выплакаться, потом.) «Ну и что? Мы с ним оба свободные люди. Он самец, Сидоров. А знаешь, как его назвал, по злобе, Паша?» Она передавала определение Паши, общего их с Сидоровым злоязычного однокурсника, и Балбатова тоненько хихикала. «Это всего лишь импритинг, — объясняла Марьям. — Знаешь, когда только что вылупившийся цыпленок начинает идти за тем, кто в это время проходит мимо. Я привязалась к нему со страшной силой, потому что четыре года у меня никого не было. С восьмого класса. На его месте мог бы быть любой. Мне скучно с ним, знаешь… С ним не о чем говорить».

(«Сволочь моя родная», «Ты с ним живешь? — Нет, умираю». Это уже из дневника.)

Но Балбатова читала дневник и провести ее не удавалось. Она смотрела недоверчиво и тяжело. Серые пристальные глаза свои она сама называла загадочными, как у сфинкса.

«Ты бросил меня, Сидоров, и я падаю. Схожу с ума, пью, курю, становлюсь наркоманкой, научаюсь целоваться без любви».

«Сколько значений, смыслов и подсмыслов у слова „любовь“: — мне хорошо с ним — он мне снится — я не могу без него — я подыхаю — я мечтаю его убить».

Даже смерть, даже о смерти его она думала. Как о единственно возможно способе избавления. Все другие пути, испробованные ею, ни к чему не вели и ничем не помогали.



«Господи, сделай так, чтобы он пришел», — молитва начиналась еще в метро. Марьям твердила ее, идя по улице, заворачивая во двор, с нарастающим волнением проходила подворотню и поднимала глаза. Если ее окно, второе справа на четвертом этаже, горит, значит, он там.

Окно темное. «Как ты жесток, Господи».

Порой случались резкие, как ножевой удар, разочарования: поднявшись на свет, Марьям заставала у себя соседку. Балбатовой совсем нечего было делать в ее убогой комнатенке, за исключением разве что чтения дневника.

Сидоров в ожидании ее прихода занимал себя тем же.



От семи до девяти вечера ждать особенно невыносимо. В это время вероятность его прихода наибольшая. При каждом звонке в дверь останавливается сердце. А потом болит. (Это пришел любовник Балбатовой… Это пришел я…) После девяти, когда приход Сидорова на сегодня становится почти нереальным, можно лечь на тахту, завести музыку и тихонько ныть. Прохладные, бездомные слезы потекут по вискам, заполняя уши. Под Баха хорошо плакать. И заниматься любовью тоже. (Даже если любви той самой и нет.)



Марьям до такой степени не могла существовать одна, словно была не человеком и не половинкой даже, но четвертью человека, частицей, крохой.

Иногда Сидоров приходил, когда я сидел у нее.

Вваливался по-хозяйски, стаскивал пиджак, бросал мне: «Да посиди еще, что ты вскакиваешь!» (После стройотряда мы были на «ты», к тому же на втором курсе я у них не преподавал.) И мы болтали втроем, полчаса или час, и я чувствовал, как Марьям проклинает меня за толстокожесть и просто кричит про себя: «Ну, уходи же наконец!», но что-то стягивало меня изнутри, лишало воли, не давало легко подняться, шутливо раскланяться и выйти. Сидоров сыпал остротами, рассказчик он был отменный, и при игре в покер ему помогал сам сатана, и я смеялся добродушно и все испытывал ее терпение, пока она не ложилась на тахту спиной к нам, демонстративно заведя на полную громкость «Пинк Флойд». Полностью закрывалась от нас волосами, и своим презрением, и своей тоской…

Я уходил наконец.

Старался делать это непринужденно, но плохо получалось. Неврастеник и размазня. Жалкий в любви, бессильный в ненависти, беспомощный в остроумной перепалке. Я даже червя не могу насаживать на крючок — впивается в живое.

Сидоров, не вставая, кивал на прощание, улыбался со значением, словно сообщнику. Сообщнику — в чем?

Как я ненавидел его. Впрочем, и любил тоже — не мог противостоять его обаянию, как все, — и неизвестно, чего во мне было больше.



Я сказал ей, что буду ждать три года. Почему именно три? Сам себе назначил зачем-то этот срок — срок добровольного ада и надежды.

Какая малость — тонюсенькая надежда, а держит на себе весь неподъемный, громоздкий, как набитый сервант, мир души…



Однажды я пришел к ней декабрьским вечером, и она была непривычно многозначительной, молчаливой и томной. Отворачивалась, закутывалась в волосы, улыбалась, и вдруг по интонациям, по обрывкам фраз я понял, что она ждет ребенка. Я ошалел. Бросил на пол сетку с яблоками и пирожками, сказал, что приду завтра вечером, и бегал часа три под сырым питерским снегом.

Назавтра я сказал ей, очень кратко, нарочито деловыми фразами, забежав в комнату и даже не раздеваясь, присев на корточки у стены, — чтобы она отдала его мне. Насовсем. Он ей не нужен, при ее образе жизни он вообще немыслим, она ещё совсем молода, а я буду любить его так же, как и ее. Приедет моя мама из Калуги и тоже будет любить его так же, как и я. Вместе с ней мы его вырастим, она уже мечтает о внуках. Только ты не говори, ради Бога, сейчас ничего, подумай, а дня рез три я к тебе еще забегу… Она не стала ждать три дня, а откликнулась сразу. Отчего же он ей не нужен? Он ей нужен. Но я опять убежал, умоляя ее ничего не решать пока. Нуже так нужен, ну и прекрасно, значит, он нам двоим нужен…

Я стал забегать к ней чаще, почти каждый день, ненадолго, приносил фрукты и сливки, она отказывалась брать, я кричал на нее: «Это не тебе, не тебе! Изволь не отказываться!», и теплые шерстяные носки. Однажды, когда я всучивал ей банку сгущенного молока и убеждал не откладывать с анализами на резус-фактор, она сказала, что хватит, что больше не может. Чего не может? Лгать. Никакого ребенка нет. В первую секунду я решил, что она избавилась от него, и у меня возникло жгучее, сладостное, почти неодолимое желание ее убить. Я даже стал прикидывать, чем. Комната была полна всякого хлама, но ничего подходящего, я оглядывался, как идиот… задушить? Собственными ее жесткими, конскими волосами?.. Но она сказала, что ребенка нет и не было.

«Я все выдумала, понимаешь? Мне было интересно придумать и смотреть, кто как будет реагировать. Как я сама буду реагировать, понимаешь? Я ведь настолько вжилась в это, что уже сама верила, никакой игры не было… Кто-то жалел, кто-то злорадствовал. У Сидорова морда вытянулась, и он три дня бухал в общаге от огорчения, потом постепенно сжился с этой мыслью и даже придумывал ему имя… А моя соседка Балбатова неприкрыто злорадствовала, но зато стала временами кормить…»

Она что-то долго и красочно мне объясняла, но я не врубался. Она убила его. Даже если аборта и не было — она убила его. Он был — и его нет. И у меня — ничего и никого теперь нет.



Я бродил полночи, до окостенения. Куда-то сворачивал, во что-то упирался, напоминая сам себе молекулу в броуновском движении. Тычущуюся в стенки сосуда. (А может, у молекулы есть рассудок и цель? Зачем я так про нее, не зная…)

На Литейном мосту, перевесившись через решетку, вглядывался в манящие черно-блескучие полыньи.

Рассудок — будь он проклят — по вечной своей привычке теоретизировать долдонил и объяснял, что же удерживает меня от того, чтобы прямо сейчас, сию минуту ухнуть туда вниз головой, с распахнутым в радостной надежде ртом, с освобожденно-испуганно взвизгнувшим сердцем… Ей-богу, он зудел скучно и логично, словно на лекции по теории права. «Видишь ли, — объяснял рассудок, — способность к самоубийству — вещь сугубо индивидуальная. (Да, он так и говорил, подлец: „сугубо“, „видишь ли“.) Нельзя сказать, что это малодушие, трусость. Но и отчаянной храбростью определить сей поступок тоже нельзя. Он вообще вне категорий „смелость-трусость“, „сила-слабость“. Самоубийство есть акт противоборства одному из инстинктов — инстинкту самосохранения. Их у нас всего три, ты знаешь, ты учил биологию. Три кита. Три врожденных охранительных механизма. Но сила их развития у всех разная. Скажем, у тебя первый и самый главный из них достаточно силен. А второй — инстинкт сохранения вида, даже развит чрезмерно. Не то чтобы убить человека или, там, овцу, ты даже лягушек на занятиях по анатомии резать не мог, давая пищу насмешкам одноклассниц. Помнишь? Отнимал жизнь только у комаров и клопов. А вот третий братец, третий китенок, самый пленительный — инстинкт продолжения рода — недотянул. Да-да. Самцом тебя можно назвать лишь с большой натяжкой. Сидоров — вот кто мужчина, классический, великолепный. Сидоров. Сидоров…»



На этой фамилии рассудок зациклился и забуксовал. А потом и совсем затих: я окоченел вконец и перестал соображать что-либо.



В крохотную каморку с дырой вместо замка, злобной соседкой, ложью, тоскливыми играми — больше не приходил ни разу.

По-прежнему читал что-то в институте. Куда-то ходил. Смеялся шуткам коллег и студентов.

Боль — единственная абсолютная вещь на свете. Все прочее относительно, условно, зависит от нашего отношения к предмету. Даже смерть относительна — переход в иной мир обусловлен всей предыдущей жизнью и состоянием сознания в последний миг.

Боль абсолютна.

Крик боли, хрип боли, тишина боли — голое, пронзительное, предельное лезвие бытия.

Дожить… До спокойного и тоскливого одиночества теперь надо было дожить, как до награды.



В мае узнал, что Марьям попала в психушку.

«Допрыгалась!» — первая мысль, всплеск яростного злорадства. Потом стало еще темнее, еще глуше.

На курсе ходили слухи, что она перерезала себе вены на почве несчастной любви. Сидоров улыбался самодовольно и загадочно.

Вышла она почему-то очень скоро, всего через две недели.

Позднее она рассказала, что это были за две недели.

Никаких вен она не резала, еще чего, из-за этого самца, из-за этой зеленоглазой язвы, из-за этого «большого оплодотворяющего аппарата», как назвал его один злоязычный сокурсник — пожалуйста, можешь посмотреть на запястья, никаких шрамов… В психушку она угодила по глупости: хотелось взять академотпуск, уехать куда-нибудь на год, вырваться из паутины затянувшейся связи, и в психдиспансере она так красочно описала, как ей невмоготу жить, что ее тут же, не сходя с места, предложили полечить и уложили на койку. Уже через два часа она поняла, что она — сумасшедшая. Более чем, ибо добровольно пришла сюда и замуровала себя в аду. На следующее утро пыталась объяснить врачам на утреннем обходе, с извиняющейся улыбкой: она симулянтка. Очень хотелось в академотпуск, погулять, развеяться, прочитала справочник по психиатрии и — наговорила на себя… Врачихи — приветливые садистки в белых халатах — поулыбались ей, обменявшись поверх головы понимающим взглядом, и вписали еще пару страниц в историю ее «болезни», стремительно разбухавшую не по дням, а по часам. Она пыталась бунтовать. Отказывалась идти на осмотр к гинекологу или к идиотке-психологу, душившей ее тупыми картинками и тестами. Дерзила врачам и сестрам, восстановила против себя всех вокруг, и больных в том числе, среди которых были и агрессивно-невменяемые… и, продолжая дерзить и держать прямым позвоночник, на второй или третий день поняла, что ей не выйти отсюда. Они не выпустят ее — из принципа, разогретые ее ненавистью, из азарта, из сладострастия мучительства и без того еле живой души… И просить за нее никто не будет. Сидоров ведь не станет просить. Или Балбатова. А больше у неё — никого.

Как же она оттуда вырвалась? А чудом! Уже не чаяла выйти живой и нормальной, но подвернулся профессор-сексолог, курирующий их отделение, и чем-то ее история болезни (хоть сексуальных проблем там не было вовсе) приглянулась ему, и, поговорив с ней полчаса (улыбчивый, как Сергей Образцов), профессор с видом доброго волшебника предложил выполнить три ее желания. «Выйти отсюда!» «Хорошо. А еще?» («Что б он сгорел, этот дом, эта белая тюрьма и преисподня!» — но это она, конечно, уже не вслух.) И профессор ее выпустил.

Из всех рассказов ее о том периоде мне отрывочно запомнилась юная мычащая идиотка, очень свирепая, но проникшаяся отчего-то к ней нежностью и гладившая ночью по волосам (кровати стояли впритык), да еще молоденькие медсестрички, хорошенькие, как манекенщицы, в голубых платьицах и белых фартучках, с железным мускулами и вечной угрозой: «Переведем к буйным», вытаскивающие у нее по ночам из тумбочки дневник, в котором она называла их механическими пустоглазыми куклами, а врачих — палачами.

Еще она спросила меня: есть ли Бог?

Почему-то именно в психушке, глядя на соседей по палате, об этом задумалась.

У сумасшедших нет свободы воли. Они не выбирают, быть им буйными и злым или тихими и умиротворенными. Значит, они обделены до конца, предельно, как только может быть обделен человек. Больше, чем Иов.

Значит, Бога нет.

(А как же улыбчивый профессор? — спросил я ее. — Разве не Богом был он тебе послан, или, по крайней мере, не ангелом-хранителем?..

Она не ответила.)



Все это она рассказала мне в августе.

Мы встретились случайно на Невском и долго гуляли по городу. Она много чего мне выложила в тот раз. Как бродила летом одна по берегу Черного моря с хипповской сумкой из старого мешка. Как крутила роман с красавцем греком, загорели зверем, главарем местной шпаны, и просила его подарить или продать пистолет. Как однажды ее изнасиловали в один день (точнее, ночь) целых два раза. Во второй раз это был мужик средних лет, невзрачный и тихий, обнаруживший ее заблудившейся на темной улице, и она не могла сопротивляться, так как была здорово пьяна, но все-все соображала и расспрашивала его, есть ли у него дети, — да, сын и дочка, — а каково ему было бы, если б его дочку… он ее любит? — да, он очень любит своих детей, но и ей, в общем-то, не хочет ничего плохого…



Она продержалась потом меньше трех месяцев.

Переехала ко мне и развесила по стенам свои жуткие картинки, что висели в её комнатухе, хоть я и был против. На одной из них огромный, распластанный по земле циклоп с вытаращенным глазом взирал на три хрупкие, сжатые, в его кулаке женские фигурки. На другой была голова Сидорова, желтая, бритая, лежащая на зеленой тарелке, и рядом вилка. На третьей маленький голый человек обнимал огромную каменную голову Нефертити.

Рисовала она слабо, техникой не владела, но образы, надо сказать, впечатляли.

Еще очень много писала.

Из института ее исключили за непосещаемость. Она почти никуда не выбиралась из дома. Даже по магазинам ходил я. Когда я возвращался со службы, она писала, лежа на тахте, или просто смотрела в стенку, почти не реагируя на мой приход.



Я любил гладить ее длинные, до колен, теплые волосы. Распустив их, она походила на мерцающую сквозь черные водоросли драгоценность. Для меня — драгоценность, на чужой взгляд, она, должно быть, смотрелась неважно: перестала следить за собой, редко причесывалась, надевала всегда один и тот же черный свитер и старые вельветовые джинсы.

Глазищи прозрачные, с большим печальным зрачком. Почти всегда смотрят в сторону, мимо меня.

У нее было необычное лицо: оно не меняло выражения, когда она спала. У всех спящих лица становятся смешными, детскими, насупленными, у Марьям же оно оставалось прежним, и казалось, что она не спит, а тихо ушла с поверхности в свою глубину.

Какая связь была между смыслом моей жизни и наличием в ней хоть крохи тепла ко мне?! Но она была. И есть до сих пор.

Близости она не любила. Соглашалась на нее всегда, но с плохо скрытой усталой тоской. Однажды — не помню, за что ей захотелось так поранить меня, — она сказала, что всегда в такие моменты закрывает глаза и представляет, что с ней Сидоров, и только в таком случае может дойти до конца. Не знаю, за что она меня так — я всегда возился с ней, как с ребенком. И диссертацию свою забросил к чертовой матери.

И никого не видел, кроме нее.



Она продержалась до конца октября.

Оставила мне записку. «Ну, вот и все. Не могу больше. Туда мне и дорога».

Пижонская записка. Как и вся она. Идиотка с перекрученной психикой.

Ну, пусть бы она ушла от меня, если со мной плохо, если она продолжала любить своего Сидорова, пусть бы убиралась туда, где ей лучше, разве я держал? Хоть на Камчатку, хоть за кордон.

Она захотела совсем, видите ли.

Ей было двадцать один без одного месяца.

Сидоров пьяно и сипло материл меня по телефону. Потом явился ко мне зачем-то с бутылкой коньяка.

Он забавный субъект. В нем столько плотски-животного, и в то же время — что-то детское, распахнутое… родное.

* * * * * * * *

Сегодня первый раз собралась наша группа. Наконец-то.

Женщина в свитере-кольчужке тут, как я и задумывал. Это славно. И мать с напряженно-усталым лицом и экстрасенсорными задатками тоже у нас. Но без сына. Его направили в другую группу, его вибрации радостно срезонировали с другим наставником.

Всего нас девять, десятая Нина. Женщин, помимо нее, всего две. Она сказала, что специально подбирала такой контингент — настраивалась, медитировала на мужчин — ибо с ними несравненно легче работать и понимать друг друга. (Хоть сейчас и наступает эра матриархата и женщин-учителей, как постоянно напоминает нам Н.Т.) «Правда, — добавила Нина, — для меня вы все не мужчины, а души».

Пока что мне нравятся все девять. Так и должно быть: отныне мы группа и будем строить групповое тело.

Правда, сегодня мы ничего не строили и не медитировали. Ибо первую медитацию нужно проводить в новолуние, то есть через неделю. Сегодня же просто знакомились. Каждый рассказывал о себе, как он дошел, добрел, доковылял — до жизни такой.



Ольга, девочка из моего сна, кончала психфак.

Серый свитер, скованность, узкие запястья. У меня падает сердце, когда у женщины узкие запястья, сам не знаю почему. Она прилежно записывает все лекции. Чем-то выделяется из всех женщин в Школе, не сразу сообразил, чем: ни единой блестят побрякушки на шее и пальцах. И краски на лице нет.