Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Александра Созонова

Если ты есть

Глава I

— Приплыла откуда-то рыба. Силится сказать. Ну, что ты? Ну, выговори. Ры-ба. Пучеглазая…

— Странно ты зовешь ребенка, — заметила соседка. — «Рыба». Рыбка! Рыбонька. Зайчик.

— Рыбка — это что-то мелкое. А она — рыба, — объяснила Агни. — Неведомая. Приплыла откуда-то. Никто ее не звал.

— Не звал? — холодно удивилась соседка. Ее дача находилась от Агни через загородку.

Она стряхнула пепел, попав на лепестки сухощавого, неухоженного нарцисса. Качнув ногой, очистила цветок.

— Ну… здесь я вру. Звали.

— То-то.

Младенец, недавно проснувшись, таращил глаза. Силился выбраться, взлететь, расталкивая пеленки плечами, неопределенно взмахивая точеными, как китайские безделушки, ладошками. Силился выговорить, но не получалось: вырывались отдельные выразительные звуки. Отчаявшись, разрыдался.

— Ну вот. А орать зачем? Сытый. Сухой, — упрекнула Агни. — Ну что за задница! Да. Ты задница. Маленькая задница большой рыбы.

— А как ты его еще называешь? — спросила соседка. Она старалась не морщиться от крика, довольно громкого и хриплого, несоразмерного с маленьким тельцем. — До матерных слов еще не дошла?

— Я не умею материться. Еще называю: амёбка. Личинка жука. Нетопырь с мягким ушком. Одно ухо у него оттопыренное, другое нормальное. Вот, — Агни показала, отогнув пеленку.

Соседка погрозила ему пальцем.

— Глотка у нас — ого-го! По виду не скажешь… Два месяца назад я аборт сделала. Тогда я колебалась слегка, а теперь вижу, что правильно. Я бы такого не вынесла. Крутиться круглые сутки как привязанная, и так — целый год. Или даже два? Два года, выкинутых из жизни.

У нее было грузноватое тело, массивные смуглые ноги с распухшими узлами вен, крепкие бедра и маленькое лицо. Черты его поражали тонкостью и тщательностью лепки. Крохотная горбинка на носу. Перламутровый оттенок кожи на висках и у переносицы.

«Вот бы нарисовать… Ноги и бедра дать еще тучней — вырастающая из земли плоть, Деметра, тягучие соки природы, скрипящий под тяжестью песок… Чем выше — тем тоньше, тем ближе к облаку. Грудь небольшая, второй подбородок едва намечен, а уж лицо… Лицо на фоне неба, и такое же нежное, в дымке. Деметра тире Мадонна. Этакий кентавр».

Вживе глаза у соседки не вписывались в картину Агни. Они были малоподвижные, скорбно-пустые. Хотя и оттенка неба.

Она облицовывала дачу чешскими, цвета топленого молока, керамическими плитками. Поглядывала на двух занимавшихся этим рабочих, на их загорелые шевелящиеся лопатки и шеи, смазанные блестящим потом.

— У тебя кошка есть? — спросила соседка.

— Нет.

— А я свою позавчера выгнала. Разозлилась страшно. Она обиделась, теперь не приходит. Клянчит где-то жратву по чужим дворам.

— За что ее так? — безучастно откликнулась Агни.

— Сон мне приснился. Будто она научилась говорить. И не просто говорить, а вещать. Скрипучим таким, противным голосом. Софка моя толстая, представляешь? Важная стала. Лежит на диване, одну лапу под себя поджала, другую свесила. А все к ней с разными вопросами пристают. О смысле жизни. О конце света. И я ее спросила. Ткнула так по-свойски в бок и говорю: «Ну, а обо мне что ты скажешь?» И, представляешь?.. Она так сморщилась злобно, презрительно даже, отвернулась и говорит: «А ты — можешь убираться куда подальше». Я утром встала — сердце стучит. Ужас какой-то напал. Ну и — видеть ее не могла, естественно. Ты в снах понимаешь? К чему это?

— Немного понимаю. Но только в своих снах.

— А какая разница? Ну, если б тебе такое приснилось?

— Я бы решила, что дела мои плохи. Раз собственная кошка не уважает — дела совсем плохи. Соседка помолчала.

— Не знаю, как и толковать… Младенец затих.

— Привет! — наклонилась к нему Агни. Взгляд у него был отрешенный и взрослый. — Ты откуда пришел? Рассказал бы, как там. Откуда приплыла рыба? Бледная, глубоководная рыба…

Агни жалела, что младенец не может выговорить того, что знает сейчас. Пытается, но не может. Он будет расти, набирать плоть, совершенствовать двигательные реакции и — забывать то, что знает сейчас. Осваивая слова, будет учиться правилам игры, в которую его запустили рождением, и отвыкать от того, как он жил до этого — вне скучных земных правил.

Синие глаза, того же оттенка, что и белки — словно они сгустились, затяжелели вокруг зрачков, — смотрели без удивления. Звуки его и неуклюжие жесты — попытка сообщить, а не спросить. Вопросы начнутся позже. В полтора месяца младенец хочет сказать что-то сам.

Запустили рождением… Словно маленький металлический шарик в детской настольной игре: «Охота на носорога» или «Приключения Буратино». В какие ловушки он попадет, какие минует? Сколько очков наберет в итоге? Холодно. Жестко…

Агни раскачивалась в гамаке с теплым, порывистым свертком на коленях. Гамак был спасением. Без него давно разболелись бы мышцы спины и плеч: младенец не выносил одиночества и мгновенно разражался криком вне ее рук. Голос был хриплый, словно где-то там, до этого, он вел разгульную жизнь. Напропалую курил и сквернословил. С тембром его совсем не гармонировал пух на голове — легчайший, темный, теплый.

На ночь приходилось брать его с собой и усыплять, лежа в обнимку. Лицо младенца нависало близко-близко, во все поле зрения. Огромный, сторожащий ночь, глаз. Странно короткий и плоский холмик носа. Изогнутые скорбной подковкой, непрерывно теребящие пустышку — в противовес глазам, глубоким и несуетным, — губы.

Широкоформатное, растянутое по горизонтали лицо. Фантастическое. Ирреальное. В такие ночные минуты, впритык, Агни казалось, что ее призвали служить, вернее, обслуживать неведомого посланца, высокого потустороннего гостя. (В нелепой, не по росту телесной одежке. И — забывшего захватить переводчика.)

Высокий гость засыпал не сразу. Долго ворочался, недовольно вертел головой, кряхтел, пинал ногами. «Спи!» — властным шепотом внушала Агни, с силой впиваясь взглядом в беспокойные перед приступом плача глаза младенца. «Слышишь? Спать!» Но тот был хозяином себе во всем — не поддавался гипнозу.

Порой она срывалась от долгого его плача, кричала одичалым голосом: «Ну что ты орешь?!», встряхивала теплый сверток, словно заклинившую механическую куклу. Но тут же, со стыдом, с очередным жарким осознанием — сколько же в ней зла — шептала нежные раскаянные слова, покачивала, согревала.

Плач младенца — ее вина. Вольно ей было всю беременность не вылезать из депрессии. Он сильно настрадался в ее животе, совершая плавные свои превращения: амеба, ящерка, рыба, теплокровный мохнатый зверек… сжавшаяся, словно от предстоящего холода, человеческая большелобая личинка. Он прилежно рос, менялся, ветвился, проходил все модификации, долженствующие быть томными и торжественными, в унисон мелодиям сфер… если б не ярая, непрерывная тоска, давившая на него со всех сторон. И не прикрыться ничем.

Агни боялась, что он не будет улыбаться. Никогда.

Но он улыбнулся. Простив или забыв дородовой кошмар. Сначала аморфно, смутно. Потом — все чаще, все ярче.

Комнатное, ручное чудо — улыбка младенца. Она поражала Агни — до остановки дыхания, до сладкого шока. Казалось бы, что особенного — одна из многих гримасок лица, подвижного, мягкого, постоянно перетекающего из одного отпечатка души в другой?.. Нет, событие! Проблеск нездешнего света. Привет оттуда, посланный с нарочным — беспомощным, крикливым комочком плоти.

Совсем не то, что улыбки взрослых. Давным-давно выгнанных из Эдема, отлученных, остывших.



— А какие у нас глазки! Вот это глазки, — протянула соседка, нагнувшись и рассматривая младенца вблизи.

Она протянула палец, чтобы дотронуться, но передумала.

Младенец улыбнулся ей.

«Он улыбается всем, младенец. Ядрышко человека, очищенное от социальной скорлупы. В первозданном, оголенном виде явлены в нем две сплетенные в человеке силы: животное и Бог. Абсолютный эгоизм — „жрать!“, „пить!“, „спать!“ — сочетается с абсолютной приветливостью: улыбка всем. Даже этой холодной, совсем равнодушной к нему женщине…»

— А реснички-то! — умилилась соседка. — Реснички хороши.

Агни молчала. Она не могла поддержать любезную сердцу каждой матери тему. Ресницы были колеевские. Тонкие, золотистые. Да и все в лице было его: разрез глаз, пухлые губы, круглый и маленький, как вишневая косточка, подбородок.

Считается, что внешность младенцев определяется к трем месяцам: сглаживаются морщинки, глаза теряют голубизну, одинаковую для всех новорожденных людей и зверят, и обретают свой постоянный цвет. Но Агни видела уже сейчас и не обольщалась относительно последующих изменений. Как только увидела во второй раз, стало ясно.

(Не в первый — первый облик младенца, только что родившегося, орущего в поднятых руках акушерки, окатил ее ужасом: вареный, извивающийся лягушонок с приплюснутым носом — откуда такое, в кого, кажется ведь, родители не особенные уроды?! «Унесите! Я не могу его видеть!» — в ужасе попросила она, но на нее прикрикнули: «Собственного ребенка видеть не может, ах ты!..», на нее постоянно кричали в остервенело-кроваво-орущей родилке: и ходит не там, и сидит не так, и родила против правил, быстрее положенного… Но во второй раз, принесенный кормить, открывший глаза, он уже не был лягушонком и уродом — у Агни отлегло от сердца, — но, насытившись, взглянул на нее снизу вверх, сквозь длиннющие ресницы, лукавым, колеевским взглядом — и сердце захолонуло, заныло.)

— И в кого такие реснички?..

— В инкуба, — ответила Агни.

— В кого?..

— Типичный ребенок инкуба. У них обычно такие длинные ресницы, что даже мешают смотреть. Приходится время от времени подстригать.

— Что за «инкуб»?

— Дьявол, который для соблазна женской души превращается в мужчину. Если нужно совратить мужика, обращается в женщину и называется «суккуб». Почитай «Молот ведьм».

Соседка кивнула с тонкой улыбкой.

— Понятно. Я вот — не скрытная. Все-все про себя выбалтываю. Может, и зря.

— Интересный нюанс, — сказала Агни. Она даже заметила в себе искру оживления, перейдя к бесовским темам. Откуда оживление, что за чушь, зачем?.. — Дьявол не может иметь своей спермы, так как он существо бесполое. И бесплотное. Когда от инкуба рождается ребенок, значит, до этого он был суккубом и перенес в себе сперму соблазненного им мужчины. Поэтому родиться может кто угодно. Хоть негр, хоть тунгус.

Соседка коротко хохотнула.

— Удобное объяснение для мужа, если вдруг родится тунгус. Фантазерка ты, Агния, — она поправилась: — Агни. Зачем, интересно, ты имя себе укорачиваешь? Тоже не по-людски.

— Мне так нравится.

Младенец заворочался и закряхтел — прелюдия к очередному крику.

— Дьявол, должно быть, неплохой любовник, — заметила соседка. — Тебе повезло.

— Не обязательно. Когда как.

Агни оттолкнулась ногами, предупреждая крик младенца, и взлетела в гамаке как могла высоко.

— Вот как! Вот как мы летаем! Летучая рыба…

Младенец набирал воздух для крика, но качка мешала.

Гамак раскачивался, словно маятник нынешней ее однообразной жизни.

Агни проводила в нем большую часть дня.

Полусонная, заторможенная, расслабив руки, положив младенца поперек колен. Время текло очень быстро. Полтора месяца пролетели, как день — тягостный, сновидчески-нудный, — в круговороте кормлений, пеленаний, купаний, заунывного колыбельного мычания (петь она не умела). Время бежало, а она, напротив, остановилась, прикованная к младенцу, агрегат для кормления и укачивания, а не человек, не женщина, не стихия.

Вот опять у нее нет свободы. Меняются только формы рабства. Полностью подчинена младенцу, выполняет отныне все его прихоти, а не свои. Нет и никогда не будет свободы…

Блики солнца в просветах листьев перебегали по лицу младенца, беспокоили, щекотали брови и ноздри, мешали укутаться в сон.

— …Роды я испытала. Знаю, что это такое, — рассказывала соседка. — Выкидыш был на пятом месяце, все равно что роды. Я тогда замужем была. Я родов с тех пор боюсь. Мне надо памятник поставить за терпеливость: ни разу не вскрикнула. А на соседней кровати девица ела. Представляешь, я мучаюсь, а она ест! Я ее возненавидела. Не знаю, может, и решилась бы сейчас, если б тогда не натерпелась. И никому до тебя дела нет: врачи — мимо, сестры — мимо. Умрешь, никто не заметит. Говорят, сейчас платные роддома будут — хоть условия человеческие создадут…

В дальнем углу сада под кустом красной смородины была зарыта поллит-ровая банка со свернутой в рулон фотографией. На фото — Колеев, вполоборота, с бокалом в руке, светлый. Похожий на Рембрандта в автопортрете с Саскией на коленях. Растрепанная пьяная борода. Вместо Саскии вокруг такие же полувеселые-полубессмысленные лица приятелей и подруг.

То место на фотографии, где у Колеева сердце, проткнуто иглой.

Симпатическая магия — так, кажется, называется, когда, уничтожая часть ненавистного тела (волосы, ногти), или терзая изображающую его восковую куклу, или подсыпая в следы толченого стекла, или выливая туда же менструальную кровь, — сживают со света, наделяют коростой и параличом либо, напротив, влюбляют в себя до потери самосознания.

В полночь, в день рождения Колеева — исполнялось ему сорок три года, как всегда, в шуме и звоне толпы людей и толпы бутылок, — Агни сожгла его волосы, черно-седые клочки бороды, собственноручно когда-то остриженной и хранимой затем в клочке газеты, и проткнула бумажную грудь иголкой. Никаких соответствующих случаю заклинаний она, конечно, не знала. Впившись взглядом в бумажные ласковые глаза, запинаясь от ненависти и надежды, она пробормотала что-то вроде: «Если ты оборотень, не живой, — сгинь. Сгинь, хватит с тебя, не нужно больше. Если ты человек — пусть проснется в тебе боль совести». «Боль» — протыкая иглой, представляя себе его живое сердце, неуловимое, предательское. «Сгинь»… «Если ты человек — заплачь, пробудись, очнись».

Соседка сходила к себе на кухню. Переговорила с рабочими. Принесла две узкие чашки с горячим кофе. Агни не решилась пить кофе в гамаке — не спугнуть бы тонкий, едва устоявшийся сон младенца, — и соседка выпила обе, присев на порог.

Курила, поглаживая загорелые, крепкие колени.

— …Если уж рожать, то до тридцати. После так привыкаешь сама к себе, что трудно представить, что кто-то будет претендовать на тебя еще… Я тоже недолго замужем пробыла. Полтора года. Вроде совсем мало, а вот заставь меня сейчас с кем-нибудь полтора года изо дня в день в одной квартире прожить — не смогу. Запахи чужие, вещи какие-то чужие раскиданы будут. А споры по мелочам: что купить, кого сварить, куда летом поехать! Носки грязные… Я и родственников своих, когда приезжают, дольше пяти дней не выдерживаю. Так сразу и объясняю им… Иной раз такое отвращение испытываешь к человеку — хочется превратить его в паука и подошвой по земле растереть. Честное слово! — Она доверчиво расширила страдальчески-пустые глаза. — Брр!.. Нет уж, лучше одной.

Агни хотела бы превратить в паука Колеева.

Он и так немножко смахивал на паука — сутулый, длинноногий, с выпирающими сочленениями конечностей.

По десять раз на день она превращала его в паука и растирала по земле подошвой. Колеев восставал как ни в чем не бывало. Неуничтожимый, как солнечный блик. Как оборотень солнца, живущий под закрытыми веками.

…Интересно, испытывают ли пауки и тараканы, когда их давят, такую же боль и страх, что и человек? Зависит ли душевное от телесных размеров? Или крохотный мозг насекомых и эмоции выделяет такие же крохотные: капелька боль, чуть-чуть ужас… И превращенный Колеев не заметит тяжеловесного возмездия Агни.

О, Господи, но ведь не возмездие ей нужно! Другое совсем.



— …Наблюдаю за собакой моих соседей. Через дорогу живут, наискосок. Три женщины в доме, девать себя некуда, по полдня тратят на обсуждение, каким шампунем мыть ей уши. Уши! Всю остальную шерсть моют другим шампунем. Кормят на диване, с ложечки. В день рождения покупают торт и мягкую безделушку… Вот за что ей, этой твари, все это, а?.. Или — Софка моя. Шампунем ее хоть и не мою, но как кормлю! Косточки из рыбы вытаскиваю. За что? Не делает ни черта, спит и жиреет. Да и хамит еще мне во сне. Правду говорят: человек — самая никому не нужная скотина.

Соседка затоптала окурок. Их было уже штук пять, вдавленных в траву.

Агни не смела сказать, как тягостно ей ее присутствие.

Она покосилась на часы. Сколько все это длится? Всего минут сорок. А кажется — долгие часы маячит перед ней маленькая, гладковолосая голова засушенной, захолоделой мадонны.

Удивительно прыгает время. Дни проскакивают молниеносно, а минуты ползут. Видно, там, куда то и дело проваливается Агни, выскальзывает из сетей праздной болтовни, в той западне памяти времени вообще нет.



— …Иной раз судьба такую пакость тебе устроит. Словно лягушку подбросит за шиворот. За что?.. Вот как с абортом этим. И кроме него. Столько всякого пережила. Прошла, что называется, огонь, воду и медные трубы.

«Огонь, вода, медные трубы… А если не так? Огонь, вода, потом снова огонь, никаких медных труб, снова вода, огонь, огонь… И промежутки все меньше».



Агни смотрела на спящее лицо младенца.

«Возьми меня, младенец. Вытащи меня своими слабыми, бледными ладошками. Возьми крепко. Вытащи».

Лет пять-шесть назад, когда уже определенно проступило лицо судьбы — угрюмое, нервное, одноглазое, — когда дорога, вымощенная потерями и пеплом, одинаково безрадостно смотрелась в обе стороны — ив прошлое, и в будущее, — Агни решила для себя, что у нее в запасе всегда остается козырь. Последний, непобиваемый. Младенец! — просвет, проблеск, беспроигрышный путь обретения опоры и смысла. Единственное преимущество женщины перед мужчиной, когда и того и другого одинаково дразнит и манит петля.



Внебрачный младенец, словно духовный НЗ, мерцал в ее планах где-то на рубеже тридцати лет. И вот теперь ей тридцать один, последний заветный козырь выложен — лежит у нее на коленях, упакованный во фланелевую пеленку, утомившийся от плача, теплый, — а что касается света — до него столь же далеко, как и пять, и десять лет назад. Нет, дальше, ибо движущие силы надежды подошли к своему пределу.

Последнее из одиночеств — с теплым, живым комком на коленях.

«Вытащи меня. Протяни свои ручки, возьми крепко-крепко, чтобы я не могла оглянуться, и вытащи».



Агни не ощущала прилива того, что называется материнской любовью. Всплеска восторга, растерянности, слез, когда тянет бесконечно целовать, пересчитывать губами новоприобретенную собственность: пальчики, щечки, попка, когда приводят в состояние пароксизма крошечность ноготков, оттопыренность ушка, когда женщина скачками глупеет и приближается по членораздельности к своему сокровищу.

Если и охватывало что-то вполне безудержное, то — жалость. Гладя игрушечные распашонки, останавливаясь взглядом на съежившейся фигурке под одеялом, странно крошечной, отвернувшейся к стене, или когда от плача великоватый для маленькой головы чепчик съезжал набок, закрывая глаза и нос, Агни чувствовала острую, до потрясения, жалость к своему младенцу, против его воли вытащенному на свет (вытащенному из света?), наделенному при выходе зловещим призраком вместо отца (давящей со всех сторон во чреве болью — вместо отца) и весьма маложизнеспособной матерью.

А ночью, когда своим криком младенец не давал ей уснуть, Агни с озлобленностью отчаяния пускала к себе мысль, что это осколок Колеева, бесенок, нетопырь, нечистая силенка, призванная длить ее мучения иными средствами. Тем более что глаза Колеева смотрели на нее с маленького лица.

Материнская любовь продолжала оставаться такой же абстракцией, как и любовь к людям вообще.

Агни любила людей. Она хотела бы отдать жизнь за их ласковое, гармоничное счастье. Но в реальном течении жизни сплошь и рядом срывалась в жестокость и зло.

Соседка допила кофе, Скомкала пустую пачку из-под сигарет.

Подбородок, повернутый в ее сторону, — последняя капля светскости, которую могла Агни выдавить из себя, — закаменел, устал.

Болтовня ее, перемежающаяся долгими паузами, затяжками, взглядами в сторону мучимых жарой рабочих, болтовня, бесцветная и сухая, словно шелушащаяся, омертвелая кожа, не исцеляла, не прогоняла картинки.

Картинки вспыхивали по-прежнему, словно Агни была одна. Яркие слайды прошлого, механическое наваждение. Окостенелый автоматизм памяти, тасуя их где-то в глубине, выбрасывал на поверхность одну за другой лучезарные, глянцевые, ранящие былым светом: она и Колеев на ступеньках какого-то бара, полупьяные, пижонящие друг перед другом, что не слабо им целоваться на виду у всех, на ярком солнце, при белом дне… вот он корчит ей, словно ребенку, секундную обезьянью гримасу, видя, что она заскучала за столом в малознакомой компании: лицо растягивается, как губка, неудержимо добрая и смешная маска… вот он выныривает из моря с растрепанной бородой, облепившими череп мокрыми волосами, с распахнутой от полноты жизни пастью — ни дать ни взять заблудившееся чудище из свиты Нептуна…

Картинки сменяли друг друга, болимыми отпечатками расцвечивали сознание. Первая в ряду вспыхивала утром, как только Агни высвобождалась из сна.

…Колеев, тихонько наигрывающий без слов свои песни…



Данте определил предателей в последний, девятый, круг ада. Среди многочисленных разновидностей предательства есть и такое: выманить человека в мир, позвать из небытия, взвалив груз жизни, бремена тяжкие, не всеми выносимые, — и бросить, увильнуть.

А как он его звал, младенца, какими словами! И музыкой. Словно вытягивал свирелевой нежной нитью из довременной пучины.



Материализованное его слово сейчас пригрелось на руках, наконец-то заснув, посасывая пустышку. Материализованная ее молитва.



Материализованное следствие чужой похоти. Красивой похоти и мелодичной лжи.



— Тебе ужинать не пора? Хочешь, я у тебя на кухне похозяйничаю, приготовлю что-нибудь? — предложила соседка. Агни помотала головой.

— Не стесняйся! Давай по-свойски. Мне, честно говоря, иногда скучно бывает готовить на одну себя.

— Нет. Я ужинаю гораздо позже.

Она не могла сказать, что приготовлять не из чего. И разделить с ней трапезу соседка вряд ли бы согласилась: уже давно Агни питалась тем же, что и младенец, — смесями «Малютка», «Малыш», «Бона», — лишь всухомятку, не превращая их в молоко, а зачерпывая прямо из коробки сладковатый белый порошок. Не из экономии — детская пища не дешева, — зато не нужно часто ходить в магазин, чистить, готовить, мыть… совершать все те мелкие физические усилия, которые были невмоготу ныне. Только на младенца хватало скупых хозяйственных сил, но не на себя.

Совсем недавно судьба одарила ее еще одним сюрпризом — низким, как подзатыльник сбитому с ног человеку. Агни вернули из сувенирной лавки все ее работы, сказав, что они не пользуются больше спросом у покупателя. Ничтожное огорчение — по сравнению с главным, — слабый укол, но жить становилось не на что.

Прежде Агни решала материальную проблему просто: дней пять-шесть в месяц не вылезала из голубой глины, лепила маски людей, зверюшек, лохматые морды фольклорной нечисти, причудливые сплетения безличных, рвущихся вверх ветвистых сил. Денег от их продажи хватало, чтобы существовать, без излишеств, но с должной мерой цивилизованного достоинства. Теперь, возвращая работы, ей пояснили, что маски у нее слишком зловещие и это отпугивает покупателя. Агни и прежде лепила монстров, недотыкомок и вампиров, не специально — она никогда не задавала себе определенной цели, а просто разминала, гладила глину, предоставляя полную свободу пальцам, и пальцы вытаскивали на свет что-нибудь страшненькое, лирическое или смешное, — но прежних монстров раскупали. В последней же партии, которая лепилась с младенцем под сердцем и во имя младенца — на будущие распашонки, «малыши» и «боны», — в последней глиняной компании, окрашенной соответствующей погодой ее души, монстры и бесенята, видимо, стали иными.

«Скоро есть будет нечего. Когда нечего будет есть, ослабнет тело, мысли, память, и яркость картинок притупится».



«Только бы Таня не приезжала. Если узнает, что есть нечего, приедет обязательно».

Таня грозилась приехать на недельку — если выберется. Но могла и не выбраться: кроме Агни, крестников у нее человек десять, да и, помимо крестных детей, хватает очагов приложения опеки и заботы. В данное время она ухаживала за семидесятипятилетней родственницей, больной прогрессирующим склерозом.

Агни любила Таню больше всех встреченных в жизни женщин, и никому не приходилось ей лгать больше, чем Тане. «Ты причащалась? — спрашивала Таня. — Беременным нужно причащаться как можно чаще». — «Да. На прошлой неделе». — «А акафист Федоровской Божьей Матери читаешь? Раз в день обязательно, это минимум. И в роддом с собой нужно взять, и до самого конца читать». — «Да, читаю. Возьму».

Агни надумала было делать кесарево сечение. Родовые муки, конечно, интересно, как все неизведанное, но хотелось пролистнуть эти страницы судьбы не читая, поступиться любознательностью, избавив себя хотя бы от телесных страстей, заснуть и проснуться, а рядом уже младенец… Она уже договорилась в больнице, как вдруг возбужденно-строгий Танин голос по телефону приказал: «Никакого кесарева, слышишь? Я ездила вчера к своему начальству, и он сказал: ни в коем случае, рожать нормальным путем, все будет в порядке!» «Начальством» Таня называла по телефону духовника. Не из фамильярности, а для конспирации. (По телефону она не употребляла многих слов и не разрешала употреблять звонившим ей. Особенно доставалось тем, кто произносил «книга».)

«Ты хочешь, чтобы меня посадили? Меня и так посадят, все к тому идет, но зачем же так скоро?!..» Нельзя было говорить «храм», «служба», «причастие»… Духовным отцом ее был один из самых авторитетных в православном мире старцев. Таня ездила к нему по любому вопросу своей жизни, а окрестив Агни и убедившись, что та не спешит заводить себе духовника, не желает никого слушаться, кроме своего непросветленного рассудка, стала возить с собой и вопросы, касающиеся крестницы. «Так что никакого кесарева — ты поняла?!» Чтобы не спорить с Таней, Агни пробормотала что-то невнятное. Она ни секунды не колебалась в решении родить неестественным, нехристианским путем (увильнуть от наказания, данного Еве и всем ее дочерям за первородный грех), но на следующее утро после Таниного звонка младенец, словно испугавшись нарушить волю старца, резко запросился наружу, на две недели раньше срока.

Старец оказался прав: роды прошли нормально…

Больше лгать Тане нельзя. Она приедет — истовая, напористо, агрессивно духовная (если только такое словосочетание имеет право быть), с белоснежной прядью в покрытых платком волосах, с мешком детских одежек; по ее словам, они стеклись к ней сами со всех сторон, как раз к родам Агни, приедет, чтобы крестить младенца, и тут Агни скажет, что младенца крестить не будет. И сама не переступит больше порог храма. Никогда.

Терять Таню — терять очень многое. Порывая с ней — пока мысленно, — Агни чувствовала себя неблагодарной скотиной и уже скучала по ней, заранее, на годы вперед без нее скучала. Но не рвать нельзя. Отказ крестить младенца будет для Тани той последней каплей, тем предательством веры, после которого никаких отношений между ними уже не выстроить.

Агни не носила больше креста. С тех пор как ее заставили снять крест в приемном покое роддома, он лежал в верхнем ящике письменного стола. Вместе с Таниным Евангелием и Таниными четками из черных бусин.

Пласт ненависти, неизбывный, раздавливающий грудную клетку, и христианский путь всепрощения и любви — несовместимы. (Скажет она Тане. Несовместимы.) Никогда Агни не сможет стать христианкой. Никогда не сможет простить оборотня, светло и бессмысленно улыбнуться ему. Утреннее правило, Псалтырь, беседы со старцем, посты — все это так мало, и хрупко, и несерьезно в сравнении с ее ненавистью.

Даже если он будет умирать и захочет увидеть ее перед смертью, Агни скажет ему: «Вот и славно. Не задерживайся. Светлее и чище станет в мире». И улыбнется непритворно.

Если Тане и этого будет мало, Агни скажет про фотографию, зарытую под кустом. Черная магия — величайший грех. Поцелуй с дьяволом. Даже если магия совершается по-дилетантски и результаты ее нулевые.

А результаты ее нулевые, Таня, родная!..

Колеев неуязвим.



Колеев пьяно и светло улыбался, зарытый под кустом смородины, с иглой в левой стороне груди, окруженный сворой влюбленных друзей и подруг…



Да и не будь она дилетантом в ведьмовстве — что с того? Если действительно что-то есть, если темные ночные силы присутствуют и хлопочут в мире, — то эти же силы надежно защищают Колеева, ибо он их любимый работник. Ценнейший резидент…

Это не Колеев проткнут иглой — душа Агни насажена на иглу, словно бабочка. Трепещущая, не хотящая тления бабочка, пронзенная стальным острием — седобородым, ласковым образом, не растворимым ни во времени, ни в шумящих, окрестных впечатлениях внешней жизни.

Плен. Неправда, что отныне она раба младенца, — владычество прежнее.



— …напрасно. Очень даже напрасно не хочешь кормить его сама. Понятное дело, грудь отвиснет. Фигура будет не та. Но тут уж выбирать, что важнее. Может, он и орет у тебя так часто оттого, что ты вместо молока суррогатом его кормишь. Только человек родился, а ему в рот всякую дрянь, Конечно, обидно.

Странно, ведь какая-то часть ее существа отвечала соседке. Или, по крайности, держала повернутым в ее сторону подбородок. Значит, не все умерло. Сохранились еще рефлексы на внешний мир.

Словно бы тот асфальтовый каток, который прокатился по ней, раздавил не все, оставил невредимым самый верхний, самый крайний пласт сознания. Ироничный, трезвый, логически экипированный. Летучий. Именно он руководил вымученно-светской беседой с соседкой. Заставлял вставать, начинать день, готовить молочную смесь, полоскать в утренней ледяной воде пеленки. Ежеутрене, отлетев невысоко надо лбом, отмечал: «Вот и еще один день. Вот и прежняя тьма. Доброе утро, горе».

Какое разное, качественно разное бывает горе. Высокое, возносящее (о, если бы умер любимый и любящий человек — «слава тебе, безысходная боль!»), подобное органной музыке. И растаптывающее, дробящее душу на кровоточащие частицы. Высокое горе опрокидывает человека навзничь. И он начинает видеть небо. Предательство кладет ничком. Глазами, губами, сердцем — в грязь.

И сколь ничтожна физическая боль — в сравнении с этим.

Эталон физической боли — недавние роды — был совсем свежим. Схватки, долгие кромешные тиски, во время которых она читала «Отче наш» и «Богородицу», и слова выпадали из памяти, путались — шестичасовая пытка, которую она согласилась бы терпеть каждый день по полдня, с тем чтобы оставшуюся половину у нее не было памяти.



Колеев неуязвим.

Если б — вдруг — с ним что-то стряслось, Агни бы узнала об этом. Подействовала ее магия, или просто оголенные токи дошли, обожгли, встряхнули — ей рассказали бы сны. Самые чуткие, самые верные уловители информации.

В снах было сумбурно, тошно, мутно.

Конечно, и такие, они несли какую-то информацию, но не о Колееве, а о ней самой, о том, что она знала и без того.



Не часто, раза два-три в жизни случались совсем особенные сны. Не те, что «в руку», тех было полно, — другие. Каждый из них был значимей и пронзительней, чем реальность. На их фоне, наоборот, реальность казалась тусклым, невнятным сновидением.

Последний из таких снов пришел почему-то в роддоме.

Агни летала.

Она летала и раньше, много раз, и в детстве, и не в детстве, но по-другому. Сильнее, чем нужно, отталкивалась при беге ногами и пролетала несколько метров, плавно, словно при съемке рапидом. Или — парила высоко, но под крышей: в комнате с высоким потолком или спортзале. Отталкиваясь ладонями от шкафов, лавируя, рискуя выбить глаз углом книжной полки, наращивая скорость, но все время ощущая замкнутую коробку пространства, цементный холод стен.

Теперь она вырвалась на простор. Ветки самых огромных берез — когда она резко пикировала с высоты — хлестали по лицу, шумели, пахли… Она вдыхала клейкий воздух листвы, зарывалась лицом и плечами в зеленое шуршание — и снова взмывала, винтообразно завертываясь в небо… и не было преград вовне, ни одной, а внутренняя преграда — страх не справиться с управлением (кого? чего?), не удержаться на предельной скорости и разбиться — таяла, растворялась с каждым новым витком.

В прежних снах всегда были зрители: Агни, гордясь, демонстрировала им свои воздухоплавательные таланты. Теперь не было ни души. Но был весь мир. Зеленый. Свежий. Пропахший березами и влажным ветром. Не страшный.

…Странно, что такой сон пришел в роддоме — месте, предельно далеком от какого-либо парения. Юдоли боли, крови и молока, невероятном смешении стерильности и грязи, злобы и умиления… Презрительные придирки сестер. Ужас перед первой встречей с младенцем. Укоры врача на утреннем обходе: «Что же это у вас, мамаша, ребенок все теряет и теряет в весе? Надо кормить». — «Чем, если нет молока?» — «Надо разрабатывать грудь. Посмотрите, как это делают другие женщины». Другие женщины разрабатывали грудь часами. Агни хватало на несколько минут — начинало тошнить. И при взгляде, как разрабатывают грудь другие, начинало тошнить. Она ощущала себя измученным, исковерканным животным. Она не могла объяснить ни врачу, ни женщинам, учившим ее правильному массированию, что молоко все равно не появится.

Роддом — молочно-солнечная (майские дни за окном, свежая зелень, сосущие губы младенца) смерть. Роддом — разрешение от двойного бремени, бремени плоти и бремени связи с Колеевым. Никогда больше она не поспешит на его звонок. Никогда не будет целовать, содрогаясь от унижения и несвободы. Как она и решила: рождение младенца — рубеж, отсекающий нож. Открытая рана свободы.

Никогда ладони Колеева не коснутся младенца, и взгляд не испачкает. (И отчество в свидетельстве о рождении — не испачкает).

Вот только ненависть… Тяжелая, могильная плита ненависти раздавливала ей грудь. И молоко не шло. И младенец заходился голодным криком.



Раненый единорог ненависти.

Кто сказал, что зло — всего лишь отсутствие добра и собственной энергии не имеет? Прозрачно-тихие христианские мыслители? Им стоит позавидовать: они явно судили о предмете извне.

Разрывная пуля ненависти. Лишь ранящая того, в кого нацелена, и раздирающая стрелка… В этой не новой истине Агни убедилась еще раз во время своего последнего визита к Колееву.

Она пришла без звонка и предупреждения.

Младенцу было две недели от роду.

Позарез нужно было забрать стихи, письма, смешные рисунки и книги, без чего разрыв не мог быть бесповоротным и окончательным. (Агни казалось, что, пока у Колеева будут находиться ее вещи и отпечатки чувств, закрепленные в письмах, — лживые, слепые, глупые слова! — ведь она писала, что Колеев «воздух и свет», «ее второе крещение», «ласковая свобода»… — до тех пор власть его над ней сохранится. Вещи и слова, пусть смешные и глупые, — продолжения ее, истончения, ветви, листва — не должны оставаться в плену.)

Агни рассчитывала, что визит займет минут десять, но он неожиданно и тягостно растянулся, и уходить пришлось, перешагивая через опрокинутую мебель, хрустя фаянсовыми руинами…

Жена Колеева бросилась к ней, опрокидывая по пути стулья, захватывая попадающиеся под руку тарелки и чашки, с безумным, оплывшим и словно бы спящим лицом… и в завершение грузно сползла на пол. Агни не знала, стало ли ей, действительно, плохо, либо то был жест, чтобы Колеев своим встревоженным порывом показал, кто ему дороже всего, — как бы то ни было, перешагнув через распростертые на линолеуме ноги, она вышла из их дома с тяжелым сердцем.

Она так беспомощно бросилась к ней, цепляясь за рукав куртки, пытаясь ударить (выцарапать глаза?), — так смешно, так пронзительно, так по-бабьи, и почему-то никак не могла дотянуться до лица (глаз?). И вещи, которые она кидала, не задевали Агни, разбивались о стену, она оскальзывалась на осколках… (Таня не замедлила бы объяснить это защищающей дланью ангела-хранителя, отводящей в сторону летящую посуду и исступленные руки. Но за что, собственно, ее было хранить? Разве не она довела несчастную женщину?..)

Агни с азартно захолонувшим сердцем ждала, во что же превратит ее этот праведный женский смерч: сил на сопротивление не было, она еще пошатывалась после родов и впервые выбралась на улицу, — но тарелки, банки, какая-то твердая пища — летели мимо. Под конец жена тяжело опустилась на пол, прикрыв веки.

Она славилась острым языком, светской подвижностью и выдержкой.

Один эпизод юности, хранимый в памяти друзьями, мог бы служить эмблемой ее натуры. Вырезая аппендицит, врачи, как это случается, зашили ей в животе не то пинцет, не то ватный тампон. Образовался перитонит. Но об этом узнали, лишь когда она потеряла сознание и родственники забили тревогу. До этого были шутки с лечащим врачом, флирт, непринужденно-веселое лицо, ничем не выдававшее мучительного, неэстетичного огня в животе…

На этот раз выдержка отказала. Она курила сигарету за сигаретой, и руки тряслись, и огонек зажигалки кусал пальцы. Прибегнув к последнему средству поставить Агни на место, она кинулась к сидящему мужу, стала ворошить ему волосы, прижимая голову к своему животу, и, когда Агни что-то съязвила на их счет, рванулась к ней, опрокидывая по пути стулья.

Тяжелее всего Агни было не от картины хаоса, учиненного в кухне, не от сознания, что ее ненавидят с такой степенью исступления, — больше всего ее тяготила догадка, что жена Колеева «тронулась». «Поехала крыша». Ироничная, многофигурная крыша поплыла, словно льдина весной… Воистину: «Не дай мне Бог сойти с ума». Рассудок — последнее наше достояние. Какой бы тяжестью не прокатывалась по тебе судьба, покуда он цел, не раздавлен — есть шанс подскочить ванькой-встанькой после каждого удара.

Восемь месяцев назад, во время их первой встречи, то была другая женщина. На все неуклюжие попытки Агни выйти на «христианский» уровень разговора, на все последующие ее попытки оправдаться и защититься, она отвечала отлично пущенными стрелами иронии, мгновенной реакцией беспощадного остроумия. Агни была полностью уничтожена в этом словесном поединке, и каждый ее ответный выпад был все нелепее, все смешнее… Язык у нее подвешен был мастерски. Яркий, как слайдовская картинка, и разрушительный, как дальнобойный снаряд. В компании — если при этом не было Колеева, который становился центром и солнцем любого общества, — она устраивала моноспектакли. Очаровывала зарубежных гостей. Чем-то не угодивших косила лезвиями насмешек. Ирония — замечательный, социально одобренный выход и для природной агрессии, хронической озлобленности на все и вся, и для стремления защититься, прикрыться, не показать страха… Белоснежные, архитектурно обточенные клыки и панцирь. Щит и меч.

Теперь, при прежнем напоре и язвительности, ирония стала другой. Хаотично-беспомощной, бьющей мимо цели. Снова и снова жена Колеева возвращалась к зеленому дивану, на котором во время первого их разговора сидела, точнее, полулежала, обессиленная натиском жены и предательством Колеева, Агни. Диван — неугасимая доминанта в ее мозгу, очаг ярости и обиды, навязчивая идея, «Юлия», широкое ложе супружеской любви, которое попирала Агни, вальяжно раскинувшись, святотатственно ворвавшись в их жилье, срывая со стен картины и фотографии, со столов — скатерти с уютной домашней вышивкой, вышвыривая за окно ее халат и любое напоминание о ней… вплоть до трогательных семейных шаржей. Сначала Агни пыталась возражать, но, пораженная фантасмагорией пущенных в нее обвинений, а главное, никогда прежде не свойственной интонацией жены — тонкой, чуть подвывающей на переломе фраз, — смолкла. Ей почти послышался треск рвущейся ажурной ткани чужого рассудка.

«…вальяжно лежать на моем диване, укрываться моим пледом, курить, стряхивать пепел на пол, выживать из нашего с Витей жилья — все равно как в сказке про лубяную и ледяную избушки!..» Обессилев, жена замолчала. Агни давно не возражала ей. В образовавшейся паузе она негромко заметила: «Может быть, вы не поняли? Я пришла, чтобы порвать совсем. Сам он никак не может поставить точку. А с меня хватит. И вашей ненависти, и его „любви“». После этого случилось такое, отчего Агни похолодела: низко растущие надо лбом, жестко-курчавые волосы жены шевельнулись. Рука, держащая у рта сигарету, ходила ходуном. С тонким стоном-мычанием она рванулась к сидящему напротив Колееву и принялась ворошить черно-седые пряди, крепко-крепко прижимая голову к своему животу…

Они были женаты четыре года. А знакомы добрую четверть века. Со времен короткого романа двух первокурсников престижного вуза: только-только начинающего блистать барда и некрасивой, но очень общительной комсомольской активистки. С тех пор у Колеева было много женщин, незаурядных, как и он сам: ярко красивых либо раскованно умных, фило-логинь, диссиденток, антропософок. Они сменяли друг друга быстро — год, максимум два держались подле него. Летели, как на огонь, на двойной ореол излучений — обаяния и таланта, на моцартовскую беспечность, на звуки дудочки, праздничные и легкие, — и отшатывались, обожженные, разочарованные. Правда, не насовсем — преодолеть поле его тяготения мало кому под силу — кружились около, переместившись на иные орбиты: дружеские, приятельские, уныло-зависимые — кому как везло. Агни видела всех, кроме одной, вышедшей замуж за границу. Со свойственной каждой периодичностью они появлялись в его доме, приходили на вечера. Друг с другом «сестры по счастью» предпочитали не общаться, ограничиваясь приветствием и одалживанием сигарет.

Личная жизнь его будущей окончательной жены была столь же бурной, но без колеевского блеска и грации. Комсомольскую активность сменила активность христианско-просветительская. Ни та ни другая не принесли ощущения полноты жизни. Семейный очаг ломался, словно соты, слепленные из некачественного воска. Романы вспыхивали часто, но ни один не разгорался устойчивым пламенем — все кандидаты в мужья и мужья уходили. Часто, будучи истинно интеллигентными, без объяснения причин, Каждый раз, когда исчезал без звонка и письма очередной возлюбленный, у нее оставалась надежда, что он умер. «Жив». «Сволочь». Два этих открытия, спустя какой-то срок, опаляли одновременно… Сына с годовалого возраста растила бабушка, называемая им мамой…

В безблагодатной стране выпало ей родиться. В безблагодатном городе: под холодным, низко нависшим, сырым небом. В безблагодатной телесной одежке. Тройную эту безблагодатность она несла в себе, почти не жалуясь, под прикрытием иронии, с судорогой улыбки.

С Колеевым они практически не расставались со студенческих лет.

Она оказывалась рядом каждый раз, как он оставался один, брошенный очередной не выдержавшей возлюбленной. Посуда после многочисленных гостей незаметно оказывалась вымытой, в доме поселялись подобие уюта и внимательные, готовые к душевному диалогу, глаза. Беседы, погрязнувшие в цитатах. Шелест страниц и платьев. Ночная изощренность, почерпнутая из ксероксной Кама-сутры… Затем на горизонте появлялась очередная избранница, и она тактично отступала в тень. «Уступала», — как с благородной сдержанностью определяла спустя годы. «Знаете, я ведь его Алле уступила. Мы тогда с ним, как, наверное, и всю жизнь, при многочисленных наших браках и романах, — очень потянулись друг к другу. И оба были свободны. Мы сидели у него, и пришла Алла. Несчастная и понуренная. И за весь вечер не произнесла ни слова. Потом посмотрела на меня, и я поняла по ее взгляду, что такое бедняк, у которого отнимают последнего ягненка. И я ушла. Потом мы с ним очень жалели об этом».

Двадцать лет мудрого терпения были вознаграждены: прирученный ею, постаревший, уставший от череды страстей, Колеев осознал наконец преимущества физического и душевного комфорта, в который она научилась погружать его подле себя, и они сочетались законным браком.

При отсутствии других талантов она воспитала в себе один, великий, — быть средой для любимого человека. Уютным домом, в котором расслабляешься, возвратясь из ярких, но утомительных путешествий. Теплой водой ванны, снимающей усталость, обволакивающей со всех сторон. Слушателем. Рабом. Матерью. Она способна была после каждого из его предательств начинать все с нуля, как ни в чем не бывало, с энтузиазмом незамутненной преданности, словно душа ее предельно амортизирована и упруга.

Исподволь найден был компонент, скрепивший соты супружеской жизни. То была взаимная ложь. Правила игры, негласно соблюдающиеся обоими. Тонкая ложь, неоднозначная, теплая, гармонично вплетающаяся в истинные движения души и тела.

«…Мы так проникли с тобой друг в друга за эти годы, так переплелись, влились, сжились, что даже слова излишни. У нас одна кровь, один воздух в легких. Основная составляющая нашей любви не страсть, но нежность. „Настоящую нежность не спутаешь ни с чем, и она тиха“. Как тихо нам с тобой друг с другом… Ты брат мой, и мой возлюбленный, и мой отец, и мой сын. Наше родство, тепло, кровная близость окупают все, все тяжелые и болевые минуты, все испытания… Другие — это другое. Другие, должно быть, необходимы порой для жадной, неугомонной твоей натуры, для одиссейского склада странника по лицам и судьбам, это необходимая „вдохновляющая“ пища, хоть подчас и дурно пахнущая, сомнительного свойства. Другие — это чужое. Чужеродное. Преходящее. Храни и береги тебя Господь от их злобы и притязаний…»



«Другой» в данном контексте была Агни. Ворвавшаяся, хищная, моложе ее на двенадцать лет, невероятно высокомерная, грозящая взорвать таким трудом и двадцатилетней выдержкой выстроенный мир.

Вся сочность и образность натренированного языка были мобилизованы для уничтожения самозванки и младенца в ее чреве: Колееву еженощно втолковывалось (днем они почти никогда не были наедине из-за обилия гостей и поклонников), с каким исчадием его угораздило связаться, в какую грязь оступиться.

И младенец — несчастная ловушка, попытка привязать, петля из плоти и жалости, — младенец этот не его. Биологически — да, его гены, но даже его гены в сочетании с этим низким телом способны призвать к жизни лишь не стоящее жизни существо. Забыть, забыть, как дурной сон!..

То, что Агни противилась уничтожению, как-то боролась за себя и младенца — не делала аборт, не травилась, не стихла бесследно в одной из психиатрических клиник, — довело степень ненависти и уязвленной боли до апогея.

Многолетний, медленно вызревающий перитонит взорвался.

Бросившись к Агни, она бросилась на всех обижавших, предававших, унижавших ее в несуразной, неполучившейся жизни, бросилась на саму жизнь, колченогую судьбу, на Колеева, блистательного предателя (на которого в реальности бросаться нельзя, но лишь понимать и ласкать, ворошить с лютой нежностью волосы, сгорая, желая ему смерти. Ей — смерти. Себе — вечного обморока. Миру — ядерного гриба)… Хрустнувшие под непомерным грузом позвонки духа. Тяжело осевшая на пол женщина. Шевелящиеся от кромешного ужаса волосы надо лбом.



Год назад, когда все у них только начиналось на зеленом диване «Юлия», Колеев проникновенным ночным шепотом рассказывал, какая тяжелая жизнь была у его жены, как ее предавали все, вплоть до родной матери, как страшно ему оказаться в числе палачей, как она добра…

Будь это другой человек, Агни прошлась бы на тот счет, что мужья некрасивых жен всегда отмечают в них либо выдающийся ум, либо столь же чрезмерную доброту, — но все, выходящее из уст Колеева, для нее словно освящалось, приобретало непререкаемую весомость. Она принимала его слова не просто за чистую монету — за светящуюся нездешним светом. Конечно же, она необыкновенно — до жгучего ощущения собственной злости и мелочности — добра, тонка, душевна…

Не одну бессонную ночь Агни съедало чувство вины: каково быть истязателем такой женщины! (Впрочем, любой другой тоже — осознавать себя карающим мечом, клещами палача невыносимо.) Она думала, выстраивала идиллически идиотские пути разрешения их тройных отношений. Развязать этот узел, оставив веревку целой (метод Александра Македонского тут не подходит!), оставив души всех троих целыми, не раня, можно, только сплавив всех воедино. Почему бы им не любить друг друга, всем троим?.. Противоестественно жене с любовницей любить друг друга? Скорей, сверхъестественно, то есть естественно на высшем по сравнению с тем, в котором живешь большей частью, слоем бытия. К нему надо стремиться! «Если она — твоя половина, то почему я не люблю ее так же сильно, как и тебя?» — вопрос из полудетского стихотворения Агни. Действительно, почему? Действительно, какого черта?!.. Пусть жена — не половина Колеева (иначе ему не потребовалась бы она, Агни), но близкий человек, частица, и Агни готовилась любить ее, как и его. Да, она злая и эгоистичная, да, у нее не сразу это получится, но ведь они помогут ей, замечательно добрые, тонкие люди — Колеев и его жена.



Слезы подступали к глазам (в бессонные, бесколеевские ночи), когда под веками проплывали умилительные картины тройственно-любовной жизни. «Ну что ты! — говорила она жене. — Ты же вымоталась, не вздумай возиться еще по дому. Уборка подождет. А ты, — она поворачивалась к Колееву, и голос ее становился строг: — так и знай, если вечером опять заявится компания в дюжину человек, как вчера, прогоню, и невежливо прогоню. Человеку нужен покой хоть когда-нибудь? Хоть в собственном доме? Лучше сам уходи и на стороне пьянствуй». Колеев не обижался на ее грубость, он кротко взглядывал на жену и, не вынеся его взгляда, она говорила: «Да нет же, мне вовсе не так плохо. Пусть приходят, кто хочет». Агни сердилась: «У тебя же с легкими плохо, а они накурят здесь в двадцать глоток!..» «Да я же сама курю», — оправдывалась жена. «А, да ну вас!» — Агни демонстративно сбегала на весь вечер, а вернувшись, демонстративно распахивала все окна для проветривания, и гости выдувались сквозняком, утекали один за другим… Ее сын-подросток стал старшим братом младенцу. Правда, не особенно много времени он ему уделял: тряхнет разок-другой погремушкой, и все воспитание. Да ведь и разница в возрасте — целых четырнадцать лет! Зато с Агни он подружился, и они лазали на юге по скалам, разрывали древние могильники в поисках монет и зубов, взбирались, пижоня перед оставшимися внизу, на отвесные кручи, а на раздраженные от пережитого беспокойства выговоры жены Агни объясняла, пряча за спину руки — они еще дрожали, и щеки горели, и свежие царапины расцвечивали кожу голеней, — что мужчина не должен ничего бояться. Вообще никто не должен бояться. Ничего.

Сложнее становилось, когда Агни подходила к проблеме постели. Как быть с этим? Вариант шведской семьи ее не устраивал. Больше того, внушал отвращение. Ей даже парный секс, вполне пристойный, казался излишеством природы, малоприглядным довеском, которым из всех тварей наградили — издевательски выделили — лишь человека и обезьян. У прочих животных нет секса. Есть лишь акт размножения, один, максимум два раза в год. (Правда, насекомые и моллюски занимаются этим по многу часов. И моллюски, будучи гермафродитами, нередко ловят двойной кайф, слипшись, за самку и за самца. Но это тупик эволюции…) Агни ни в коей мере не была ханжой и никаких предрассудков и ограничений за собой не признавала. Просто эротика — не ее стихия. Не ее заветная лодочка, не пучок специй, придающий бытию вкус. Но, даже если — допускала Агни — ее убедят в красоте и музыке групповой любви, встает барьер эстетический. Нужно быть хоть немножечко влюбленным в партнера, а жена Колеева — большая, стареющая… — пусть она полна способностей и умений, начитанна в Кама-сутре… — нет! Нет, заниматься любовью втроем было никак невозможно.

Делить же Колеева: сегодня твоя ночь, завтра моя — педантичный идиотизм. Да и вообще — полно неудобств этических. Не то чтобы Агни жалела уступать ночи жене, нет, ревность и чувство собственника она бы уж как-нибудь — с их помощью — преодолела. Смущало другое: вдруг такая дележка обидит жену. Не дай Бог, Колеев отдаст количественное предпочтение Агни — ей будет больно. «Конечно, она моложе… а двадцать лет дружбы… а душевная близость…» — начинались упреки и слезы. Нет, приходилось признать, что от постели придется совсем отказаться. Это единственный выход. Агни это не огорчало, напротив. (Колеев — вот кому будет туго!) Отказ от плоти, победа над вожделением — совершаемый коллективно прыжок к вершинам Духа. Быть может, они и встретились, и сплелись воедино — ради этого.

…Вес это, или примерный конспект, Агни готовилась выложить жене в первую их встречу. Но, прежде чем собралась с мыслями и словами, поняла, что ничего не выгорит. Не получится.

Лицо жены, никогда прежде не виденной, было выразительным, беспрекословным. Как удар. Как непристойный жест. Оно сказало, что ничего не получится.

Оно немало говорит о своем носителе, человеческое лицо, если ему за тридцать пять—сорок лет. На молодых лучше не смотреть. А в старости говорит все. За долгие годы душевная суть проступает наружу, как пот сквозь поры, пропечатывается в складках у носа и губ, в прищуре, общем тонусе податливых лицевых мышц. Прожитая жизнь засушивается в углах рта.

Для Агни долгое время было загадкой лицо Колеева. Удивительно светлое, детски-нелепое и беззащитное.

Чистые пряди седины в бороде. «Нет ли у тебя где портрета, как у Дориана Грея?» — спрашивала она почти всерьез. Ее недоумение разрешилось, когда однажды, после долгих уговоров, Колеев позволил остричь себе бороду. Он не стриг ее со студенческих лет. Два дня после этого, общаясь с ним, она отворачивалась. А ночью, повернувшись в его сторону, пугалась от неожиданности. Боже, что с ним стало… Что-то вялое, аморфно-расплывчатое проступило в рисунке губ, складках щек, почти полном отсутствии подбородка. Что-то совсем безвольное и скошенное… И всего-то потери — пучок волос, убогая маскирующая шерстка. «Ну почему никто не догадался остричь тебя раньше? — сокрушалась Агни. — Хотя бы год назад. Ни одной из твоих прежних женщин не пришло в голову?..» «Никто из них не преследовал цель делать из меня урода». «Не делать урода, а увидеть, какой ты есть, истинный. Я бы бежала прочь, взглянув на тебя впервые, если бы ты был в таком виде». «Все равно бы влюбилась», — снисходительно улыбался Колеев. «Ни за что».

Лицо жены было тоже полуприкрыто, но в верхней части: глаза прятались под очками. Красивыми, австрийскими или парижскими, с перламутровой дымкой. Повесть ее лица, нанесенная нежнейшим резцом времени, читалась легко. Короткий вздернутый нос и пухлые губы составляли гримаску упорства и самодовольной силы. Общее ощущение застылости не нарушала то и дело возникающая улыбка. Улыбка была прикрытием, маскировкой: жесткая, словно вырезанная по лекалу из жести — «все хорошо!!!». Она напоминала лозунг на первомайской демонстрации, красный, с белыми буквами, несомый небритыми, в пасмурного цвета пальто людьми. (И когда она бросилась к Агни, нелепо вытягивая руки — в жестах рук, в порыве тела были отчаяние и беззащитность, — все та же гримаска, выражение самодовольства и силы, держалась у губ, словно пришитая намертво, до смерти, до ангельской трубы.) «Птица с лицом вещества и безумья…»

В сущности, то было просто лицо женщины, которую никто никогда не любил просто так, за то, что она есть. Которой приходилось затрачивать немалые усилия, вершить ежечасный труд, чтобы стать кому-то необходимой, услышать слова благодарности и нежности. Ежечасный труд, окостенение воли — запечатлелись, застыли в теплой глине лицевых мышц.

«И эту женщину Колеев целует, называет родной?..»

«И с таким выражением лица можно быть необыкновенно доброй?..»

«О, Господи…»

Было ясно, что ничего не получится.

Глядя на нее в последний раз, в последний свой визит — разоренная кухня, осколки посуды, исковерканный телефон, — Агни уже не удивлялась, как может Колеев целовать это лицо. Почему бы и нет? Ведь у них «единая кровеносная система».



Низость его и грязь, как из сосуда в сосуд, переливаются, заполняют ее, и наоборот. («Да ладно тебе! — тут же осадила сама себя Агни. — Несчастнейшая, съеденная и переваренная женщина». Но инерция ревности требовала новых, все более язвящих сравнений, и пенилась, и не желала стихать…)

Узы ревности — все равно что кровные. Они породнились с ней, с женой (хоть и не так, как в бредовых ее мечтаниях), и оттого Агни все говорит, говорит с ней мысленно. Пытается укорить, уколоть, открыть глаза, оправдаться. Сестра… (Грезящая о смерти ее и младенца. Сестра. Сошедшая с ума, упавшая на пол.)

А как много могла бы Агни рассказать ей о муже!.. Пусть они знакомы двадцать пять лет, а она только год, — она знает больше. Точнее, он раскрылся ей до самых глубоких, самых исподних бездн.

Впрочем, нет, это ведь только кажется, что низость человеческая небезгранична, что есть какое-то дно, предел, нащупанная, наконец, впотьмах совесть… Предела нет. Погружаешься все ниже и ниже, бесконечно летишь во тьме — Агни испытала это. С Колеевым она постигла все формы предательств и не могла сказать: вот это последнее, всё, наконец-то опора…

Но разве жена не знает?.. И знает, и не знает. Во многом знании много печали — к чему ей лишняя?..

Агни рассказала бы ей, как она боролась за него. Все те полгода, с тех пор как прекрасный лик оказался личиной оборотня, она пыталась пробудить, докричаться до человеческого (божеского) в нем.

Странные то были диалоги. Два месяца почти не встающая с постели, с младенцем во чреве, крохотным, но уже купающимся в ее боли, она не говорила — вещала глухо-надменным голосом, словно угрюмый, простивший, познавший все труп. (Словно тень отца Гамлета, пришедшая не к сыну, а к Клавдию, чтобы втолковать ему, что убивать людей некрасиво.)

После приступов «любви» случались минуты, когда они подолгу лежали, обнявшись. Тесные-тесные, долгие, светлые объятия. Вызванные не телом, Тогда чем?.. Разве можно тянуться душой к существу, проклятому тобой? В такие минуты Агни казалось, что она несет в руках, прижимая к груди, его душу. Подобно Беатриче, несущей по раю маленького Данте. Беззащитная, слепая, заблудшая, вверенная ей душа. Душа-дитя. Спеленутый младенец. Которого обязательно надо вынести к свету.

Душа Колеева — фантастическая субстанция. Существует ли она? Все существующее можно понять.

Он оставался таким же лучезарным, безмятежным, вдохновенным. В то время как возле него сходили с ума, болели, закручивались в темных вихрях. Гибли.

Сатана, определила для себя Агни, — это абсолютное обаяние.

* * * * * * *

Да нет, какой же он сатана, — возразил Митя. — Обыкновенный мужик, запутавшийся с двумя бабами. Так бывает, я по себе знаю, когда ни ту, ни другую терять не хочется.

— Ты тупица, — устало констатировала Агни. — Два часа я тебе объясняю, и все зря. Лучше бы я говорила сама с собой.

— С собой ты еще наговоришься. Хорошо, что ты пришла ко мне.

— Кой черт, хорошо! Если ты мне не веришь.

— Верю.

С Митей они были знакомы сто лет.



Еще со времен социальной борьбы, еженедельных сборов «на группе», коллективных подписей, обсуждений до хрипоты…

Тупицей он не был, скорее был умницей, но Агни рассудок его часто казался нерасторопным, не поспевающим за ее причудливыми озарениями и проектами. Но зато можно было — что она проделывала не раз — в особо пасмурные минуты уткнуться лицом в отворот его махрового халата и просить, чтобы он пристукнул ее чем-нибудь, по дружбе, ибо надоело… устала… не осилить. Митя гладил ее по голове, утирал полой халата влагу с лица, просил подождать уходить, еще немножечко подождать, ибо пока что она ему нужна. Если было совсем тяжело, так что и слез не было, Митя вытаскивал заначку, ампулу с морфием, и всаживал ей выше локтя дозу или две. Морфий не действовал. Агни обижалась и упрекала, что он вкатил ей дистиллированную воду, а морфий приберег для себя, и Митя подводил ее к зеркалу, показывал суженные в точку зрачки и на вопрос: «Ну хоть что-то на меня подействует?! Ни алкоголь давно не берет, ни морфий — но что?!..», отвечал: «Поленом по голове подействует», и заставлял затихнуть, заснуть, заводил старинную лютневую музыку…

За последние годы Митя сильно потолстел. Он почти не выходил из дома. Потихоньку спивался, проматывая оставшееся от отца наследство. Со скуки покупал множество причудливых, абсолютно не нужных ему вещей: аквариум с подсветкой (но без рыб), гербарий под стеклом, микроскоп, копии индийских эротических барельефов, посмертные маски великих людей. В его огромной, почти круглой комнате с тремя окнами было тесно от купленного хлама, светло от отсутствия мебели и пушисто от пыли.

К приходу Агни Митя облачался в махровый халат. Вообще же ходил безо всего. Он говорил, что находит в наготе почти мистическое наслаждение. Особенно в сочетании со старинной музыкой. «Попробуй — такое возникает ощущение собственной нерукотворности… Сняты все маски, я остаюсь такой, какой есть. Немножечко зверь, немножечко Бог… Наша жизнь настолько мусорна и нелепа, что обнаженность чего бы то ни было — спасение. Облегчение. Смертный грех — скрывать и коверкать одеждой свою основу».

Когда Агни утыкалась в отвороты его халата, ей становилось тепло. Словно с головой уходила в мягкую шерсть. «Обезьянья шерстка». Объясняла: с новорожденными шимпанзе проводили эксперимент — вместо мамы подсовывали на выбор проволочный каркас с бутылочкой молока и соской, каркас, подогреваемый электричеством, и каркас, обтянутый мягкой шерсткой. (Сведения, почерпнутые из лекций по зоопсихологии во время давней ее учебы в Антропологическом лицее.) Детеныши выбирали шерстку.

Митя не обижался такому уподоблению. Может, ленился искать обидные смыслы: не пища, не обогрев, а лишь имитация мохнатого материнского живота… Когда Агни долго не появлялась, посылал ей записки вроде: «Мой милый детеныш! Твоему папе-обезьяну чтой-то хреново. Появись!»

Несколько лет назад Митя славился голодовками протеста. Мог продержаться от десяти до сорока дней.

Любил сочинять эпитафии погибшим друзьям и собственноручно выбивать их на могильных плитах.

Года два назад он постепенно отошел от всякой деятельности и заключил себя в четырех стенах. Несколько старых друзей. Алкоголь. Музыка. «Я понял: есть два пути. Или спиться, или уйти в монастырь». О причинах, приведших его к такому выводу, Митя говорить не любил. «Уйди в монастырь, раз так! — потребовала Агни. — У меня отец был алкоголиком, я знаю, что это такое. Уходи скорей — потом уже не сможешь». «К этому я еще не готов».



Правда, около месяца он пробыл послушником в одном из монастырей, но вернулся.

— Ты просто пошел на попятный, — сказала Агни. — Сейчас скажешь, что передумал, и сулему делать не будешь.

— У меня нет необходимых реактивов.

— Скажи, какие нужно, и я куплю.

— В магазине их тоже нет.

— Врешь.

Агни нагнулась к груде коробок, загромождавших комнату, порылась и вытащила одну из них с надписью «Юный химик».

— …Мне бы твои познания в химии, я бы тебя не просила.

— Вру, — признался Митя.

— А как же твое обещание?