Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Андрей Степаненко

Еретик

Часть первая

— За предательское убийство товарища по отряду…

Симон бросил в сторону возбужденной толпы короткий взгляд и заспешил мимо. Он знал, что вот-вот произойдет, и втягиваться в это кошмарное публичное развлечение — даже мыслями — не хотел.

— … приговаривается к рассечению.

Толпа взволнованно загудела. Такое зрелище выпадало нечасто.

— Братцы… нет! Не надо! Я не убивал!

Симон стиснул зубы. Приговоренного солдата вели навстречу ему, и он просто не мог не видеть, как извивается, приседает и позорно упирается голыми пятками в раскаленный песок повисший на руках потного конвоя преступник.

— Братцы! Я невиновен!

А потом солдат увидел эту квадратную площадку с полным негашеной извести глиняным баком посредине, и ноги отказали.

— Господи… только не это…

Симон глянул на солнце; до начала четвертого Ойкуменического Кархедонского[1] Собора оставалось от силы полчаса, и он едва успевал.

— Я не делал этого… — всхлипнул за спиной преступник, — я не хочу. Вы не можете. Я не исповедался!

«Не исповедался?»

Симон машинально обернулся, но тут же понял, что его это ни в малой степени не касается, — у любого судьи всегда есть свой, специально приданный для таких случаев священник. А солдата уже растягивали за руки и ноги — в двух шагах от кошмарного глиняного бака.

— На две ладони повыше поднимите, — сухо распорядился палач, и конвойные тут же приподняли бывшего боевого товарища над землей — в точности на две ладони.

«А как же исповедь?!»

Палач дважды крутанул над головой тяжелым двуручным мечом эфиопской работы…

— Стойте! — заорал Симон.

Свистнуло, и толпа охнула и отшатнулась, а конвойные тут же подхватили казненного под руки и поставили в бак.

По спине Симона прошел озноб, и он, яростно расшвыривая попадающихся на пути зевак, рванулся к месту казни.

— Живет… смотрите! Он живет… — восторженно загудела толпа.

Казненный торчал из бака по грудь, его вцепившиеся в глиняные края пальцы пожелтели, голова тряслась, а глаза бессмысленно обшаривали залитую солнцем площадку… пока не уперлись во вторую половину тела — от пупка и ниже. Она лежала там же, где упала, в двух шагах от бака, и тоже подрагивала.

— Ух, ты! — взорвалась толпа десятками голосов. — Он увидел! А долго еще он будет жить?!

Симон прорвался на площадку и окинул казненного оценивающим взглядом. Негашеная известь намертво заклеивала сосуды, не позволяя истечь кровью. А поскольку солдат был довольно крепок телом, он вполне мог протянуть до четверти часа.

— Четверть часа проживет, — известил палач, — можете спрашивать его, о чем хотите.

«Успеет!» — решил Симон.

— Что ты чувствуешь? — выскочил из толпы мелкий шустрый старичок, но Симон ухватил его за плечо, отбросил назад и, стараясь поймать взгляд умирающего, присел напротив.

— М-мне… больно… — выдохнул солдат.

— Я могу тебя исповедать, — внятно проговорил Симон, — ты еще успеешь.

— Как именно больно? — возбужденно придвинулась к баку толпа, — на что это похоже?

Симон схватил солдата за перепачканные известью плечи и поймал-таки безостановочно бегающий взгляд.

— Ты хочешь облегчить душу?

* * *

Отсюда, из окон зала канцелярии было видно все: и как солдатика сунули в бак, и как монах-исповедник приник своей щекой к щеке преступника, — чтобы лучше слышать последнее покаяние.

Византийский император Ираклий удивленно хмыкнул и повернулся к Пирру.

— Смотри-ка, получилось.

— Еще бы, — самодовольно улыбнулся Патриарх. — Я в этом деле каждую мелочь продумал. Сам. Лично.

Ираклий кивнул и снова повернулся к окну.

— Думаешь, он обо всем покается? Все-таки, ветеран… и на допросе ни слова не выбили.

Стоящий за императорской спиной Патриарх язвительно хохотнул.

— Рассеченному пополам — не до секретов. Уж, поверь мне, Ираклий. Не пройдет и получаса, и ты будешь знать об этой монашке все. Кстати, а зачем она тебе?

Ираклий усмехнулся.

— Будешь принимать мое последнее покаяние, узнаешь.

Патриарх обиженно засопел, а Ираклий оперся рукой о расписанный охряными бутонами откос окна и прищурился.

— Кстати, а зачем ты исповедником амхарца[2] послал? Что нельзя было из наших надежного человека подыскать?

— Какого амхарца? — не понял Патриарх, подошел ближе и выглянул из-за императорского плеча. — Что?!!

Характерный амхарский профиль приникшего к солдату исповедника был виден даже отсюда.

* * *

Симона принялись толкать и дергать почти сразу.

— Эй, монах! У него было время исповедаться до суда!

— Теперь наш черед!

Горожане прекрасно понимали, что чужак с грубым амхарским профилем отнимает у них самое драгоценное — время.

— Мы в своем праве!

Но Симон лишь упрямо отмахивался, а солдату становилось все хуже и хуже — на глазах.

— И еще… я отнял… свободу… у монашки, — с трудом удерживая голову вертикально, через раз выдыхал он.

— Эй, амхара! — зло толкнули Симона в спину. — Это я должен его исповедовать!

— Я понял, — внятно сказал Симон обоим — и солдату, и тому, что был за спиной. — Что еще?

— Да, уйди же, тебе сказали! — свирепо вцепились в его рясу сзади, и Симон двинул назад локтем и, судя по хрусту, попал в нос.

— Все… — выдавил солдат.

Симона снова толкнули, затем вцепились в капюшон, однако он так и продолжал, внятно, по слову проговаривать формулу отпущения и, лишь закончив, поднялся и развернулся к толпе лицом.

— Варвар? — отшатнулись передние, а зажимающий окровавленное лицо растопыренными пальцами монах изумленно моргнул.

— Он варвар… — залопотала толпа, — он варвар…

Теперь даже те, что стояли позади всех, могли разглядеть, что этот высокий, широкоплечий монах, вопреки церковному обычаю, брит наголо, а крупный череп его целиком покрыт черными и красными узорами — точь-в-точь, как у людоедов.

— С-святой отец… — болезненно скрипнуло сзади.

— Да, — мгновенно развернулся Симон.

Подбородок солдата трясся.

— Я… хочу… вернуть ей… свободу…

Симон насторожился. Он уже чуял подвох.

— П-помоги… н-написать…

Симон замер. Двадцать восемь лет он шел по жизни так осторожно, как мог, оказывал услуги исключительно за деньги и категорически уклонялся от какой-либо помощи ближнему, — исповедь не в счет.

— П-прошу…

«Напишу и отдам судейским», — решил Симон и сорвал заплечный мешок, — времени у солдата оставалось в обрез.

Толпа недовольно заворчала, но Симон уже строчил на желтой папирусной четвертушке стандартную формулу вольной грамоты.

— Имя?

— Еле-на… — с неожиданной нежностью произнес умирающий.

Симон поджал губы. Это имя и для него значило много. Очень много.

* * *

Ираклий повернулся к Патриарху, и тот невольно подался назад: в таком состоянии императора боялись все.

— И как я узнаю, что он сказал?

Пирр не без труда выдержал многообещающий императорский взгляд.

— Я все сделаю, Ираклий. Я обещаю…

— Это — ам-ха-рец, — по слогам процедил император, — варвар. Еретик из еретиков! Ты для него — никто!

Патриарх густо покраснел и насупился.

— Он все мне расскажет, — не разжимая губ, процедил он. — Если хочешь, прямо при тебе.

Ираклий на секунду ушел в себя, кинул взгляд на потолок, словно прикидывая, появятся ли там брызги крови после этого, Бог весть, какого по счету дознания, и досадливо цокнул языком.

— Тогда не мешкай…

* * *

Чтобы подписать вольную, Симону пришлось обхватить солдата за плечи; лишь тогда умирающий сумел оторвать руку от глиняного края казнилища и кое-как поставить побежавшую через весь лист роспись.

— Господин судья! — внезапно загомонила толпа, — скажите монаху, чтобы не мешал!

Симон бросил взгляд в сторону. Судья со свитой из двух конвойных уже выбирался на площадку перед баком.

— Эй, монах!

Симон аккуратно потянул подписанный листок, дождался, когда солдат снова вцепится трясущейся рукой в край глиняной горловины, и лишь тогда поднял голову.

— Ты мешаешь людям, святой отец, — опасливо покосившись на татуированную голову, проронил судья, — а они, если ты не знаешь, имеют право на публичное поругание.

Пострадавший монах стоял рядом, но претензий не высказывал.

— Пусть приступают. Теперь можно, — кивнул Симон и протянул подписанную четвертушку судье, — это его последняя воля. Отправьте имперской почтой, прошу вас…

Судья, услышав этот спокойный, все понимающий тон из уст варвара, растерялся, принял четвертушку, а толпа счастливо загомонила и, стремясь использовать оставшееся время с толком, обступила солдата со всех сторон.

— Теперь, наверное, каешься?!

— Да… — выдохнул солдат.

— А уже поздно! — злорадно отреагировала толпа. — Ты умираешь!

— Как собака!

— Теперь будешь гореть в Тофете[3]!

В солдата начали торопливо, наперегонки плевать, и Симон, утерев рукавом попавшие на лицо мелкие брызги, натянул капюшон и двинулся прочь. Он и так уже опаздывал.

* * *

Патриарх отдал распоряжение об аресте амхарца немедленно, однако Ираклий испытывал смутное беспокойство. Нет, умом он понимал, что раздавить можно кого угодно, вот только интуиция…

— Он все расскажет… — подал голос Патриарх, но император лишь отмахнулся.

Двадцать восемь лет он удерживал Византию в равновесии и в относительном послушании: греков, сирийцев, евреев, аравитян — всех. Да, бывали сложности: ни крупные землевладельцы, ни купцы останавливаться в своих притязаниях не умели, Церковь после объявления гениального Нестория[4] еретиком трещала по швам, а урожаи падали — год от года. И, тем не менее, предчувствия близкого конца не возникало. А потом случился этот мятеж.

Три сотни ветеранов, которым чиновники империи лишь по нелепой случайности не учли какие-то льготы, вышли на Кархедон, а по пути, раззадоренные предстоящим крупным разговором с экзархом[5], ну, и в надежде пополнить запасы вина, захватили маленький придорожный монастырь.

Ираклий сокрушенно покачал головой. Такого он даже не ожидал. Монастырь, несмотря на карликовые размеры, был способен выдержать сколь угодно долгую осаду, и святых отцов просто застали врасплох. Сам этот штурм был столь же нелеп, сколь и поход и уж тем более повод, — изначальная проблема решалась одним грамотно составленным письмом в канцелярию экзарха. Но что случилось, то случилось, и уже через сутки экзарх Кархедона и отец императора — Ираклий Старый узнал, что единственная монашка, ради которой этот монастырь и содержался, исчезла.

Понятно, что он тут же выслал навстречу ветеранам втрое превышающий их число отряд, и мятежники, сообразив, что ввязались в какое-то нешуточное дело, просто разбежались по своим поместьям. Экзарх обыскал все, но Елена исчезла. Вот тогда внутри Ираклия и поселилось это ощущение катастрофы — впервые за двадцать восемь лет.

* * *

Едва Симон выбрался за пределы площади, как его окликнули.

— Эй, амхара!

Симон заинтересованно хмыкнул и приостановился. Он понимал, что позвали именно его, однако вот уже двадцать восемь лет никто не окликал Симона помимо его на той воли. Его просто не замечали.

— Ты глухой, что ли?

«И что я сделал не так?»

Перед глазами встала желтая папирусная четвертушка, и Симон яростно хлопнул себя по лбу. Он уже понял, что натворил.

«Вот, как я мог так сглупить?!»

К нему подошли двое здоровенных монахов, бесцеремонно взяли под руки, но Симон даже не сопротивлялся. Двадцать восемь лет он оказывал такие услуги исключительно за деньги, и это смывало с него все. Потому что когда люди квиты, они остаются свободными — уж, друг от друга точно.

— И что на меня нашло?

Наивный, он искренне полагал, что, отдав казенную бумагу в казенные руки, мгновенно восстановит паритет с миром и снова станет для Господа одним из многих. И не учел одного — силы предсмертной солдатской надежды. Покойнику было плевать на мир, ему было плевать на всех, кроме него, и теперь Симон стоял перед очами Всевышнего, словно голый человек на площади.

* * *

— Иди-иди, — послышалось за дверями, и тревожно косящийся на Ираклия Патриарх приосанился и принял свой обычный, важный и достаточно грозный вид. Двойные двери широко распахнулись, и конвойные ввели монаха, — как все они, внешне смиренного, в рясе и с накинутым на голову капюшоном.

Император и Патриарх переглянулись.

— Ну-ка, покажись, — бодро потребовал Пирр, — давай-давай, чадо, смелее… Твой святейший Патриарх тебя не укусит.

Монах послушно стянул капюшон с головы, и в канцелярии воцарилась тишина. Этого татуированного варвара при дворе знали все.

Патриарх глотнул.

— Симон?..

— Да, Пирр, это я, — склонил татуированный череп монах и повернулся к Ираклию. — Мир тебе, император. Как отец?

— Болеет… — растерянно проронил Ираклий; он ожидал увидеть, кого угодно, но только не Симона.

— Каким ветром тебя… — опомнился Патриарх. — Что ты потерял в Кархедоне?

Монах сдержанно улыбнулся.

— Мне заплатили. Я пришел.

Ираклий сдержанно улыбнулся, а крупное лицо Патриарха покрылось бисеринками пота. Он уже понял, что Симона пригласили на Церковный Собор — в качестве консультанта.

— И на чьей ты теперь стороне? — дернул кадыком Пирр.

— Ираклий первым деньги предложил, — глянул в сторону императора Симон, — значит, на вашей.

«Ну, вот и все… — подумал Ираклий, — мой выигрыш обернулся проигрышем…»

Он очень рассчитывал на помощь Симона в диспутах святых отцов. Но теперь выходило так, что столь ценного консультанта придется убить, впрочем, как и любого, кто — вольно или невольно — прикоснулся к истории с пропавшей монашкой. Но главное, Ираклий совершенно точно знал: Симон тайны исповеди не нарушит, — даже если его рассечь пополам.

— Рад, что ты успел, Симон, — кивнул Ираклий и тут же повернулся к Пирру, — ну, что, ваше святейшество, пожалуй, не стоит отрывать нашего делегата от его священной миссии.

— Верно, — заторопился Патриарх, — иди, чадо, иди.

Монах заглянул ему в глаза, потом перевел взгляд на Ираклия и с тем же сдержанным достоинством склонил голову. Развернулся, чтобы выйти…

— Симон! — хрипло окликнул его Патриарх.

— Да? — полуобернулся тот.

— Кифа уже здесь. Поторопись… и да поможет тебе Бог!

* * *

Храм Пресвятой Девы Кархедонской был переполнен. Депутаты из Египта, Италии, Греции и Византии сидели вкруг на прохладном каменном полу, обмахивались исписанными папирусными листами, перекидывались шутками и ждали одного — прибытия Патриарха. Все знали, что Пирр собирается удостоить Собор своим присутствием.

Кифа внимательно оглядел запарившихся делегатов и кивнул секретарю.

— Давай-ка, помаленьку начинать.

Секретарь замялся, но возразить не посмел.

— Ну, что, братья, пока Его Святейшество не подошел, может, подискутируем?

Делегаты разочарованно загудели. Только что сытно отобедавшие, более всего они жаждали покоя и неторопливой, дружеской беседы.

— Разумное предложение, — поддержал секретаря Кифа. — И, кстати, если кто не помнит, первым стоит вопрос о праве первой ночи.

Делегаты оживились. За последние двадцать восемь лет Церкви стали существенно богаче, и все чаще приобретали земли — вместе с крестьянами и, само собой, наследовали господское право предсвадебного «прокалывания» девственниц.

— А что тут обсуждать? — громоподобно гоготнул с места могучий епископ Этрурии Софроний, — сей труд никому еще не повредил. И девушки довольны…

Делегаты вразнобой рассмеялись.

— И скольких ты, Софроний, за прошлый год осчастливил?

— Пятьдесят?

— Сто?

Епископ удовлетворенно улыбнулся в бороду.

— Сто двадцать восемь, братия… сто двадцать восемь.

— В аду ведь гореть будешь… — тоненьким голосом произнес рядом сидящий кастрат, епископ Римский Северин.

— Для мужчины в этом греха нет, — покачал головой Софроний.

Кастраты, все, как один, зашумели.

— Как у тебя язык повернулся?

— Забыл, что Спаситель говорил?

И вот тут уже возмутилась противоположная сторона.

— Тебе, каплун, в морду заехать?

— Вы у нас допроситесь!

Кифа недовольно поморщился. В прошлый раз тот же вопрос[6] вызвал целое побоище, и, понятно, что кастратов побили.

— Тише, братия, — поднял он руку, — постыдились бы…

Но братья настолько увлеклись, что не слушали даже друг друга.

— Тихо! — рявкнул он. — Всем молчать!

В храме мгновенно воцарилась тишина, и Кифа удовлетворенно хмыкнул под нос. Сила его духа росла день ото дня, и порой он мог удержать в повиновении до полутора-двух сотен человек сразу.

— Ева — сосуд греха, братья, — внушительно произнес Кифа, — именно женщина рождает нас в мир, во владение Князя тьмы.

Он внимательно оглядел храм. Братья сидели, раскрыв рты.

— Именно из-за участия женщины Спаситель получил при рождении вторую природу — грешную, человеческую! — возвысил голос Кифа. — И именно из-за этой природы он так мучительно страдал на кресте!

Оцепеневшие братья так и сидели, уставясь в никуда, и лишь Софроний все время ерзал и морщился, так, словно пытался избавиться от этого наваждения.

— Недаром Спаситель сказал, — поучительно погрозил пальцем Кифа, — если уд твой, этот змей мятежный восстал и соблазняет тебя, отрежь его…

Софроний тряхнул головой, резким движением вытащил из-под себя кипу желтых папирусных листов и принялся их судорожно листать, явно пытаясь выяснить, так ли говорил Спаситель.

— Кифа, Кифа… — послышалось от входа, — и это, по-твоему, честный диспут?

Кифа прикусил губу и медленно повернулся к вошедшему. Он подозревал, что Ираклий пригласит Симона, однако искренне рассчитывал, что вечно кочующий по всей Ойкумене татуированный варвар к началу Собора не поспеет.

— Давай обойдемся без этого[7], Кифа, — с улыбкой предложил амхарец и оглушительно хлопнул в ладоши. — Всем смотреть на меня!

Делегаты вздрогнули и дружно повернулись на голос.

— Я немного опоздал, — широко улыбнулся амхарец. — Не подскажете, о чем был диспут?

Делегаты растерянно зашушукались, и лишь Софроний озабоченно вертел стопку желтого папируса.

— Не могу найти! — громко, на весь храм пожаловался он. — Откуда он это взял?

* * *

Сложенную вдвое папирусную четвертушку вольной грамоты Ираклию принес начальник имперской почты. Император осторожно развернул документ и, не веря своему счастью, замер: здесь было указано все — и город, и квартал, и, конечно же, имя освобожденной рабыни.

— Кто, кроме тебя, держал это в руках? — улыбнулся он чиновнику.

— Судья, — мгновенно взмок тот, — а больше, кажется, никто.

«Значит, убрать придется троих, — отметил Ираклий, — этого… потом судью и… Симона».

Он вздохнул. Симон был ему нужен. Очень нужен.

«Хотя… откуда ему знать, что это за Елена?» — попытался уговорить себя император и бросил растерянный взгляд на Пирра.

— Все в порядке? — поинтересовался изнемогающий от любопытства Патриарх.

— Ты даже не представляешь, с каким огнем я сейчас играю, — покачал Ираклий головой.

Патриарх принужденно улыбнулся.

— Всегда так было. Вспомни, как мы с тобой Фоку свалили…

Ираклий улыбнулся. Когда он, тогда совсем еще мальчишка, лично отрезал тирану детородный уд, Фока заревел, как маленький ребенок, — не от боли, от обиды. А уж когда с него начали сдирать кожу…

— Разве ты не рисковал? — продолжил Патриарх.

Ираклий покачал головой. Если бы мятеж не удался, кожу бы сняли с него самого. Фока это дело ох, как любил.

— Однако все вышло, как нельзя лучше… — заглянул ему в глаза Патриарх.

Ираклий сдержанно кивнул. Все действительно удалось, — главным образом потому, что его отец, тоже Ираклий не побоялся объединиться с номадами[8]. Они как раз хлынули из глубинной Африки.

— Но вы рискнули, — как услышал его мысли Пирр, — и варварская Нумидия стала принадлежать твоему отцу, а ты не только сам взлетел, но и всех армян поднял. Почитай, на самый верх.

Император недовольно крякнул. Все было так, но вечный оптимист Пирр уже не помнил, да, и не хотел помнить, чем рисковали здешние армяне, вверяя свои судьбы клану потомственных полководцев Ираклиев. А вот император это помнил… и забывать не собирался.

— У тебя и теперь все удалось, — кивнул на зажатый в руке листок Патриарх, — вижу. Осталось только устранить свидетелей… Симона — после Собора — могу и я…

Ираклий, призывая к молчанию, поднял руку и отвернулся к окну. Патриарх был прав, но убивать Симона ему не хотелось. И не только потому, что тот был ему еще нужен.

— Скажи мне, Пирр, — он отошел от окна, — Симон хоть раз хоть кому-нибудь проигрывал?

Патриарх уклончиво повел головой.

— Ну? — заглянул ему в глаза Ираклий. — Что же ты молчишь?

— Нет, — выдавил Пирр.

Ираклий кивнул.

— То-то и оно. Он отважен, умен, а главное, Бог, а может быть, и кто-то еще всегда на его стороне. Чем ты это объяснишь?

Патриарх высокомерно фыркнул.

— Бесы на его стороне, Ираклий, бесы… он же продажный, как Вавилонская шлюха! Только за деньги и делает что-то. И вообще, что ты его боишься?!

Ираклий вспыхнул; обвинений в трусости он не терпел — ни от кого. А перед глазами вдруг вспыхнула давняя картина: он, пятнадцатилетний, в обычной гладиаторской броне из бычьей кожи стоит посреди арены перед не желающим сражаться медведем. А там, в императорской ложе широко улыбается Фока.

Тиран прекрасно знал, что медведя опоили, но главное, что он знал: если сражение не состоится, Ираклий сын Ираклия не получит статуса мужчины вплоть до следующего ежегодного испытания, и это будет о-очень чувствительный удар по авторитету семьи.

— Ты сказал о страхе, — недобро усмехнувшись, напомнил Ираклий Патриарху. — Но вспомни, двадцать восемь лет назад Фока меня — не просто не боялся — презирал. И чем это кончилось?

Патриарх молчал.

— Поверь мне, Пирр, — похлопал его по плечу император, — когда имеешь дело с такими людьми, как я или Симон, лучше не ошибаться.

* * *

Некоторое время Симон просто наблюдал, но поначалу делегаты все время сбивались на невесть кем подкинутую идею, что вечно соблазняющего змея лучше бы отделять будущим священникам еще в младенчестве. Однако шло время, здравый смысл одерживал верх, и, в конце концов, разговор пошел по существу.

Они все понимали, что право первой ночи — традиция, пусть греховная, но древняя и уже в силу этого неколебимая. Наследуемые Церковью крестьяне настолько привыкли приводить своих дочерей на предсвадебное «прокалывание», что попытка нового хозяина, пусть и в рясе, увильнуть от этой почетной обязанности просто не воспринималась — вообще. Симон видел, как это происходит в одном из испанских[9] монастырей.

— Абу Кир[10]… — табуном ходили крестьяне за своим настоятелем. — Нам дочерей замуж отдавать пора… сколько же можно ждать?

— Я кастрирован, — мрачно огрызался настоятель, — даже если бы и хотел помочь, не сумею. Сколько можно объяснять?

— Но у тебя же наверняка есть брат? Или племянник? Пусть он за тебя порадеет. Смилуйся, Абу Кир…

Члены прибывшей из Кархедона церковной комиссии, к которой был приписан Симон, лишь переглядывалась.

— Ну, и как тут нормальному мужику устоять? — пихал его в бок дьякон, — хорошо еще, что этот — кастрат, а то бы точно в грех ввели.

Симон слушал и улыбался; уж он-то знал, что за этим стоит. Крещеные лишь в третьем или четвертом поколении, крестьяне, по сути, еще варвары, и не думали забывать о мстительности старых племенных богов.

— Каждый проливший кровь рода — кровный враг, — давным-давно объяснил ему уже тогда старый Аббас, очень даже неглупый людоед, — и оскорбленные духи племени будут преследовать его, пока не уничтожат.

— Даже если это кровь девственницы? — удивился Симон, тогда еще совсем юнец.

— Особенно, — кивнул Аббас. — Красные[11] люди — глупые люди, если не понимают, зачем им девочек подкладывают. А проходит год-два, и нет человека! Или в бою погиб, или утонул. У нас это все знают.

Вот и в Испании чуть менее дикие, чем этот людоед, монастырские крестьяне, по сути, беззастенчиво перекладывали опасность на своего нового господина, и в этом был резон: если настоятель — сильный колдун, духи отступят. А если слабый… что ж, туда ему и дорога.

Симон улыбнулся: Ойкумена была полна подобных традиций. Даже у египтян и греков еще недавно каждый первенец — во избежание падения кровного проклятия на жениха — зачинался в храме, а потому и считался божьим ребенком — что Тесей, что Ахилл, что Александр Великий[12]. Почти всех их после рождения оставляли жить и воспитываться в храмах, некоторых кастрировали, и большинство так и шло по жреческой линии. А куда еще податься потомству какого-нибудь Анубиса или Посейдона?

Понятно, что там, где христианские церкви одерживали верх, они первым делом сталкивались со всем этим наследием язычества. И вот изменить его чаще всего оказывалось невозможным, и монахи не без удовольствия прокалывали девчонок, а первенцев либо отправляли на монастырские поля, либо кастрировали и продавали в Геную и Венецию — для церковных[13] хоров. Спрос был огромный.

Понятно, что говорить об этом на Соборе смысла не было; делегаты съехались со всей Ойкумены вовсе не для того, чтобы обсуждать ересь черного колдуна Аббаса или происхождение греческих героев. Здесь решался вопрос о власти.

— Да, не могу я этого не делать! — раненым зверем рычал Софроний. — Если я откажусь, люди подумают, что я струсил! Языческих бесов испугался!

— Тише-тише! — висли на плечах могучего епископа братья, но диспут снова застрял на том же месте, что и всегда.

— Они скажут, Софроний слабак! — почти рыдал епископ. — Они скажут, Спаситель никого не может защитить! Даже такого, как я! Самого верного раба!

«Пора», — понял Симон и, привлекая внимание, поднял руку.

* * *

Ираклий прибыл на Собор вслед за Симоном и чуть раньше, чем должен был приехать Патриарх, и наблюдал за ходом диспута из-за занавеси. По сути, все эти священники были куклами в руках главных игроков, и об истинной цели дискуссии знали от силы пять-шесть человек. И, само собой, эта цель заключалась вовсе не в сокращении греховной практики и даже не в постоянном конфликте «меринов» и «жеребцов». Все упиралось в острое нежелание самостоятельных Церквей входить в Унию с дружественными Ираклию патриархатами. А если заглянуть еще глубже, то все упиралось в деньги и власть.

Поднявшиеся на случившейся двадцать восемь лет назад катастрофе купцы Генуи и Венеции отчаянно боялись поглощения все еще могучим Кархедоном. И уж они-то понимали: одно дело платить церковную десятину в константинопольский патриархат — считай, в бездонный карман семьи патриарха Пирра, и совсем другое — своему епископу, особенно если сунуть на это местечко сводного брата. И уж тем более, разные вещи: исповедаться своему священнику или императорскому, — одно неверное слово, и окажешься в подвале имперского дознавателя. Нанятые этими купцами люди и раздули теософскую дискуссию о числе природ во Христе. И от этого отвлеченного вопроса, как от корня зла, каждый год прорастали все новые противоречия, некогда единая идеями Церковь дробилась, а в воздухе сгущалось предчувствие крупного передела.

Для Ираклия это было крайне опасно, — напоминавшая лоскутное одеяло Византия еле держалась, — как на нитках. Поэтому он и предложил вниманию отцов Церквей «Экстезис» — декрет, могущий объединить епископаты Ойкумены в один мощный кулак. Но поднимать этот вопрос на Соборе было еще рано.

«Надеюсь, ты это понимаешь…» — усмехнулся Ираклий, глядя на возвышающегося над делегатами Симона, и консультант вдруг обернулся в сторону занавеси и поймал взгляд императора — глаза в глаза.

— О, Господи! — отшатнулся Ираклий. — Спаси и сохрани!

Пытаться убить такого человека, — даже из-за Елены, — было бы истинным безумием.

* * *

Симон понимал, что привязывать нынешний диспут к еще не состоявшейся Унии рано, а потому начал с простых и понятных вещей.

— Кем родится зачатый от монаха? — в лоб спросил он Кифу, наиболее опасного оппонента.

— Рабом Церкви, — пожал плечами тот и насторожился, — а к чему ты клонишь?

Симон широко, щедро улыбнулся.

— Не к тому, что Церкви нужны деньги и рабы; не к тому. Просто нашими рабами всегда становятся первенцы — самые старшие среди братьев и сестер. И значит, самые уважаемые среди своих ровесников.

Он бросил ободряющий взгляд на епископа Этрурии.

— Подтверди, Софроний.

Епископ сурово кивнул.

— Тех монахов, что от меня, в каждой деревне, как почетных гостей, встречают.

Знающие, что у Софрония детей, что звезд на небе, делегаты оживились. Но уже понявший, куда его загоняют, Кифа вскинулся.

— Церкви не нужен авторитет ценой грехопадения священнослужителей!

Симон развел руками.

— Крестьяне все равно найдут того, кто будет это делать. Как думаешь, Кифа, кто станет девушек «прокалывать», если Софроний в сторону отойдет?

Кифа замер, а епископ Этрурии горько усмехнулся.

— А что тут думать? Я и так знаю: колдун местный! Он не менее родовит, чем я.

Симон кивнул.

— А значит, чьих детей в каждой деревне будут встречать, как почетных гостей? Посейдоновых?

Делегаты раскрыли рты, да так и замерли. Они и не подозревали, что этот теософский вопрос о грехе настолько опасен. И тогда в наступившей тишине прозвучало главное:

— И выходит так, что не участвующие в дефлорации священники-кастраты заведомо отдают всех первенцев Сатане.

* * *

Ираклий был потрясен. Нанятый за деньги Симон не только напрочь обошел вопрос о непопулярном «Экстезисе», но и нашел самое уязвимое место каждого делегата — страх утратить персональное влияние на крестьян. Ну, и лишенным главного козыря кастратам удар был нанесен преизрядный.

— Ай, да умница… — покачал он головой, — ай, да амхарец…