Петр Николаевич Петров
Белые и черные
Екатерина I
ЕКАТЕРИНА I АЛЕКСЕЕВНА — императрица всероссийская (28 янв. 1725 — 6 мая 1727). Дочь литовского крестьянина Самуила Скавронского (род. 5 апр. 1684); носила прежде имя Марты. Её мать, овдовев, переселилась в Лифляндию и отдала дочь свою в услужение к пастору Дауту, от которого она поступила к суперинтенданту Глюку, где получила воспитание вместе с его дочерьми. Воспитание это, по тогдашнему времени, ограничивалось грамотой, хозяйством и рукоделием.
В Ливонии Марта вышла замуж за шведского драгуна, которого на другой день потребовали в полк; она осталась в Мариенбурге у Глюка. По взятии Мариенбурга русскими, Марта была взята в услужение Шереметевым, а от Шереметева перешла к Меншикову. В 1705 г. её увидал Пётр и с тех пор не расставался с нею. У Петра и Екатерины были две дочери — Анна, родившаяся в 1708 г., и Елизавета, род. в 1709 г. В 1711 г. Екатерина сопровождала Петра в Прутский поход и, своею находчивостию, в трудную минуту, оказала Петру и России огромную услугу. Брак Петра с Екатериной был совершён 19 февраля 1712 г.; тогда Пётр узаконил обеих дочерей. Екатерина до тонкости изучила Петра, умела ему угодить, обрадовать его, ободрить, успокоить, умела показать горячее участие к его делам, всегда была готова разделить его удовольствия, оживляя пиры своею природною веселостию. Часто Пётр, после припадков страшного гнева, впадал в мрачное расположение духа — и тогда только Екатерина осмеливалась нарушить его уединение; ей же нередко удавалось спасать от опалы, а иногда и от казни виновников гнева. Когда Пётр умер, кроме Екатерины и её дочерей, у него оставались разведённая жена Евдокия и дети царевича Алексея, Пётр и Наталья; живы были также дочери его брата Иоанна, Екатерина, Анна и Прасковья.
Незадолго до смерти Пётр попросил бумаги и написал только отдайте всё, потом он велел позвать дочь свою Анну Петровну, чтобы она писала под его диктовку; но когда она подошла к нему, он уже не мог говорить. В ночь с 27 на 28 января во дворце собрались сановники, князья Репнин, Голицын, Долгорукий стояли за право внука, т. е. за сына царевича Алексея; Меншиков, Толстой — за Екатерину; их сторону взяли Бутурлин и Апраксин. Сторону Екатерины держали и влиятельные члены Синода, Феодосий Псковский и Феофан Новгородский. Перед рассветом в углу залы оказались офицеры гвардейских полков, сторонники Екатерины. Барабанный бой обоих полков гвардии, собравшихся вокруг дворца, заставил прекратить спор. Екатерина признана была императрицею в силу двух актов 1722 и 1724 гг. В 1722 г. издан был закон («Правда воли монаршей»), по которому назначение наследника зависело от воли императора, в 1724 г. Екатерина, как сказано в совокупном манифесте Сената и Синода, удостоена была короною и помазанием за её «к Российскому государству мужественные труды».
В 1726 г. Екатерина повелела перепечатать «Правду воли монаршей». Поводом к перепечатке послужило то обстоятельство, что явились подмётные письма, оспаривавшие права Екатерины. Не имея ни опытности в делах, ни образования, Екатерина неминуемо должна была руководиться советами человека, интересы которого связаны были с её интересами — советами князя А. Д. Меншикова. То и дело ходили толки о заговорах с целью возвести на престол сына царевича Алексея; говорили, что украинская армия, состоявшая под предводительством кн. Михаила Голицына, уже готова к возмущению. Немало опасений возбуждали и раздоры среди птенцов гнезда Петрова, угрожавшие переходом некоторых из них на сторону врагов Екатерины. У сына царевича Алексея было много приверженцев среди знати и среди провинциального духовенства. В Аранском монастыре Нижегородской губ. арх. Исайя поминал сына царевича Алексея благоверным государем, а не благоверным великим князем, говоря, что готов казнь принять, а иначе поминать не станет. Тогда решено было объявить великого князя Петра Алексеевича наследником престола. Стали искать пути к тесному сближению будущего императора с семейством Екатерины. Остерман составил проект — женить Петра Алексеевича на его тётке Елизавете Петровне, не обращая внимания ни на церковные уставы, ни на разницу лет. Австрийский двор, чтобы привлечь на свою сторону Меншикова, предложил другой выход из затруднительного положения — помолвить за великого князя дочь Меншикова. Говорили, что этот план сочинил датский дипломат Вестфален. Екатерина должна была согласиться, чтобы не поставить Меншикова в ряды своих врагов. Против такого чрезмерного возвышения Меншикова стали говорить многие, между прочим — его прежние единомышленники, графы Толстой и Дивьер. Оба они дорого поплатились за смелые разговоры; Толстой сослан был в Соловецкий монастырь, а Дивьер — в Сибирь.
Выдав старшую дочь свою Анну за герц. Голштинского (21 мая 1725 г.), Екатерина спешила обеспечить и Елизавету, обручивши её с кн. Любским. Когда требование Екатерины, чтобы датский король возвратил Шлезвиг герц. Голштинскому, было отклонено, Екатерина в 1726 г. присоединилась к Венскому союзу, во главе которого стоял имп. Карл VI, домогавшийся от всей Европы признания его Прагматической санкции. К Карлу VI примыкали король испанский, домогавшийся от Англии возвращения Гибралтара, и король прусский Фридрих-Вильгельм I. Против этого союза стояла вся остальная Европа. Император и король прусский обещались поддерживать права герц. Голштинского. Английский флот, вместе с датским, явился в Балтийском море и принял угрожающее положение. Члены Венского союза усиленно вооружались, и только смерть Екатерины отвратила войну. Меншиков, пользуясь влиянием своим на Екатерину, старался получить герцогскую корону Курляндии и с этой целью помешал браку Анны Иоанновны с Морицем Саксонским. Курляндской короны не получили ни Меншиков, ни Мориц, но с этого времени Россия стала распоряжаться этою короною.
При Петре Великом голос России в дипломатических сношениях получил столь прочное значение, что его не могли умалить политические ошибки его преемников. Персия и Турция подтвердили уступки, сделанные при Петре на Кавказе. Россия приобрела Ширванскую область. Во внутренних делах правительство слепо следовало по пути, указанному Петром Великим, во всём, что было доступно пониманию людей, руководивших делами, но многое и весьма важное их пониманию было недоступно, и потому в общий ход дел внесена была большая путаница.
Пётр Великий очень дорожил Сенатом, всячески возбуждая его самодеятельность. В 1726 г. учреждён был Верховный Тайный Совет, причём было объявлено, что его не должно считать особой коллегией; но он не только превратился в особую коллегию, но и подчинил себе Сенат. В 1727 г. испорчено было другое дело Петра — уничтожены были зачатки городского самоуправления, вся власть снова передана воеводам и губернаторам, которым подчинены и городские магистраты. Согласно предначертаниям Петра: 1) отправлена была морская экспедиция капитана Беринга для решения вопроса, соединяется ли Азия с Сев. Америкою перешейком или разделяется проливом; 2) открыта, в 1726 г., Академия наук, план которой обнародован был Петром ещё в 1724 г, 3) в силу прямых указаний, найденных в бумагах преобазователя, решено продолжать составление Уложения; 4) издано подробное объяснение закона о наследстве в недвижимых имуществах; 5) запрещено постригать в монахи без синодского указа; установлен орден Александра Невского; повелено было из коллегий и канцелярий доставлять в типографию сведения о всех «знатных делах, подлежащих к ведению народному»; Шафирову, возвращённому из ссылки, поручено было написать историю Петра Великого.
Энциклопедический словарь
Изд. Брокгауза и Ефрона
т. XI Б
СПб., 1894
Часть первая
Вместо пролога
Не так делается, как хочется!
Страшная ночь на 28 января 1725 года
[1], казалось, не имеет конца. Вьюга — зги Божьей не видно. Тускло мерцают фонари, обычно очень яркие, перед парадным входом в Зимний дворец, с Невы. Какие-то две тени, чёрные, длинные, протянулись вдоль Невы, подвигаясь к дворцу с не видного сквозь вьюгу Васильевского острова; тени эти, с приближением к Зимней канавке, оказались двумя колоннами войска, шедшими тихо, беззвучно, не сближаясь и не отставая одна от другой.
Вот голова первой колонны — так же тихо, как двигалась по льду, — всходит на Немецкую улицу и доходит до служебных ворот Зимнего дворца, которые как бы сами собою тихо растворяются, пропускают строй и опять закрываются. В то же время остававшаяся сзади первой вторая колонна поднимается с Невы и располагается снаружи, вокруг дворцового здания, замыкая собою все выходы.
Всё это происходит без звука. Благодаря завываниям ветра и метели даже более ощутительный шорох был бы не слышен. Страшная тишина, можно было бы сказать — предвестница бури. Но вьюга — та же буря — не перестаёт крутить снежную пыль, лишая возможности что-либо усмотреть и в двух шагах. Снежная кутерьма в воздухе, кутерьма и в стенах дворца, тоже беззвучная, но на всех наводящая страх. Народ везде, но словно явился он сюда разыгрывать тени… Молчание грозное, зловещее, под впечатлением которого все друг от друга отступают и боятся молвить слово.
Но, боясь издавать звук, люди-тени двигаются беззвучно, в полумраке, с одного конца дворца на другой, от Невы до Немецкой улицы… Близ неё, в третьей комнате от угла, тихо отходит из этого мира повелитель страны, называемой Русью, — Пётр I.
Он слышит и видит как будто всё, что происходит вокруг, но не может сделать никакого движения. Тело давно уже охолодело, и ресницы смежаются навеки…
Вот он, кажется, совсем уснул. Грудь больше не поднимается, не опускается.
— Всё кончено! — произнёс дежуривший безвыходно третьи сутки архиатер Блументрост
[2].
Из чьей-то груди раздался крик надорванной боли — и по всему дворцу отдался одним общим взрывом воя: «Не стало!»
Конторка, где скончался государь, опустела в несколько мгновений.
Самая большая куча самых влиятельных звездоносцев направилась влево — в пустую залу, где происходили обыкновенно советы.
В эту залу разом вступило человек двадцать, и, войдя, все расселись, а последние из вошедших притворили за собою дверь из коридора.
— Надо теперь же выбрать правительство, господа, которое бы решило, для блага общего, кто должен восприять корону! — спешно начал говорить князь Дмитрий Голицын
[3]. — Высказывайтесь теперь же, если имеете в виду лицо, права которого бесспорны и которое бы повело отечество вперёд, не умаляя славы его и значения… Говорите первый вы, канцлер, — обратился оратор к графу Гавриле Иванычу Головкину
[4].
— Я думаю, господа, что поскольку завещания не осталось, как я знаю, то на престол вступить должна… должна, я говорю…
Но он ничего больше не сказал, потому что при словах «должна… должна» двери вдруг распахнулись и сквозь открытые проходы ринулись в залу преображенцы
[5], с ружьями на руку, предводимые князем Меньшиковым
[6] и генералом Бутурлиным
[7].
Войдя в залу, гренадёры пешим строем остановились подле сидевших, так что перед каждым очутилось по паре усачей, вооружённых с ног до головы и с отпущенным штыком в нескольких линиях от груди.
Предводители стояли в средине. Меньшиков крикнул:
— Господа, не задерживайте других, ступайте присягать государыне императрице, матушке вашей! Нет Петра I. Осталась нами править Екатерина Алексеевна
[8]. Да здравствует Екатерина I, Божиею милостью императрица и самодержица всероссийская!.. Ур-ра-а!
— Ур-ра-а! — грянули гренадёры.
С улицы им ответили тем же возгласом товарищи. Сидящие и стиснутые гренадёрами молчали; молчал и пресечённый на полуслове Головкин.
— Гаврило Иванович! — обратился к нему Меньшиков. — Не угодно ли тебе со своими советниками двинуться отсюда? Если устал — помогут гренадёры.
— Мы полагали, что успеем присягнуть, когда наречена будет царствующая особа, — робко заговорил было потерявшийся Головкин.
— Вот что значит растеряться-то, — с оживлением ответил светлейший князь. — Уже церковь по воле покойного императора не только нарекла, но и помазала на царство государыню Екатерину Алексеевну 5 мая прошедшего года. Ведь мы с тобою вместе подавали корону государю, когда он возлагал её на супругу? И, смотрите, всё человек забыл, всё вылетело из головы! Да я, брат, друга не оставлю в беде… Ты и государыни этак не найдёшь, пойдём-ко, вот так, давай руку, марш! А вы, гренадёры, возьмите под ручки господ, что сидят не вовремя, когда идти надо… Иди же, ма-арш!
И сам поволок совершенно уничтоженного Головкина. За этою парою потянулись длинной цепью, гусем, собравшиеся, но не столковавшиеся советники. За каждым следовала пара гренадеров, с багинетами
[9] у ружей на руку, словно торжественный конвой доподлинных заговорщиков.
Так кортеж прошёл по внутреннему коридору государыниной половины до малой внутренней приёмной, где, опершись на стенку устроенного наскоро царского места, на верхней ступени его стояла царственная вдова Петра I. С правой стороны её находился Синод в облачении, с двумя вице-президентами впереди; с левой стоял Сенат. В ряды сенаторов встала и большая часть пришедших, кроме двух генералов, оставшихся с командою в коридоре, должно быть ожидать очереди вступить в залу в своё время.
Кабинет-секретарь Макаров
[10] подошёл и подал государыне исписанный развёрнутый лист.
Её величество взяла его и передала вице-президенту Синода архиепископу Феодосию
[11], который, став перед аналоем с крестом и Евангелием, громко прочёл клятвенное обещание для принесения присяги: на верность её величеству государыне Екатерине I Алексеевне, императрице всероссийской.
Все подняли руки, как принято, и по прочтении клятвенного обещания первым поцеловал крест и Евангелие, подписав лист, сам читавший; за ним и все стали подписывать. Головкин один из первых подмахнул своё имя и, отвесив низкий поклон государыне, направился к выходу.
В дверях стоял генерал Иван Иванович Бутурлин. При выходе графа он вежливо ответил на его поклон, прибавив вполголоса:
— Сами сознались теперь, что так будет всего лучше…
— Да я, друг мой, понимаешь, для того и затянуть хотел, чтобы вы подошли… Иначе что же сделать с безумцами?! Не думайте, что я совсем голову потерял, — я…
Он не договорил, кто он, увидев подступавшего с другой стороны князя Дмитрия Михайловича Голицына об руку с князем Васильем Владимировичем Долгоруковым
[12].
Эта пара прошла в молчании, видимо обескураженная не столько ловким манёвром Бутурлина и Меньшикова, сколько бестактностью и разъединением назвавшихся им в товарищи: по решимости противодействовать общим врагам.
I
Неожиданности
Неприглядны казематы Ревельской
[13] крепости, а тот, в который попал, вероятно по ошибке, наш Балакирев
[14], едва ли не превосходил все прочие сыростью, затхлостью и бесприютностью. Подобие нагревательного снаряда торчало, по правде сказать, на надлежащем месте, в углу, но так называемая печь была, в сущности, грудою кирпичей, благодаря многочисленным трещинам. Из-за них невозможно было, не рискуя устроить пожар, развести огонь; не говоря уже о том, что свободно разгуливавший в трещинах ветер только вносил холод в нетопленое помещение. Сверх того, он при малейшем морском ветре отдавался в каземате воем, наводившим ужас.
С вечера той ночи, в которую мы находим здесь Балакирева, завывания ветра в открытой трубе не давали узнику ни минуты покоя. Перекаты бешеных звуков разгулявшейся не в шутку стихии отражались в узком каземате, по углам особенно, с удвоенною силою.
Ваня Балакирев был крепкий человек, способный не поддаваться суеверию, не веривший в существование нечистой силы, но и он, пробуждённый необычайной музыкой ветра, не вдруг сообразил, в темноте, в чём дело. Пригревшись кое-как на убогом ложе своём, Ваня не хотел вставать и не смел пошевелиться. Пытался он заснуть опять, но не мог, как не мог же, дремля, прийти в бодрственное состояние, стряхнув сон окончательно.
Но к чему узнику просыпаться?
Томление духа о неизвестности судьбы милых ему особ усиливалось, усугубив боль сердечных ран, когда он представлял их горе о нём, о Ване. Как приняли они его несчастие? Кто и чем утешит жену и бабушку? Как дойдёт или дошла до них горькая весть о нём? И о чём ему давать весть, когда он сам томится неизвестностью, долго ли будут его держать здесь… А дальше что?
Нерадостное раздумье всё больнее трогало узника, пока показался свет начавшегося дня. Свет сам по себе утешение узнику. Мысли его мало-помалу, теряя горечь, перешли в дремоту, обратившуюся в сон.
Видит он себя на улице немецкого будто города, на наши города не похожего. Причудливые узоры сна изобразили в праздничном, ярком свете здания не то Риги, не то Ревеля. И скорее даже Ревеля, того самого, где теперь томится он. Здесь припомнилось молодцу, как свихнулся он, в день самый радостный для христианина, русского православного. Видится Ване праздник большой, тоже весной пахнет и подувает с моря свежий ветерок, поют птички, и пеньё их трогает за сердце своим щебетаньем, весёлым, бойким, вызывающим на радость и откровенность.
По городу разгуливают толпы разодетых горожан и горожанок. Особенно горожанки одеты нарядно… Загляденье! Пестроты много, но каждой она к лицу. Смотрит Ваня на проходящих горожанок, любуется миловидностью их, а они шушукают, чего доброго, про него… Вот одна молодая, проходя, ударила его по плечу. Остановилась и за руку взяла.
Ваня почувствовал необычайную робость и смущение; руки не отнимает и не может двинуться с места. А горожанка не отстаёт, тормошит Ваню и вдруг знакомым голосом Даши с нежным упрёком говорит ему: «Как же ты забыл меня до того, что не узнаёшь?.. Словно я стала совсем чужая тебе».
Вглядывается Ваня и невольно трепещет. Это Даша, точно, и в глазах её нежность первого времени их любви.
Всё прошлое пришло на память Вани, а он, словно от страшного сна, отвернулся от него, впиваясь глазами в Дашу.
А она-то, она воплощённая нежность, так и льнёт к нему, так и нашёптывает нежные уверения в любви.
Тянет его к пляшущим, стоящим стройными рядами, в парах. Пошли они, а пары и ряды их вырастают в необозримый хоровод, пестреющий всеми цветами радуги. Раздаются звуки, переполняющие сердце любовью и забвением.
Пары скользят, и между ними Ваня с Дашею. И они, как другие, несутся в бешеной пляске так быстро, что захватывает дыхание. Ряды пар перемешиваются, переплетаются, и вдруг из чужого, сбившегося ряда какая-то плясунья выхватывает его, Ваню:
— Не уступлю, — кричит, — Ваня мой!
И он увлечён вдаль, в ряды, которые перед его похитительницею расступаются всё дальше и дальше. Пара их одна несётся в какой-то туман, но без пыли и сырости. Голос Даши слышен глухо где-то вдали — где же ты, Ваня?.. Где ты?
— Я здесь…
— Где — здесь?. Совсем пропал… — почти шёпотом слышатся ему последние слова.
Ваня хочет лететь на зов Даши, но непреодолимая сила, в образе плясуньи, снова увлекает его.
— Чего стал, полно дурить… будь умнее, — увещевает плясунья.
В голосе её узнает Ваня говор Дуни никак? И сердце Вани начинает биться сильнее, и представляется ему прощание с Дашею, как было в утро его ареста. Жгучая боль захватывает дыхание. Он хочет кричать — не может…
К счастью, кто-то начинает тормошить и будить его. Вот он очнулся, чувствуя головокружение.
— Вставай, пойдём! — раздаётся повелительный голос ефрейтора.
— Куда? — робко спрашивает Ваня.
— Комендант требует.
Сильно забилось сердце у Вани, но не от страха. Что-то новое проснулось у узника, привыкавшего к своему одиночеству.
Вышли из каземата. В длинном коридоре пахнуло морозом.
Вот, следуя за ефрейтором, Ваня на крепостном дворе. С неба падает холодная изморозь.
Вот и крылечко комендантского дома. Ваня за ефрейтором пошёл в приёмную. Много офицеров, и все в чёрном.
Подлетел комендантский адъютант, повёл за перегородку, к узлу с тем платьем, в котором привезли сюда Балакирева.
С узника снимают арестантский тулуп и прочее и велят одеться в его платье.
Ваня опять в своём красном камер-лакейском кафтане, при шпаге, в ботфортах своих, епанче, и треуголку дают ему в руки.
Адъютант обошёл вокруг переодетого узника, пообтянул складки кафтана; сказал, подведя к зеркалу, чтобы Ваня причесался поданным гребнем; ещё раз осмотрев, всё ли исправно, повёл к коменданту.
Комендант встал, тоже оглянул приведённого пытливым взглядом инспектора перед смотром и ласково вымолвил ободряющим тоном:
— Можешь ехать, с Богом! Будешь в Санкт-Петербурге, вспомни, что здесь тебя не обижали ничем, а держали — как приказано.
— Куда же меня, ваше высокородие, требуют теперь — в Питер? — спросил, оживляясь, Ваня коменданта, двинувшегося с бывшим узником в приёмную.
— Мне дан приказ прислать тебя обратно, до дому её императорского величества государыни императрицы Екатерины Алексеевны, как можно поспешнее. Вот повезёт тебя сей офицер, — указал комендант на стоявшего у порога офицера, с сумкою и в епанче.
— Желаем много лет здравствовать! — поклонясь коменданту, молвил Балакирев, идя за офицером к открытой двери.
У крылечка стояла запряжённая кибитка. Офицер и Балакирев сели в неё и поехали по направлению петербургской дороги.
Офицер совсем по-братски стал обращаться с Ванею.
— Значит, государь прощает меня, коли дал приказ доставить меня обратно, ко двору её величества? — спросил своего спутника Балакирев, рассказав ему без стеснения, что он был осуждён за вину, им хорошо сознаваемую. Но какая вина, Ваня не открыл, понимая, что больше говорить не следует.
— Может быть, — был ответ офицера. — Только приказ дан самою государынею. Её величество ныне уже царствовать сама изволит, со дня кончины его величества Петра I.
У Вани брызнули слёзы. Всхлипывая, привстал он, перекрестился и произнёс: «Да помянет Господь Бог во царствии Своём душу…»
Офицер посмотрел на Балакирева с удивлением и подумал, что бывший арестант себе на уме… Чего доброго, ещё на него донесёт? Лучше с хитрецом в молчанку играть. После взгляда удивления офицер во всю дорогу уже не проронил ни слова с возвращаемым узником.
Да и Балакиреву, узнавшему о кончине Петра I, было не до разговоров. Ему представилось много нешуточных мыслей, которые заняли его.
Ехали быстро; выходили из кибитки только два раза до Нарвы, для того чтобы подкрепить силы чем Бог послал. На третий день после полудня Балакирев был привезён в Петербург, в дом Андрея Ивановича Ушакова
[15].
Офицер вошёл в переднюю и подал книгу с пакетом. Возвращая книгу офицеру, солдат повёл Балакирева к генералу.
Когда Ваня вошёл в рабочую комнату Андрея Ивановича, делец сидел за столом и что-то списывал в большую книгу, погрузившись в это занятие. Ваня стал у дверей, и вдруг у него защемило сердце при воспоминании о событиях, завершившихся выводом на Троицкую площадь.
Бывший тогда главным следователем, Ушаков нисколько, впрочем, не напоминал писавшего в книге. Напротив, с каждым взмахом пера лицо Андрея Ивановича становилось как бы добрее и сочувственнее чужому горю.
Вошедшего он словно и не видел, но это казалось только со стороны.
В действительности Андрей Иванович Ушаков не нуждался в том, чтобы поднимать глаза и обращать их на предмет, приучившись глядеть искоса, из-под редких ресниц. И теперь он, погружённый будто бы в своё занятие, хорошо подмечал угрюмость, всё сильнее и сильнее скоплявшуюся в нависших бровях Балакирева, придавая ему не только уныние, но дикую мрачность.
Ушаков решил, что длить такое положение больше не нужно, и, внезапно встав, подошёл к привезённому и ни с того ни с сего обнял Балакирева как родной. Объятием, впрочем, не закончилась нежность прославленного сыщика: он два раза крепко чмокнул в лоб удивлённого Ваню, приговаривая:
— Здравствуй же, здравствуй, крёстник!
Тот окончательно растерялся от неожиданной любезности. Заметив, что, чего доброго, пересолишь уже нежности, Андрей Иванович спохватился и задал Ване вопрос:
— Ты ведь, плутяга, и не догадываешься, кому больше всех обязан спасеньем? Ась?! Молчишь… небось не знаешь… Простяк ты простяк! И по моему обращенью к себе не возьмёшь в толк, что… мне, а никому другому…
И новый поцелуй в голову был, так сказать, вразумлением Вани насчёт признанья забот о нём откровенного благодетеля.
— Сам знаешь, — начал теперь Андрей Иванович своим обычным резонным тоном, — что я и рад бы для тебя тогда больше сделать, да… не ровен час, паря… Петруха, покойный теперь, известно тебе не хуже меня, сбрех был… Попадись я ему в поноровке, самого бы меня взъерепенил! Да и тебе бы не легче было… уже не по-нашенски задрал бы кат
[16], не по столбу бы… А мы-то всё же, как ни зорок был, а провели его-таки?! Дай ему Бог царство небесное!.. — со вздохом закончил Ушаков, набожно взглянув на икону.
И оба одновременно перекрестились, Ушаков и Балакирев. Андрей Иванович отошёл теперь от Ивана и заходил по горнице взад и вперёд, словно приготовляясь к новому опыту своей изворотливости. Время от времени он посматривал на Ивана, замечая, что лицо его и после ободрения поцелуями милостивца сохраняет грустное выражение. Сыщику пришла мысль, что Ивану, дорогой, офицер уже открыл трагическую кончину жены и сумасшествие бабушки. Подумав это, Ушаков решил начать прямо утешением вдовца, судя о семейном горе понаслышке, сам не зная его. Был, впрочем, Андрей Иванович хорошим семьянином. Но, женясь не по любви, никогда и не знал он, что такое страсть, к жене не чувствуя ни антипатии ни симпатии и видя покорность во всём. В покорности да в угодливости он только и признавал долю самостоятельности жены-хозяйки в супружеском соединении. Натура этого человека с крутым нравом была груба, конечно, но таковы были все. А, как знать, между всеми, Андрей Иванович в семейном быту был, возможно, больше чем хороший отец и муж.
Горе мужа, потерявшего жену, он ценил со стороны одной привычки видеть её каждый день, но это не исключало возможности сойтись с другою женщиною, если судьба уберёт первую. Ставя вопрос так, Андрей Иванович по-своему был прав, да к тому ещё, зная кое-что про связь Балакирева с Дунею, он, видимо, открыл новую кампанию вопросом:
— Да ты чего нюнить хочешь? Нюнить тебе, молодцу, нечего, хотя и оттого бы, что стал вольный казак! Найдёшь жену не первой чета. При милости, теперича, государыни, за стойкость свою… что не выдал… не назвал… по моему совету… всякая баба тебе, паря, обе руки протянет, бери только … Живи знай, да веселись, да пользуйся августейшими милостями.
У Вани сперлось дыхание. Он начал, но не докончил фразу:
— Что же-с … Д-да…
Побледнел, затрясся, как в жесточайшем пароксизме лихорадки, и, потеряв сознание, грохнулся бы на пол, если бы Ушаков не принял его в мощные свои объятия.
Это надоумило Ушакова, что, видно, Балакирев не знал ещё ничего о жене, а предложение жениться снова подействовало сильнее от неожиданности. Тем, может быть, лучше, что разом? Скрытничанье после удара не нужно, представлял себе Андрей Иванович, усаживая бесчувственного Ивана на стул. Обморок у молодого человека, конечно, не мог быть продолжителен, а с возвращением сознания у страдальца пробудилась потребность узнать всё обстоятельно. Силы возвратились, но жгучая боль была в сердце несчастливца. Осиливая эту боль, возбуждённую горьким чувством своей двойной вины, Иван нашёл в себе силы сказать покровителю:
— Да говорите, Андрей Иваныч… я… я … покорён… воле Божией. Если Святая воля Господня призвала жену мою, Дашу… не томите меня, а гово… рр… ите.
И его забила опять лихорадка.
— Ладно, — поддерживая несчастного, начал покорный Ушаков, — слушай. — И у самого сурового расследователя вырвался невольный вздох. — В день экзекуции твоей жена твоя, как объявил отец её, поп, бросилась в беспамятстве в прорубь. Прорубили лёд и… вытащили на третий день… похоронили с честью, со славой. Вот, видишь, — Ушаков перевернул лист раскрытой книги и прочёл: — «По изустному велению его величества, на похороны жены Ивана Балакирева, отцу её дано пять рублёв, да три рубля на сорокоуст, в двадцатый день ноемврия сего семьсот двадцать четвёртого году».
«А сего семьсот двадцать пятого году, февраля в первое, по изустному повелению её императорского величества государыни императрицы Екатерины Алексеевны дано протопопу Егору Петрову, при переводе согласно челобитью его в Москву, к Верхоспасскому собору что на Сенях, на проезд с семьёю, да на провоз рехнувшейся бабки Ивана Балакирева и его младенца сына, триста рублёв. Да на содержание старухи и младенца Балакиревых ему, протопопу, из соляныя суммы, в зачёт на комнату её императорского величества отпускать ему же, протопопу, по двести рублёв в год. И давать ему, протопопу, оные деньги вперёд, с наступлением каждой трети. А на сию январскую треть деньги выданы здесь, шестьдесят шесть рублей двадцать два алтына одна деньга. Принял и расписался сам протопоп Егор Петров. А в Москве велено давать оному протопопу ежетретно по шестидесяти по шести рублёв по двадцати по два алтына с деньгою, от дворцовых расходов, из вотчинной конторы, бездоимочно и не мотчая. И о сём писано в дворцовую канцелярию, сего февраля во второй день. Приговор закрепил Андрей Ушаков».
— Значит, можешь быть доволен всем, ублаготворили… и за всё и про всё рачитель о тебе один я же, Ушаков Андрей. Меня, значит, следует тебе, Ванчура, не отцом крёстным звать, а почитать паче отца родного… Потому что, хоша и есть у тебя отец… лучше молвить кобель, прости Господи, коли ещё того не похуже… кобель по крайности со щенком своим иной раз полижется, а укусить не укусит, а батюшка твой — годен только сыновним предателем быть… Мы знаем уже теперь доподлинно, кто в конторку токарную грамотку подбросил, с чего началась передряга! А, известно, как за Монса ухватились
[17], сцапали в допрос и тебя, и прочих всех… Знаю я, что и настрочил, складно да красовито таково, оную грамотку — Павел Иваныч Ягужинский
[18]… по дружбе радея Авдотье Ивановне Чернышёвой… жене… отставной… Кто она такова, сам ты знаешь, и растабарывать нам с тобой нечего Она подделывалась под самое, а теперя… Без мыльца въезжают… первые люди! И всех-от своим добром силятся наделить да в остуду привесть. Известно, чтобы самим мошенничать поваднее было. Помни же, Иван, Андрей тебя не выдал, а как умел, выкрутил-таки и… кому следует, время выбрамши, представил: так, мол, и так, верного слугу, что за нас побои перетерпел, не следует в оковах оставлять… А нужно к себе призвать да ближе поставить… надёжнее слуги не сыщете, — не чета он проходимцам всяким. Зорко уж будет передню вашу беречь. Знает он, кто таковы вороги ваши. Сам пострадал… Никого не предал. Всего лишился, можно сказать… за одну верную службу.
И Андрей Иванович снова любовно смотрел на Ивана, довольный собственным изображением мнимого подвига, — хотя с его стороны, если верить иным пересказам, нисколько не было оказано никаких услуг. Дан был приказ прямой — доставить такого-то! И, выполняя уже приказ, Ушаков задумал подействовать на возвращённого Балакирева мнимым участием, чтобы сделать верного слугу государыни — себе преданным. А несомненное возвышение его представлял Андрей Иванович не подлежащим ни малейшему сомнению.
Значению своего красноречия придавал Ушаков большую силу. Потому, с самодовольствием, окрасившим ланиты его розовым цветом, Андрей Иванович посмотрел теперь на Балакирева, думая вычитать на лице его желанное выражение. Его, однако, не было или оказалось так мало, что самолюбие Ушакова объясняло это иначе чем следует.
Нельзя, однако же, сказать, чтобы выражение лица Балакирева ничего не говорило согласного с видами внушателя. Ушаков объяснял его покорность полным заполоненьем его воли, а она была поражена, несомненно, силой его горя. Оно покрывало и мысль, и чувства поражённого непроницаемым туманом. Но Ушаков принял мрачность Вани за злобу, способную воспитать жажду мщения, и остался доволен действием своих слов на сердце возвращённого узника. Чувству мести присуще выражение мрачности, так же как и сильному горю. И то и другое равно может вызывать оттенки дикости и отчуждённости. А именно такие оттенки могло усмотреть самообольщение Ушакова на лице Ивана, покуда безучастного к его враждебным настраиваньям, за невозможностью осилить вдруг горе. Ушаков не мог понять, что все чувства Вани парализованы горем. Для него первым делом было теперь умалить влияние Ягужинского на милостивую государыню. Ягужинский, как он предполагал, пользуясь влиянием своим, успеет втереть в милость Екатерины I, чего доброго, и злейшего врага её величества ещё так недавно — Авдотью Ивановну Чернышёву, способную, тем более теперь, на всё, и ни перед чем не пасовавшую. Авдотья Ивановна, как хорошо знал Андрей Иванович, умела при первой лазейке, ей открытой, примазаться к кому и к чему угодно. Нерасположение к ней, будь оно и в десять раз больше, чем апатичная сдержанность Екатерины I, Чернышиха сумеет сгладить и заметать лисьим хвостиком похвал, мгновенно отгадывая настроение и попадая в тон угодной материи разговора.
Ягужинский — иное дело. Он способен был легко напиваться и в пьяном виде наговорить кучу глупостей, открывая неудавшуюся игру, одному себе во вред. С таким противником не задумывался сладить своими средствами Андрей Иванович, умевший поощрять поддакиваньем выбалтыванье подноготной охмелевшим хвастуном вроде Павла Ивановича. А против ловкости Авдотьи Ивановны всё обращать в орудие своих планов он находил своего уменья недостаточным и хотел заручиться помощью Балакирева, направив его на дело как следует. Выбрал он только для внушения неподходящий момент.
Начни он немного позднее, непременно бы удалось и настраиванье и всяческое внушение. А иначе назвать подходы Андрея Ивановича к Балакиреву почти невозможно. Если бы без других дальновидных целей припоминал он Ивану его роль в деле Монса и за это вероятность приближения теперь к особе государыни, — незачем было бы ввёртывать отца и донос? Незачем было бы открывать и участие Чернышёвой? Ясно, что Андрею Ивановичу необходимо было вызвать в Иване недоброжелательность к Ягужинскому с союзницею. На эту тему и последовала широковещательная речь, после выяснения гибели жены и сумасшествия бабушки. Но когда пыл говорливости ослабел у Андрея Ивановича, вития, не видя оживления в лице Балакирева, понял, что нужно отложить до другого времени все эти внушения. «Гм, — невольно прошептал Ушаков, — много калякать незачем».
— Затем, — сказал он уже громко, — теперь я должен тебя, Ваня, самолично представить государыне, матушке нашей. Когда удосужусь, пришлю за тобой вдругорядь и скажу тогда, как и что тебе надо будет делать.
Тут генерал снял со стены новый кафтан, водрузил на голову завитой высокий парик, с груды бумаг достал шляпу, надел портупею, вложил шпагу в ножны и, сказав: «Идём же!» — торопливо пошёл из дверей.
Иван Балакирев машинально двинулся за ним с крыльца, налево, вдоль Невской набережной. Перейдя шесть домов, в самые сумерки, Балакирев и его вожак вошли на крыльцо Зимнего дворца.
По праву повествователя позволяем себе воротиться несколько назад. Прежде чем описывать представление императрице Ивана Балакирева, расскажем о другой аудиенции у её величества.
Хлопотун, председатель траурной комиссии генерал-фельдцейхмейстер Брюс
[19], третий раз уже приходил в приёмную её величества, имея, как он объяснял, крайнюю надобность видеть монархиню.
Два раза Авдотья Ильинична, ожидая с его стороны грустного доклада, отказывала ему, говоря: «Её величество заняты». Теперь же, не видя в передней Ильиничны, Брюс сделал два шага в следующую комнату и, увидев в зеркале лик её величества, негромко спросил:
— Не соизволите ли, ваше величество, удостоить воззрением труд персонных дел мастера?
— Пожалуй, пусть придёт, — был августейший ответ.
Брюс исчез.
Через минуту показался мужчина лет тридцати пяти, в приличном гарнитуровом
[20] кафтане с брызжами
[21] из чёрного петинета и в подстриженном парике. Смуглый и несколько сумрачный, мужчина этот имел добрый, располагающий к себе взгляд. Он держал в руке натянутый на подрамок холст и бережно нёс его, очевидно чтобы не повредить свежее письмо.
И он, как Брюс, войдя в приёмную и не найдя в ней никого, сделал два шага в следующую комнату, смотря вдаль и начиная кланяться сидевшей у себя государыне.
— Покажи, Иван Никитич, что у тебя такое? — милостиво молвила Екатерина I.
Живописец Иван Никитин
[22] — это был он — вошёл в апартамент государыни и оборотил к её величеству холст.
— Как живой! — вскрикнула Екатерина I. — Но ты придал лицу государя такое выражение, что… тяжело долго смотреть…
— Это выражение есть, ваше величество… — оправдывался художник. — Я писал, что видел.
— Д-да, конечно, только…
Вошла Ильинична, взглянула сбоку на картину, и можно было заметить, как невольный трепет пробежал по чертам лица её, мало открывающим обычно её чувства.
— Ишь какую страсть намалевал, — произнесла она шёпотом, с укоризною художнику.
Никитин был не из робких, но и он теперь, сам пристальнее начав вглядываться в написанный им лик Петра I, лежавшего на столе под синим бархатным покровом, невольно попятился. Лик покойного, с грустно-торжественною думою на челе, производил магическое действие. Сердце начинала щемить тоска, неотступно охватывавшая свежего человека при первом взгляде на застывшие черты, которые уже потеряли выражение страдания.
У самого Никитина выкатилась слеза. Проступили слёзы у Ильиничны, и она молвила государыне:
— Ваше величество, в горе своём повелите портрет оставить на время в траурной…
— Да, да, поставь, Иван Никитич, свою живопись сбоку ложа государева, — отдала приказ императрица.
Никитин поклонился и вышел.
Её величество погрузилась в думу, унёсшую далеко-далеко мысли августейшей повелительницы России.
Уже начало темнеть, а Екатерина I всё сидела, сосредоточенная и унылая.
Зная сам расположение дворца, Балакирев, разумеется, не останавливался, следуя за генералом до самой комнаты её величества, где уже царил полумрак.
С уменьшением дневного света на ярко-красном фоне стен, даже в светлой комнате, ближайшие предметы потеряли свою обычную резкость и угловатость, а задние слились совсем с потемневшею стеною. Государыня сидела в глубине комнаты на канапе, вся в чёрном.
Бледное лицо её величества теперь одно резко выделялось из мрака, приятные черты приобрели особенную миловидность и трогательную доброту.
Холодный воздух, однако, и на коротком переходе от дома Ушакова успел несколько освежить воспалённый от прилива крови мозг Балакирева, и сердце его теперь почувствовало потребность: скорее разделить своё горе.
Подступив с поклоном к её величеству, Балакирев услышал милостивые слова, произносимые голосом, способным тронуть всякого, а не только его в теперешнем положении:
— Я очень рада, что вижу тебя, Иван, здоровым и могу, за верность твою, наградить тебя… проси, чего ты хочешь? Мне известно всё, чем ты за меня пожертвовал.
— Всем, государыня, что привязывало меня к жизни. Я… всё… потерял… и… остаюсь, не знаю зачем, жив… неключимый… — Тут громкие рыдания перервали останавливавшуюся от волнения речь его. Он упал на колена перед государынею и, у ног её, склонясь почти до пола, плакал, как ребёнок.
Он всё забыл, кроме своего горя, с полнейшим ощущением бесприютности. Из глаз молодого вдовца слёзы лились неудержимым потоком, и с каждым всхлипыванием поток этот прорывался всё стремительнее.
Екатерина наклонилась к плачущему и нежно, как мать, водила царственною рукою своей по влажным кудрям его.
— Плачь, плачь… Это лучше тебе, — тихо и ласково говорила государыня. — Знаю, как тяжелы твои потери…
И Иван плакал, сперва громко, потом навзрыд, потом тише, без слов. Никто не прерывал его.
Ушаков, стоя близко, казалось, испытывал сам, в первый раз в жизни, что-то похожее на жалость. Екатерина I, ласкою успокаивая плачущего, сама расстраивалась больше и больше.
Наконец, не будучи в состоянии владеть собою, царственная вдова почувствовала, как по щекам её заструились слёзы. Они закапали на остывавшее уже лицо Балакирева и оказались лучшим средством для приведения его в сознание. Он как бы очнулся, схватил руку государыни и поцеловал с такою беззаветною признательностью, что, живо почувствовав силу её, государыня взяла верного слугу за голову и, приподняв, прошептала:
— Я понимаю тебя…
Андрей Иванович слышал это и, ещё внимательнее взглянув на Ивана, неприметно выскользнул из комнаты и направился в траурную залу. Найдя там собравшееся духовенство, генерал поспешно воротился в покои государыни и перед комнатою её величества громко произнёс:
— Пора, государыня, идти на панихиду!
Екатерина I, отпустив Балакирева, была уже одна и тихо плакала.
Что думала теперь, проливая наедине слёзы, повелительница России, — мудрено было кому-либо разгадать и с более тонким чутьём, чем у Ушакова, невольного свидетеля их. Но государыня была, очевидно, глубоко растрогана, дав полную волю слезам.
Образ Балакирева, с его преданностью и безграничною привязанностью, не привёл ли на память ещё чьи-либо чувства, отличавшиеся такими же оттенками? Не привёл ли живой на память умершего, воспоминание о котором ещё оставалось дотоле нетронутым?
Такое воспоминание могло, однако, раз проснувшись, более не теряться, заявляя живучесть свою невольным волнением и слезами.
Все эти соображения Андрей Иванович принял во внимание и решил сообразно им расположить план дальнейших своих действий.
Сопровождая государыню, шествовавшую в траурную залу, достойный разыскиватель ковов
[23] про себя повторял:
— Замечать надо, зорко замечать… всё!
При вступлении в залу её величеству пришлось проходить между чинно расступавшимися, облачёнными в траур, особами обоего пола, в полном сборе. Архимандрит и белое духовенство были в облачении
[24]. Её величество дошла до гроба супруга, стала в головах, перекрестилась и сделала земной поклон. Вся зала выполнила то же, и архимандрит начал службу.
Стройные голоса певчих заунывно запели, видимо стараясь не поднимать верхние ноты. Чередной архимандрит с большим тактом, величественно произносил возгласы и кадил. Первые ряды присутствовавших усердно клали поклоны; задние ряды тонули в дыму фимиама. Старшая цесаревна тихо плакала, поминутно прикладывая к опухшим глазам смоченный платок. Запели «Житейское море, воздвизаемое зря напастей бурею» — вдруг государыня, взглянув случайно на стену, куда поместили портрет усопшего, вскрикнула и повалилась без чувств.
Если бы ловко не подхватили, её величество могла удариться о нижнюю ступень амвона, на котором поставлен был одр с телом монарха. Императрицу на руках понесли в опочивальню, и среди понятного волнения архимандрит докончил панихиду.
Начались толки расходившихся. Несколько дам наперерыв заговорили одно, что будто бы каждая из них следила за изменившимся лицом монархини и что, раньше обморока, они уже ожидали его. В числе говоривших это усерднее других была Авдотья Ивановна Чернышёва. Не ограничиваясь замечанием, она остановила двигавшуюся к выходу княгиню Голицыну, приближённую, но не влиятельную потешательницу.
— Ты бы хоша, Наталья Петровна, матушка, вздогадалась да разговорила бы, что ль, её, нашу мать, чтоб она поменьше убивалась теперь, без пути… Попомнить ей надо о дочерях, да и о внучатах… Поднять… пристроить, утешить да обласкать… некому сирот, окромя её, голубушки… Тоску-кручину на время хоша благоволила бы отложить! Долг велит так, хоша и тяжело, да…
— Ништо, ништо, сударыня, тебе петь-от так распрекрасно… — отговаривалась умная старуха от опасного предложения. — Так вот и послушает она меня… Сунься-ка попробуй сама, коли так ловка… чем нас подсовывать… Стареньки уж мы на посмех поднимать.
— Ничего, родная, не один зато червончик перепадёт! — язвительно кольнула шутиху Авдотья Ивановна.
— Тебе бы, генеральша, и подлинно сподручнее утешать государыню, — не без едкости отрезал вдруг Андрей Иванович, протискавшись до говоривших и вмешиваясь в речь их, — уж кому ближе теперь приняться утешать матушку государыню, как не вашей милости?
Крис Уэйнрайт
— Шутник ты большой, Андрей Иваныч! — нашлась уколотая, засмеявшись, — конечно, она очень хорошо поняла, почему вмешался Ушаков.
Сапфировый перстень
— Ловкая баба и ты, что говорить, — ответил не оставшись в долгу разыскиватель.
Глава первая
К вечеру Конан наконец добрался до шадизарских стен и башен. Перед ним на широкой равнине лежал прекрасный и порочный Город Негодяев — манящая и опасная цель его странствия. Здесь, в святилище Бела и в воровских кварталах Пустыньки, сбудется сокровенная мечта, согревавшая его долгими ночами в холодных гладиаторских казармах Халоги. Его обучат искусному и удачливому мастерству! Он станет вором — дерзким, умелым, лучшим из всех!
Уже смеркалось, и багровый Глаз Митры, склонявшийся к далеким отрогам Карпашских гор, золотил лишь зубчатые верхушки башен и купола храмов. Ворота, окованные широкими железными полосами, оказались закрытыми.
II
Если б на месте киммерийца был обыкновенный крестьянин или торговец, вряд ли он стал стучать в массивные створки в такое время и беспокоить стражу. У простого путника один лишь вид высоких стен привычно вызывал должное уважение — человек просто отошел бы от греха подальше за ближайший холм и скоротал там ночь, дрожа от холода и ожидая того времени, когда у вожделенных ворот начнут собираться торговцы овощами и живностью из ближайших селений, подойдут караваны из далеких стран — и стражники, опухшие от пьянства и бессонной ночи, проведенной за игрой в кости, лениво двинутся на свой пост.
Случайный человек
Её величество в опочивальне своей не скоро приведена была в чувство.
Тогда разрешено будет путникам войти в город, но не бесплатно, ибо дань придется заплатить всем: и богатому караванщику, и бедному торговцу, и бродяге. Все, все должны раскошелиться на процветание прекраснейшего из городов Заморы! И еще не всякого впустят свирепые стражи — не понравится им кто-то своим видом, или мзда покажется недостаточной, не видать бедняге как своих ушей ни пышных храмов, ни богатых дворцов, ни шумного базара. Долго он будет вымаливать разрешение на вход, пока наконец, вдоволь натешившись его унижением и вытряхнув последнее из кошелька, ему дадут возможность войти в город. Как говорят мудрые, привратник на своем месте главней правителя, ибо тот далеко, а страж — вот он, рядом!
Ещё слабым, блуждающим взором окинув окружающих женщин, государыня спросила:
Конану, однако, рассуждать об этом было недосуг. Он не один день провел в пути, устал, несмотря на свою молодость и могучее здоровье, да и к тому же был страшно голоден — следовательно, зол и нетерпелив. Огромные и крепкие шадизарские врата не вызвали у него какого-либо уважения; он просто видел в них помеху на своем пути. Ни мгновения не раздумывая, Конан подошел вплотную и стукнул по обшарпанной доске. Удар могучего, как кувалда, кулака обрушился на створку, и дерево загудело подобно большому барабану под колотушкой глашатая.
— Нет здесь Алексей Васильевича?
— Кого еще Нергал принес в такое время? Эй, Кетаб, посмотри! Кетаб, сын пса, тебе сказано! Взгляни, кто там ломится в ворота! — Нехотя оторвавшись от кувшина с вином, старший стражник махнул рукой в сторону ворот.
Побежали искать усердного кабинет-секретаря, но, скоро воротясь, донесли, что он только что уехал.
Высокий тощий воин-замориец, недовольно ворча, поплелся в указанном направлении. Подойдя к воротам, он слегка отодвинул планку, закрывавшую смотровую щель. Возмутителем спокойствия оказался черноволосый высокий парень в потерявших всякий цвет лохмотьях; на поясе его висел кинжал, а из-за плеча виднелась рукоять меча. Стражник уже собирался послать бродягу подальше, но, встретившись с ним глазами, ощутил вдруг странную слабость в ногах. Стальной взгляд, словно пронизывавший насквозь, заставил заморийца поежиться от непонятного чувства страха, хоть он и был в полной безопасности за толстыми створками ворот. От этого юноши лет шестнадцати-семнадцати исходили сила и мощь, как от бойца, прошедшего сквозь множество битв.
— Не прикажете ли послать?
— Ну, что ты там застрял? — нетерпеливо поинтересовался старший, видя, что Кетаб будто прирос к смотровой щели. Пока страж соображал, что ответить, начальник поднялся и, подойдя к воротам, встал рядом со своим воином.
— Пожалуй, — сказала медленно государыня, как бы соображая, но потом махнула рукой с неудовольствием.
В это время пришли цесаревны
[25], дочери её величества: грустная Анна Петровна и беззаботная, весёлая как день Елизавета Петровна.
— Ты что, язык проглотил? Дай я сам посмотрю! — Он плечом отодвинул Кетаба и приник к щели.
Старшая цесаревна села подле постели и продолжала молча утирать слёзы.
— Впусти-ка меня в город, отец доблести. Видишь, уже близится тьма, а я голоден и не хочу ночевать в степи, среди шакалов и ночных духов, — спокойно произнес стоявший у ворот. — У меня нечем заплатить, но, клянусь Кромом, я не забуду твоей доброты — и, как знать, может, и пригожусь тебе. А не пустишь, так это я тоже запомню!
Елизавета Петровна села на постель и, целуя мать, защебетала, как ласточка, спрашивая нежно:
Не в привычках шадизарских стражников было впускать кого-то в позднее время, а уж чтоб безвозмездно… И все же руки стражника словно сами собой потянулись к висевшим на поясе ключам.
— Что с тобой, мамаша? Болит у тебя что? Сердце… или головка?
«Лучше не связываться с этаким разбойником! Мало ли что может случиться?» Сдвинулись смазанные маслом засовы, и Конан вошел в город своей мечты.
— Ничего… Теперь лучше, — ответила неохотно государыня, но, взглянув в весёлые глаза дочери, сама оживилась и приподнялась с пуховика на локоть.
Любого, попавшего в Шадизар, город подавлял своим великолепием и богатством. Он располагался на перекрестке торговых путей, что вели из восточных стран на запад — в Коринфию, Бритунию и Немедию, и дальше, в Аквилонию, Офир, Аргос, Зингару. Каждый день богатые караваны останавливались на шадизарских базарах, и купцы, укрывшись от палящих лучей солнца под балдахинами, вели нескончаемый торг; смуглые, босоногие и расторопные носильщики распаковывали тюки, разносили по лавкам и грузили верблюдов всевозможными товарами.
Цесаревна Елизавета Петровна принялась ещё живее тормошить и целовать мать, как видно принимавшую ласки своей любимицы не только без гнева, но с удовольствием. Живая девушка знала хорошо, чем развеселить и утешить родную. Целуя, она настойчиво спрашивала государыню:
Вечером торг прекращался, и купцы обмывали удачные сделки в многочисленных тавернах и веселых домах, где можно было не только выпить прохладного терпкого вина, наесться до отвала жирной баранины или жареной дичи, но и насладиться ласками жриц любви, коих было в Шадизаре превеликое множество: и волоокие белотелые женщины с севера, из Гандерланда и Бритунии; смуглые узкоглазые невольницы из Кхитая, особые искусницы в любовных усладах; тихие покорные красавицы из Офира или Коринфии; словом, всякий удовлетворял здесь любые свои желания. Потом, вернувшись домой, купцы своими рассказами об этих веселых домах удивляли многих — и неизмеримо росла слава Шадизара, и все больше любителей острых ощущений пускались в далекий и опасный путь, надеясь на удачу в делах, а также поразвлечься всласть в этой Жемчужине Востока — так еще называли Шадизар.
— Да ты, мама, скажи мне вправду: отчего это тебе дурно-то сделалось?
На деньги гостей рос и богател Шадизар, на них укрепляли старые и возводили новые стены, строили дворцы, золотили купола храмов. И всем здесь находилось дело и заработок: и сборщикам податей, и стражникам, и писцам, и судейским чиновникам, и ростовщикам, и держателям таверен да веселых домов, и носильщикам, и водоносам, и шорникам, и медникам, и золотых дел мастерам — да мало ли кто кормился здесь и, в свою очередь, кормил этот город?
— Нездоровилось мне ещё с утра.
Ну, а где звенят монеты, там истинный рай для всяческих темных людишек: разбойников и мошенников, мелких воришек и взломщиков, скупщиков краденого и прочих обладателей ловких рук, умельцев в мгновение ока облегчить кошелек ближнего — то ли зазевавшегося купца, то ли деревенского простофили.
— Так ты бы не ходила туда, в эту скучную залу, где ты всегда плачешь…
— Ведь там отец… Нельзя… Что подумают?!
В таком городе юному Конану еще бывать не доводилось; он шел по чистым мощеным улицам, где за оградами из камня возвышались великолепные особняки, окруженные пышными садами; сияли разноцветные купола святилищ Митры, Бела, Иштар и других богов, тихий шепот фонтанных струй наполнял вечерний воздух прохладой и свежестью.
— Меня бы позвала, коли нездоровилось, я бы за тебя пришла туда и всем сказала бы громко, что ты, мамочка, лежишь и не можешь выйти в залу.
«Неплохое местечко, клянусь Кромом!» — отметил про себя юный киммериец. Перед его мысленным взором предстали бескрайние ледяные пустыни Гипербореи, и воспоминание это было таким отчетливым, что Конан даже поежился, несмотря на теплый ветерок, ласково овевавший его усталое тело. Он не знал еще, что в этом городе есть не одни лишь богатые кварталы, но и кривые пыльные улочки да проулки, где живет простой люд. Это будет потом, после; а пока — так уж случилось! — он попал в Шадизар прямо с парадного входа. Прохожих почти не было, лишь изредка проносилась колесница какого-нибудь знатного вельможи, запряженная сытыми лошадьми, с разряженным возничим да парой слуг с увесистыми дубинками; иногда в сопровождении пары вооруженных охранников и бежавшего впереди человека с фонарем на шесте попадался паланкин.
— Да ведь прошло!.. Что ж теперь толковать?
Конан прошел уже несколько улиц в поисках таверны и веселого дома, где Он надеялся найти кров, пищу и, конечно, женщину — ибо за время, проведенное в пути, он стосковался по этим простым радостям. Но нет — вокруг были только роскошные дома, дворцы, сады, храмы, и обратиться с расспросами куда-нибудь он не решался: почти все двери были закрыты на запоры. Справиться с ними, силой либо хитростью, не составило бы для киммерийца особого труда, но каждую дверь, как он полагал, охраняли стражники. В планы же Конана пока не входило затевать большую потасовку; он устал, он хотел есть и пить, он жаждал отдыха для души и тела.
— А то толковать, чтобы с тобой, мамаша, опять чего не случилось… Говорили все… и Авдотья Ивановна, и княгиня, и Брюсша, что ты должна беречь своё здоровье… не расстраиваться… Для нас жить, слышишь, мама, для нас! Папы нет… Ты нам должна заменить его. Береги же себя!
Но тут ему повезло: на противоположной стороне улицы вдруг открылась дверь, и выглянувший оттуда мужчина в синих шелковых шароварах и расшитой желтыми цветами безрукавке поманил киммерийца к себе. Весь его вид говорил о том, что считает он себя человеком важным и значительным, а то, как круглился под его одеянием большой живот, доказывало, что живется ему совсем не плохо.
— Беречь себя одна статья… Дело — другая… Мне нельзя остановить дел. Нельзя не думать о них. Хоть бы и для вас, и… за вас…
Привратник или приказчик, решил Конан, направляясь к нему.
— Тебе есть кому приказать делать дела.
— Не всегда… Да и кому прикажешь?
— Слушай, приятель, — начал толстопузый, со знанием дела изучая внушительную фигуру варвара, — по виду ты нездешний и, похоже, ищешь работу. Моему хозяину нужны лихие парни вроде тебя, в охрану. Отличная кормежка, оденешься не хуже меня, да и оплата щедрая — двадцать монет в луну. А еще, — тут его рот растянулся до ушей, а лицо стало напоминать хорошо пропеченную и густо смазанную маслом лепешку, — еще у хозяина есть несколько молоденьких невольниц, и, коль он будет тобой доволен, сам понимаешь… — Толстяк причмокнул губами, и глаза его совсем исчезли в складках жирных щек.
— Как — кому? И как это — не всегда? Кто бы мог тебя ослушаться? — с жаром вскрикнула бойкая, живая цесаревна.
Конан замер в нерешительности. Ему очень хотелось мяса и вина, и здесь, наверное, все это можно будет получить сразу, лишь только он согласится. Он уже представил, с каким наслаждением вопьется зубами в отлично прожаренного цыпленка и опрокинет пару чаш терпкого вина, а при одном только слове «невольницы» ноги сами понесли его вперед.
— Не об ослушании я говорю. Ослушанья не может быть, а задержка может быть; и когда потребуешь — не найдут тех, кого нужно… Говорю я тебе, и ещё повторяю.
Итак, юноша сделал еще несколько шагов к заветной двери и загораживавшему ее толстяку. Искушение было так велико! Запахи мяса, вина и женской плоти уже щекотали его ноздри… Внезапно Конан опомнился. Как бы ни хотелось ему сейчас, не думая ни о чем, принять заманчивое предложение, но разве за этим пришел он в Шадизар? Чтобы снова сделаться рабом и слугой? Нет, хватит! Этого он успел нахлебаться в Халоге вдоволь.
— Скажи же, мамаша, кого нужно тебе: я сама пошлю.
— Работа мне нужна, да не нужен хозяин, — буркнул он. — А еще лучше бы раздобыть вина и жратвы без всякой работы! Вот и скажи мне, отвислое брюхо, где тут ближайшая таверна?
— А если нет — ну что же ты сделаешь? Я посылала… Сказали: ушёл… нет и негде взять, нельзя человеку торчать здесь. Был недавно, когда понадобилось, глядишь — нет.
— Ну и дурень же ты, оборванец! Воображаешь, тебя там накормят? Ха! — Привратник в сердцах плюнул и, потеряв к киммерийцу всякий интерес, хлопнул дверью. Тем не менее изнутри глухо донеслось: — Ступай дальше по улице, там спросишь!
— Нет одного — другие могут быть, прикажи другим!
Глава вторая
— Спорщица ты, Лиза, — больше ничего. Крикунья… Нельзя так настаивать. Нужно делать всё тише, мягче обращаться к людям, особенно к таким, которых уважаешь.
Конан неспешно зашагал вдоль бесконечной череды каменных оград, из-за которых доносились божественные запахи еды, особо чувствительные для человека с пустым желудком. Еще он слышал сладкие напевы флейты, песни и смех веселившихся людей, которым дела не было до того, что он устал, голоден и зол, как оставшийся без добычи тигр.
— Ну конечно, мамаша. Не суди только обо мне, что будто я не больше как крикунья. Я понимаю, что нужно взыскивать с разбором. Однако… Если дело так тебя беспокоит и нет одного слуги, поручи другому.
Между тем улица вывела его на большую площадь с длинными рядами навесов из тростника; позади них виднелись лавки, закрытые коваными стальными решетками с крепкими запорами. В противоположном углу площади Конан разглядел людей в доспехах, которые, собравшись в кружок, о чем-то оживленно толковали. Не иначе как базарные стражники, подумал он, соображая, не подойти ли к ним, поинтересоваться, где тут ближайшая таверна. Однако стражей да охранников он не любил и потому решил не связываться с этим отродьем Нергала.
— Заметь, моя милая, что окружающие нас в мнении нашем значат не одно и то же. Одному можно доверить больше, другому меньше. И прежде чем заставлять делать, нужно испытать человека, годен ли? А как подумаешь об этом, да и раздумаешься: лучше ли выйдет перемена? Задашь себе такой вопрос — иное и отложишь. И подождёшь. Особенно если является желание сделать… хорошее… Терпение подскажет и лучше… как сделать.
Пройдя в раздумье еще несколько шагов, киммериец вдруг резко остановился, прислушиваясь к шороху, что раздавался справа от него, за углом ближайшей лавки. На всякий случай он нащупал кинжал, не раз выручавший его во всяких переделках. Но на этот раз тревога оказалась напрасной — это фонарщик, забравшись на длинную легкую лестницу, заливал масло из длинногорлого кувшина в медный фонарь на высоком, отполированном временем столбе.
— Терпение, мамаша, однако, может оказаться промедлением. Хорошо, как можно подождать, а как нельзя… Тогда — мой совет — лучше приказывай, чтобы сделали.
— Эй, почтенный, не скажешь ли, как добраться до постоялого двора? — спросил Конан.
— Слушай же: приказ я отдала бы, положим, секретарю — а Макарова, говорят, теперь нет. Он мой секретарь, а как человек — устал уже. Что же его тревожить мне, вечером?
Фонарщик, занятый своим делом, ответил не сразу. Он заткнул кувшин с маслом пробкой, обернутой тряпицей, не спеша прицепил его к наплечному ремню и, осторожно перебирая босыми ступнями, спустился на землю.
— Ну хорошо, оставь его отдыхать. И если секретаря нет, мамаша, — упрашивала теперь нежно цесаревна, — только не огорчайся — и я могу быть твоим секретарём. Ведь я люблю тебя, ты знаешь. Стало быть, можешь мне приказывать что нужно: я напишу и вместо секретаря указ. Право, мамаша, напишу — вот увидишь. Девицы, дайте бумагу и перья!
Фонарщик выглядел человеком степенным, деловым и важным, не чета всяким оборванцам, что шныряют в темноте. Но впереди у него была длинная ночь, когда он в одиночестве обходил свое хозяйство, следя за тем, чтоб огонь в фонарях не угас, и, кроме стражников, которые время от времени встречались на его пути, других собеседников не предвиделось. Поэтому он обрадовался новому человеку и, предвкушая долгий разговор, тщательно вытер руки, заткнул тряпку за пояс, после чего поднял глаза на киммерийца!
И цесаревна сошла с постели и села у стола, на котором горели восемь свечей в высоком шандале. Бумага оказалась на столе, и перья были тут же. Одно перо взяла в руку цесаревна Елизавета Петровна и с сознанием важности принимаемой роли произнесла громко:
Он уже успел бегло рассмотреть его сверху, когда варвар окликнул его, но молодой голос и потрепанная накидка не внушили ему опасений. Очутившись же рядом с ним, фонарщик немедленно почувствовал сильный озноб, а язык его от страха прилип к гортани. Перед ним стоял молодой гигант с гривой спутанных черных волос, пронзительные синие глаза холодно мерцали в сумеречном свете наступающей ночи. Всякий люд попадался в Шадизаре, но такого молодца фонарщик видел впервые. Напугал его и меч, что висел у великана за спиной, ибо клинок тот был шириною в ладонь и длиной не меньше пяти локтей.
— Приказывайте же, ваше величество, что писать?
Конан, однако, за свою недолгую жизнь привык уже к тому, что многие в первый момент встречи с ним испытывают изумление — и от его громадного роста, и от вида могучих мышц, бугрившихся на груди и плечах. А потому он спокойно ждал, когда недомерок с кувшином придет в себя и сможет продолжить разговор. Наконец тот, овладев собой и с облегчением заметив, что стража находится достаточно близко, пробормотал:
— Гм, что писать?.. И ты хочешь писать? Напиши же на первый случай, что Я жалую возлюбленную дочь нашу, цесаревну Елизавету Петровну, в наши кабинетные секретари.
— Тебе придется идти далеко, на другой конец города, странник.
Перо заскрипело, и через несколько мгновений цесаревна произнесла:
Незнакомец внушал фонарщику самые черные подозрения, но кликнуть стражу он не решался — вдруг этот варвар возьмет да свернет ему голову, как цыпленку!
— Готово!
— Кром! — рыкнул Конан. — Что, ближе ничего нет?
— И подпиши за нас: Екатерина.
— Есть-то есть, да таких, как ты, туда не пускают, — с сомнением оглядывая его лохмотья, ответил фонарщик.
— Написала.
— Это уж не твоя забота, — усмехнулся варвар. — Ну, говори, куда идти?
— Поздравляю с новой должностью!
— Минуешь эту улицу, — фонарщик не стал упорствовать, — там будет белый храм — вон, видишь его купол? Потом свернешь налево и доберешься до площади. Дальше найдешь сам.
— Рада стараться, ваше императорское величество! Прошу снисходить только, коли что и не так окажется.
Небрежно кивнув, Конан двинулся в указанном направлении. Фонарщик же, возблагодарив Бела за то, что остался цел и невредим, немедленно направился к стражникам, которые продолжали свой бесконечный спор и не оглядывались по сторонам.
— Почтенный Дасай, — с заискивающей улыбкой обратился фонарщик к старшему из воинов, — здесь шатается какой-то подозрительный малый. Я направил его к веселому дому — к тому, что около Аренджунского базара. Может, догоните да посмотрите? Только осторожно — он здоров, как стигийский бык, и по виду с севера — то ли гипербореец, то ли киммериец.
И шутница цесаревна низко кланялась, встав со стула.