Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Леонид Млечин

Кому Гамсун отдал свою Нобелевскую медаль





Аудиенция у покровителя искусств



В мае 1943 года лауреат Нобелевской премии по литературе норвежец Кнут Гамсун выразил восхищение литературным творчеством своего молодого собеседника — имперского министра пропаганды, руководителя берлинской партийной организации Йозефа Гёббельса. 84-летний норвежец даже прослезился, и министр-писатель понял, что может верить в искренность патриарха мировой литературы.

Кнут Гамсун преподнёс имперскому министру драгоценный подарок — Нобелевскую медаль, присуждённую ему в 1920-м. Он легко согласился поехать в Вену, чтобы принять участие в конгрессе нацистских журналистов. Гёббельс понял, что тоже должен сделать что-то для собрата по литературе. Высшая награда литературного мира уже была присуждена Гамсуну. Гёббельс решил преподнести ему высшую награду политического мира и выхлопотал ему аудиенцию у Гитлера.

На конгрессе в Вене престарелый писатель назвал Гитлера крестоносцем, который поставит Англию на колени. В Вену за Гамсуном вылетел специальный самолёт Гитлера. На аэродроме Гамсуна ждал личный автомобиль Гитлера, который доставил писателя в горную резиденцию фюрера на горе Оберзальцберг.

Гитлер был сама любезность. Подали чай, и Гитлер снисходительно сказал писателю:

— Я чувствую себя если и не полностью, но очень сильно обязанным вам, потому что моя жизнь в известном смысле так похожа на вашу.

Гамсун, сын портного, ученик сапожника, голодный бродяга, уезжавший из родного дома на заработки в Америку и добившийся мировой славы, и в самом деле вызвал симпатию у склонного к сентиментальности диктатора, который часто вспоминал о своей неприкаянной юности,

Гитлер настроился на приятный лад, ему хотелось отвлечься от войны и поговорить о литературе. Но беседа сразу же приняла неожиданный оборот.

Кнут Гамсун начал жаловаться на руководителя немецкой оккупационной администрации в Норвегии рейхскомиссара Йозефа Тербовена. Глухой и потому говорящий очень громко, Гамсун повторял:

— Методы рейхскомиссара не годятся для нас. И потом эти казни — мы больше не хотим никаких казней!

В беседе участвовали Отто Дитрих, руководитель отдела прессы имперского министерства пропаганды, и переводчик Эгиль Хольмбе, норвежец. Отто Дитрих, который после войны издал воспоминания «Двенадцать лет с Гитлером», писал, что ему никогда больше не приходилось видеть, чтобы кто-то отважился перебивать Гитлера и возражать ему, как это делал старый Гамсун. Переводчик Хольмбе даже не решался переводить всё, что произносил писатель.



Фюрер готов уступить писателю



К удивлению присутствующих, Гитлер отвечал очень спокойно:

—  Вы должны понять жестокость Тербовена. Власти приходится прокладывать себе дорогу, ей приходится мириться с тем, что она может и не вызывать симпатий.

Гитлер стал говорить о схожей ситуации на Украине. Но Гамсуна Украина не интересует.

—  Тербовен не хочет существования самостоятельной Норвегии. Он желает превратить нашу страну в протекторат... Будет ли он когда-нибудь заменён?

Дитрих напишет потом, что он просто не поверил своим ушам, когда Гитлер практически сдался:

—  Рейхскомиссар — человек войны. Перед ним в Норвегии поставлены исключительно военно-политические задачи. Когда война закончится, он вернётся в Эссен, где он был гауляйтером.

У Гамсуна слёзы текут по щекам.

—  Мы не против оккупации, — говорит он, — но этот человек разрушит в Норвегии больше, чем вы сможете создать.

Переводчик даже не пытается воспроизвести эту фразу по-немецки, и старается остановить Гамсуна:

— Не говорите больше об этом! Фюрер уже пообещал вам заменить рейхскомиссара.

Остановить Гамсуна невозможно. Гитлер приводит в пример создание в 1942 году чисто норвежского правительства во главе с Видкуном Квислингом. Это ли не знак доброй воли Германии? Но Гамсун только качает головой:

—  Мы говорим как со стеной.

Переводчик не решается перевести эту фразу, а Гитлер продолжает оправдывать свою политику:

—  Немецкому народу приходится в этой войне нести самый тяжёлый груз, политические жертвы европейских государств совершенно незначительны.

Гамсун делает последнюю попытку:

— Мы верим в вас, но ваша воля искажается! Происходящее в Норвегии — это ошибка!

Последние слова до Гитлера не доходят, но в любом случае он решает, что с него достаточно. Он встаёт и разводит руками, аудиенция окончена. Когда плачущий Гамсун уходит, Гитлер даёт волю своему гневу:

—  Я не желаю больше видеть здесь таких людей!

Он запретил Гёббельсу принимать Гамсуна, но других последствий внутри рейха неудачная беседа не имела. Провожать Гамсуна поехал шеф партийной канцелярии Мартин Борман. А в Осло в аэропорту Форнебу Гамсуна встречал рейхскомиссар Тербовен. Его, судя по всему, не посвятили в содержание беседы на горе Оберзальцберг, поэтому он счёл своим долгом проявить внимание к одному из своих подопечных, удостоившемуся внимания фюрера.



Жена — в партии, сын — в СС



Никто не знал, о чём Гамсун говорил с Гитлером, и после этой встречи писатель стал самым ненавидимым после Квислинга человеком. Визит к Гитлеру некогда самого любимого и уважаемого писателя был истолкован как высшая степень предательства. В Норвегии одного за другим казнили участников Сопротивления, а Гамсун поехал на поклон к фашистскому преступнику номер один, который в 1940-м приказал оккупировать Норвегию.

После освобождения Видкуна Квислинга повесили. Кнута Гамсуна и его жену арестовали. Её как коллаборационистку отправили в тюрьму. Но сажать на скамью подсудимых 86-летнего лауреата Нобелевской премии не хотели. Старика отправили в психиатрическую клинику, где у него установили «стойкое ослабление умственных способностей». Это спасло писателя от суда, но суда он как раз и не боялся. Он готов был ответить за свои симпатии к нацистам.

Он не был ни трусом, ни приспособленцем. Его последняя хвалебная статья о национал-социализме и Гитлере была опубликована 7 мая 1945 года — это был некролог фюреру: «Мы, его верные сторонники, склоняем теперь свои головы перед лицом его смерти». Но Гамсун не был и слепым фанатиком.

В 1934 году, через год после прихода нацистов к власти в Германии, он публично их поддержал. Его жена Марие и сын Торе вступили в Национальное собрание — партию, которую возглавлял Квислинг. Другой сын — Арилд — вступил в войска СС и сражался на Восточном фронте. Когда в апреле 1940 года немецкий экспедиционный корпус вошёл в Норвегию, Гамсун увидел в этом шанс для его родины «занять подобающее ей место в великогерманском мировом сообществе, которое сейчас создаётся». И Кнут Гамсун потребовал от своих соотечественников не сопротивляться немецким оккупантам.



Уильям Фолкнер

Индивидуалист и партийные чинуши

Авессалом, Авессалом!



Что толкнуло к нацистам Гамсуна, который не был ни сторонником тоталитарного государства, ни поклонником социалистических идей? Упрямый, ироничный индивидуалист, что общего он мог иметь с этими партийными чинушами, которые даже в туалет хотели бы ходить строем?

В самом начале 1934 года Фолкнер приступил к работе над новым романом, которому он первоначально дал то же название «Темный дом», что и черновым наброскам «Света в августе». В основу романа были положены два рассказа писателя о семействе Сатпенов: неопубликованная «Евангелина» (1931), где в основных чертах уже намечена сюжетная линия Чарльза Бона, Генри Сатпена и его сестры, и «Уош» (1933) — вариант будущей VII главы «Авессалома», где речь идет об убийстве полковника Сатпена бедным арендатором Уошем Джонсом (в «Евангелине» Сатпен умирает своей смертью). Определяя свой замысел, Фолкнер писал Г. Смиту: «Роман — о распаде или, вернее, насильственной смерти семьи в период с 1860 примерно по 1910 г... Его основная тема — человек, который совершил насилие над землей, и земля восстала против него, уничтожив весь его род. Историю рассказывает или связывает воедино Квентин Компсон из «Шума и ярости». Он сам выступает как действующее лицо, а не просто как сказитель легенд. Я ввел его, потому что он находится на пороге самоубийства, и я могу использовать его озлобленность, переходящую в ненависть к Югу и южанам, чтобы выжать из этой истории больше, чем позволил бы обычный исторический роман. Так сказать, чтобы избавиться от кринолинов и цилиндров».

Старый писатель увидел в нацистах силу, противостоящую движению цивилизации, наступлению городов и рационализму капиталистического общества. Ненависть к асфальту, машинам, разрушению патриархального быта заставила Гамсуна, привязанного к земле, возненавидеть Америку и Англию, которые в его представлении олицетворяли эту городскую цивилизацию. Его давняя любовь к старой Германии, мысль о единстве судеб северных народов умножились на уверенность в том, что только национал-социализм способен противостоять разрушению привычной жизни.

Долгое время, однако, Фолкнеру не удавалось продвинуться дальше первой главы нового романа. Осенью 1934 года он вообще прервал работу над рукописью и вернулся к ней лишь полгода спустя, в марте 1935 года, написав в промежутке целый ряд рассказов и роман о летчиках «Вышка». Только в январе 1936 года «Авессалом, Авессалом!» был завершен и 26 октября того же года вышел в свет в издательстве «Рандом Хаус». В издание вошли также хронологическая таблица к роману, генеалогия персонажей и карта Йокнапатофы, составленные Фолкнером.

Видимо, существует общее объяснение и для Гамсуна, и для других писателей, проникающихся симпатией к национал-социализму, скажем, для некоторых русских писателей. Различие состоит в том, что Гамсун не опускался до антисемитизма и не разделял уверенности этих писателей в превосходстве народного природного начала над свободной личностью. Но их роднит ненависть к городам, к современной культуре, к преобразованию деревенской жизни, к совершенно новому строю отношений между людьми.

Основные рассказчики «Авессалома», Квентин Компсон и его отец, перешли в роман из «Шума и ярости». Там же среди персонажей фигурировал сосед Квентина по гарвардскому общежитию, канадец Шрив, хотя в «Авессаломе» он получил другую фамилию (Маккенон вместо Маккензи). Оба романа связаны между собой не только общими персонажами, не только общим местом действия, но и множеством тематических и ситуативных перекличек (например, тема инцеста), а также общим литературным «подтекстом» — монологом Макбета, давшим название «Шуму и ярости» и несколько раз цитируемым в «Авессаломе».

Не стоит забывать и о том, что, когда нацисты пришли к власти, Гамсуну было за семьдесят. Он жил уединённо в своей усадьбе. Возраст и глухота постепенно отдаляли его от окружающего мира.

В февральской книжке «Иностранной литературы» опубликованы странички из последней книги Гамсуна «На заросших тропинках» — лирический дневник, который писатель вёл с мая 1945 года. Гамсун описывает свой первый допрос:

Название романа восходит к библейскому преданию о царе Давиде и его сыновьях Авессаломе и Амнове. Авессалом убил своего брата за то, что он обесчестил их сестру Фамарь. Прощенный отцом, он поднял бунт против него, но был убит рабами Давида, когда в сражении он «запутался волосами своими в ветвях дуба и повис между небом и землей». Узнав о смерти сына, царь Давид «пошел в горницу над воротами и плакал, и когда шел, говорил так: сын мой Авессалом! сын мой, сын мой Авессалом! о, кто дал бы мне умереть вместо тебя, Авессалом, сын мой, сын мой!... И обратилась победа того дня в плач для всего народа; ибо народ услышал в тот день и говорил, что царь скорбит о своем сыне.... А царь закрыл лицо свое и громко взывал: сын мой Авессалом! Авессалом, сын мой, сын мой!»

«А как я отношусь к злодеяниям немцев в Норвегии, о которых теперь стало известно?


А.Зверев, А.Долинин


Поскольку начальник полиции запретил мне читать газеты, я ничего об этом не знаю.

Вы не знали об убийствах, терроре, пытках?

I

Нет. До меня доходили смутные слухи перед моим арестом».

И это говорил Гамсун, который за два года до этого просил Гитлера прекратить расстрелы в Норвегии и убрать рейхскомиссара Тербовена!

С третьего часа пополудни и почти до заката долгого, тихого, томительно жаркого, мертвого сентябрьского дня они сидели в комнате, которую мисс Колдфилд до сих пор называла кабинетом, потому что так называл ее отец, — в полутемной, жаркой и душной комнате, где уже сорок три лета подряд все ставни были наглухо закрыты — когда мисс Колдфилд была девочкой, кто-то решил, что от света и движения воздуха веет жаром, а в темноте всегда прохладнее, и которую (по мере того, как солнце все ярче и ярче освещало эту сторону дома) рассекали на части желтые полосы, трепещущие мириадами пылинок, — Квентину казалось, что это ветер вдувает внутрь с облупившихся ставен чешуйки старой пожухлой и мертвой краски. За окном вилась по деревянной решетке расцветшая второй раз этим летом глициния, на нее время от времени невесть откуда обрушивалась стайка воробьев, с сухим шелестящим звуком поднимала клубы пыли и снова улетала прочь, а напротив Квентина сидела мисс Колдфилд в своем вечном трауре — она носила его уже сорок три года — по сестре ли, по отцу или по немужу — этого не знал никто; прямая как жердь, она сидела на простом жестком стуле, который был ей настолько высок, что ноги ее свисали с него прямо и не сгибаясь, словно берцовые кости и лодыжки были сделаны из железа, — не доставая до полу, как у маленькой девочки, они как бы выражали застывшую и бессильную ярость, а сама она мрачным, измученным, полным изумления голосом все говорила и говорила — до тех пор, пока отказывал слух, а слушатель терял нить и окончательно переставал что-либо понимать, между тем как давно умерший предмет ее бессильного, но неукротимого гнева, спокойный, безобидный и небрежный, возникал из терпеливо сонного торжествующего праха, словно пробужденный к жизни этим негодующим повтором.

Всё-таки в 1945 году ему было уже 86 лет. Дневниковая проза так же кристально чиста, как его ранние романы. Но чувствуется, что живой и понятной для него осталась только природа, весь остальной мир, включая людей, стал чужим и чуждым. Он перестал понимать этот мир, который полвека назад легко и свободно поддавался его анализу.





Голос ее не умолкал, он лишь исчезал. В сгущавшейся вокруг туманной мгле стоял едва уловимый запах гробов, подслащенный и переслащенный ароматом вторично расцветшей глицинии, что вилась по наружной стене под свирепым и тусклым сентябрьским солнцем — лучи его, казалось, сначала уплотняли этот аромат, а потом снова превращали в легкое, почти неуловимое дуновенье; словно свист гибкого хлыста, которым от нечего делать размахивает ленивый мальчишка, в наступавшую тишину временами врывалось громкое хлопанье воробьиных крыльев и острый запах старого женского тела, давным давно стоящего на страже своей девственности, а со слишком высокого стула, на котором она казалась распятым ребенком, поверх смутно белеющего треугольника кружев вокруг шеи и на запястьях на Квентина смотрело бледное изможденное лицо и звучал голос — он не умолкал, а лишь на время исчезал, но после долгих пауз приходил обратно, подобно ручейку или струйке воды, что течет от одной кучки сухого песка к другой, между тем как призрак с сумрачной покорностью размышлял о том, что вот он вселился только в голос, а любой другой, более удачливый его собрат наверняка бы захватил весь дом. Из беззвучного удара грома он (человек-лошадь-демон) внезапно врывался в пейзаж, мирный и благопристойный, словно получившая премию на школьном конкурсе акварель; от его одежды, волос и бороды все еще исходил слабый запах серы, за ним виднелась свора черномазых — дикие звери, которых только-только обучили ходить вертикально подобно людям, — в позах диких и непринужденных, и среди них, словно закованный в цепи, мрачный, измученный, оборванный француз-архитектор. Недвижимый, бородатый, всадник сидел, вытянув вперед руку ладонью вверх, а за ним молча топтались черномазые и пленный архитектор, держа в руках топоры, кирки и лопаты — парадоксально бескровное оружие мирного завоеванья. Потом в долгом неудивленье Квентин, казалось, увидел, как они внезапно заполонили сто квадратных миль безмятежной и потрясенной земли, яростно вырвали из беззвучного Ничто дом и регулярный сад, словно карты на стол, швырнули их под вытянутую вперед недвижимую державную руку — и тогда возникла Сатпенова Сотня, Да Будет Сатпенова Сотня, как в незапамятные времена Да Будет Свет[1]. Вслед за тем слух его как будто смирился, и теперь он, казалось, стал слушать двоих разных Квентинов — того Квентина Компсона, который готовился поступить в Гарвард на Юге, глубоком Юге, мертвом с 1865 года[2] и населенном болтливыми негодующими растерянными призраками; он слушал — вынужден был слушать — одного из этих призраков, который даже еще дольше, чем все остальные, отказывался утихомириться и толковал ему о старых призрачных временах, и другого Квентина Компсона, который был еще слишком молод, чтобы заслужить честь стать призраком, но все равно обреченного им стать, ибо он, как и она, родился и вырос на Юге, — двоих разных Квентинов, которые теперь разговаривали друг с другом в долгом молчании нечеловеков, на неязыке, приблизительно так: Сдается, что этот демон — его звали Сатпен — (Полковник Сатпен) — полковник Сатпен. Который ниоткуда нежданно-негаданно явился на эту землю со сворой чужих черномазых и основал плантацию — (Яростно выбил плантацию, как говорит мисс Роза Колдфилд) — яростно выбил. И женился на ее сестре Эллен и произвел на свет сына и дочь — (Произвел на свет без ласки, как говорит мисс Роза Колдфилд) — без ласки. Которые должны были сделаться жемчужиной его гордости, опорой и утешением его старости, но — (Но не то они погубили его, не то он погубил их или еще что-то в этом роде. И умер) — и умер. И никто о нем не пожалел, говорит мисс Роза Колдфилд — (Кроме нее). Да, кроме нее. (И кроме Квентина Компсона.) Да. И кроме Квентина Компсона.

— Говорят, вы едете в Гарвард учиться в колледже, — сказала мисс Колдфилд. — Поэтому вы едва ли когда-нибудь вернетесь сюда и станете провинциальным адвокатом в маленьком городке вроде Джефферсона — ведь северяне давно уже позаботились о том, чтоб на Юге молодому человеку нечего было делать. Поэтому вы, быть может, займетесь литературой, как многие нынешние благородные дамы и господа, и, быть может, в один прекрасный день вспомните и напишете об этом. Я полагаю, что к тому времени вы уже будете женаты, и вашей жене, возможно, понадобится новое платье или новое кресло для дома, и тогда вы сможете написать это и предложить журналам. Возможно, тогда вы даже с добрым чувством вспомните старуху, которая заставила вас целый день просидеть взаперти, слушая ее россказни о людях и событиях, которых вам самому посчастливилось избежать, тогда как вам хотелось провести это время на воздухе в обществе своих юных сверстников.

— Да, сударыня, — отвечал Квентин. Только она совсем не то имеет в виду, подумал он. Ока просто хочет, чтобы об этом рассказали.

Было еще совсем рано. У него в кармане еще лежала записка, врученная ему маленьким негритенком незадолго до полудня, в которой она просила его зайти к ней, — странная церемонно вежливая просьба, скорее даже повестка, чуть ли не с того света, — затейливый древний листочек добротной старинной почтовой бумаги, исписанный неразборчивым мелким почерком; при этом, то ли от изумления, что к нему обращается с просьбой женщина втрое его старше, с которой он не обменялся и сотнею слов, хотя знал ее всю свою жизнь, то ли просто оттого, что ему было всего лишь двадцать лет, он не распознал, что почерк этот свидетельствует о характере холодном, неукротимом и даже жестоком. Он повиновался и сразу же после полудня по пыльной сухой жаре первых дней сентября прошел полмили от своего до ее дома. Дом тоже почему-то казался меньше, чем на самом деле (он был двухэтажный); некрашеный и несколько запущенный, он, однако же, производил впечатление некоей свирепой стойкости, словно, как и сама его хозяйка, создан был для того, чтобы занять свое место в мире чуть меньшем, нежели тот, в котором он очутился. В полумраке закупоренной прихожей, где воздух был даже жарче, чем на дворе, словно здесь, как в склепе, были погребены все вздохи медленно текущего, обремененного зноем времени, которое повторялось снова и снова вот уже сорок пять лет, стояла маленькая фигурка в черном платье, не издававшая ни малейшего шороха, с тусклым треугольником кружев на шее и на запястьях, а бледное лицо смотрело на него с выражением задумчивости, сосредоточенности и упорства, ожидая минуты, когда можно будет пригласить его в дом.

Ей нужно, чтобы об этом рассказали, подумал он, так, чтобы люди, которых она никогда не увидит и чьих имен никогда не услышит, а они в свою очередь никогда не слышали ее имени и не видели ее лица, прочитали это и наконец поняли, почему господь допустил, чтобы мы проиграли эту Войну; что лишь ценою крови наших мужчин и слез наших женщин он мог остановить этого демона и стереть с лица земли его имя и его род. Потом ему сразу же пришло в голову, что отнюдь не по этой причине она послала записку, и к тому же послала ее именно ему — ведь если она просто хотела, чтобы об этом рассказали, написали и даже напечатали, ей вовсе не надо было никого приглашать — ей, женщине, которая еще в молодые годы его (Квентинова) отца снискала репутацию поэтессы-лауреатки[3] их города и округа, опубликовав в суровой, имевшей ничтожное число подписчиков окружной газете несколько стихотворений, оду, панегирик и эпитафию, почерпнутых из каких-то горьких и непримиримых запасов непораженья.