Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

И вот этот город, эти недавно обретённые поэзия и память – уничтожены. Сгинули в пламени пожара. Осквернены. И кем? Народом Вольтера, чей бюст стоял едва ли не в каждом приличном московском доме. Катастрофа глобального, мировоззренческого характера, она требует обоснования. По мере развёртывания картины войны, по мере её “осуществления” – проще всего истолковать сдачу и сожжение города не как военно-политический провал, а как искупительную жертву. Это выгодно и военной, и гражданской власти – сделать ответственность за трагедию коллективной. Но жертву за что? За обольщение идеями французского либерализма, мог бы вслед за Муравьёвым-Апостолом сказать Батюшков. Но внятны ли эти идеи российскому народу, чтобы списать на них бездарную политику? Вряд ли. Пьер Безухов вычисляет в имени L’empereur Napoleon число зверя, и это уже не его личная прихоть, а всеобщее поветрие. Да и французы как будто нарочно стараются, устраивая из храмов конюшни и разоряя могилы русских царей и угодников. Чтобы выплавить из окладов золото, в кремлёвском соборе работает целый плавильный заводик. А доски (иконы) просто выбрасываются или сжигаются.

В сознании обывателя всё это будут свидетельства дела рук Дьявола. А языки пламени над Кремлём – божественные знаки по подобию начертанных во пиру Валтасара: “мене, текел, упарсин”. Но чьё царство взвешено, оказалось лёгким и подлежит уничтожению? Парадоксально, но – оба. И царство Александра (прежнее, обольщённое идеями либеральных реформ), и царство Наполеона: как источник этого обольщения. Но Россия после искупительной жертвы встаёт обновлённой из пепла, а вымирающая от голода и холода армия Наполеона уползает, как посрамлённый змий, к себе в царство тьмы. В какой-то момент эмоциональный, впечатлительный Батюшков, хоть и прошедший две войны, – готов разделить эти представления. Такова первая и естественная реакция на то, что отказывается принимать разум. Он напишет, что Россию спасло Провидение. Предположим, что это стечение обстоятельств, смысл и урок которых только подлежит осознанию. Однако для Державина, например, вывод уже ясен. Его циклопический (646 строк) гимн “на прогнание французов из Отечества” имеет подзаголовок “во славу всемогущего Бога, великого государя, верного народа, мудрого вождя и храброго воинства российского” – и добавить тут, в общем-то, нечего. Скажем только, что традиция подобных песнопений окажется в России невероятно живучей, и сонмы новых поэтов продолжат воспевать прозорливую мудрость вождя – правда, в другое время и в другой войне. По-настоящему осмысливать исторические события в России и тогда, и теперь будут единицы. В обществе, которое отказывается признавать свои ошибки, все они будут изгоями.



В первой и единственной прижизненной книге Батюшков поместит послание “К Дашкову” в раздел “Элегии”. Что объяснимо: её скорбное, по-бетховенски приподнятое звучание не совместимо с домашними интонациями письма-послания. Перед нами свидетельство, документ, исповедь. Интересно, что карамзинский новояз оказывается неспособным выразить переживание подобного характера. Помощь приходит к Батюшкову из враждебного лагеря. В послании много шишковской “архаики” – и в словоупотреблении (“перси”, “сонмы”, “рубища”), и в образах, когда плач по утраченной Москве уподобляется библейскому плачу по Иерусалиму:

Нет, нет! талант погибни мойИ лира, дружбе драгоценна,Когда ты будешь мной забвенна,Москва, отчизны край златой!

Скрытая библейская цитата “открыта” Батюшковым в мартовском письме Елене Григорьевне Пушкиной, где он напрямую цитирует 137-й псалом Давида. “Всякий день сожалею о Нижнем, – пишет он, – а более всего о Москве, о прелестной Москве, да прильпнет язык мой к гортани моей, и да отсохнет десная моя, если я тебя, О Иерусалиме, забуду!”

То, с какой беспечностью эвакуированное в Нижний общество воспринимает гибель города, вызывает у поэта горькую усмешку. Кому как не этим людям оплакивать Москву? Однако провинциал-приезжий Батюшков переживает утрату и глубже, и тоньше. Ему стал непонятен и не близок Василий Львович Пушкин, который “отпускал каламбуры, достойные лучших времён французской монархии, и спорил до слёз с Муравьёвым о преимуществе французской словесности”; ему непонятны и чужды нижегородские “балы и маскерады, где наши красавицы, осыпав себя бриллиантами и жемчугами, прыгали до первого обморока в кадрилях французских, во французских платьях, болтая по-французски Бог знает как, и проклинали врагов наших”.

Жажда жить есть реакция на угрозу смерти, это известно – и Батюшков тоже погружён в светские будни. Однако на балах, шарадах и маскарадах он, по признанию Вяземскому, лишь “телом, но не духом”. Ни одно увеселение не способно затмить картин, виденных Батюшковым там, где когда-то стояла его любимая Москва. Он проезжает её трижды, сопровождая по делам Оленина, прибывшего в Нижний выхаживать сына. “От Твери до Москвы и от Москвы до Нижнего, – пишет он в Вологду Вяземскому, – я видел, видел целые семейства всех состояний, всех возрастов в самом жалком положении; я видел то, чего ни в Пруссии, ни в Швеции видеть не мог: переселение целых губерний! Видел нищету, отчаяние, пожары, голод, все ужасы войны и с трепетом взирал на землю, на небо и на себя. Нет, я слишком живо чувствую раны, нанесённые любезному нашему отечеству, чтоб минуту быть покойным. Ужасные поступки Вандалов или Французов в Москве и в её окрестностях, поступки, беспримерные и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию и поссорили меня с человечеством…”

Это многократное “видел” повторится и в послании “К Дашкову” – как заклинание, ибо в такие моменты разум отказывается верить глазам (“Я видел сонмы богачей, / Бегущих в рубищах издранных; / Я видел бледных матерей, / Из милой родины изгнанных…”). Откликнутся здесь и антифранцузские “Письма из Москвы в Нижний Новгород” – Муравьёва-Апостола. Это стихотворение вообще встанет отдельно в литературном наследии 1812 года. Батюшков никого напрямую не обвиняет. Ни карикатурных, как у Крылова, ни демонических, как у Державина – образов врага в послании нет вообще, и это сразу переводит его из области обличительно-патриотической в экзистенциальную.

Зато в письмах Батюшков бранит французов зло и безоглядно. “И этот народ извергов осмелился говорить о свободе, о философии, о человеколюбии, – пишет он в октябре Гнедичу, – и мы до того были ослеплены, что подражали им, как обезьяны!” Это вечный вопрос, и он требует ответа от каждого мыслящего человека. Как народ Расина и Монтеня оказался на такое способен? Он требует ответа и сегодня, когда мы спрашиваем себя, как подобное совершил народ Баха и Гёте, или народ Пушкина и Сергия Радонежского. Катастрофы такого рода – кризис для мышления, ибо абстрактное знание о бессилии культуры не примиряет со злом, которое происходит сейчас и здесь. Как жить по разуму, если ничем и никак не ограниченный, он рано или поздно погружается в себя и порождает чудовищ? Через несколько лет об этом напишет в своём “Франкенштейне” Мэри Шелли. Но Батюшков не читал Шелли. Его Франкенштейном был разум, слишком высоко вознесённый Просвещением. Может ли разум быть точкой опоры для самого себя, как бы спрашивает нас История? Не Уроборос ли это, снова и снова кусающий себя за хвост? Не за прихоть ли Александра, соблазнённого идеями французских просветителей, возмечтавшего разумно обустроить мир – расплачивалась в 1812 году Россия? И можно ли обвинять идею и её авторов в том, что, применённая к жизни, она обернулась кошмаром? Не одинаково ли в ответе за зло и соблазняющий, и соблазнившийся? Ибо что тогда стоит его вера?

Всё это были вопросы, ответа на которые ни у Батюшкова, ни у времени – не было. Батюшков был поэт, а не теолог, и его ответом на “море зла” будет отказ от себя прежнего. Молчание – последнее оружие поэта, в России это хорошо известно. Нет больше прежнего поэтического языка, чтобы говорить на нём; война уничтожила его. В послании “К Дашкову” Батюшков скажет об этом тоже. Пока Москва не отомщена, забудь про музы и хариты, говорит он – “и радость шумную в вине”. Из письма Вяземскому в Вологду, октябрь, 1812 год: “К чему прибегнуть? – вопрошает он. – На чем основать надежды? Чем наслаждаться? А жизнь без надежды, без наслаждения – не жизнь, а мучение… Вот что меня влечёт в армию, где я буду жить физически и забуду на время собственные горести и горести моих друзей”.



К ДАШКОВУ

Мой друг! я видел море злаИ неба мстительного кары:Врагов неистовых дела,Войну и гибельны пожары.Я видел сонмы богачей,Бегущих в рубищах издранных,Я видел бледных матерей,Из милой родины изгнанных!Я на распутье видел их,Как, к персям чад прижав грудных,Они в отчаяньи рыдалиИ с новым трепетом взиралиНа небо рдяное кругом.Трикраты с ужасом потомБродил в Москве опустошенной,Среди развалин и могил;Трикраты прах ее священныйСлезами скорби омочил.И там, где зданья величавыИ башни древние царей,Свидетели протекшей славыИ новой славы наших дней;И там, где с миром почивалиОстанки иноков святыхИ мимо веки протекали,Святыни не касаясь их;И там, где роскоши рукою,Дней мира и трудов плоды,Пред златоглавою МосквоюВоздвиглись храмы и сады, —Лишь угли, прах и камней горы,Лишь груды тел кругом реки,Лишь нищих бледные полкиВезде мои встречали взоры!..А ты, мой друг, товарищ мой,Велишь мне петь любовь и радость,Беспечность, счастье и покойИ шумную за чашей младость!Среди военных непогод,При страшном зареве столицы,На голос мирныя цевницыСзывать пастушек в хоровод!Мне петь коварные забавыАрмид и ветреных цирцейСреди могил моих друзей,Утраченных на поле славы!..Нет, нет! талант погибни мойИ лира, дружбе драгоценна,Когда ты будешь мной забвенна,Москва, отчизны край златой!Нет, нет! пока на поле честиЗа древний град моих отцовНе понесу я в жертву местиИ жизнь, и к родине любовь;Пока с израненным героем,Кому известен к славе путь,Три раза не поставлю грудьПеред врагов сомкнутым строем, —Мой друг, дотоле будут мнеВсе чужды музы и хариты,Венки, рукой любови свиты,И радость шумная в вине!

Битва народов: Expedition zum Grab

Летнее перемирие с Францией 1813 года прошло в переговорах, однако территориальные претензии, предъявленные Австрией и Пруссией, были неприемлемы для Наполеона. Бесславный поход в Россию ещё не освобождал Европу от его владычества. Ни о каком балансе сил Наполеон не хотел слышать. Сохранить безоговорочное доминирование Франции оставалось его преимущественной целью, и он собирался отстаивать это первенство с оружием.

Отказавшись возвращать ключевые города и территории, Наполеон дал Австрии формальный повод примкнуть к союзу с Пруссией, Россией и Швецией. Это была уже шестая коалиция европейских стран. Уже в шестой раз европейские державы объединялись, чтобы одолеть Наполеона.

К осени 1813 года, когда союз окончательно оформился, армии союзников начали стягиваться на театр военных действий. Многонациональную армию Наполеона называли говорящей на “двунадесяти языках”, однако осенью 1813 года ситуация зеркально повторилась и теперь уже против Наполеона вставало разноплеменное воинство. Имея численное превосходство, армия эта, однако, проигрывала наполеоновской тем, что вместо одного командующего её возглавляли три императора и несколько подчинённых им генералов. Почти за каждым движением войск стояли разные, порой несовместимые таланты и амбиции – военачальников, иногда толком не понимавших языка друг друга. Эта неэффективность хорошо видна по назначению Барклая, который попал в подчинение к австрийцу Шварценбергу (Богемская армия) – но при этом сохранил должность главнокомандующего русскими силами, которые, в свою очередь, находились раскиданными на десятки километров в составе Силезской и Северной армий, имевших, впрочем, и своих командиров Блюхера и Бернадота.

Трудно было назвать такую систему управления работоспособной, и это подтвердилось уже при попытке союзниками взять Дрезден. Она была настолько поучительно неудачной, что старший библиотекарь Иван Крылов даже разразился басней (“Лебедь, рак и щука”). Мы прекрасно помним, о чём идет речь в этой басне. Однако точнее было бы сравнить поединок союзников и Наполеона с шахматной партией, в которой Наполеон играет за одной доской сразу с несколькими гроссмейстерами.

После неудачи под Дрезденом Богемская армия отступает в Рудные горы и по дороге на Теплиц (под Кульмом) даёт ещё одно сражение – успешное, генерала Вандамма даже берут в плен. Император Александр окрылён успехом. 3-й гренадёрский корпус генерала Раевского принимает участие в сражении, а значит, на поле битвы находится и Батюшков. Это не первое его дело – ещё в сражении под Дрезденом он чуть не попал в плен, “наскочив нечаянно на французскую кавалерию”. Диспозиция частей во время боя быстро менялась, и адъютанту с донесением было не трудно “наскочить” на противника в таких условиях.



И под Дрезденом, и под Кульмом, куда отступила армия, где-то рядом с Батюшковым сражается не только Иван Петин, но и поручик Николай Кривцов. Под Кульмом ему оторвёт ядром ногу, и оставшуюся жизнь он проходит на голландском протезе. Когда Батюшков будет доживать свой век в безумном вологодском одиночестве, дочь Кривцова (Софья) выйдет замуж за сводного брата поэта – Помпея – и привезёт голландский протез, оставшийся после смерти отца, в Даниловское, где он составит колоритную пару с военными костылями самого Батюшкова. Совпадений и вообще в тот октябрь множество – война в Европе словно заново перемешивает и без того спутанные карты, и они вдруг ложатся на удивление точным, пророческим образом. Когда союзники отступают от Дрездена в Рудные горы, армия идёт через Пирну. Таких живописных “городков из табакерки” Батюшков видел множество, однако не мог и предположить, что именно здесь он будет “погибать” на принудительном лечении в психиатрической больнице, чей силуэт – и Батюшкову с дороги он хорошо виден – живописно возвышается над Эльбой.



К моменту сражения под Лейпцигом за спиной у Батюшкова – полгода неизвестности в Петербурге; он ждёт, ждёт и ждёт назначения; наконец, его отправляют к Раевскому; тянутся недели скучных переездов и бездействия, настолько томительного, что бывший при Батюшкове крепостной Яков успевает стать “глупее и безтолковее от рейнвейна и киршвассера, которыми опивается”. Под Дрезденом поэт сталкивается с несколькими знакомыми по литературным кругам Петербурга. Ещё проездом в Варшаве он встречается с Андреем Раевским. Выпускник Московского университетского пансиона, поэт – впоследствии он напишет воспоминания о встречах того года и упомянет Батюшкова. “Чувства и истина, – напишет он, – суть первые достоинства писателей. И Глинка, и Батюшков одарены ими…” Замечание сколь общее, столько и точное: истинность происходящего лучше всего подтверждается искренностью сопереживания автора. Уже в ставке генерала Раевского Батюшков сойдётся с генерал-майором Александром Писаревым, поэтом и членом Вольного общества любителей словесности, автором обширного классицистического сочинения “Предметы для художников, избранные из Российской истории, славянского баснословия и из всех русских сочинений в стихах и прозе”. Борис Княжнин, сын известного драматурга, отличившийся ещё при Гейльсберге, и француз-эмигрант барон де Дама – тоже будут непременными собеседниками поэта. Все они служат под началом Раевского в 3-м гренадёрском корпусе и сходятся по вечерам “за чаркой”.



Чтобы следить за движением войск на местности – чтобы не чувствовать себя слепой пешкой – Батюшков просит Гнедича купить и прислать ему в армию подробные карты Германии и Европы. Ещё по пути к месту назначения (в Праге) он встречается с князем Гагариным, через которого когда-то хотел хлопотать перед великой княгиней о должности. Но как далеко была эта Прага от довоенной Москвы! Тогда Батюшков жил у Муравьёвой, бродил по Донскому кладбищу и собирался к Гагарину в Тверь – теперь ни Москвы, ни муравьёвского дома не существовало. За два года сменилась эпоха, и мало кого оставила прежним. Впрочем, Гагарин настолько любезен, что ссужает Батюшкова 100 червонцами, из которых тот берёт лишь 30 в надежде получить по прибытии в ставку собственное жалованье. Теперь у него хорошая лошадь, что для разъездов под пулями первое дело.



Об участии Батюшкова в деле под Лейпцигом нам известно со слов самого Батюшкова, точнее – из его очерка памяти Ивана Петина, погибшего в первый и решающий день Битвы народов. Несколько фрагментов из записной книжки и писем дополняют картину. Но представить день 16 октября 1813 года – и Батюшкова в нём – вряд ли возможно, изменился даже пейзаж вокруг Лейпцига, даже климат. Не столько реальная картина, сколько мысленная попытка увидеть её – чтобы усилием воображения атрибутировать и соединить фрагменты абсолютного прошлого – всё, что нам остаётся.

В очерке есть высшая точка эмоционального напряжения – момент, когда решается судьба Ивана Петина, пропавшего на поле боя, но убитого ли? или раненого? или взятого в плен? Неизвестно. Пусть мы знаем развязку, пусть знает её, когда пишет, Батюшков. Оказавшись в тексте, мы всё равно оказываемся в том настоящем времени. Развязка ещё не наступила. Правда искусства как бы вытесняет знание жизни. Ни одна чаша весов не опущена. Шар может быть чёрным, а может быть белым. Поэт пробирается меж убитых, всматриваясь в блестящие от дождя лица с надеждой и ужасом. Он спрашивает раненых о судьбе товарища. Первый ответ обнадёживает нас – Петин жив! однако другой очевидец ставит убийственную точку: полковник убит. “За этим рвом, там, где столько мёртвых”. Но где именно? Батюшков указывает точное место: “проезжая через деревню Госсу”. А где похоронен? На поиски могилы Петина он отправляется только на третий день после взятия Лейпцига. Пишет, что “по дороге к местечку Роте” ему встретился слуга погибшего товарища – и отвёл на свежую могилу хозяина.

Два этих населённых пункта (Госса и Рота) будут нашими ориентирами в поисках могилы. Попробуем использовать очерк двухсотлетней давности в качестве путеводителя.



“Адреса” розыска (Рота и Госса) мне удалось выяснить почти случайно. В старой Ратуше Лейпцига, где Бах служил хормейстером, я разговорился с музейной смотрительницей. Та вошла в мою ситуацию и принесла старинные реестры. Мы тут же пролистали исписанные от руки тетради. Всё это были населённые пункты начала XIX века, составленные и записанные в алфавитном порядке, и даже с указанием численности населения. Но ни Госсы, ни Роты в них не значилось. Были только похожие (Гюльденгосса, Рёте).

“Может быть, это то, что вы ищете?” – спросила она.

Странное, признаюсь, это было ощущение, ехать в полупустом немецком автобусе по адресу, указанному Батюшковым в очерке двухсотлетней давности. Да и тот ли городок имелся в виду? История словно предлагала дописать себя. Так скрипач в бетховенском концерте заполняет каденции импровизацией, ведь композитор оставил пустое место.

Моё путешествие напоминало такую каденцию.

Автобус мягко катил по великолепным немецким дорогам, а батюшковская Госса светилась на электронном табло: Guldengossa. Засеянные рапсом поля тянулись за окнами, и низкие перелески, придавленные небом. Глаза невольно искали шпиль кирхи, который видел над лесом в то зловещее утро Батюшков. Но никакого шпиля не было, маячили только опоры электропередач. Низкое бессолнечное небо было рыхлым. Время от времени на окна брызгал дождь. Представить, что здесь разворачивались многотысячные корпуса пехоты и кавалерии, свистали ядра и Батюшков скакал на своей лошадёнке с донесением от Раевского – было невозможно.



Гюльденгосса означает буквально “золотая Госса” и так же буквально указывает на ремесло обитателей её замка. Здесь работали “золотых дел мастера”. Среди самых известных заказчиков Госсы были Бах и Гёте; они наведывались сюда из Лейпцига, чтобы конвертировать деньги в то, что не подвластно времени; в Госсе и сегодня работает семейная фирма из Швейцарии, и можно купить золотые, серебряные или платиновые слитки даже по интернету.

Главная усадьба Госсы была построена в XVIII веке. Это трёхэтажное здание в стиле барокко с высокой красночерепичной крышей и выходом в парк с прудами. Замечательно, что крыша несколько раз фигурирует в истории Битвы народов. Самые ожесточённые схватки шли именно за Госсу; в первый день сражения деревня несколько раз переходила из рук в руки. Здесь совершил свой подвиг гренадёр Коренной; здесь был убит полковник Петин; во время атаки французской конницы неподалёку отсюда едва не попали в плен три императора; на развалинах Госсы Батюшков искал тело друга. Высокая “красная крыша” (или “красный дом”) была прекрасным ориентиром, и Батюшков упоминает её (“Под Лейпцигом мы бились <…> у красного дома”). Встречается “красная крыша” и в других воспоминаниях. А обычные солдаты могли и вообще не знать, как называется деревня, за которую они гибнут.



В 1813 году Лейпциг был вторым после Дрездена городом Саксонского королевства. Его король Фридрих Август и Наполеон союзничали, и саксонцы воевали в составе наполеоновской армии. После оставления Дрездена король перебрался в Лейпциг, который стал опорным городом и для Наполеона. Отсюда на запад тянулась коммуникационная линия французской армии.

В то время к Лейпцигу ближе прочих находилась Богемская армия австрийского генерала Шварценберга, ещё год назад воевавшая на стороне Наполеона. Она подошла с юга, а остальные армии должны были взять город в кольцо на других направлениях буквально со дня на день. Не имея численного преимущества, Наполеон мог нанести сокрушающий удар только в одном месте. Мощным натиском стотысячного войска он хотел опрокинуть центр Богемской армии, смять и обратить в бегство фланги, а если повезёт, даже взять в плен императоров. Сильно заболоченная на юге местность с ручьями и речушками не позволяла союзникам оперативно маневрировать с фланга на фланг; дамбы имели невысокую пропускную способность; Наполеон хотел воспользоваться рельефом местности.

Дело началось утром 16 октября сразу в нескольких местах на юге от города. Всё это были бои за высоты и деревни, не раз переходившие из рук в руки – тем кровопролитнее, что дома и ограды в таких деревнях строились из камня, и каждый из них становился для солдата крепостью. К трём часам пополудни армия союзников была измотана, её части понесли большие потери – при том, что существенного результата достигнуто не было. Наполеон не был отрезан от коммуникаций на западе и не отброшен к Лейпцигу с юга. Начиналась вторая половина дня. В дело вступала тяжёлая кавалерия Мюрата.



Лучший вид на “красный дом” открывался из дальнего угла парка. Обрамлённая высокими деревьями, усадьба была центром его перспективы. По сторонам аллеи светлели мраморные статуи полуобнажённых женщин – заросшие травой и кустарником, и пожелтевшие. Видно, что за парком никто особенно не присматривает. Памятный знак, о котором мне рассказали обитатели замка, нашёлся не сразу. Это была заросшая травой поляна, посреди которой стоял небольшой гранитный камень. Ничего, кроме католического креста и года (1813) на нём не значилось. Если правда, что в усадьбе был лазарет, то лежали в нём не только союзники, но и французы. Однако тела союзников было кому хоронить, умиравшие же от ран и брошенные французы, скорее всего, обретали покой в братской могиле на отшибе парка. Иван Петин вряд ли мог оказаться среди них. Батюшков пишет, Петина хоронил пастор, а в Госсе после жесточайшего сражения гражданских лиц не было, да и кирху разрушили. Скорее всего, тело полковника Петина было отвезено в место, которого битва не коснулась.



Рёте находится в 16 километрах к югу от Лейпцига. Сейчас это маленький городок с 6000 жителей и музеем. Однако в 1813 году, когда здесь располагалась ставка союзников, Рёта напоминала Ноев ковчег. Здесь сошлись разноплемённые цари и царская свита, их охрана и обслуга, и свита высшего военного командования, и отборные воинские формирования, и все те придворные люди фортуны, неизменные при любом монархе, которые следуют за императором в надежде получить карьерные выгоды, куда бы император ни двинулся.

Рётой вот уже триста лет владело семейство Фризенов. Императоры жили в его замке. Фризены служили при дворе короля Саксонии – министрами, канцлерами или судьями, а нынешний Фризен прославился как филантроп и меломан-просветитель. На его деньги в кирхе Святого Георгия был установлен прекрасный орган, который в своё время оценил бывший здесь проездом Бах. Услышать инструмент можно и сегодня, кирха сохранилась – чего, увы, не скажешь о замке[32].

Между передовой Госсой и тыловой Рётой была высота Вахтенберг, откуда открывался прекрасный вид на южные предместья Лейпцига. Здесь находился командный пункт союзников. Утром 16 октября из замка на высоту выдвинулись императоры и командующие армией. Гренадёры Раевского стояли в резерве. Вскоре одна дивизия была отправлена под Госсу: надо было отбросить французов и переломить ход дела. “Раевский принял команду”, – вспоминает Батюшков. “Признаюсь тебе, – пишет он Гнедичу, – что для меня были ужасные минуты, особливо те, когда генерал посылал меня с приказаниями то в ту, то в другую сторону”. Примерно тогда же на подмогу защитникам Госсы, бившимся с пехотой Лористона, были посланы части егерского полка, в котором служил Петин. Егеря были отличными стрелками, и Петин лично повёл их в дело. Завязались уличные бои, полковник был убит. Однако Батюшков об этом, разумеется, ещё не знал.

В четвёртом часу, когда конница Мюрата, наконец, закончила построение, Наполеон отдал приказ ударить в центр. Атака была настолько мощной, что кирасиры прорвали 2-й пехотный корпус союзников и теперь 12 тысяч тяжёлых всадников неслись мимо Госсы прямо к высоте Вахтенберг. До ничем и никем не защищённых императоров оставались считаные сотни метров.

Узнав о прорыве, Наполеон послал в Лейпциг с приказом звонить в колокола о победе, и многие в городе впали в уныние. Однако судьба – индейка, местность перед высотой Вахтенберг оказалась заболоченной, и лошади начали вязнуть; скорость упала; первые ряды мешались с теми, кто напирал сзади; атака многотысячной лавины грозила захлебнуться. В отчаянную минуту, когда среди генералитета начиналась тихая паника, а в головах императоров, надо полагать, уже складывались картины позорного пленения – неожиданно показал себя Александр. С видимым спокойствием он подозвал генерала Орлова-Денисова и отдал приказ бросить на кирасиров казачьи части из личной охраны. Четыре эскадрона лейб-казаков повёл в атаку полковник Ефремов. Вооружённые длинными пиками (“дончихами”), казаки набросились на французов. Они кололи (“шпыряли”) французских лошадей в морду, и те взвивались и сбрасывали закованных в броню всадников. Добивали теми же пиками – в живот под латы или, как вспоминал один из участников атаки, сзади: “…так дончиха-то и проедет сквозь тело по самые плечи”. “Подымишь пику, – оживлённо добавляет казак, – а он и сидит на колу, как турка”.

Резервная артиллерия генерала Сухозанета[33] довершает разгром атаки. Французы хаотично отступают. Шанс вырвать победу упущен. Два последующих дня битвы Наполеон будет сдерживать союзников, чтобы организованно вывести армию из Лейпцига. Но уже к вечеру первого дня, когда союзники, наконец, окружают Лейпциг – ясно, что Наполеон звонил в колокола напрасно.



В Рёте из Гюльденгоссы я добрался всё на том же рейсовом автобусе. Он был снова пуст – и чуть ли не тот же самый, что отвозил меня в Госсу. Безлюдная площадь провинциального городка была обставлена небольшими домиками, и тут же, как по команде, пошёл дождь. Единственное кафе, где можно было спрятаться, предлагало кофе и Bratwürste. Я разговорился с хозяином, и тот, кое-как уловив смысл моих вопросов на английском, посоветовал сходить музей.

Только там, сказал он, вам могут помочь.

Музей располагался неподалёку от площади в двух краснокирпичных зданиях начала ХХ века – бывшего окружного суда и примыкающей к нему через переход тюрьмы, тоже бывшей. Очень удобное, замечу между делом, архитектурное решение; образец немецкой практичности. Сам музей, однако, производил впечатление любительского. Тут были археологические находки, крестьянская и ремесленническая утварь – и предметы гэдээровского быта. Они даже воссоздали школьный класс с доской, партами и фигурой учителя из советского времени. Само собой, имелся отдел Битвы народов. Но кроме макета Röthaer Schloss, старых карт и военной амуниции ничего особенного в этом отделе не обнаружилось. Восточные немцы плохо понимали мой английский и вытащили на свет казачьи расписки о реквизиции: лошадей, повозок и провианта. Действительно, всё, что изымалось у местного населения для военных нужд, подлежало государственной компенсации. Подобное правило действовало и в России, где убытки зачитывались освобождением от рекрутской повинности или от налогов. Но поскольку стопки расписок остались в Рёте – ничего компенсировано, наверное, не было.

Отложив расписки, я снова объяснил, что ищу могилу русского полковника Ивана Петина, погибшего в Битве народов, или кладбище с могилами солдат союзной армии, или хотя бы кирху со шпилем, так не знают ли они такую? Ответ был утвердительным: это Мариенкирхе – пешком минут семь-десять.



Встречи Батюшкова с Петиным были “пунктирными” и при самых разных обстоятельствах. Но почти каждую Батюшков рассматривал как символическую, сообщая ей (по крайней мере постфактум) специальное значение. Всякий раз Петин словно преподавал Батюшкову урок. Так было в лазарете при Гейльсберге, откуда он выгнал пьяных французов – так было и в Москве, когда на полпути к обеду в собрание, на Кузнецком, Петин предложил отдать припасённые деньги нищему солдату-калеке, а самим вернуться домой, “где найдём простой ужин и камин”. “Это безделка, согласен, – скажет потом Батюшков, – но молодой человек, который умеет пожертвовать удовольствием другому, чистейшему, есть герой в моральном смысле”. Петин был выпускник университетского пансиона и пробовал себя в поэзии, и одно его стихотворение (“Солнечные часы”) даже вышло в антологии Жуковского. Ещё в 1809 году Жуковский по-редакторски ухватился за молодого стихотворца и заказал ему переводы с немецкого. Но Петин уклонился. Он написал Жуковскому письмо – едва ли не единственное свидетельство живой речи Ивана Александровича[34]. “Я перед вами так виноват, как нельзя было, – пишет Петин. – Как можно так худо заплатить за вашу ко мне доверенность, за честь, которую вы мне сделали, препоручив перевести из Рамлера несколько басен для вашего Вестника? Не могу принести вам никакого оправдания. По крайней мере хочу несколько уменьшить в глазах ваших вину свою. Взявши от вас книгу, я тот же вечер принялся за расстроенную свою балалайку, стряхнул с неё пыль, которою она была более семи лет покрыта, привёл Пегаса, сел на него, мучился, потел, но никак не мог с ним сладить, – всё выходит фальшь. Вините в том шведов: они прострелили мне левую ногу; а вам известно, что без левого шенкеля никакая лошадь правильно в галоп не пойдёт, не только ваш учёный и манежный Пегас. Подстрекаемый однако ж самолюбием, я желал порадовать лестное ваше обо мне мнение; я хотел непременно, во что бы то ни стало, привести Пегаса в повиновение; всё-таки продолжал муштровать его. Бедняжка вышел наконец из терпения, понёс меня; но смотрю, совсем не по следам Рамлера, – Бог знает куда-то. Хочу остановить его, но не в состоянии. Раненый французами, бок мой не даёт мне крепко держаться; я падаю, лечу вниз

Не с венцами, и не с лаврами,Но с ушами, ах! ослиными

пожалейте обо мне, милостивый государь, тем более, что вы один причиною несчастного моего падения; единственно из угождения вам предпринял было я путешествие на Парнас…”

Шенкелем называли часть ноги всадника от стопы до колена. Её усилием разворачивали лошадь. Удивительно, как Петин-военный и поэт в одном письме сумел совместить оба искусства, и сколько самоиронии звучит в его словах, прямых и бесхитростных, пусть и закамуфлированных цитатами из Карамзина. С той же прямотой Петин однажды спросит Батюшкова о собственном даровании. “Я сказал, что думал, без прикрасы, – отвечал тот, – и добрый Петин прижал меня к сердцу”. “Человек, который не обидится подобным приговором, – продолжает Батюшков, – есть добрый человек; я скажу более: в нём, конечно, тлеется искра дарования, ибо, что ни говорите, сердце есть источник дарования; по крайней мере, оно даёт сию прелесть уму и воображению, которая нам всего более нравится в произведениях искусства”. Эта “муравьёвская” по духу философия была близка Батюшкову. Он считал истинным движением в человеке его сердечный отклик, без которого жизнь невозможно превратить в искусство. Ко времени Битвы народов Петин был трижды ранен – под Гейльсбергом, в финскую и при Бородино. Простреленная нога плохо его слушалась. Прощаясь с Батюшковым накануне сражения, он с трудом взбирался на лошадь – и упал. “Дурной знак для офицера”, – сказал он. Это было их последнее свидание. Гибель Москвы, а затем и лучшего друга разрушли мир в душе Константина Николаевича. Если гибнут лучшие, чистые, если они лежат в чужой земле неоплаканные родными, в безымянных могилах – какой смысл в жизни?



Я вышел уже на окраину Рёте, как вдруг в конце переулка воздвиглась остроконечная серая крыша. Кирха была без шпиля. Как часовые, её окружали чёрные лезвия кипарисов. Но шпиль всё же существовал, его хорошо видно на старинных гравюрах и даже рисунках Батюшкова. Как выяснилось, в середине ХХ века его просто снесло ветром.

Кирху построили в XVI веке. К её убранству приложили руку те же Фризены. Маленький орган работы Готфрида Зильберманна был заказан в 1721 году сразу по водворении большого органа в кирху Святого Георгия. Он, как и георгиевский, и сегодня в работе. Я слышал запись – так нежно и переливчато курлычут птицы.

После дождя они буквально рассыпались в трелях.

Да, это было кладбище, и замшелые камни стояли по пояс в земле как солдаты. Но никакого православного креста или памятного знака, который обещал поставить на могиле друга Батюшков – не было. То, что я искал, располагалось в стене кладбищенской ограды. Огромная доска из чёрного мрамора. Серебряные буквы. Немецкий язык.

Здесь покоятся погибшие в Битве народов под Лейпцигом
Австрийский генерал Самуэль фон Гриффинг
Русский генерал-майор Иван Полетаев
Русский полковник
Оберлейтенант Матти
Оберлейтенант Лаба
Оберлейтенант Карл фон Хааке
Прапорщик Пристербергер
и 129 рядовых солдат


“Я видел сию могилу, – завершает очерк Батюшков, – из свежей земли насыпанную; я стоял на ней в глубокой горести и облегчил сердце моё слезами. В ней сокрыто было навеки лучшее сокровище моей жизни – дружество. Я просил, умолял почтенного и престарелого священника того селения сохранить бренный памятник – простой деревянный крест, с начертанием имени храброго юноши, в ожидании прочнейшего – из мрамора или гранита. Несколько могил окружали могилу Петина. Священные могилы храбрых товарищей на поле битвы и неразлучных в утробе земной до страшного и радостного дня воскресения!”



Ein russischer Oberst.

Русский полковник.

Две войны генерала Раевского

В записной книжке Батюшкова (“Чужое – моё сокровище”) есть большой фрагмент, посвящённый генералу Н.Н. Раевскому. Воспоминание рисует Раевского весной заграничного похода 1814 года, когда “с лишком одиннадцать месяцев я был при нём неотлучен”. “Раевский славный воин, – пишет Батюшков, – и иногда хороший человек – иногда очень странный”.

“Я его знаю совершенно”.

Точный по бытовым деталям, очерк словно перечёркивается эпитетом “странный”. В чём именно, почему? Воспоминание, которым делится Батюшков, относится ко времени после победы под Лейпцигом, когда части союзной армии перешли через Рейн и вступили в Эльзас; война подходила к победному концу. “Войско было тогда в совершенном бездействии, – пишет он, – и время, как свинец, лежало у генерала на сердце”.

В один из таких вечеров и произошёл диалог, который три года спустя запишет Константин Николаевич.

Перед нами едва ли не единственное прямое свидетельство против мифа о “подвиге Раевских”. Миф этот сложился два года назад в ходе отступления русской армии к Москве. Тогда в бою под Салтановкой (в поддержку скорейшего соединения русских армий в Смоленске) – Раевский держал многочасовую оборону. Когда его егеря и пехота под ударами Даву дрогнули, он возглавил колонну, пошёл под пули на плотину и опрокинул противника. В армии при Раевском находились его сыновья. Молва тут же сопроводила его подвиг их участием. Старшему Александру на тот момент исполнилось шестнадцать, а Николай был ребёнок (десять лет). Как “произошёл” подвиг – хорошо видно на эпическом полотне художника-баталиста Николая Самокиша, изобразившего официальную версию событий к юбилейному 1912 году. Репродукция этой картины воспроизводилась миллионы раз в учебниках и альбомах и уступала в популярности разве что “подвигу 28 панфиловцев”. Однако, как и с “панфиловцами”, в реальности всё обстояло совершенно иначе.



Батюшков состоял при Раевском чем-то вроде внештатного адъютанта. Он попал к нему при своих, что называется, обстоятельствах: “под самыми худыми предзнаменованиями” (сообщает в письме Блудову Дашков). Как уже было сказано, генерал Бахметев, при котором планировал служить Константин Николаевич, потерял на Бородинском поле ногу и был комиссован. Его рекомендательные письма отсылали Батюшкова на удачу к разным генералам; первым, кого он обнаружил на главной квартире, был казачий атаман Матвей Платов. “…он начал с него, – продолжает рассказывать Дашков, – и – horribile dictu! – нашёл его за пуншем tête-à-tête с Шишковым, который приводил его в восхищение, читая какие-то проповеди”. “Вы легко поверите, – добавляет он, – что первое старание милого нашего Поэта было… убежать сломя голову!”

Неизвестно, какие проповеди читал Платову Шишков. Можно предположить, что отважный, но малообразованный и сильно пьющий атаман оказался восторженным слушателем цветистых шишковских словес. Шишков занимал при царе высокую должность официального пропагандиста, а Платов как раз побывал в опале и через Шишкова мог улучшить своё положение.

К 1814 году “подвиг Раевских” под Салтановкой был восславлен и Глинкой, и Жуковским, и Державиным. Батюшков не мог не знать об этом. К тому же Раевский был женат на внучке Ломоносова – имя, священное для стихотворца. Так или иначе, “худое предзнаменование” едва ли не впервые в жизни обернулось для Батюшкова подарком судьбы. Не “русский-народный” Платов, едва знавший грамматику, а желчный, мнительный, честолюбивый – словом, человек рефлексирующий — Раевский стал его генералом.

Служба при нём открывала Батюшкову глаза на происходящее. Никогда не воевавший столь близко к начальству, он стал свидетелем как бы двух войн. Одной, которая ведётся на бумаге в парадных реляциях и представлениях, а также интригами, доносами и ложью. И другой – с реальными и часто недооценёнными рисками и подвигами. В судьбе Раевского обе войны пересеклись самым драматическим образом. Дело под Салтановкой было тому подтверждением.

Великодушный русский воин,Всеобщих ты похвал достоин:Себя и юных двух сынов —Приносишь все царю и Богу:Дела твои сильней всех слов.Ведя на бой российских львов,Вещал: “Сынов не пожалеем,Готов я с ними вместе лечь,Чтоб злобу лишь врагов пресечь!..Мы Россы!.. умирать умеем!”

Искренний патриот Сергей Глинка написал это стихотворение, что называется, “с колёс”: через месяц с небольшим после Салтановки. Его голос будет одним из многих в хоре патриотических восхвалений “подвига Раевских”. Подобно азиатскому асассину или римскому полководцу, Раевский изображался готовым принести в жертву царю и Отечеству себя и детей. Однако уже Лев Толстой скажет о “казусе” Раевского с большим сомнением: “Во-первых, на плотине, которую атаковали, должна была быть, верно, такая путаница и теснота, что ежели Раевский и вывел своих сыновей, то это ни на кого не могло подействовать, кроме как человек на десять, которые были около самого его, – думал Ростов, – остальные и не могли видеть, как и с кем шёл Раевский по плотине. Но и те, которые видели это, не могли очень воодушевиться, потому что что им было за дело до нежных родительских чувств Раевского, когда тут дело шло о собственной шкуре? Потом оттого, что возьмут или не возьмут Салтановскую плотину, не зависела судьба отечества, как нам описывают это про Фермопилы. И стало быть, зачем же было приносить такую жертву? И потом, зачем тут, на войне, мешать своих детей?”

Истину, скорее всего, надо искать посередине. О деле под Салтановкой сам Раевский впервые расскажет в письме к жене от 15 июля 1812 года – всего через несколько дней после события. “Я сам с Васильчиковым, сыном и адъютантом шёл в первом ряду в штыки, – говорит он, – все нам уступили. Венедиктов, находившийся позади меня, был ужасно ранен. Маслов упал замертво слева от меня. Александр сделался известен всей армии, он получит повышение”. Александр – старший сын; со слов генерала мы видим, что в момент атаки он рядом; а вот как Раевский скажет о младшем, тоже, согласно легенде, шедшем под пули: “Николай, находившийся в самом сильном огне, лишь шутил. Его штанишки прострелены пулей. Я отправляю его к вам. Этот мальчик не будет заурядностью”.

В это фразе понятно всё – и ничего не понятно. Шутил? Под огнём? Штанишки? Или Раевский просто щадит чувства матери? И что случилось в реальности? Ведь сам генерал говорит о детях в единственном числе (“Я сам с Васильчиковым, сыном и адъютантом…”)? Год спустя в приватном разговоре с Батюшковым генерал расставит точки. Стремительность описания и краткая точность реплик напоминают будущую пушкинскую прозу и словно переносят нас на двести лет, оживляя прошлое. “Мало-помалу все разошлись, и я остался один, – пишет Батюшков. – «Садись!» Сел. «Хочешь курить?» – «Очень благодарен». Я – из гордости – не позволял себе никакой вольности при его Высокопревосходительстве. «Ну так давай говорить!» – «Извольте». Слово за слово – разговор сделался любопытен”.

Речь зашла о кампании 1812 года.

“Но помилуйте, ваше высокопревосходительство! – восклицает Батюшков. – Не вы ли, взяв за руку детей ваших и знамя, пошли на мост, повторяя: «Вперёд, ребята. Я и дети мои откроем вам путь ко славе – или что-то тому подобное». Раевский засмеялся. «Я так никогда не говорю витиевато, ты сам знаешь. Правда, я был впереди. Солдаты пятились. Я ободрял их. Со мною были адъютанты, ординарцы. По левую сторону всех перебило и переранило. На мне остановилась картечь. Но детей моих не было в эту минуту. Младший сын сбирал в лесу ягоды (он был тогда сущий ребёнок), и пуля ему прострелила панталоны: вот и всё тут»”.

“Весь анекдот сочинён в Петербурге, – добавляет Раевский. – Твой приятель (Жуковский) воспел в стихах. Граверы, журналисты, нувеллисты воспользовались удобным случаем, и я – пожалован Римлянином”.



Невзрослые дети военачальников часто находились в действующей армии – ради выслуги и славы. Раевский с сыновьями не стал исключением. “Обоих отец не удалял от опасностей, – вспоминает Филипп Вигель, – зато придирался ко всему, чтобы выпрашивать им чины и кресты”. Сказано зло, но, видимо, верно. В делах малолетние дети не принимали участия, оставаясь в обозе под укрытием перелеска или холма; что, впрочем, не исключало риска быть задетыми шальной пулей на излёте (что и произошло с младшим Николаем). Но где один сын, там для молвы и другой. А свидетельство Батюшкова станет известным лишь годы спустя после смерти Раевского, когда в бумагах Жуковского отыщется та самая записная книжка. Показательно, что для Батюшкова Раевскому зачем-то понадобилось “убрать” с плотины даже старшего сына.

Близкие генералу люди, прежде всего дочь его Мария Волконская, будут настаивать на официальной версии событий. Никому из семейства Николая Николаевича не придёт в голову дезавуировать подвиг отца и тем самым отказываться от всероссийской славы. Однако, например, зять Раевского – Михаил Орлов – в “Некрологии” на смерть генерала предпочтёт не сказать о знаменитом подвиге вообще ни слова. На это красноречивое молчание откликнется Пушкин, попенявший Орлову, что тот “…не упомянул о двух отроках, приведённых отцом на поля сражений в кровавом 1812 году!” Пушкин был прекрасно знаком с младшими Раевскими. Вряд ли такое событие не обсуждалось в дружеском кругу. Но даже Пушкин предпочёл сказать уклончиво: “поля сражений”.

Всё это будут деликатные подробности частной жизни по сравнению с государственным запросом на легенду о римских добродетелях генерала. Раевский станет жертвой подобного запроса. Как быстро он формировался – хорошо видно по программе, опубликованной уже в 1813 году Академией художеств. Живописцам, ищущим звания, Совет Академии предлагал “представить героический подвиг российского генерала Раевского, когда он, взяв двух малолетних своих сыновей и дав одному из них нести знамя, идёт с ними вперёд пред войсками и сам своим примером возбуж-дает в сердцах воинов то мужество, с которым они отразили гораздо превосходнейшие силы французов под Смоленском”.

Личный героизм генерала Раевского перекрывал любую двусмысленность под Салтановкой. Те, кто окружал его на поле брани, включая Батюшкова, прекрасно знали об этом как очевидцы. Достаточно прочитать воспоминание Батюшкова там, где речь идёт о Битве народов. Оба сына Раевского были повышены после Салтановки в звании, однако сам Раевский считал себя обойдённым. “Два дела мои под Султановкой и Смоленском, – пожалуется он своему дяде Самойлову, – коими я век мой гордиться буду, не представлены в настоящем виде, ибо начальникам нашим главным не хотелось признаться в больших своих ошибках”. И дальше: “…мы служим, так сказать, для главнокомандующих наших, и когда всё наше усердие ошибками их делается бесполезным, признаюсь, что оное уменьшиться должно, и я теперь совсем не то чувствую в душе моей, что чувствовал при начале Кампании”.

Ошибки, о которых идёт речь, произошли в ходе неумелого исполнения операции по соединению армий. И солдаты Раевского вынуждены были ложиться под Салтановкой, чтобы Багратион подоспел к Смоленску. Ещё более жёстко о генералах Раевский скажет в письме к жене от 10 декабря 1812 года: “Кутузов, князь Смоленский, – пишет он, – грубо солгал о наших последних делах. Он приписал их себе и получил Георгиевскую ленту, Тормасов – Св. Андрея, Милорадович – Св. Георгия 2-й степени и высшую степень Владимира, а я, который больше всех, если не сказать один, трудился, должен дожидаться хоть какой-нибудь награды!”

Надо сказать, что недовольство подобного рода переполняло большинство генералов 1812 года. Не было того, кто бы не считал свои подвиги обойдёнными, а себя незаслуженно неотмеченным. Раевский был ничем других не лучше или хуже. Однако завышенное честолюбие этого человека – родовитого дворянина и профессионального военного – не находя удовлетворения, делало его вечно всем недовольным мизантропом. “Он молчалив, – пишет Батюшков, – скромен отчасти. Скрыт. Недоверчив: знает людей; не уважаем ими. Он, одним словом, во всём контраст Милорадовичу, и, кажется, находит удовольствие не походить на него ни в чём”. “У него есть большие слабости, – добавляет Батюшков, – и великие военные качества”.

Генерал Михаил Милорадович был ровесником Раевского; сербского происхождения, он был далеко не столь знатен, как Николай Николаевич. Однако храбрость, часто доходившая до безрассудства, и страсть к внешним эффектам, делали его яркой фигурой в среде генералитета. Милорадович любил пышные военные облачения и всегда шёл в бой при параде. За эту страсть его часто сравнивали с наполеоновским генералом Мюратом, чей огромный плюмаж, издалека видный, служил врагу прекрасной мишенью. А Раевский считал подобного рода поведение на войне неуместным. Ещё в отрочестве приученный двоюродным дедом своим Григорием Потёмкиным к простой казацкой службе, Раевский, видно, был не способен к позёрству. Он завидовал громкой славе Милорадовича, и в этом была его слабость; он же и презирал её; возможно, подобная двойственность делала его в глазах Батюшкова “странным”. За время кампании 1812–1813 годов эта двойственность могла и вообще повлиять на характер. Филипп Вигель, например, считал, что Раевские “…замечательны были каким-то неприязненным чувством ко всему человечеству”.

Кульминацией этого “чувства” станет реплика, которую по памяти запишет Батюшков. “Из меня сделали римлянина, милый Батюшков, – сказал он мне. – Из Милорадовича великого человека, из Витгенштейна – спасителя отечества, из Кутузова – Фабия. Я не римлянин – но зато и эти господа – не великие птицы”.



Яркие случаи самоотречения в духе римской добродетели предполагали щедрые царские поощрения. Царь же находился в Петербурге и видел картину военных действий по сообщениям главнокомандующего. Сообразно этой картине распределялись награды. Для генералов, большинство которых жило не по средствам и постоянно финансово нуждалось, любое поощрение было необходимо. Неудивительно, что после каждого дела, когда начиналось распределение, возникало недовольство. И часто те, кто не сделал ничего или мало, получали больше лишь потому, что генералам хотелось представить царю дело в нужном, а не истинном свете. Первым в череде примеров такого поведения был главнокомандующий Кутузов, постоянно “передёргивающий” положение вещей на фронте в свою пользу. Однако редкий генерал, пусть и бесстрашный на поле брани, имел храбрость указать открыто на несправедливость, разве что в частной переписке. “…мне пожалован орден Георгия 2-го класса, – говорит в письме к жене генерал Коновницын, – столь великое награждение я сам чувствую не по заслугам моим…” “Раздают много наград, – ещё резче выскажется Раевский, – но лишь некоторые даются неслучайно”.

Эта, в общем-то, обычная на войне ситуация сильно задевала Раевского. Честолюбие его не находило естественного удовлетворения, а вести одинаково две войны – полевую и интрижную – он полагал ниже своего дворянского достоинства. Человек такого происхождения не мог опускаться, подобно генералу Беннигсену, до написания доносов; но не мог он и смириться с подобным положением вещей; и замыкался в себе. “Раевский очень умён и удивительно искренен, – пишет Батюшков, – даже до ребячества, при всей хитрости своей”. “Он вовсе не учён, – продолжает он, – но что знает, то знает. Ум его ленив, но в минуты деятельности ясен, остёр. Он засыпает и просыпается”.

Невероятная слава, которую снискал Раевский после Салтановки, ставила его перед самим собой в двусмысленное положение, ведь то, что он порицал в других – незаслуженность награды, – теперь случилось с ним самим. Видно, положение это угнетало генерала настолько, что он решился открыться Батюшкову, причём “убрав” ради красного словца даже старшего сына. Тем самым он как бы убивал двух зайцев, снимал с себя тяжесть и, второе, на собственном примере доказывал Батюшкову случайность и несправедливость военной молвы и фортуны, о которых столько толковал перед этим. Бесхитростный, искренний Батюшков был для Раевского идеальным свидетелем. Генерал словно “угадал” своего адъютанта. То, что сейчас мы рассуждаем о делах двухсотлетней давности, только подтверждает “догадку” Раевского.



Обе войны как следует прошлись по генералу, но только об одной – реальной – мы можем сказать с точностью: она была блестяще выиграна. Как повлияла на судьбу Раевских другая война – война амбиций и легенд – можно судить по сыновьям, в особенности по старшему Александру, который “конвертировал” собственную славу в романтический образ. В стихотворении “Демон” Пушкин исчерпывающе высказался об этом образе:

Неистощимой клеветоюОн провиденье искушал;Он звал прекрасное мечтою;Он вдохновенье презирал;Не верил он любви, свободе;На жизнь насмешливо глядел —И ничего во всей природеБлагословить он не хотел.

Что касается самого генерала, легенда о нём навсегда овеяла его имя славой, но сколько-нибудь финансовой выгоды не принесла. Он умер в 1829 году, оставив настолько большие долги, что Пушкину пришлось писать на имя Бенкендорфа официальное прошение. “Узами дружбы и благодарности, – напишет Пушкин, – связан я с семейством, которое ныне находится в очень несчастном положении: вдова генерала Раевского обратилась ко мне с просьбой замолвить за неё слово перед теми, кто может донести её голос до царского престола. То, что выбор её пал на меня, само по себе уже свидетельствует, до какой степени она лишена друзей, всяких надежд и помощи. Половина семейства находится в изгнании, другая – накануне полного разорения. Доходов едва хватает на уплату процентов по громадному долгу. Г-жа Раевская ходатайствует о назначении ей пенсии в размере полного жалованья покойного мужа, с тем чтобы пенсия эта перешла дочерям в случае её смерти. Этого будет достаточно, чтобы спасти её от нищеты. Прибегая к вашему превосходительству, я надеюсь судьбой вдовы героя 1812 го-да, – великого человека, жизнь которого была столь блестяща, а кончина так печальна, – заинтересовать скорее воина, чем министра, и доброго и отзывчивого человека скорее, чем государственного мужа”.



Улисс



В

битве под Лейпцигом Раевский был ранен – пуля на излёте раздробила генералу грудину, “но выпала, – вспоминает Батюшков, – сама собою”.

Удар смягчила фуфайка, которую Раевскому прислали из дома.

Наполеон отступал, и союзные войска начали продвижение на запад. Шли к Рейну и гренадёры Раевского. Однако ни генерала, ни Батюшкова при армии не было. В окрестностях Наумбурга рана Раевского воспалилась, началась горячка. Генерал слёг в глухой деревушке неподалёку от Лейпцига. Только через неделю его перевезут в столицу герцогства Веймар. Здесь, в знаменитых “немецких Афинах”, отчизне “Гёте, сочинителя Вертера, славного Шиллера и Виланда…” – адъютант Батюшков проведёт остаток 1813 года. Неожиданно, посреди хаоса войны, он снова почувствует себя поэтом. В Веймаре военный поход Константина Николаевича неожиданно прирастёт другим путешествием: литературным.

Раевский и свита прибудут в Веймар не на пустое место – генерала будут выхаживать попечением великой княгини Марьи Павловны, младшей дочери Павла I и супруги Карла Фридриха, наследного принца Саксен-Веймар-Эйзенахского герцогства. К 1813-му она живёт в столице княжества почти десять лет. Все эти годы она прекрасно справляется с труднейшей задачей – быть благоговейной ученицей и одновременно покровительствовать великим умам Германии. Жители города относятся к Марье Павловне с невероятным теплом и воодушевлением. Без неё невозможно представить обаяние классического Веймара первых десятилетий XIX века.

К приезду великой княгини Шиллер сочинит приветственное действие для театра; его последний драматический труд в набросках – о русском царевиче Димитрии – будет, надо полагать, задуман не без влияния юной русской принцессы, чьи предки пришли к власти в Смутное время.

Когда осенью 1813-го года в Веймар вступают союзные войска, на многих воротах прикреплены бумажки с надписью “Земля русской принцессы”. Можно представить, с каким энтузиазмом воспринимают эти слова русские солдаты, и где? За сотни вёрст от Родины. “Здесь все единодушно благословляют герцогиню Марию Павловну, – пишет Фёдор Глинка. – Её называют матерью-благотворительницею, ангелом кротости и добродетели”.



Однако совсем уж безоблачной немецкую жизнь Марьи Павловны назвать трудно. После разгрома союзников под Аустерлицем Наполеон объединяет германские княжества в Рейнский союз, и теперь Веймарское княжество – вассал Франции. Почти десять лет родная и приёмная родина великой княгини враждуют, а город находится на пути истории. Летом 1812 года по его улицам проходят части наполеоновской армии. Они направляются в Россию, и войско свёкра Марьи Павловны тоже. “Известие о взятии Москвы, – записывает в дневнике Гёте. – В полдень был при дворе. Её Высочество к столу не вышла”. А ещё через три месяца под окнами её спальни тормозит поставленная на русские сани карета – “экипаж” Наполеона, в котором тот бежит с Березины во Францию.



“Третьего дня приехала в Веймар великая княгиня Марья Павловна, – пишет Батюшков Гнедичу. – Я был ей представлен с малым числом русских офицеров, здесь находящихся. Она со всеми говорила и очаровала нас своею приветливостью, и к общему удивлению – на русском языке, на котором она изъясняется лучше, нежели наши великолепные петербургские дамы”.

Чуть позже в Веймаре к сестре присоединяется другая дочь Павла – тверская губернаторша Екатерина Павловна, искать покровительства которой Батюшков так и не решился в 1810 году. Её муж принц Ольденбургский год назад заразился на обходе в тверском госпитале тифом и умер. Великая княгиня стала вдовствующей герцогиней. Несмотря на войну и разорение многих областей, она предприняла путешествие на воды в Карлсбад; накануне крупнейших геополитических изменений оставаться дома для её деятельной натуры было невозможно. Екатерина Павловна планирует быть полезной брату, императору Александру, на которого – как она считает – имеет влияние. Во-вторых, путешествие это прекрасная возможность повидать в Веймаре младшую сестру. В-третьих (или во-первых?), она ищет нового мужа.

“Вчера прибыла сюда великая княгиня Екатерина Павловна, – продолжает Батюшков. – Мы были ей представлены. Моё имя, не знаю почему, известно её высочеству”. “Князь Гагарин нас представлял, – добавляет он. – Я ему обрадовался как знакомому и провел с ним утро у Раевского”.

Это были те самые “превратности фортуны”, о которых в мирное время столь часто рассуждал Батюшков. Сколько бы ни мечтал он о встрече с княгиней – как приедет в Тверь и Гагарин представит его, и какое впечатление произведут на неё переводы из Тассо – всё вышло, как невозможно было и подумать: в Веймаре, при раненом Раевском, ввиду похода на Париж и по соседству с великим Гёте, которого Батюшков, как некогда Карамзин, видит мельком, и не в окне, а в театре.



По письму Гнедичу и вообще видно, что Константин Николаевич сильно переменился во мнении о немцах. Он открыто пишет об этом другу, над чьим “шиллерианством” раньше подтрунивал. Ещё студентом университетского пансиона Гнедич, действительно, перевёл трагедию Шиллера “Заговор Фиеско в Генуе”. Его собственный дебютный (и безуспешный) роман “Дон Коррадо де Герера” был проникнут духом тираноборчества. А Батюшков не знал ни языка немецкого, ни литературы Германии. До 1813 года он не знал и самой Германии – кроме той, что видел в походе под Гейльсберг, провинциальной, невзрачной и полной нищих еврейских местечек. Как и многих русских военных, впервые оказавшихся на богатых внутренних территориях, Батюшкова поражает уровень образования и жизни немецких простолюдинов. Добротные красивые фахверковые дома, многим из которых по пятьсот лет – чистый, опрятный быт Саксонии и Силезии – несравнимы с российской деревней. Представить русскую мещанку, знавшую хотя бы понаслышке о “Бедной Лизе” Карамзина – как немецкие мещане знали о “Страданиях юного Вертера” – было тем более невозможно. Надо полагать, когда советские солдаты шли через Германию в 1945-м, они испытывали точно такое же изумление перед богатым бытом чужой страны.



Книга, которая была настольной для каждого, кто искал понимания немецкого духа, была книга Жермены де Сталь “О Германии”. Она вышла в 1810 году. Составили её эссе о новой немецкой литературе, глубина и остроумие которых и сегодня может поразить читателя.

И Гёте, и Шиллер были воспитаны эпохой Просвещения; то, как преломлялись в немецких умах идеи французских просветителей, во многом характеризует национальный характер германских писателей. Попробуем дать этому преломлению короткий очерк. Эпоха Просвещения величала человеческий разум, однако осознание величия приводило думающего человека в тупик, коротко и насмешливо определённый гётевским Мефистофелем в переводе Пастернака. “Он эту искру разумом зовёт, – говорит он Фаусту, – и с этой искрой скот скотом живёт”. Французские просветители “снимали” противоречие скептической насмешкой над человеком. Подобная ирония много звучит у Вольтера; она вызывает желание подражать и внешне легко перенимается, чем отчасти и объясняется повальное и столь же поверхностное увлечение творчеством “фернейского старца” в России, где лишь ирония примиряет человека с бесконечными тупиками, из которых состоит её история и жизнь.

Чтобы быть Вольтером (пишет де Сталь), “надобно иметь ту насмешливую и философскую безпечность, которая делает ко всему равнодушным, и для которой только важно уметь изъяснить ту безпечность остроумным образом”. Подобное “равнодушие” не было в характере немцев. “Никогда, – продолжает она, – немец не может шутить с тою блестящею свободою; ум его привязывается к истине; он хочет знать, хочет изъяснить все вещи”.

Шиллер мыслит разум как дух, чей эмоционально-интеллектуальный порыв к истине и красоте нравственно преображает человека. Человек есть то, на что его дух способен притязать в конкретных исторических обстоятельствах. Короткая, но фантастически плодовитая жизнь писателя сама говорит за себя. Гёте, с другой стороны, был по-бюргерски рассудителен и мыслил человека двойственно: и носителем духа, и частью природы, и принимал со всеми “природными”, земными и человеческими, качествами и слабостями. “Этот человек имеет разум всемирный, и от того беспристрастный, – пишет де Сталь, – ибо в его беспристрастии нет равнодушия: двоякое бытие, двоякая сила, двоякое просвещение его в одно время озаряет во всякой вещи обе стороны вопроса”.

Если Шиллер это дух, поднимающий природу человека до высот поэзии, то Гёте – сама природа и человек в ней, которую дух пытается опоэтизировать. Гёте уподобляет человека растению, чья суть осуществляется в процессе становления и заключается в энергии роста; Фауст, принимая условия Мефистофеля, говорит, что “…если в росте я остановлюсь, / Чьей жертвою я стану, все равно мне”. Дружба и соперничество Шиллера и Гёте говорят нам, что универсального ответа нет; есть только способы выйти из тупика – стать “деятельным гением бытия”, как Гёте, или надмирным проповедником общечеловеческого духа (как Шиллер).



В письме Гнедичу Батюшков упоминает и Гёте, и Шиллера, и Виланда, однако открыто объясняется в любви только к “Фоссовой Луизе”. Гнедичу, безусловно, знакомо это имя. Иоганн Фосс был первым немцем, переложившим Гомера гекзаметрами. О том, какое влияние его труд оказал на Гнедича, можно судить по недобрым русским критикам, порой называвшим гнедичевский перевод “Илиады” переводом с немецкого.

Действительно, пусть “варварский” и “грубый”, но язык германцев позволил “Илиаде” блестяще осуществиться на немецком. Значит, на “варварском” и “грубом” русском Гомер тоже возможен. Об успехе “немецкого Гомера” точно сказал, будучи в Веймаре, ещё Карамзин – в том смысле, что немцы, “присвоившие себе дух древних Греков, умели и язык свой сблизить с греческим”, и что немецким переводам из Гомера свойственна “та же неискусственная благородная простота в языке, которая была душою древних времен, когда Царевны ходили по воду, а Цари знали счет своим баранам”.

Чего-то подобного добивался от “русского Гомера” и Гнедич.



Для многих русских интеллектуалов рубежа веков – например, членов московского Дружеского литературного общества (Андрея Тургенева, Мерзлякова, Жуковского) – немецкая литература была принципиальным художественным и духовным ориентиром. Над переводом “Коварства и любви” Мерзляков и Тургенев работали коллективно, воплощая шиллеровское “единение прекрасных душ” в совместном творческом усилии. “Ода к радости” служила молодым людям гимном. Жуковский состоял в очевидном творческом диалоге с Шиллером-лириком. Андрей Тургенев напрямую соотносит собственную любовную историю с сюжетами немецкого гения и даже называет актрису Сандунову “моя Луиза”. Он переплетает “Коварство и любовь” вперемешку с чистыми листами, чтобы записывать мысли о прочитанном и прожитом по мере чтения[35].



К тому времени, когда Батюшков оказывается в Веймаре, Шиллер почти десять лет в могиле. Его творческое наследие огромно, но притягивает Батюшкова Античность. Немецкие поэты и вообще имели прекрасный опыт освоения и присвоения античных сюжетов, освобождаясь таким образом от французского влияния. Античность способствовала возвращению немецкой литературы в лоно народного духа с его идиллической простотой, которая так очаровала Батюшкова в “Луизе” Фосса.

Античный сюжет нужен Шиллеру, чтобы сформулировать собственные мысли, то же сделает и Батюшков, когда возьмётся за перевод его “Одиссея”. Правда, сверхсюжет и образ Одиссея у Батюшкова будут собственные. Эта двойная-тройная система отражений-расщеплений была распространённым явлением для литературы своего времени, да и вообще для литературы. К тому же “расщеплённость” была свойственна обществам, и русскому, и германскому. Как и русский свет, высший княжеский свет Германии ел, пил, говорил, одевался и читал по-французски. В духе итальянских королей и пап эпохи Возрождения здешние герцоги привлекали на службу художников и поэтов – но экономические отношения в Германии оставались, как и в России, отсталыми.



Иоганн Вольфганг Гёте. Подобно многим интеллектуалам эпохи Просвещения, в молодости Гёте решил испытать себя служением на благо общества. Обласканный и возвышенный веймарским герцогом, он получил чин действительного тайного советника, был возведён в дворянство и несколько лет проработал, как Державин или Дмитриев, на высоких государственных должностях. Однако его искренние попытки наладить дорожное сообщение, реорганизовать армию и финансы, а также возродить горную добычу в Ильменау – потерпели к 1790-м годам фиаско. С тех пор политика и государственное строительство интересовали его исключительно как наблюдателя. Его “внутренний поэт” (подобно Тассо из одноимённой пьесы), если и не победил в себе “внутреннего чиновника” (Антонио), то мирно с ним ужился – и это как раз то, что не удалось Батюшкову, чья жизнь сложилась исключительно под влиянием его поэтической природы. Гёте считал Наполеона благом для Германии – как цивилизующую силу, способную поднять экономику и жизнь отсталых немцев, и даже встречался с ним в Эрфурте. Награждённый французским орденом Почётного легиона, он носил его напоказ и называл Наполеона “своим императором”. Всё то время, пока Европа пыталась сбросить корсиканца, Гёте писал автобиографию, полагая духовный рост частного человека делом более важным, чем новая история Европы. В 1813 году, когда в Веймаре вынужденно гостит Батюшков, он погружён не только в искусства, но и в естествознание, и спорит с Шопенгауэром (который тоже в Веймаре) – о природе цвета. Жизнь, считает он, прекрасна пестротой, которую порождает смешение Тьмы со Светом (Мефистофель/Фауст). Это смешение даёт Гёте больше пищи для ума, чем общество. Как феноменолог, он увлечён не только теорией цвета или минералами, но и гальванизмом – и мог бы оценить, если бы прочёл роман Мэри Шелли, антропотехнические опыты Виктора Франкенштейна. Он обожествляет мироздание и находит покой и счастье, созерцая и постигая его основы. Высшее проявление природы человека он находит в творчестве. Гёте относится скептически к национальному воодушевлению немцев на волне освобождения от Наполеона. Он не верит в то, что немцы способны объединиться и возвыситься. Учёные находят его трактат о цвете дилетантским, а общество порицает за аполитичность и непатриотизм. Гёте, однако, продолжает считать цветовую теорию великой, а немецкий народ “достойным в частностях” и “жалким в целом”. Искусство и науки, которым он посвятил жизнь, как бы освобождают его от тягостной задачи занять чью-либо сторону. Он предоставляет миру идти своим путём. Границы, считает Гёте, преодолеваются искусством и науками, а не полководцами. Освобождение Германии мнимо, ибо немцы просто меняют одного деспота на другого. “Едва в мире политики вырисовалась серьёзная угроза, – говорит он, – как я тотчас своевольно уносился мыслями как можно дальше”, и это правда: весной 1814 года, когда решалась судьба его родины, Гёте влюблён, увлечён Хафизом и пишет цикл “восточных” стихотворений: знаменитый “Западно-восточный диван”.



“В отчизне Гёте, Виланда и других учёных я скитаюсь, как Скиф”, – жалуется Гнедичу Батюшков. Его жалованье задерживают, и он вынужден питаться “дурным супом и варёными яблоками”. “Здесь фабрика книг”, – с восторгом и завистью пишет он Гнедичу, и не только книг: “ситцы, сукно и проч. дёшевы, но купить не на что…” (в письме сестре Александре). Дни Батюшков проводит подальше от соблазнов книжных лавок – в английском саду. “…под сими вязами и кипарисами, – начинает он в духе карамзинского героя из «Путешествия», – великие творцы Германии любили отдыхать от трудов своих…” – и тут же себя “срезает”: “…под сими вязами наши офицеры бегают теперь за девками”. Этот приём (ироничного “снижения”) будет нередким у Батюшкова, особенно ярко от отпечатается в стихотворении “Странствователь и Домосед” – хотя до иронии русского романтизма ещё годы и годы; он как бы пробует то, что станет распространённой практикой для следующего, пушкинского, поколения.



Наполеон отступил из Германии, но в некоторых городах французские гарнизоны ещё держат оборону. Только в октябре-ноябре капитулируют Дрезден, Любек, Штетин, Гамбург. Ближайший к Веймару Эрфурт ещё бомбардируют пруссаки, и адъютанты Раевского, в числе которых Батюшков, развлекаются тем, что выезжают посмотреть как горит город. В остальное время, пишет Батюшков, “мы… пьём жидкий кофе с жидким молоком, обедаем в трактире по праздникам, перевязываем генерала ежедневно, ходим зевать один к другому, бранимся и спорим о фураже, зеваем, глядя на проходящих мимо солдат и пленных французов, – и щупаем кухарок от скуки”.

В Веймаре Батюшков смотрит шиллерову трагедию “Дон Карлос”. “Я примирился с Шиллером”, – признаётся он Гнедичу после спектакля, и это более чем так: “…живучи в Германии, – пишет он сестре, – выучился говорить по-немецки и читаю всё немецкие книги”. Что касается драм, они “играются редко, по причине дороговизны кофея и съестных припасов” (Гнедичу). Эта ирония – камень в огород шиллеровой “Коварства и любви”, мещанской драмы, которая начинается с ремарки, сообщающей, что жена Миллера за столом в капоте и пьёт кофе. “Внутренний классицист”, который сидит в Батюшкове, относит “мещанское” в разряд низкой “коцебятины”, а вот возвышенный “характер Дон-Карлоса и королевы прекрасны”.

В письме Гнедичу Батюшков уподобляет себя Улиссу, “видевшему страны отдаленныя и народы чуждые”. Можно предположить, что именно в “немецких Афинах” поэт впервые соотнесёт судьбу античного героя с собственной. “…я буду ещё плодовитее царя Итакского и не пропущу ни одного приключения, ни одного обеда, ни одного дурного ночлега – я всё перескажу!” – предупреждает он Гнедича. Стихотворение “Судьба Одиссея” он напишет “поверх” шиллерова “Одиссея”, однако насколько разные эти вещи! Уже в самом названии (“Одиссей”) Шиллер делает акцент на главном герое. Он привносит в античность трагедию свободной воли, которая ведёт героя через невзгоды странствий. А Батюшков романтизирует античность судьбой и роком – иррациональными, непостижимыми сторонами жизни, о слепоте и безжалостности которых он размышляет. Одиссей Шиллера в действии, глаголы его стихотворения – в настоящем времени. Герой реализует свободную волю здесь и сейчас; пусть эта свобода не приводит к победе – дух его по-прежнему возвышен. А у Батюшкова все глаголы в прошедшем. В его Одиссее больше от библейского Иова, который в превратностях судьбы пытается постичь волю Божию, – чем от хитроумного греческого Улисса.

“Родиною его музы должна была быть Эллада, – скажет о Батюшкове Белинский, – а посредником между его музою и гением Эллады – Германия”.

“Судьба Одиссея” подтверждает предположение знаменитого критика.



ODYSSEUS

Alle Gewässer durchkreuzt’, die Heimat zu finden,Durch der Scylla Gebell, durch der Charybde Gefahr,Durch die Schrecken des feindlichen Meers, durch dieSchrecken des Landes,Selberst in Aides Reich führt ihn die irrende Fahrt.Endlich trägt das Geschick ihn schlafend an Ithakas Küste,Er erwacht, und erkennt jammernd das Vaterland nicht!

СУДЬБА ОДИССЕЯ

Средь ужасов земли и ужасов морейБлуждая, бедствуя, искал своей ИтакиБогобоязненный страдалец Одиссей;Стопой бестрепетной сходил Аида в мраки;Харибды яростной, подводной Сциллы стонНе потрясли души высокой.Казалось, победил терпеньем рок жестокойИ чашу горести до капли выпил он;Казалось, небеса карать его усталиИ тихо сонного домчалиДо милых родины давно желанных скал.Проснулся он: и что ж? отчизны не познал.

Эффект барабана

1 января 1814 года на участке Кобленц – Базель части союзной армии переправились, наконец, через Рейн. С этого момента война из освободительной (на землях Германии) превращалась в захватническую. Она шла на территории противника.

Переходить через Рейн в первый день нового года было решением Александра I – год назад в этот день русская армия вступила в пределы Германии и русский император хотел напомнить об этом событии календарной рифмой. Необходимость воевать зимой была крайней – нельзя было давать Наполеону возможности провести весенний набор рекрутов. Опыт прошлого перемирия показал, что Франция быстро восстанавливала силы. Правда, среди союзников не было единого мнения относительно дальнейшего плана. Они “как будто оробели при виде границ Франции”, пишет в дневнике адъютант императора

Но единства не было и в среде русских.

Многие сановники и генералы считали, что истощённой России лучше заключить мир и думать о восстановлении, чем “входить” в Европу и решать проблемы, далёкие от интересов родины. Чернышёв, Шишков и Нессельроде выступали против вторжения. Министр финансов Гурьев предупреждал, что ещё год войны приведёт страну к банкротству. Однако Александр воспользовался монаршей властью и сделал по-своему. Он настоял на войне до победного конца – и в исторической перспективе оказался прав. Любой мир с Францией был бы только отсрочкой новой войны. Нужно было не знать характера Наполеона, чтобы рассчитывать на компромисс. Мирные инициативы союзников были составлены так, чтобы Наполеон отверг их. Франция в дореволюционных границах не устраивала императора. Но когда речь заходила о свержении Бонапарта, неминуемо вставал другой вопрос – кто займёт его место?



До границы с Францией поправившийся Раевский и его команда добирались через Мангейм, Карлсруэ, Фрайбург – красивейшие места Швабии. С тех пор здесь многое изменилось, но пейзаж всё так же покоряет взгляд гармоничной соразмерностью деталей. Не слишком высокие холмы, и не слишком приземистые; Рейн не так пугающе широк, хотя и стремителен; линзы редких озёр напоминают очки с синими стёклами, сброшенные с неба; склоны покрывает невысокий, густой и тёмный подлесок; трава сочная, яркая.

Императора и его свиту Раевский догоняет во Франкфурте. В этом городе “Нас посещал почти каждый вечер Батюшков”. “Кроткий в обращении, – продолжает в дневнике Михайловский-Данилевский, – скромный, как девица, осторожный в суждениях, он принадлежал к тем людям, коих души имеют нужду в сильных потрясениях”. Данилевскому как флигель-адъютанту полагались богатые квартиры, там-то “глубокая ночь заставала нас в дружеских беседах, прелести коих немало содействовал столетний рейнвейн, которым изобильно подчивал нас из зелёных рюмок хозяин моего дома…”

“Я… видел везде промышленность, землю изобильную, красивую, – напишет Батюшков Гнедичу, – часто находил добрых людей, но не мог наслаждаться моим путешествием, ибо мы ехали по почте и весьма скоро”.

“Большую часть Германии я видел во сне”, – добавляет он.

Путешествие и всегда немного сновидение, заметим.

Под Базелем на переправе адъютант Раевского Батюшков с изумлением и радостью наблюдает и торжественный молебен, и как волна за волной море солдат перекатывается через наведённые мосты на французский берег, и даже императора, который провожает их под мокрым снегом.

О, радость! я стою при Реинских водах!И жадные с холмов в окрестность брося взоры,Приветствую поля и горы,и замки рыцарей в туманных облаках,И всю страну обильну славой.Воспоминаньем древних дней,Где с Альпов вечною струейТы льешься, Реин величавой!

Пока Батюшков складывает в уме строки будущего “Перехода через Рейн”, император Александр приказывает зачитать по армии собственное послание. Заканчивается оно показательно: “Я несомненно уверен, – говорит солдатам Александр, – что вы кротким поведением своим в земле неприятельской столько же победите её великодушием своим, сколько оружием…” Действительно, заграничный поход русской армии мыслился Александром как противоположный наполеоновскому. Русский царь видел себя бескорыстным освободителем; если французские солдаты оказались шайкой мародёров, то русские покажут себя миротворцами; пусть Москву сожгли – наши солдаты не станут мстить; они войдут в Париж не как северные варвары, какими их принято считать, а как великодушные тираноборцы. Тем самым Александр желает продемонстрировать пример просвещённого и даже христианского завоевания-освобождения Европы. Если закрыть глаза на участь несчастной Польши, то военных кампаний такого характера русские, действительно, не знали. Екатерина II, ободряемая Вольтером, могла только мечтать об освобождении Греции от османов. А представить подобное освобождение в 1945-м было и совсем невозможно.

Стихотворение “Переход через Рейн”, которое Батюшков станет набрасывать в те дни, буквально оживает перед читателем. Движение складывается из быстрого чередования зрительных образов, звучного стремления языка (“словотечия”, сказал бы Батюшков) – и историко-философского пафоса; Пушкин не зря заметил о “Переходе”, что это “Лучшее стихотворение поэта – сильнейшее и более всех обдуманное”.

Давно ль они, кичася, пилиВино из синих хрусталей,И кони их среди полейИ зрелых нив твоих бродили?

Невозможно без восторга читать эти строки – о французах. Мы одновременно и видим их, и слышим (синих – их — зрелых – нив — твоих), не говоря о “синих хрусталях”, как будто выскочивших из другого века русской поэзии – или о батюшковских инверсиях “Звук сладкой Трубадуров лиры” и “Для гордых Германа кочующих племён”. Однако всё это будут уже знакомые нам созвучия и гармонии. Принципиальная новость в “Переходе” – обратная историческая перспектива. Перед нами поэт, ещё недавно с юношеским высокомерием отказывавшийся видеть в истории человечества что-то, кроме кровавого колеса-круга. Теперь, на берегах Рейна, после пожара Москвы и изгнания Наполеона – он переходит не только Рейн, но и что-то внутри самого себя. Скажем так: ощущает в делах человеческих внешний источник и смысл, и этот смысл – в торжестве исторической справедливости, венчающей огромный отрезок европейского времени победой русского воинства.

“Руку Провидения”, сказали бы в то время.

Стихотворение подхватывает тему истории из послания “К Дашкову”, но теперь история как абсурд и катастрофа (гибель Москвы) обращается в историю как возмездие и торжество истины. Как и в послании, Батюшков использует в “Переходе” славянизмы – в языке ему тоже нужна обратная перспектива. Благодаря поэтическим свойствам и возвышенно-патриотической ноте стихотворение “Переход через Рейн” становится для русского уха знаковым на долгое время; странствуя по Германии в 1820 году, Кюхельбекер вспоминает о нём, стоя над “зелёными водами Рейна”, когда “отзывы прекрасного стихотворения Батюшкова на переход русских через Рейн отдались в глубине души моей” [36].

Свидетель древности, событий всех времен,О, Реин, ты поил несчетны легионы.Мечом писавшие законыДля гордых Германа кочующих племен;Любимец счастья, бич свободы,Здесь Кесарь бился, побеждал,И конь его переплывалТвои священны, Реин, воды.<…>И час судьбы настал! Мы здесь, сыны снегов,Под знаменем Москвы с свободой и с громами!..Стеклись с морей, покрытых льдами,От струй полуденных, от Каспия валов,От волн Улеи и Байкала,От Волги, Дона и Днепра,От града нашего Петра,С вершин Кавказа и Урала!..

Исторический пафос момента был, действительно, настолько волнительным, что даже иностранные наблюдатели не могли скрыть эмоций. “Ни одно описание, – пишет британский дипломат Чарльз Стюарт, – не может дать преувеличенную картину того безупречного состояния, в котором находились эти войска; их внешний вид и снаряжение были превосходны, и если принять во внимание, что им довелось вынести, и представить себе, что русские, некоторые из которых пришли из Тартарии, граничащей с Китайской империей, преодолели просторы России и за несколько коротких месяцев прошли путь от Москвы и переправились через Рейн, – диву даёшься и испытываешь трепет перед политической мощью этой колоссальной державы”.

Стихотворение Батюшкова передаёт именно этот трепет.



Наступление на Париж в первые месяцы 1814 года было для союзников неудачным. В ходе так называемой “шестидневной войны” Наполеон по частям разгромил Силезскую армию Блюхера, а потом и передовые корпуса Главной армии под командованием австрийца Шварценберга. Однако уже в сражении при городке Бар-сюр-Об Блюхер, усиленный русскими частями Витгенштейна, отбросил корпус Удино за Сену.

В сражении Витгенштейна ранило в ногу. Заместить его назначили Раевского. Об этих и других событиях января-февраля Батюшков сообщает Гнедичу в мартовском письме уже из-под Парижа. Он в беспрестанных разъездах. “Мы проехали через Шомон на Троа, – пишет он. – По дороге скучной и разорённой на каждом шагу встречали развалины и мёртвые тела”. “Наконец, в Pont-sur-Seine, – продолжает Батюшков, – где замок премудрой Летиции, матери всадника Робеспиера, генерал принял начальство над армией Витгенштейна. Прощай вовсе, покой!”

В Пон-сюр-Сен находился замок, когда-то подаренный Наполеоном своей матушке Летиции. Батюшков называет его “всадником Робеспиера” с иронией – как псевдовоина революции, а Летицию “премудрой”, ибо слышал анекдоты об её скаредности. “Я коплю деньги на тот день, – якобы говорила она, – когда на моём попечении разом останутся несколько королев и королей”.

То есть братья и сёстры Наполеона.

По письмам Гнедичу января-февраля месяца мы можем более-менее точно восстановить карту передвижений Батюшкова во Франции начала 1814 года. Сразу после перехода через Рейн штаб Раевского квартирует в деревне Фонтэн, что буквально в нескольких километрах от границы. Армия осаждает крепость Бельфор. Это громадное сооружение буквально “вмонтировано” в скальный выступ и мрачно нависает над долиной между пологих лесистых хребтов Вогезов и Юры. Долина называется “Бургундские ворота”, это “вход” во Францию, его-то и охраняет крепость, “которую, – пишет Батюшков, – содержим в блокаде, ожидая повеления идти вперёд”.

Уже к февралю 1814 года Раевский, действительно, перемещается на 200 километров вперёд. Призрачный Париж теперь всего в нескольких дневных переходах. Городки Бар-сюр-Об, Труа, Шомон, Бар-сюр-Сен – о которых упоминает Батюшков – а также их окрестности – это места локальных сражений, а значит и постоянных передислокаций. По дорогам, усеянным мертвецами, кочует и Батюшков. “На другой день, – сухо пишет он Гнедичу, – мы дрались между Нанжисом и Провинс. На третий, следуя общему движению, отступили и опять по дороге к Троа. Оттуда пошли на Арсис, где было сражение жестокое, но непродолжительное, после которого Наполеон пропал со всей армией. Он пошел отрезывать нам дорогу от Швейцарии, а мы, пожелав ему доброго пути, двинулись на Париж всеми силами…”



“В корпусную квартиру я возвратился поздно, – рассказывает он, – там узнал я новое назначение Раевского. Он должен был немедленно ехать в Pont-sur-Seine и принять команду у Витгенштейна”.

Судя по письму, квартира, куда вернулся из отлучки Батюшков, располагалась в деревне Болонь близ Шомона. Это всего несколько часов дороги от местечка Сирей-сюр-Блез. В короткое, но символическое путешествие он отправляется вместе с давними приятелями: бароном де Дама и Александром Писаревым, которые тоже расквартированы поблизости. Для просвещённого русского офицера заграничный поход 1814 года и вообще отличная возможность паломничества, в духе Карамзина, к “священным камням Европы”. Замок Сирей-сюр-Блез – место именно для такого паломничества. Здесь жил и работал философ, чьим гением был осенён и век, и несколько поколений читателей включая Батюшкова. Звали этого человека – Вольтер.



“Я нашёл в 1733-м некую молодую даму, – вспоминает Вольтер в «Мемуарах», – которая имела образ мыслей почти сходный с моим, и которая приняла решение жить в деревне, чтобы там культивировать свой дух”. Молодой дамой была маркиза Эмилия дю Шатле, “как никто другая расположенная для всех наук”. Вольтеру в то время угрожали тюрьмой за распространение сатирической поэмы “Орлеанская девственница”, и маркиза предложила укрыться в её шампанском поместье. По тогдашним нравам замужняя женщина могла жить с одиноким писателем без особых репутационных потерь – тем более, что муж Эмилии, человек военный, и сам присоединялся к странной паре, когда имел возможность. Сегодня место их уединения назвали бы творческой резиденцией – если бы эмиграция Вольтера не оказалась длительней, чем он предполагал, и не затянулась на пятнадцать лет.

Ко времени вынужденной “самоизоляции” Вольтер не только знаменитый писатель, но и успешный финансист. Ум его изощрён как в искусствах, так и в коммерции. Вольтер спекулирует на муниципальной лотерее; перепродаёт ценные бумаги; участие в поставках хлеба для армии приносит этому проповеднику “мира во всём мире” ещё 600 тысяч ливров (Батюшкову, для сравнения, 1000 хватило бы на год жизни). Доходы Вольтера позволяют Эмилии обустроить поместье по городской моде. К замку пристраивается крыло-галерея для научной лаборатории и театральный зальчик – неизменный атрибут просвещённой жизни, зеркало образованного человека – с крошечной сценой, где с трудом помещаются два-три человека, и где почти каждый вечер разыгрываются написанные Вольтером сценки. Из парижской квартиры писатель вывозит любимую мебель: лакированные угловые шкафчики, напольные часы в восточном стиле, шкафы с книгами и аппаратуру для физических опытов, мода на которые стремительно распространяется по Европе. А также небольшую коллекцию мраморных богов и героев. “Все собирались за ужином, – вспоминает одна из посетительниц, – и тогда-то надо было послушать Вольтера! Его трудно было вытащить из-за стола, но раз он появлялся за ужином, то этот самый человек, который казался умирающим и как будто всегда стоял одной ногой в могиле, делая другой необычайные прыжки, вдруг оживлялся и расточал своё сверкающее вдохновение по поводу каждого предмета”.

В замке Сирей маркиза и Вольтер живут в соседних комнатах, что не мешает им вести домашнюю переписку. Эмилия пишет для Академии о свойствах огня; она ставит оптические опыты – с помощью приборов, офрмленных настолько изысканно, что они напоминают мебель неизвестного назначения. А Вольтер пишет пьесы. “Заира” и “Альзира” – именно те вещи, которые упоминает в письмах Батюшков.

Замечательно, что обе они – о любви.



Побег от света в любовно-творческую идиллию на лоне природы был мечтой поэтов, и Вольтер реализовал эту мечту в реальности; Батюшков, часто помышлявший об интеллектуально-сердечном уединении в горацианском духе, хотел своими глазами увидеть место, где подобное уединение стало для поэта возможным.

В своём роде это был пример для подражания. 
История творческой связи Батюшкова с наследием Вольтера фактически невелика, но там, где она есть, она – существенна. Тень Вольтера так или иначе коснулась почти всех литераторов того времени. Один из первых опытов Батюшкова был вольным переводом его послания; цитаты рассыпаны по письмам, и особенно “довоенного” периода, ведь Батюшков в те годы много острит над бесталанными, но нахрапистыми собратьями по перу, и в этой роли не может не оглядываться на сатирический опыт Вольтера. Батюшков не по-вольтеровски добродушен и не настолько, как Вольтер, желчен – всё-таки другой ум и темперамент – ну так что ж? Тем более, что обратная сторона насмешки – эпикурейство – тоже ведь “батюшковская” тема. Правда, мало кто из писателей, а уж тем более Батюшков, имел подобную вольтеровской слабость к материальным украшениям жизни. Философия потребления не была в его духе. А Вольтер в одном из писем называет себя и возлюбленную прямо: “nous sommes des philosophes très voluptueux”, сластолюбивыми философами. И это правда, если посмотреть, в какой изысканной обстановке предавались любви, искусству и наукам эти люди. А Батюшковский гедонизм был всё-таки другого рода. Вслед за Горацием он мог бы сказать, что “Плащ роскошен твой – из багряной шерсти, / Крашенной дважды. // Я же принял в дар от нелживой Парки / Деревеньку, дух эолийской музы…”[37]



Осенью 1812 года, когда Муравьёв-Апостол заговаривает Батюшкова в Нижнем антифранцузскими тирадами, тот согласен во многом и тоже рьяно бранит “вандалов” – но Вольтера оставляет вне обвинений. Его поразительный ум, считает Константин Николаевич, как бы озаряет светом, в лучах которого человек обретает истинную меру. И если она безутешна, здесь нет вины Вольтера. “Нужно исходить из того, – говорит Вольтер о людях, – что они и не хорошие и не плохие… Добрые поступки оценивать выше их достоинства, за дурные наказывать меньше, чем того требовала бы вина… Вот как должен действовать разумный человек”.

Трудно не согласиться с подобным утверждением.

Вольтер проповедует свободу человеческой мысли и достоинство личности. Он отстаивает права и свободы людей умственного труда – писателей, поэтов, философов. То есть его, батюшковские права. В России, где человек умственного труда не имел профессионального статуса – подобная проповедь звучала особенно востребованно. Можно сказать, теперь Батюшков смотрит на Вольтера “по-вольтеровски”: озаряя “светом, в лучах которого человек обретает истинную меру”. Недостатки характера Вольтера, эти своего рода издержки личности на время и общество, только подчёркивают в глазах поэта поразительные свойства его разума, способного подниматься не только над временем и обществом, но и над самим собой. Все издержки “опасной софистики”, всё славолюбие, корыстолюбие и сластолюбие французского философа – его писательский талант, часто растраченный на “стрельбу по воробьям” – можно простить за право каждого человека на любовь, воспетое Вольтером не только в пьесах “Альзира” и “Заира”, но и буквально: опытом реальной жизни, прожитой Вольтером и его возлюбленной под крышей дома на берегу реки Блез.



Побег от света в любовно-творческую идиллию на лоне природы был мечтой поэтов, а Вольтер реализовал эту мечту в реальности; часто помышлявший об интеллектуально-сердечном уединении в горацианском духе, Батюшков видит место, где подобное уединение превратилось из мечты в реальность. В поместье Сирей-сюр-Блез он проводит сутки. Застолье продолжается до глубокой ночи – в зале, где собирались лучшие умы Франции, а теперь вдоль стен русские знамёна и слышны голоса захмелевших офицеров, читающих друг другу французские и русские стихи. Видно, что пришельцы с Востока – подобно Анахарсису – осведомлены о культуре Франции не хуже, а иногда лучше обитателей замка. Полюса просветительской традиции словно меняются местами. Отныне её носители – восточные “варвары”, воспринявшие лучшие истины философа и теперь словно “возвращающие” их на испепелённую войнами родину.

В очерке оживает голос и самого Вольтера. Он звучит в его письмах, написанных из Сирея. Письма эти опубликованы в книгах, книги стоят на полках. Батюшков – благодарный читатель. “В них он вспоминает, – говорит поэт, – о временах прошедших, о людях, которые все исчезли с лица земного с своими страстями, с предрассудками, с надеждами и печалями, неразлучными спутницами бедного человечества”. “К чему столько шуму, столько беспокойства? – восклицает он. – К чему эта жажда славы и почестей? – спрашиваю себя и страшусь найти ответ в собственном моём сердце”.

Ни к чему, мог бы закончить читатель.



Очерк, написанный Батюшковым, так и называется: “Путешествие в замок Сирей”. Под текстом стоит дата – 26 февраля 1814 года, и если это не мистификация, то можно считать, что вчерне Батюшков набросал очерк сразу после возвращения в армию из паломничества, буквально “на барабане”. Многие фразы он почти дословно повторит в письмах, словно “обкатывая” или цитируя новое сочинение. В его сердце живёт женский образ, с этим образом он отправился в путь, с надеждой на счастье он проходит Германию, он едет в Сирей. Приложенная к Вольтеру, мысль поэта проста и возвращается к нему самому: ничто, кроме любви, не способно пережить время, и ничто, кроме творчества, посвящённого этой любви, тоже. Настоящий Вольтер там, где он счастлив с возлюбленной, и там, где он пишет об этом. И это уже прямое согласование с батюшковским “живи, как пишешь, и пиши, как живёшь”. Люди, над которыми острил и смеялся Вольтер, без следа растворились в Истории, а история Вольтера и Эмилии жива до сих пор. То, что спустя десятилетия несколько “жителей берегов Волги и людей, пиющих воды Сибирские”, будут паломничать к месту любовного вольтеровского уединения, только доказывает мысль Батюшкова.



Мог ли он не примеривать на себя это счастливое вольтеровское уединение? Мог ли не сравнивать? С Остафьевым Вяземских, например, или Приютиным, где перед войной гостил у Олениных? Ведь если бы не холмы по ту сторону долины, если бы не кедры перед высокими окнами – можно было принять французский пейзаж за наш, среднерусский: с его заливными лугами и зеркальными петлями мелкой речонки вроде остафьевской Десны или приютинской Лубьи; да хотя бы его собственной пошехонской Мяксы. Но с кем делить прекрасное уединение? Батюшковская Эмилия осталась в Риге и вряд ли помнит маленького солдата. Ему нужна новая Эмилия; повторимся, в его душе женский образ уже живёт; Анет, Анна Фёдоровна; воспитанница Олениных; он помнит её совсем юной на обедах в доме своего патрона на Фонтанке. Она, хотя и склонялась над рукоделием, но внимательно слушала, о чём толкуют собравшиеся. В то мирное время Батюшков даже обсуждал “предмет” возможного увлечения с Гнедичем. Кажется, тот был не на шутку взволнован, ревновал и чуть было не поссорился с другом. Прошлым летом в Приютине Батюшков, возможно, видит её новым взглядом; за прошедший безумный год оба они повзрослели; кажется, сам Оленин не против, чтобы его воспитанница вышла замуж за поэта-библиотекаря; с этим образом в душе и мыслями о семейном, домашнем счастье – он и отправился в армию. А где ещё думать о таких вещах, как не в заёмных пенатах Вольтера?

Сирей словно совмещает то, о чём грезили и грезят поколения русских мечтателей, и Батюшков тоже: Россию и Европу, сердце и разум, душу и дух; кадр из “Ностальгии” Тарковского не зря приходит на ум, когда представляешь Батюшкова в подобных декорациях. Вся мечта и тоска по дому, по-русски укоренённой в традиции, сердечной, но по-европейски разумной, просвещённой, независимой, исторически мотивированной, любовно- и творчески насыщенной жизни – выражена в его паломничестве. События двух лет войны словно подводят черту под той частью, которую Батюшков прожил. Но что дальше? Он и хочет, и страшится представить, ведь даже “идеальное” уединение великого Вольтера печально закончилось. Но в чём тогда искать точку опоры? Опыт Вольтера, растратившего гений по мелочам, и собственный опыт войны ставят на лёгкой, сиюминутной жизни, и такой же лёгкой поэзии – крест. Батюшков больше не хочет плыть по течению и заниматься безделицами. История подталкивает его к серьёзному решению и в жизни, и в литературе. Он мечтает о своём “замке”, где мог бы написать крупное, драматически возвышенное, в духе Тассо и Шиллера – сочинение.

Но о чём, повторимся, писать?

Он не знает – и пишет о том, что переживает сейчас и здесь. Назовём это “эффект барабана” – когда подлинность смешанных чувств как будто электризует слово, и мы, читатели, можем переживать тревогу и надежду, изумление и гордость, и тоску – вместе с автором. Что если “Путешествие в замок Сирей” и есть такое большое произведение Батюшкова? Ведь величина заключается не в объёме страниц и возвышенности темы, а в синхронизации автора и читателя; в преодолении расстояния между ними. Значит, последняя фраза этого очерка – не обрыв или остановка, а выпущенная стрела, которая летит сквозь Время.

“Сказан поход – вдали слышны выстрелы. – Простите!”

Часть V

Из дневника доктора Антона Дитриха. 1828

26 июня. Мы приехали в Лемберг[38]. Он был очень ещё возбуждён и без сознания. Не успели мы войти в комнату, как он вскочил на подоконник, один Бог знает, зачем? Мы находились во втором этаже, а потому необходима была осторожность. Обедали мы вместе, он был очень мил в обращении и даже поделился со мной своей рыбной порцией. Вечером, сидя в своей маленькой комнате, смежной с его, я принялся за письма к своим родителям и Пирнитцам. Около полуночи он вскочил с постели, как это с ним часто случалось по ночам, и принялся ходить в темноте по комнате, стуча и страшно крича. Подойдя к моей двери и называя меня Белле-филле, он требовал, чтобы я ему непременно отворил, причём колотил головой и ногами в дверь. Я не отпирал, так как разложил свои бумаги и не хотел беспокоить рядом поместившуюся польскую графиню с семьёй. Шмидт и Маевский встали, чтобы успокоить его, но так как им это не удалось, они силой уложили его в постель и Шмидт угрожал ему серьёзными мерами, если он не уймётся; не успел он договорить, как получил удар в живот. Позвали меня. Я вошёл в комнату со свечой и сумасшедшей рубашкой. Больной лежал на постели, причём его крепко держали. Я обратился к нему, говоря, что он не должен драться и теперь в наказание мы оденем ему сумасшедшую рубашку, не смотря на всё его сопротивление; напрасно только будет изнуряться, если вздумает не слушаться. “Ну что же я должен делать?” Встать, ответили мы. Он немедленно встал и, улыбаясь, просил меня на этот раз пощадить его. Я хотя и отказал ему в его просьбе, но старался объяснить ему, что мне самому крайне прискорбно прибегать к таким мерам, но к сожалению должен буду применить их, пока он не перестанет бить кого-либо из нас. Он молчал и крестился, когда освобождалась правая рука; по этому поводу я заметил ему, что как кресты его, так и крикливая молитва бесполезны в виду их полного противоречия с его поступками, так как он бьёт близких себе людей. Его снова уложили в постель, с которой он несколько раз приподнимался, желая благословить Шмидта и Маевского.



27 июня. Перед выездом из Лемберга, уступая его просьбе, мы сняли с него сумасшедшую рубашку. Целый день он провёл покойно. Вечером около полуночи приехали мы в Броды. Недалеко от города, в деревне, виделось зарево пожара. Он часто оглядывался в ту сторону и крестился сам, крестил также ту местность, где горело. В гостинице требовал вина, но не получил его.



28 июня. Мы пробыли этот день в Бродах, желая получить сведений относительно переезда через границу. Больной ничего целый день не ел, но на наш вопрос о здоровье ответил, что хорошо себя чувствует. Несколько раз просил об отъезде. Время казалось ему бесконечным. Он много молился.



29 июня. К обеду мы приехали в Радзивилов. Когда мы ступили на русскую землю, он, увидя русского солдата, попросил о куске чёрного хлеба, говоря, что у солдата он всегда имеется. Он съел кусочек сам, отломил мне небольшой кусок, а остальное выбросил из экипажа. В Радзивилове подошёл к нам, к экипажу, начальник таможни, служивший когда-то с больным в одном полку, и любезно пригласил его войти к нему в комнату. Увидя его, больной, казалось, узнал его и как будто обрадовался, но отвечал коротко и в конце концов принялся молиться, высунувшись из экипажа. Был относительно покоен, не смотря на окружавшую его толпу громко разговаривавших людей. В гостинице, когда я был [нрзб], он шумел, требуя продолжения путешествия. Пришлось вынести из комнаты бюст Императора Александра, вид его возбуждал больного, который плевал перед ним. Вечером мы отправились на вольнонаёмных лошадях. Я занят был ещё меной денег, а господин надворный советник, уже сидя в экипаже, требовал своего проводника, не желая без него отправляться в путь. Друзьями пустились мы в дорогу.

Тень друга

1.

Лес мачт разлиновывает воду залива – и холмы берегов, которые окружают гавань. Облака похожи на перья, размётанные по небу, и быстро меняют очертания, стоит ненадолго отвести взгляд. То солнце, то дождь. Островная погода. Из окна второго этажа и гавань, и небо хорошо видно.



В комнату долетают голоса и стук посуды. Шум трактира. C лестницы пахнет тушёными овощами, рыбой, пивом. Путешественник за письменным столом поднимает голову и откладывает перо.



Сквозь неподвижный лес мачт в море беззвучно выходит лодка.



Карета с пассажирами из Лондона прибыла в Харидж ещё вчера, но из-за неверного ветра пакетботы не могут выйти в море. Портовая гостиница “Толстый Буль” переполнена отъезжающими. На завтрак собрались человек пятнадцать-двадцать. Англичане, два немца из Гамбурга, пара шотландцев, один швед – и он, русский.



Швед убеждён, что владеет английским, и затевает с англичанами разговоры. Те вежливо отмалчиваются и пьют кто портвейн, кто херес. Поднимают тост за здоровье императора Александра. Сотрапезники смотрят на русского. После победы над Наполеоном царь с триумфом прибыл в Англию – газеты только об этом и пишут. Он да его сестра Екатерина Павловна, да казачий генерал Платов, за которым по Лондону ходят толпы, да приёмы в их честь – главные светские новости.



Помнишь прекрасные вечера и балы в Лондоне в весёлом 1814 году?

(Лорд Байрон – Томасу Муру)



“Royal summer”.



На одном из таких вечеров мог быть и Батюшков. Жаль, он плохо говорит по-английски. Кто-кто, а он бы мог рассказать – как армия императора за два года добралась от Москвы до Франции; как она входила в Париж, и он вместе со своим генералом тоже; и какая кутерьма творилась на улицах.



Mardis Gras, Жирный вторник. Канун Великого поста, таких карнавалов город не видел. Сразу за воротами Сен-Мартен – перемена декораций. Разорённые предместья и брошенные дома, а здесь люди гроздями висят на окнах. Голые деревья бульвара ломятся под тяжестью любопытных. Крыши облеплены зеваками. Шум такой, что барабаны и военную музыку не слышно. Сдавшие город без боя, парижане в восторге от победителей. Виснут на стременах у казаков. Те подхватывают на лошадь ребятишек. “Какие у него белые волосы!” – кричит из толпы какая-то парижанка. У него? Разве что в сравнении с чернявыми французами. “Это от снегу”, – шутит старик. Визги, топот, шум. Республиканцы, роялисты, бонапартисты – все в одной тарелке. Теснота такая, что задние колонны гренадёров притормаживают, чтобы не наскочить на передних. Какой-то карлик взобрался на плечи усатому и требует показать царя московского. “Вы точно русские?” – кричат из толпы. “А где же ваши бороды?”



“Народ, достойный сожаления и смеха”.



Бутылка за столом в “Толстом Буле” переходит из рук в руки, но трапеза по-прежнему свершается в молчании; даже швед затих.



Теперь кажется, что всё это было в прошлой жизни, прошлой и чужой.



Когда рыболовные суда на приколе, кабаки Хариджа переполнены. Жаль, русский не услышит байки, которые матросы травят за кружкой. Послушать их собирается весь портовый люд. Откуда, например, на берегу рыбий скелет размером с лодку? Из окна второго этажа хорошо видно обглоданные ветром кости.



Всё-таки надо дописать письмо. Рассказать, каким он увидел “закопчённый Лондон”. Но трещит лестница, кто-то идёт по коридору. Стук в дверь, скрип. Молодой шотландец – вместе ехали из Лондона. Тоже не захотел трястись на крыше, взял место в экипаже. Хотя английские дороги прекрасно укатаны. Предлагает русскому сходить на воскресную службу. Церковь Святого Николая, покровителя по воде путешествующих. Лучше, чем ждать у моря погоды.



Русский согласен.

Туман и грязь на много миль вокруг,Обилье труб, кирпичные строенья,Скопленье мачт, как лес поднятых рук.Мелькнувший белый парус в отдаленье,На небе – дым и копоть, как недуг,И купол, что повис огромной теньюДурацкой шапкой на челе шута, —Вот Лондон! Вот родимые места![39]

Красный камень брусчатки. Похоже на глину, но почему-то не крошится. Аккуратно выложен весь город этим “камнем”. Шотландец показывает на береговые уступы – видно, что они того же цвета. Соль морской воды пропитывает глину, объясняет он, – при обжиге она становится каменной.



Гигантскую гавань, на берегу которой стоит храм, образуют устья двух рек: Стур и Оруэлл. Первая из Маннигтри течёт, другая из Ипсвича. Короткие и мелкие, реки ближе к морю расширяются словно фиорды. Если смотреть на карту (у шотландца есть карта) – то гавань и русла похожи на двурогий шлем. Стур и Оруэлл намывают под водой песчаные отмели. Но в гавань заходят большие военные судна. Надо знать фарватер, повторяет шотландец. Глубокие места тянутся вдоль того берега (показывает на крепость, которая охраняет фарватер). Ни одно судно не войдёт просто так в гавань[40].



Время отлива. Лодки, камни, мусор на белом песке – похожи на таинственные письмена-знаки. Словно не дно открылось, а Фивы семивратные.



Вместе с прихожанами путешественники входят в храм. Все рассаживаются. И порт, и море, и бессонная ночь по дороге из Лондона, и остальные события минувшего времени, которых было так много, что невозможно уложить в мыслях и памяти – словно остаются за воротами храма. Звуки органа оставляют мир за бортом. Храм выходит в плавание. На кафедру поднимается капитан-священник. Детские голоса, хор в белых платьях. Пустые белые стены, от которых отражаются высокие звуки. Простые, бесхитростные лица женщин и мужчин. Вот хозяин таверны; начальник таможни с женой; девушка, которая прислуживала за завтраком.



Храм и служба производят на русского такое впечатление, что он и не замечает: прошло два часа. Последний раз он видел службу месяц назад. Хотя что это была за служба? В Париже. Православная. Под открытым небом. По случаю русской Пасхи. Император Александр решил устроить её на площади Согласия. На публику – как в театре. С русскими священниками в праздничных ризах. С русскими молитвами. Надо было видеть французских министров и генералов, толкавшихся в очереди, чтобы похристосоваться с императором. Остальное время Александр молится в походной церкви. Она в комнатах дворца, и знатные парижане стоят к ней в очередь. Аттракцион – давка. Приходится выписывать входные билеты.



“Народ, достойный сожаления и смеха”.