Но вот я вышел из такси и под солнцем гойского шабата, с ключом в руке, подошел к двери своего дома, где меня ждали полное отчаяния лицо и это «всё», разговор о котором предстоял, — и тут одна из таких кошек, которая, как я думал, валяется дохлая на куче мусора в самом дальнем уголке моей памяти, издала хорошо слышное «мяу!».
– Там внутри – старатель Скиба, – мрачно изрек Зепп. – Его убили.
– Можно было подождать с этим до утра. – Конан двинул плечом. – Скиба подрался с кем-то, его зарезали – ну и что? К чему будить весь лагерь?
Это «мяу!» состояло в следующем. Через несколько месяцев после моей последней женитьбы, в самом разгаре моих возвышенных попыток приобщиться к человечеству и радостей медового месяца, в то время еще не всегда нуждавшихся в смазке алкоголем, я читал студентам одну из лекций курса, впервые прочитанного еще в Нашвилле, — лекцию об «Окассене и Николетт», где дева блуждает в глухом лесу, — и опять в одной из песней мне попалась строчка «De s’amie о le gent cors», и я снова остановился на этимологии слова «gent», заметив, как и в первый раз, что на современном французском языке эти слова можно передать как «au corps charmant» — «прекрасная телом». Это были те самые слова, которые однажды, в аудитории Нашвиллского университета, в дождливые зимние сумерки, вызвали у меня яркое воспоминание об обнаженном и покорном теле Розеллы, каким я его впервые увидел, и то же ощущение удара раскаленно-ледяным ножом в одно место на моем правом бедре, — тот овеществленный оксюморон, который я про себя назвал своей стигмой, — а также кое-какие другие важные симптомы. И вот теперь, годы спустя, в чикагской аудитории, передо мной, счастливым новобрачным с высоконравственным направлением мыслей, предстало то же самое видение, отчетливое и манящее, как никогда, и возникло то же самое непонятное ощущение в одном месте на бедре, и те же самые прочие симптомы. Впрочем, все это было, разумеется, немедленно и с полным основанием отправлено в кучу мусора в самом дальнем уголке памяти, предназначенную для всевозможных дохлых кошек, — до тех пор, пока я, стоя перед дверью своего дома, не услышал это «мяу!», прозвучавшее так не ко времени — или как раз ко времени?
– Его не зарезали.
Теперь, забыв, что тогда после чикагской лекции, отправив на кучу мусора кошку, которую счел дохлой, я приехал домой с очень дорогим букетом роз для своей новоиспеченной жены, и мы, поужинав в гостях, хорошо разогретые хозяйским виски, бордо и коньяком, потом с особым вдохновением изобразили зверюшку о двух спинах, — итак, забыв обо всем этом, я вставил ключ в замок и, как солдат в атаку, отправился вести разговор обо «всём». Как солдат — потому что в глубине души я уже знал, что, когда предполагается разговор обо «всём», это «всё» означает «ничто», а когда предметом разговора становится «ничто», то, как поется в старой народной песенке, старая серая гусыня уже издохла.
– Значит, ему проломили голову.
Красивая дама с выражением отчаяния на лице, которая, между прочим, была моей женой, уже понимала — предметом разговора будет «ничто», и это «ничто» становилось все ужаснее, поэтому она мне теперь призналась, что во время одной из своих недавних поездок в Нью-Йорк она попыталась сотворить «нечто», проведя выходные с очаровательным и достойным партнером в элегантном отеле. Относительно того «нечто», к которому она стремилась, то ей, как она мне сказала, было все равно — обернется ли оно сознанием вины и угрызениями совести или же сексуальным блаженством, желательно такого калибра, чтобы его можно было назвать любовью.
– Нет, это другое, – сказал Зепп. – Совсем другое…
— Но все это… Ох, все было так, как будто… Как будто… — Она никак не могла подыскать сравнение, которое соответствовало бы масштабу открывшейся ей истины. — Ну, как будто пытаешься почувствовать себя виноватой в том, что сходила в туалет!
Она закрыла лицо руками и расплакалась.
– Его разорвали, как кусок мяса, – проговорил Гонза. – Как сырую отбивную…
— Ну да, ну да, — бормотал я сочувственно, гладя ее содрогающиеся от рыданий плечи.
Микеля в очередной раз вывернуло.
— Ох, мы так старались сделать все как надо, — причитала она. — Чтобы в этом был какой-то смысл. Но ни в чем нет никакого смысла!
– Кто это обнаружил? – спросил варвар.
И она, схватив меня за руки, снова принялась плакать.
– Мы втроем, – ответил Зепп за всех.
– Когда?
Так что в конечном счете «всё», о котором она хотела поговорить, превратилось в «ничто», и, как я ни старался, лично для себя никакого другого синонима для этого «всего», чем «ничто», мне подобрать не удалось. Я полагаю, весь тон моего предшествующего рассказа ясно свидетельствует о том, насколько мало отразилось происшедшее на моем эмоциональном состоянии. А Эфрейм словно растворился в воздухе, как будто его и не было. По крайней мере, никто из нас о нем и не упомянул.
– Недавно. Перед началом смены мы хотели собраться и обсудить кое-что, что тебя не касается. Скиба шел впереди меня, а потом пропал. Мы ждали его здесь, пока не увидели, что дверь в барак открыта.
Наш развод был весьма продуманным, весьма дружелюбным и даже исполненным взаимного уважения. Никаких выплат от меня не требовалось (она зарабатывала намного больше меня и была единственной дочерью очень богатой вдовы) — только символические ежемесячные суммы на содержание ребенка (на самом деле эту оговорку нарочно изобрели адвокаты, чтобы не оказалось уязвленным мое мужское достоинство), и я получил разрешение вволю общаться с Эфреймом, который, как настойчиво подчеркивала моя жена, так гордится своим «папа» (это слово прозвучало у нее с подлинным парижским шиком).
– Кто заглянул внутрь?
– Я. – Зепп засопел. – Посмотри сам, что с ним случилось. Человеку такое не под силу. Так что меня не подозревай.
Впоследствии я иногда предавался размышлениям о том, насколько гордился бы он своим «папа», если бы видел его в те минуты, когда тот, стоя перед зеркалом в ванной, всматривается в кривоносое, потрепанное временем, залитое слезами и вымазанное остатками пены для бритья лицо, повторяя: «Но ведь я любил ее, любил — что же произошло?»
Варвар отобрал у Ворчуна факел, отодвинул своего собеседника в сторону и вошел в барак.
Или когда он, сидя на краю ванны с бритвой в руке, на которой засыхает мыльная пена, задает себе вопрос: «А любил ли я в жизни кого-нибудь вообще?»
Изувеченное тело лежало в двух шагах от порога в большой луже застывшей крови.
– Похоже на снежного леопарда, – сказал Гонза, стоя в дверях. – Глянь – вырван живот и оторвана мякоть бедра.
Так шли годы. Несмотря на появившуюся одышку, я продолжал выполнять свою скромную программу в спортивном зале. Как сомнамбула, поднимался по темным лестницам и нажимал на грязные кнопки звонков, собирая подписи в пользу всяких благих дел. Я боролся за справедливое отношение к чернокожим американцам, выступал с речами и побывал в Селме, штат Алабама. Я участвовал в митингах против войны в Юго-Восточной Азии.
Конан осветил факелом заледенелые доски пола.
– Следы вовсе не похожи на леопарда, – отметил он. – Может, медведь… А зачем Скиба зашел сюда?
Перед первичными выборами 1968 года я агитировал за честность в политике, хотя некоторые из политиков, кичившихся своей честностью, опротивели мне до тошноты, — агитировал до тех пор, пока отвращение не пересилило. Но свой голос я все же отдал. Я с увлечением работал со студентами, уделяя им еще больше времени, чем раньше. Я публиковал статью за статьей, писал книги, получал новые и новые дипломы почетного доктора — и в стране, и за рубежом. Я сидел на заседаниях комиссий и составлял доклады, приобретя этим немало врагов, потому что всякое вранье все больше становилось мне поперек горла.
Ему никто не ответил.
Выйдя из барака, варвар осмотрел снег кругом, но все было истоптано. Только две капли крови, упавшие, по всей видимости, с морды неизвестного зверя, выделялись на белой поверхности.
С сыном я виделся даже чаще, чем в последнее время перед разводом. Он проводил много времени у бабушки, потому что его мать, которая становилась все более известной, часто бывала в разъездах. Эфрейму моя квартирка на чердаке (в которую я вернулся, сочтя, что мне там самое место) представлялась, вероятно, романтической противоположностью той роскоши, к которой он привык. В школе он учился хорошо, даже блестяще, и любил спорить со мной на всякие серьезные темы. Мы совершали с ним пешеходные прогулки по Новой Англии и в горы Сиерры, где он ловил насекомых для своей коллекции. Я любил его, и меня к нему очень тянуло.
– Кто колотит в гонг? – поинтересовался Конан, потому что сигнал тревоги все еще разносился над лагерем, отчаянно и безнадежно.
Что касается женщин, то здесь я, не особенно утруждаясь, плыл по течению. После развода я обнаружил, что мужчина в таком положении, если он не совсем уж беден и не страдает какой-нибудь тяжкой болезнью, становится предметом женского любопытства и интереса. Больше того, когда развод происходит в узком замкнутом кругу, каким является всякий университет, определенная часть принадлежащих к этом кругу женщин, как правило — хорошо сохранившиеся экземпляры лет за сорок, до сих пор вполне благополучно тянувшие супружескую лямку, улавливают некое новое веяние, лишаются покоя, возбужденно втягивают носом воздух и начинают задумываться об открывшихся — или на время, или навсегда — возможностях. В моем случае все те, кого я для себя находил или намечал, оказывались временными, и, видимо, так дело и должно было идти дальше до тех пор, пока этому вообще не придет конец.
– Штырь, – отвечал Гонза.
– Скажите ему, чтобы прекратил. Иди, Ми-кель, скажи ему.
– Я никуда не пойду! Я не пойду никуда! – заорал Микель, барахтаясь в снегу. – Ты, ты должен охранять нас. А его съели! Пока ты спал!
Лишь однажды я оказался на грани женитьбы — на красивой аспирантке с величественной осанкой, высокой грудью и карими глазами, где играли золотистые искорки; она, неизвестно зачем наделенная немалым умом, вздумала заниматься наукой и порой, как это иногда случается, путала свое романтическое увлечение филологией с нежными чувствами к разлагающемуся трупу того или иного пожилого заслуженного профессора. Несколько раз она доставила мне большое удовольствие и даже несколько вскружила мне голову. Но в конце концов я объяснил ей что к чему и предоставил ей свой носовой платок, пока буря страстей не улеглась.
– Заткните его, – велел варвар, но Микель утих без посторонней помощи.
Так что к одиночеству я привык. Или, точнее, чем-то его так или иначе заполнил.
Со стороны жилых бараков приближались голоса и фонарные огоньки.
– А что здесь делал Штырь? – спросил Конан. – Ему не нужно было выходить на утреннюю смену.
Я давно уже перестал мечтать об imperium intellectūs — хотя все еще был способен наслаждаться красиво выраженной мыслью или удачным сравнением. Я утратил последние остатки профессионального честолюбия и жажды славы. Когда-то я стремился к ней и находил этому стремлению разные метафизические оправдания, хоть и подсмеивался над собой. Но ныне мои исследования и писания, как и женщины, стали всего лишь способом как-то заполнить время, а поскольку времени, которое надо заполнить, у меня теперь было больше, то слава моя росла. Я старался быть добрым со студентами, но не давать им слишком много воли. У меня еще оставалось одно убеждение, и убеждение искреннее: что хороший специалист, владеющий техникой своего дела (обратите внимание на мою формулировку), — лучше, чем плохой.
– Не твоего ума дело, – с готовностью ответил Зепп Ворчун.
А молодежь очень трогательна. Особенно если задумываешься о том, что, скорее всего, ждет ее на предстоящем каменистом жизненном пути.
– Может быть, да, а может быть, и нет. Зепп не изъявил желания продолжать беседу. Из числа новоприбывших Конан выбрал Мимбо и еще трех человек, понимавших в охоте. Они принялись бродить кругами и искать следы неизвестного хищника. Но сильный снегопад свел на нет их усилия. Тело погибшего завернули в мешковину и вынесли.
– Зверь вернется, – убежденно сказал Мимбо. – Скоро-скоро вернется. Он большой и сильный, он не наелся. Когда он схватить и жрать кого-нибудь еще, мы его убивать.
Я страстно любил Эфрейма — так, что просыпался среди ночи и пытался молиться за него. Хотя молиться не умел.
Во всяком случае, Эфрейм был, по-видимому, не из тех мальчиков, за которых надо много молиться. Он с головой ушел в учебу в Массачусетсском технологическом, и, когда у него случалось время, чтобы заглянуть ко мне, нам было особо не о чем говорить из-за моего невежества. Но он все еще мог втянуть меня в философский спор. Больше всего ему нравилось подтрунивать над моими нелепыми представлениями о сущности науки.
Старатели слушали его сумрачно. Друкс, злой и не проспавшийся, велел прекратить валять дурака.
– Лучше возьмите большой ящик, упрячьте в него вчерашнего древнего мертвеца, да снесите на склад, – напомнил он. – За зиму я рассчитываю потерять человек десять, не меньше, это обычное дело. Ступайте работать, нечего прохлаждаться!
Я чуть не забыл сказать, что за это время со мной случилось нечто очень важное. У меня появился друг. Я уже упоминал о нем раньше — это был младший брат моей бывшей тещи, тот сандек, который держал моего сына на коленях, выполняя почетную роль во время церемонии обрезания. Польский еврей, он молодым студентом-математиком воевал против русских в 1939 году, дважды попадал в плен, оба раза бежал. Когда его во второй раз снова поймали, в 1941 году, в лагере на острове Безымянном — по сути, лагере уничтожения — ему предложили выбрать: идти воевать против немцев или остаться в лагере, и он, убивавший немцев с таким же удовольствием, как и русских, сделал разумный выбор. Так что, как он впоследствии сказал мне на исключительно правильном и очень неестественном английском, война для него была «сплошным наслаждением»: вокруг одни враги и никаких друзей, и можно разить направо и налево, не боясь задеть своего. Он так успешно убивал немцев, что после войны ему было разрешено продолжать заниматься математикой; этому, несомненно, способствовало то обстоятельство, что бухгалтерия на острове Безымянном велась из рук вон плохо, и когда один поляк, Казимир Боровский, умер, вместо него из списков был вычеркнут Стефан Мостовский — мой будущий друг, который с тех пор числился гоем, пока не добрался до Страны Свободы и Родины Героев, где стал профессором физики, вернул себе свое еврейство и свое настоящее имя.
Зепп, слышавший это, сверкнул глазом и пробормотал что-то.
Улучив момент, Конан подошел к хозяину прииска и сказал ему:
Может показаться, что у нас со Стефаном Мостовским не было ничего общего, однако мы стали настоящими друзьями. Или, может быть, мы стали настоящими друзьями потому, что у нас не было ничего общего. Впрочем, одно общее у нас было — одиночество. И каждый из нас мог рассказывать другому обо всем, что происходило с ним за многие годы и вело его к одиночеству. Я рассказывал ему про свое детство в Алабаме, про то, как гибель моего отца превратила его в легенду и предмет шуток, про все школьные драки, про мою безумную мечту с помощью двух слов на иностранном языке заглянуть в неведомый мне мир, залитый ослепительным светом разума. Я рассказал ему, что давно утратил веру в этот мир.
– Не нужно осложнять мне работу. Ты злишь людей словно нарочно. Если они выйдут из себя, я не сумею защитить твою жизнь.
Я рассказал ему, как, ненавидя Юг, бежал оттуда и с тех пор всегда считал это причиной своего одиночества. Я бежал, но оказалось, что бежать мне некуда. Я рассказал ему, как пытался откупиться от одиночества, поддерживая всякие благие дела, но и здесь чувствовал себя неприкаянным, как самозванец, незаконно присвоивший себе добродетели истинного янки.
– Значит, плакали твои денежки, – рассмеялся Друкс и ушел к себе.
Однажды вечером, когда я дошел до этого места, Стефан жестом остановил меня.
Варвар отправился наблюдать за упаковкой таинственного мертвеца. В штольни внесли громоздкий ящик из-под инструментов, на дне которого лежали потемневшие опилки. Штырь и его подручный спорили, кому держать окаменелое тело за голову.
— Но ты воевал за свою страну, — сказал он.
– Она скользкая, я уроню, – бубнил подручный.
— Да, воевал, — согласился я. — И мне не нравился Гитлер, но если я и воевал за свою страну, то это было случайное совпадение. Я воевал — как когда-нибудь покажет история — за установление в западном мире разумной власти. Произойдет ли это, предвидеть, конечно, невозможно.
– Я тебе уроню! – злобно шипел Штырь. – А ну, хватай!
— А у меня, — сказал он, — нет такой страны, которую я мог бы считать своей, и я стараюсь научиться даже в этой ситуации быть счастливым.
Конан глядел на них молча. Его веселило странное смущение Штыря – тот суетился и дергался, словно пойманный на дешевом воровстве.
– Я все равно узнаю, что вы делали возле хозяйственного барака, – сказал он вслух. Штырь прикинулся глухим.
И он заговорил о будущем мире без наций и государств:
Подручный наконец уступил. Он обхватил голову мертвеца и с невероятным кряхтением оторвал ее от грунта. Штырь взялся за ноги. Вдвоем они сумели приподнять тело, но недостаточно высоко.
— Мы ощущаем только первые судороги современности — смерть души, для которой больше нет места. Нам суждено превратиться в невероятно эффективные и бесчувственные механизмы, которые будут уметь — если «уметь» не слишком старомодное в данном случае слово — воспроизводить еще более эффективные и еще более бесчувственные механизмы. Давай выпьем — за совершенство. И за спасительный смех.
– Тяжелый, – прокряхтел подручный и выругался. Малиново-красный Штырь повернулся к Конану и злобно крикнул:
Что мы тут же и исполнили.
– Не хочешь помочь?
Поскольку фактический материал, которым мы располагали, был неистощим, мы могли до бесконечности делиться накопленными запасами одиночества. Должен признать, что у Стефана было передо мной одно преимущество. Физика — это, в сущности, наука об огромном пространстве одиночества, о бесконечном движении в бесконечном одиночестве. Предмет же моих исследований, как бы я и другие специалисты его ни позорили, иногда все же трактует о мгновениях человеческого общения, пусть иллюзорного, и о человеческом обществе, пусть и несовершенном.
Презрительно ухмыляясь, варвар ухватил тело посередине. Ему случалось поднимать груз и потяжелее этого, хотя он и не ожидал, что мертвец может весить столько. Но самое удивительное: сегодня на ощупь тело было теплым и напоминало не камень, а отполированное дерево. От этого ощущение брезгливости только усилилось.
Его уложили на дно ящика. Штырь изготовился уже накрыть ящик крышкой, однако Конан жестом велел ему повременить. Он внимательно осмотрел загадочного мертвеца еще раз и готов был поклясться, что в нем что-то изменилось. Но что именно? Может быть, усмешка на твердом лице сделалась еще язвительнее?
Во всяком случае, мы со Стефаном часто беседовали до самого утра и до самого дна бутылки, как глупые юнцы, у которых все впереди. Не раз Стефан говорил мне, что я — единственный человек в Америке, способный его по-настоящему понять. А я чувствовал, что он понимает мою историю, которую сам я не понимал и даже не пытался делать вид, что понимаю.
– Кто сказал, что мертвые не смеются? – пробормотал варвар в задумчивости.
В большой спешке старатели заколотили ящик, им не терпелось избавиться от малоприятного зрелища. Потом, придавливая друг другу руки и переругиваясь, они повлекли ценный груз к подъемнику.
Еще об одном я чуть не забыл рассказать. В двадцать пятую годовщину смерти Агнес Андресен я проснулся перед рассветом со странным ощущением — не печали, не утраты, не пустоты, а какой-то растерянности и неуверенности. Это ощущение не оставляло меня весь день, становясь все более навязчивым, острым и беспокойным. Только в четверть восьмого вечера, сидя в кафе, я вдруг все понял и, к изумлению сидевших вокруг, произнес вслух: «Она умрет сегодня ночью». И посмотрел на часы.
Друкс ждал их на складе. Он был уже хорошо пьян, и это оживило его.
Ночным рейсом я прилетел в Миннеаполис, просидел несколько часов в аэропорту и поздним утром добрался до Рипли-Сити. Город стал намного больше, в нем появились многочисленные светофоры, новые элеваторы рядом с железнодорожными путями, несколько фабрик, целые кварталы жилых домиков в стиле ранчо, уходившие во все стороны далеко в прерию, и, разумеется, настоящий, хоть и не очень большой аэропорт вместо простого ангара, который я знал много лет назад.
– Снимайте крышку, – приказал он. – Я хочу посмотреть на моего красавца!
Штырь с подручным сделали, как он велел, и быстро удалились. Конан остался.
Я пешком дошел до кладбища. Его тоже коснулось всеобщее процветание — настолько, что я с трудом нашел участок Андресенов. Хотя место рядом с Агнес все еще пустовало, как и место рядом с ее именем на надгробии, она теперь лежала там далеко не одна. Там лежал ее старший брат. Там лежал ее отец, там лежала ее мать, и мне представилось, что она сейчас лежит, улыбаясь, в их объятьях — самая способная из всех, кто вырос в Рипли-Сити, как сказал мне на похоронах трясущийся от старости директор школы. Я подумал о том, что провожать ее в колледж пришли на станцию все жители города, тогда еще совсем маленького, в большинстве своем — прихожане ее отца.
– Нужно придумать ему имя, – сказал Друкс. – Например – Рупрехт. А? Хорош, хорош, хоть и чучело. Он принесет мне удачу.
«Не нужно было ей уезжать, не нужно, не нужно!» — звучало в моем сердце, переполненном чувств, не имеющих названия.
В настоящее время Друкс нуждался в удаче, даже очень. Прежде она благоволила ему, как зачастую женщина вопреки здравому смыслу благоволит негодяю. Рано или поздно, но она теряет терпение и покидает недостойного. Так же случилось и с удачей хозяина.
Обедать мне не хотелось. Я разыскал церковь, в которой нас венчали и в цокольном помещении которой были поглощены после венчания полтонны сластей и цистерна кофе. Я нашел домик пастора, где вечером после похорон преклонил колени и молился вместе с ее отцом — или, точнее, вместо ее отца, который утратил дар молитвы. Я бродил по улицам и высматривал прежние фамилии на вывесках лавок и мастерских. Некоторые я нашел. Я заглянул в одну из них, где вывеска показалась мне победнее — это оказалась сапожная мастерская, — и сказал, что я муж Агнес Андресен. Грузный лысый человек в кожаном переднике, с узловатыми руками, в кожу которых навсегда въелась краска, и с глазами скандинавской небесной голубизны, как у Агнес, сказал: «ja, ja», он прекрасно помнит, его двоюродная сестра училась с ней в школе, все говорили, что она большая умница. Он сказал, что хотел бы пригласить меня к себе домой поужинать, но хозяйка не очень хорошо себя чувствует, так что не хочу ли я выпить с ним кока-колы?
Сын богатых и знатных родителей, Друкс с юности вел двойную жизнь. Для большинства своих знакомых он был спокойным расчетливым человеком, весьма предприимчивым, солидным и скромным. Но были и такие, кто знал Друкса в качестве записного игрока, неистового гуляки, идущего на поводу своих страстей. По ночам он в бешеном весельи проматывал то, что зарабатывал днем.
Мы выпили кока-колы у стойки в аптечном магазине в двух кварталах от его мастерской. Мы пожали друг другу руки на прощанье, я съел в закусочной бутерброд и пешком дошел до аэропорта как раз вовремя, чтобы успеть на самолет до Миннеаполиса.
Огромные суммы уходили на содержанок, хотя странный молодой человек редко пользовался их интимными услугами. Большее удовольствие он получал от власти над этими разукрашенными куклами. Может быть потому, что в детстве его не баловали игрушками.
Я смотрел сверху на город, названный в честь отчаянного бригадного генерала федеральных войск, которого индейцы сиу в конце концов заманили в ловушку, и представлял себе крошку Агнес, которая вечно сидит на коленях у отца и не по возрасту бойко читает по слогам, осененная его вечной благословляющей улыбкой.
Еще он окружил себя сворой прихлебал, и каждый прихлебала воображал себя хитрецом, а Друкса – простаком, за чей счет можно поживиться.
Пусть я и не собирался сюда возвращаться, однако мне здесь все же было отведено место, и приглашение все эти годы оставалось в силе. Но я знал, что теперь оно, хоть тогда и было высказано от души, каким-то таинственным образом стало недействительным.
Но Друкс видел их насквозь – они забавляли его, он стравливал их друг с дружкой, вынуждал поддакивать себе и исподволь смеялся, а потом отшвыривал их прочь, как негодное тряпье.
В том зачарованном мирке, что окружал крошку, которая никогда не станет взрослой, места для меня не было.
Играя на деньги по-крупному, Друкс не испытывал азарта – ему хватало волнения противника, он напивался чужими чувствами, словно вампир. Однажды он осознанно проиграл несколько раз кряду начинающему мошеннику – только для того, чтобы посмеяться над его самонадеянной алчностью.
А по утрам, с неизменно постным и благочестивым видом Друкс занимался почтенными деловыми операциями и слыл образцовым горожанином.
Это было всего лишь совпадение, но как назвать совпадение, которое как будто доказывает, что все происходящее подчиняется неумолимой внутренней логике и предопределено судьбой? Как я уже говорил, свое первое эссе — «Данте и метафизика смерти», маленькое исследование, положившее начало моей карьере, я писал в состоянии почти гипнотического транса в то время, как умирала бедняжка Агнес, и, когда оно неожиданно получило признание, мне стало казаться, что этим я, в сущности, обрек ее на смерть. Мне стало казаться, что однажды в безлунную ночь на какой-то пустоши, где высились в темноте похожие на скелеты белые скалы, я заключил сделку с Владыкой Этого Мира, и он, будучи истинным джентльменом, скрупулезно выполнил обязательства, которые на себя взял, — выполнил, как я считал, полностью и до конца.
Но однажды, наблюдая за деловой суетой серьезных господинчиков в ратуше, Друкс не выдержал. Он рассмеялся, взъерошил свои волосы, дал пинка секретарю и вылил полную бутылку чернил на голову одному тороватому ремесленнику, с которым за минуту до этого подписал выгодное соглашение. Заливаясь безумным смехом, он прыгал по столам, расшвыривал кипы бумаг и даже запустил абаком в физиономию надзирателю торговой палаты.
Но теперь, через двадцать пять лет после смерти Агнес, после того, как я, повинуясь какому-то таинственному побуждению, побывал в прериях Южной Дакоты, где давным-давно прощался с тем, что осталось от ее настрадавшегося тела, и вернулся на свой чердак, меня ждало там письмо весьма внушительного вида на элегантном официальном бланке «Universita di Roma, Facolta di lettere e Filosofia» — литературно-философского факультета Римского университета. Оно начиналось так: «Illustre Professore, Il ministero della Publica Istruzioni ci ha communicato il suo gradimento che…», — и, чтобы не пересказывать все любезности и околичности, это была еще одна почетная докторская степень, и на меня нахлынули воспоминания о тех годах молодости, когда я ходил там по древним камням одинокий, никому не известный, полный робкого любопытства и в крайне непрезентабельной военной форме, — задолго до того, как увидел Агнес Андресен и написал то эссе о Данте и метафизике смерти. Казалось, некие силы, все эти годы руководившие моими странствиями, напомнили Владыке Этого Мира, что одно его обязательство еще осталось невыполненным, и он, будучи истинным джентльменом, подкинул мне в почтовый ящик соответствующий документ.
Друкса призвали к порядку, то есть – вывели вон при помощи стражи. На этом деловая карьера Друкса закончилась.
Старая боль пронзила меня с новой силой. Я хотел порвать письмо, но тут мне пришло в голову: «Ведь сделка есть сделка, верно? И то, что требовалось от меня, я исполнил, разве нет?»
Денег у него оставалось еще довольно, и город приблизительно полгода содрогался от бешеной гульбы бывшего делового человека.
В один замечательный вечер некий путешественник с севера, гулявший без отдыха много дней кряду, попал за один игральный стол с Друксом. Звонкие монеты у путешественника иссякли, не хватило даже расплатиться за вино.
Церемония должна была состояться только в начале июня 1976 года, но, когда я разглядывал этот роскошный документ, у меня сразу же шевельнулось желание снова побывать в Италии, и причина его была куда глубже, чем простое тщеславие. Поэтому я взял отпуск на весенний семестр. Повод для этого был прекрасный: мне надо было проверить кое-что по источникам в библиотеке Британского музея, а после этого я мог провести некоторое время в Италии, чтобы дать возможность Владыке Этого Мира выполнить свое последнее обязательство.
В угаре поставил он на кон свое главное сокровище – прииск «Ледяное Безмолвие». Друкс выиграл его в три броска и тут же сам составил все надлежащие документы. Путешественник, протрезвевший и подавленный, покинул притон нищим. Сказывают, он утопился в канале, прокляв напоследок всех игроков вообще и Друкса в частности.
Давным-давно, живя в горах среди моих головорезов, я узнал одну важную истину — с одиночеством можно бороться. Так что весенним утром 1976 года я выехал из Рима через древние Флавиевы ворота за рулем «харлея-девидсона», прошедшего через пять или шесть рук (и, вероятно, первоначально украденного из гаража какой-нибудь американской воинской части), в берете, защитных очках и с костюмом в рюкзаке на случай, если понадобится выглядеть прилично.
А бесноватый гуляка на следующий же день предъявил своим собутыльникам обширные долговые счета. Привыкшие к постоянной зависимости от своего главаря, нахлебники как-то незаметно для себя очутились на прииске в качестве очень дешевой рабочей силы. Некоторые из них бежали и погибли в тундре, некоторые tie выдержали непосильных трудов и зачахли. Но это Друкса не волновало. Прииск приносил прибыль, сказочную, грандиозную – о такой он и не мечтал. Друкс мог бы вернуться назад, однако, исполненный презрения к человечеству, предпочел поселиться тут же, в неказистой лачуге.
Можно сказать, что мое путешествие началось еще до того, как я выехал из Рима; по счастливому стечению обстоятельств мне попалась на глаза заметка в газете, где говорилось, что знаменитый карикатурист «Карло» — в действительности Джакомо Антонио Рьети, в свое время воевавший в партизанах. Джакомо — именно так звали того головореза, который расписал забористыми смешными рисунками побеленные стены нашего подземного убежища, превратив его в нечто среднее между Сикстинской капеллой и борделем в самый разгар субботней оргии. Я написал этому «Карло», что робкий американский «capitano» хотел бы встретиться с ним, чтобы поболтать о прежних временах. Он не только пригласил меня в Милан, где теперь жил, но и сообщил имена других наших старых товарищей, принадлежавших теперь к самым разным слоям общества. Среди них был и механик-коммунист, продавший мне мотоцикл, на котором я вскоре несся среди холмов Сиены — округлых холмов в пустынном желтом или желто-сером мире, пустота которого, как и пустота жизни, лучше всего передана на замечательной фреске Симоне Мартини в сиенском Palazzo Publico.
В старателях не было недостатка. Три-четыре найденных за зиму рубина с лихвой искупали десятки человеческих жизней. «Они – человеки, а я – сверхчеловек, – думал Друкс, глядя на наемных бродяг. – Если существуют они, должен существовать и я».
Я отправлюсь прямо туда, в Palazzo, встану в дверях и буду разглядывать рыцаря в узорном плаще, который скачет по опустошенному миру с изображенными на заднем плане игрушечными укрепленными городами — по миру, где, по-видимому, нет ни живой души. Этот рыцарь, скачущий по опустошенному миру, — единственный признак и источник жизни в этом мире, и я вспомнил, как давным-давно, когда война, моя маленькая война, с грохотом катилась на север, я, стоя в Сиене перед этой фреской, увидел пустой мир — и только рыцарь на фреске скакал куда-то, чтобы выполнить свою неведомую миссию. Покрытый пылью зритель, который будет глазеть на него в величественном зале дворца, не имеет никакой миссии. И так будет, пока он не вспомнит, что вскоре вновь встретится со своими головорезами — своими единственными друзьями.
Зепп Ворчун тоже считал себя сверхчеловеком.
И вот теперь — сколько лет спустя! — я, направляясь в Сиену, мчался мимо холмов, испещренных в это краткое время года зеленью дрока, — единственного растения, способного выжить на их склонах, и золотом его цветов. После долгих месяцев унылого зимнего бесплодия и перед палящим бесплодием лета эта зелено-золотая вспышка казалась свидетельством того, что усилия, затрачиваемые в борьбе за жизнь, не всегда остаются напрасными.
Никто не знал, откуда он пришел, словно Зепп сам собою возник из кислой барачной вони. Лучшие нары, которых он был достоин, стоили жизни их прежнему владельцу – тот некстати заупрямился. Прочие обитатели барака решили, что так и должно быть. Некоторые рычали для вида, хотя в душе покорились сразу.
Кроме посещения рыцаря, мне предстоял в Сиене еще один визит — к старому товарищу по оружию (тоже благодаря «Карло»). Я сравнительно легко разыскал элегантное, не без претензий, здание явно процветающей фирмы по производству оптики — всяческих микроскопов, биноклей и очков. Ее сотрудники, все в форменных белых халатах, сочли мое желание встретиться с «il Dottore» достойным лишь презрения — до тех пор, пока ему не передали мою записку.
Была в Ворчуне страшная сила, хоть с виду он представлялся обыкновенным жилистым мужичонкой. Сила эта выглядывала иногда из глаз Зеппа, сквозь спутанные космы, когда Ворчун глядел исподлобья. «Люди – волки, – говаривал он. – Все остальное – вранье!».
А вечные подростки, вроде Микеля или Штыря, глядели ему в рот и подвывали, как волчата…
После этого «il Dottore» принял меня. Он разглядывал меня своими водянистыми глазами чуть навыкате, как у рыбы (за тридцать лет я забыл, какие у него глаза), — которые могли служить лучшей рекламой его фирмы, поскольку каждый из них плавал в собственном громадном аквариуме своей половины очков, — ничуть не любезнее, чем его подчиненные в белых халатах, но в конце концов согласился после рабочего дня выпить со мной. Часа два я, прихлебывая виски, сидел на террасе кафе и наслаждался видом башни на другой стороне площади Кампо, сочетающей в себе грациозность лилии на высоком стебле с неким математическим ожесточением строителя.
Варвар был очень неудобен Зеппу. Если Друкс был противником закономерным, игравшим по тем же правилам, то Конан ни во что не играл и отвергал все волчьи ритуалы. С ним невозможно было не считаться. Но самое опасное качество его заключалось в спокойствии. Конана невозможно было вывести из себя. Кроме того, что особенно злило Ворчуна, среди молодых старателей обнаружились желающие подражать варвару. Нельзя было мириться с этим. Зепп Ворчун долго думал, как исправить ситуацию, и однажды его посетило вдохновение…
Ровно в 6.00 явился «il Dottore» с таким видом, будто собирался проверить мое зрение. Но вместо этого он долго разглядывал мои вельветовые штаны, красную рубашку, ботинки и берет и, судя по всему, решил, что я хочу не проверить зрение, а попросить взаймы. Чтобы разуверить его, а заодно удовлетворить собственное тщеславие, я предъявил ему несколько вырезок из римских газет. Он с явным облегчением пробормотал какие-то вежливые слова, но облегчение оказалось лишь кратковременным: я сразу взял быка за рога, напомнив о нашем партизанском прошлом, потому что кафе понемногу заполняла хорошо одетая публика отнюдь не партизанского вида. Его даже бросило в пот, когда я сказал, что разыскиваю товарищей по оружию, потому что то время было для меня очень важным и я хотел бы вновь испытать тогдашние ощущения, почувствовать его дух.
Следующий день обошелся без происшествий. Мимбо настаивал на вооруженном патрулировании лагеря, но Конан отговорил его.
– Твой первый план был лучше, – сказал он. – Сторожа не смогут ходить в темноте, а хищник увидит огни и затаится.
— Обо всей этой романтике молодости пора бы забыть, — выдавил он из себя, и я явственно увидел, как стекла его очков-аквариумов быстро зарастают густой, полупрозрачной зеленоватой слизью водорослей. Из чистого садизма я принялся напоминать ему о наших былых подвигах — в больших подробностях и очень громко. Он вертелся на стуле, как гость с полным мочевым пузырем на панихиде, так что в конце концов я сунул под блюдечко деньги и поблагодарил его за встречу. Он поспешно встал и протянул мне руку, пробормотав: «Grazie, grazie mille».
Мимбо ухмыльнулся и задал вопрос:
Я схватил его руку и попрощался. Но его ответное пожатие было очень слабым. На глаза за стеклами аквариумов навернулись слезы жалости к самому себе.
– Скиба, которого съели, почему был без фонаря? Ты думать об этом?
— Ciao! — воскликнул я, помахал ему рукой и громко произнес: — Caro vecchio ammazzacristiano!
[27]
– Нет, – признался варвар.
– Тогда думать теперь.
– В самом деле, почему у Скибы не было ни фонаря, ни факела? – размышлял Конан вслух, сидя на топчане в своем углу лачуги. – Что этот несчастный делал в хозяйственном бараке, один, в кромешной тьме?
Я продолжал свои розыски. Иногда прежние приятели предавались со мной воспоминаниям о добрых старых временах, словно речь шла о каком-нибудь особо веселом бойскаутском лагере. Или я сидел на террасе огромной виллы с видом на залитое светом звезд озеро Лаго-Маджоре, и прежний товарищ по оружию плакал, рассказывая мне, что у его жены только что появился молодой любовник, а он — которого я знал отчаянным храбрецом с пружинистой походкой пантеры — жалкий трус, потому что не может пристрелить любовника и покончить с собой, а вместо этого только пьет целыми днями. Он заявил, что весь мир прогнил, и он скоро станет маоистом — что он и сделал, как я впоследствии узнал из газет, и был застрелен полицейскими при попытке ограбления скорого поезда.
– Может быть, чудовище схватило его на тропинке и уволокло в барак? – предположил Ван-дер Глопп.
– Барак запирается на засов. Звери не открывают засовов, а нежить не смогла бы прикоснуться к холодному железу, – возразил Конан. – В смерти Скибы повинен человек, и я найду его.
С другим старым товарищем я сидел за роскошным обеденным столом, потягивая изысканные вина, и слушал, как он хвастает своим состоянием, нажитым «all’americana» — на американский манер — на трущобах, наспех кое-как построенных в окрестностях Рима, ниже уровня Тибра. «Народ! — воскликнул он. — Нужно работать для народа! В этом смысл жизни!» И добавил: «Наше дело — святое, ведь в него вкладывает деньги и Ватикан!» И многозначительно подмигнул.
– Допустим, убийство Скибы было спланировано. Но к чему такие сложности? Его попросту можно было зарезать и представить это как самозащиту.
Но в Милане я встретился с «Карло» — с тем серьезным молодым художником, который на побеленных стенах нашего убежища упражнял свой впоследствии весьма хорошо оплачиваемый талант к забористому остроумию и беспощадной социальной критике и который теперь навел меня на след моего святого.
– Должны быть причины.
— Нет, — сказал он, расхаживая по гостиной своей в высшей степени элегантно отделанной в современном стиле миланской квартиры, изящно поворачиваясь, словно танцор, несмотря на свою округлость, и размахивая дорогой гаванской сигарой. — Нет, святому не место в этом мире, как и художнику. Смотри! — Он ткнул горящей сигарой в середину большой картины в дорогой раме, висевшей на стене. — Это единственная из моих так называемых серьезных работ, которую я сохранил. Все остальные уничтожил, а эту сохранил. Я думал, в ней — как бы это сказать — что-то есть. Может быть, в ней и вправду что-то есть — смесь благоговения, которое люди в прежние времена питали к этому миру, с новым постэйнштейновским его видением. Да — и вот почему я сейчас наконец-то прожег его сигарой — очень хорошей сигарой к тому же. Посмотри, дыра увеличивается. Уже занялся холст, расплетаются и тлеют нити. Эй, Сильвьета, погаси свет, — велел он своей красотке подруге. — Чтобы мы видели, как расползаются эти веселые красные червячки, которых ждет вечная тьма!
– Поймешь их – найдешь убийцу, – молвил Вандер Глопп и подкинул в печку кусок торфа.
Подруга повиновалась.
Ночью Конану снился мертвец из шахты. В искрящемся сумраке возникало его неподвижное бледное лицо и вдруг искажалось в ярости. А потом увиделись его руки – синевато-белые, с черными когтями, сцепленные на гладкой груди.
— Завтра я возвращаюсь к сексу и политике. Они никогда не подведут, потому что и то и другое — не только самое долговечное, но и самое занятное, что есть в этом мире! — Снова включив свет, он сказал: — Но вернемся к нашему святому. Я имею о нем кое-какие достоверные сведения, и раз уж ты хочешь вернуть себе немного прежнего смысла жизни, ты должен повидаться с ним. Может быть, он даже уговорит тебя тоже стать святым, и тогда у нас будет два праведника!
От тревожных размышлений, не оставлявших его даже во сне, Конан проснулся в скверном настроении.
Он подошел к стене, еще раз посмотрел на огромную дыру в своем полотне и налил нам благородного французского коньяка.
В этот день нашли мертвыми еще двух старателей – хищник растерзал их так же, как и Ски-бу. Их изувеченные тела обнаружились возле склада. Никто не мог вспомнить, когда и зачем погибшие вышли из барака среди ночи. И снова возле них не было ни факелов, ни фонарей, хотя даже отлучаясь по надобности старатели брали с собой огонь.
— Но святые непредсказуемы, — сказал он, — так что будь осторожен.
Друкс с учетной книгой в руках шарил по складу и ругался – он был уверен, что убитые хотели обокрасть его. Подтверждением этих подозрений служила выломанная дверь, висящая на дужке бесполезного теперь замка.
— Буду, насколько это окажется необходимо, — пообещал я.
— Кто бы мог подумать! — воскликнул он. — И это не кто иной, как наш Джанлуиджи, наш bell’uomo, наш красавец, которому эсэсовцы так разукрасили физиономию, которому они вырвали столько ногтей, — Джанлуиджи, которому мы всегда передавали пленных героев, не желавших говорить, и который всегда заставлял их рассказать все! Мы называли его нашей светской властью — помнишь? — ха-ха! И не кто иной, как он, оказался нашим святым!
– Странно, *- сказал варвар, осмотрев дверной косяк. – Такое ощущение, что дверь выбили изнутри.
— Ты уверен, что я смогу его найти?
– Чушь, – отрезал Друкс. – Но что это? Мерзавцы вскрыли ящик с моим окаменевшим приятелем!
— Конечно. Поезжай в деревню Аббадия-Сан-Сальваторе и разыщи последних четверых или пятерых монахов-цистерцианцев, которые остались там, на горе Амиата. У тамошних жителей горячая кровь, и никогда не знаешь, куда их заведет — в политику, в кровную месть или в набожность. В прошлом веке там был даже некий Лаццаретти, который сначала был доморощенным святым, а потом провозгласил себя явившимся в мир Спасителем. Позже, в 1878-м, его пристрелили карабинеры, чтобы не устраивал беспорядков. Там, на Амиате, они до того невежественны и упрямы, что даже летом 1948-го ничего не слыхали о приходе к власти демохристиан, устроили свою маленькую революцию, а потом веселились на площади, а молодого карабинера, который хотел только узнать, что происходит, разорвали в клочки. Ха-ха, они решили, что он казак! Потом явились полицейские, ну, они никому спуску не дают. Так вот, тогда у нашего святого и случился душевный перелом. Теперь он не может убить и мухи. Он — Тот Сумасшедший, Который Помогает Людям. Живет в лесу, в хижине, питается одними сухарями, пьет только холодную воду, много молится и изо всех сил старается помогать старикам, больным и увечным. Это он и есть.
Он сорвал крышку, гвозди из которой, согнутые, валялись на полу.
С помощью одного из последних монахов-цистерцианцев, которые раскапывали руины крипты восьмого века, я разыскал среди гор, ущелий, лесов и заброшенных шахт, где добывали киноварь, нашего святого, и он рассказал мне, как лежит без сна ночи напролет, молясь за души людей, которых убил на войне. Он жил в пещере в полосе хвойных лесов, которые сменяют расположенные ниже по склону заросли бука. Он сказал мне:
– Они, к счастью, не успели ему повредить, – бормотал он, рассматривая неподвижное страшное тело. Конан взглянул на нечеловеческие останки и хмыкнул.
– Глупо воровать такую громоздкую тяжелую штуку, – заметил он. – По-моему, здесь дело в другом.
— Я живу так, как должны жить все, кто, делая то, что казалось им необходимым, загубили свою душу. Я избран Богом, потому что гордился тем, что меня называли красавцем, и Бог изуродовал мое лицо, чтобы научить меня смирению. Но из-за грехов, совершенных моей плотью, я теперь не смею войти в церковь. Я лежу под дождем на камне снаружи и молюсь о том, чтобы стать достойным причастия.
– Оставь свои мысли при себе, – ядовито сказал хозяин прииска. – Я плачу тебе за охрану моего добра, но ночной хищник справляется лучше тебя и не требует жалованья.
Он разделил со мной сухарь, дал мне кружку воды из родника и обнял меня. Я расцеловал его в обе щеки, покрытые темно-красными шрамами в те дни, когда еще он не был святым.
Конан пожал плечами и вышел. У него имелась пара догадок по поводу случившегося.
Микель, обжигаясь, глотал похлебку, сидя на своих нарах. Из его водянистых глаз катились слезы. Конан смотрел на него в тишине – ждал.
Ночь я провел в деревенской гостинице, в шесть часов утра выпил того, что там называют кофе, и через полчаса уже спускался с горы на старом армейском мотоцикле, чувствуя какую-то пустоту и в сердце, и в голове. Что бы я ни искал, я этого, судя по всему, не нашел. Более того, я утратил даже те иллюзии, с которыми отправлялся в путь. И осталась со мной лишь старая истина, к которой все мы так отчаянно стремимся и которую, как неизменно выясняется, мы знаем с самого начала: каждый должен прожить свою собственную жизнь, а узнать, какой в ней смысл, у него все равно мало шансов.
– Я ничего не знаю, я ничего не видел… – захныкал Микель и поперхнулся. – Что тебе нужно от меня?
– Погибнут все, кого Зепп заставил участвовать в своей затее, – сказал варвар. – У тебя есть еще возможность спасти свою шкуру.
Мне еще предстоял Рим и «римские похороны», как называл подобные церемонии доктор Штальман, и я надеялся, что тщеславие поможет мне это пережить. Влившись в поток машин, я направился к своему отелю с горячей водой, которая в том момент была мне очень нужна.
– Ничего не понимаю, о чем это ты говоришь. – Микель взглянул умоляюще. Голос его дрожал.
Конана затошнило.
– Когда пугало, которому тысячи лет, начнет выедать тебе потроха заживо, ты вспомнишь мои слова, – произнес он. – Ты же видел, как это было со Скибой. Ты все видел. Я только в толк не возьму, как Зепп догадался, что каменный труп можно оживить. Не знаешь?
Неожиданным быстрым движением Конан нанес Микелью сильную пощечину, от которой тот повалился на пол.
Глава XVI
– Говори, слизняк! – В голосе варвара появились страшные отзвуки. От ужаса Микель даже рыдать перестал.
– На мертвеце был какой-то амулет. Штырь его украл, верно? И показал Зеппу, правильно? На амулете были письмена? И Ворчун сумел их прочесть? Кто ему помог?
Портье гостиницы «Инглитерра» выложил передо мной большую стопку писем со столь самодовольным видом, как будто это лично он, благодаря своим исключительным способностям, сумел преодолеть все козни железнодорожников и пилотов авиалиний и доставить мне почту. Получив мою благодарность и две тысячи лир за труды, он торжественно преподнес свой самый главный шедевр. Наклонившись ко мне с улыбкой, какой один «bell’uomo» поздравляет другого с удачным выпадом шпагой, он сообщил, что одна «bella signora» три дня подряд звонила мне почти каждый час, а в то утро сама пришла в гостиницу — «veramente bella, veramente chic!»
[28] — и велела, как только я вернусь, немедленно вручить мне записку, потому что очень может быть, что вскоре она должна будет уехать из Рима, а уехать, не повидавшись с «il Professore», то есть со мной, для нее будет подобно смерти. С этими словами он сунул мне листок бумаги с записанным на нем номером телефона.
Микель кивнул, причем кровь хлынула у него из носа.
– Сам. Он сам прочел, – давясь, сказал он. – Я не знаю как.
Как он объяснил, это телефон люкса в расположенной неподалеку гостинице «Хасслер» — тут в его голосе еще явственнее прозвучало поздравление, чем когда он сообщал, что дама «veramente bella», потому что можно быть как угодно «bella» и «chic», но не иметь столько денег, сколько стоит номер люкс в «Хасслере».
– А бедного Скибу вы попросту принесли в жертву?
Я уже догадался, кем может быть эта дама, и размышлял, смогу ли, особенно после только что закончившегося погружения в историю Италии и в кусочек моей собственной истории, осмелиться на еще более драматический прыжок в прошлое. У меня перед глазами стояла картина, которую я видел так давно и так далеко отсюда, — измятая постель, женщина, лежащая ничком, уткнувшись в подушку, простыня, натянутая на выпуклость ягодиц до того особо волнующего места, где они только начинают раздваиваться, талия, которая кажется особенно узкой из-за того, что руки закинуты вверх, обхватив подушку с рассыпавшимися по ней светлыми волосами и спрятанным в нее навечно, без единого слова, лицом.
– Ему нужно было поесть… Он требовал еды… Как ты догадался?
Но только я собрался сказать себе: «Нет, что прошло, то прошло», — как почувствовал давнюю стигму на правом бедре и понял, что позвоню, что игра окончена и я проиграл.
Конан ухмыльнулся.
Игра была действительно окончена, потому что в этот самый момент я услышал непосредственно позади себя голос с деланным южным выговором:
– Ваш ходячий труп переменил положение рук. Согласись, это неспроста!
— Господи Боже, да никак это старый Бродяга собственной персоной!
– Ты очень уверен в своей силе? – злобно щурясь, проговорил Микель. – Но это тебе не по зубам. Ты сам – ходячий труп.
Я обернулся. Она стояла передо мной точно такая, как говорил портье, — «bella» и «chic», и не только, — в самом простом льняном платье без рукавов, легком аквамариновом шелковом платочке на шее и широкополой соломенной шляпке. Протянув ко мне руки, она сказала:
Конан пропустил это мимо ушей.
— Ну иди, поцелуй меня!
– Если ты подробно расскажешь мне, как выглядел амулет, я не сломаю тебе рук и ног, – пообещал он.
— Я весь грязный, — ответил я. — Сегодня утром я ехал сюда от самой горы Амиата на старом армейском «харлее» и теперь грязный до безобразия.
Возвращаясь с рабочей смены, Зепп Ворчун столкнулся с варваром на протоптанной в снегу узенькой дорожке. Копан буквально налетел на него, и оба они повалились. Фонарь зашипел в снегу и потух.
— Вижу, что ты грязный, — сказала она, — и к тому же вредный, но я все равно расцелую тебя вместе со всей твоей вредностью, потому что ужасно рада видеть дорогого старину Кривоноса в забрызганном грязью берете и с очками на лбу.
– Чтоб тебе! – выругался Зепп. – Глаза в теплушке позабыл, да?
Она прижала меня, как есть грязного, к груди и расцеловала в обе щеки, а потом, еще крепче, — в губы.
— Вкусно, — сказала она, отстранившись, чтобы получше меня рассмотреть, но все еще держа за плечи, — но только вот — ты когда-нибудь бреешься?
И она потерла свой подбородок.
— Случается иногда.
Конан промычал что-то в ответ.
— Мне наплевать, брился ты или нет за эти последние четверть века…
– Ты что, пьян? – Зепп оскалился. – Напился? Хорош охранник!
— Да нет, столько еще не прошло, — возразил я.
– Пьян? Вздор! – С трудом поднявшись на ноги, Конан неловко отряхивал с одежды налипший снег.
— …Но у меня есть план на ближайшие несколько часов. Для начала — тут рядом есть замечательный ресторан, он называется «Раньери», и, если ты будешь прилично выглядеть, тебя туда пустят. Побрейся, надень галстук, какой-нибудь пиджак и вылей на себя литр одеколона — тогда и я пойду с тобой.
– Ладно, не сердись, – заговорил Ворчун примирительно. – С кем не бывает. Ты куда шел?
Я оглядел свои покрытые грязью вельветовые штаны, пропотевшую кожаную куртку, красную рубашку, ботинки.
– Спать, – отозвался варвар и покачнулся.
— Иди и скорее приведи себя в порядок, — распорядилась она. — Иначе я приду тебе помогать! И тогда, видит Бог, до обеда дело так и не дойдет. И давай поторапливайся!
– Дурачина! Твоя хибара в другой стороне лагеря.
Я схватил лежавший на полу рюкзак и кинулся к лифту, крикнув через плечо портье, чтобы тот отнес почту в номер.
– Разве? – Варвар погрозил ему пальцем и глупо хихикнул.
— Не смей читать ни единой строчки! — крикнула она вслед, когда лифт уже начал подниматься.
– Обожди-ка… – Торопясь, Зепп достал огниво, запалил фитиль фонаря и предложил: – А что, герой, проводить тебя? А то замерзнешь, или тебя съедят.
– Вздор! – упрямо произнес Конан и вдруг обмяк, уцепившись за плечо Ворчуна. Тот тряхнул и прошипел:
Когда я снова спустился вниз, она сидела, скрестив очень обнаженные, очень загорелые и по-прежнему прекрасные ноги, и с большого пальца той ступни, что оказалась вверху, свисала, держась на одной лишь тоненькой тесемке, голубая сандалия, которая покачивалась в такт биению сердца, и ногти на ноге были аквамаринового цвета, в тон с платком у нее на шее, — такого же цвета, как в тот давний вечер в каррингтоновской конюшне, у каррингтоновского камина, когда я смотрел, как отсветы пламени играют на той же самой, тогда еще не такой загорелой, но округлой ступне, с которой точно так же свисала, покачиваясь, сандалия. Это был тот вечер, когда я сказал, что Дагтон — это скала, частью которой мы с ней оба остались.
– Тяжелый, сволочь!
Но с тех пор прошло, как она сказала, почти четверть века, и мы были в Риме, намного дальше от Дагтона, чем даже Нашвилл. Или не дальше?
Огромное тело варвара, совершенно непослушное и глупое, вело себя непредсказуемым образом. Длинные мускулистые ноги превратились в толстые канаты, волочились и путались между собой. Конан все время мычал и то и дело принимался отхаркиваться.
— Слава Богу, — сказала она, вскочив на ноги. — Я до смерти голодна. — Она подошла ко мне. — И до смерти хочу тебя еще раз поцеловать.
– Куда ты привел меня? – захохотал он, увидев двери склада. Их успели починить, и теперь они снова были заперты. – Разве я здесь живу?
Сделав это, она взяла меня под руку и повела в обещанный ресторан, нарочито скромный и благопристойный на вид, где была встречена с самым почтительным радушием.
– Да стой ты смирно! – Зепп прислонил пьяного гиганта к бревенчатой стене. – Стой… Сейчас я покажу тебе что-то интересное.
— Дело в том, — пояснила она, когда мы уселись и ждали аперитивов, — что я им здесь пришлась по душе.
– У тебя есть ключ? – поразился Конан. – Друкс будет недоволен.
Я что-то буркнул в ответ.
– Друкс об этом не узнает.
— По многим причинам, — продолжала она, — и одна из них — нет, конечно, не главная — в том, что я им просто пришлась по душе.
– А я ему обязат…тельно скажу! – хохотнул варвар и оглушительно икнул.
И она обвела взглядом зал, улыбаясь все той же благосклонной улыбкой королевы красоты дагтонской школы, и я заметил, что эту улыбку отнесли на собственный счет по меньшей мере несколько официантов и один посыльный, как ее принимали на собственный счет все до единого ученики дагтонской школы, за исключением, разумеется, вашего покорного слуги.
– Ну-ну! – Зепп наконец закончил возиться с промерзшим замком и потянул на себя тугую створку.
Вталкивая пьяного варвара в темноту, Ворчун крикнул:
Улыбка была та же, но лицо — другое. Красивое, да, но более жесткой, скульптурной красотой, и от этого, а также благодаря густому загару, на нем еще больше, чем когда-либо, выделялись ее аметистовые глаза. Я невольно принялся разглядывать все остальное, что можно было видеть над столом, — чуть сильнее выступающие ключицы, гладкую шею с едва намечающимися поперечными складочками, руки, то оживленно жестикулирующие, то вдруг замирающие в неподвижности, выпуклые вены на их тыльной стороне, голубизну которых отчасти смягчал загар, но смело оттеняли большие кольца с бирюзой на обеих руках. Я пытался представить себе, как могут выглядеть те невидимые части ее тела, что находятся под столом, как эта обтесанная временем скульптурность придает особую остроту наслаждению их женственной мягкостью, какого невозможно было бы испытать ни с какой юной красавицей, и даже с Розеллой в лучшую ее пору.
– Эй, Ах-Кех-Че! Пришло время вечерней кормежки!
— Я еще держусь в форме, правда? — спросила Розелла, прочитав мои мысли и взглянув в висевшее сбоку от нее зеркало, где могла видеть себя в профиль с головы до ног.
В гулком холодном помещении раздался скрежещущий визгливый звук и породил кошмарное эхо. Зепп захохотал, но в этот момент Конан неожиданно и крепко ухватил его за шиворот и бросил в глубину склада. Ворчун споткнулся о мешок и рухнул. Фонарь разбился вдребезги, причем ворвань не погасла – синие язычки пламени заплясали на полу. Обернувшись, зепп увидел, как двери склада затворяются. Он кинулся к ним и навалился всем телом.
— Это точно, — ответил я.
– Выпусти, меня сволочь! – крикнул Зепп Ворчун. – Я доберусь до тебя!
– Сначала договорись со своим приятелем, – послышался голос Конана. – Попробуй!
Зепп приблизился к ящику, из которого доносились пронзительные звуки.
— Я без лифчика, и могу спорить, что ты этого не заметил.
– Ах-Кех-Че! – воззвал он. – Не медли!
Я отрицательно покачал головой.
С грохотом крышка ящика взлетела кверху. Синевато-белая, гладкая фигура поднялась из него. Глаза на страшном лице широко распахнулись, и в них вспыхнул алчный интерес.
— Знаешь, я каждое утро ложусь на спину, беру в руки по пятифунтовой гире и по пятьдесят раз закидываю их через голову назад, до самого пола. Тебе-то, судя по твоему виду, — добавила она, окинув меня взглядом, — об этом и подумать страшно.
– Выломай дверь! – приказал Зепп, но Ах-Кех-Че не двинулся с места. Вместо этого он выразительно посмотрел на Ворчуна и вдруг с шипением открыл пасть. Показались острые иглообразные зубы.
Я кивнул.
– Не мешкай, ломай дверь! – кричал Зепп. – Мы же сгорим!
— А я почти ни о чем больше не думаю. Каждое утро смотрю в зеркало и спрашиваю себя: если бы я была мужчиной, который не влюблен в меня, а просто случайно оказался рядом, — какие недостатки я могла бы в себе заметить? Это называется интеллектуальная честность. Понимаешь, чем меньше остается времени, тем больше приходится налегать на интеллектуальную честность, — добавила она поучительным тоном.
Но чудовище и не думало подчиняться. Легким прыжком оно выскочило из ящика и снова зашипело, рассматривая Ворчуна с возрастающим любопытством.
— Это-то я прекрасно знаю, — вставил я.
– Эй, ты не смеешь тронуть меня! Ты забыл про амулет!
— И что ты по этому поводу предпринимаешь?
Зепп похолодел и попятился. Ах-Кех-Че склонил голову набок, приподнял верхнюю губу и выставил вперед длинные свои руки.
— Абсолютно ничего, — ответил я и внезапно почувствовал себя счастливым, словно кокаинист после долгожданной понюшки. — То есть я работаю, а когда я работаю, мне не надо проявлять интеллектуальную честность. Не надо задумываться о том, в чем смысл моей работы, лишь бы она была грамотно выполнена.
– Ну постой же! – пригрозил ему Ворчун и запустил руку за пазуху.
— Я читала заметку в «Мессаджеро» про ту почетную степень или как там это называется, которую собираются тебе присвоить за то, что ты так стараешься не проявлять интеллектуальной честности.
Амулета не было.