Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Эдуардо Мендоса



Город чудес

Eduardo Mendoza

LA CIUDAD DЕ LOS PRODIGIOS

© EDUARDO MENDOZA, 1986

© 1986 y 2001: EDITORIAL SEIX BARRAL, S.A.

© КОМПАНИЯ «МАХАОН», 2006

© И. ПЛАХИНА, ПЕРЕВОД С ИСПАНСКОГО, 2004

Посвящается Анне
Когда нечистый дух выйдет из человека, то ходит по безводным местам, ища покоя, и, не находя, говорит: возвращусь в дом мой, откуда вышел; и, придя, находит его выметенным и убранным; тогда идет и берет с собою семь других духов, злейших себя, и, войдя, живут там, – и бывает для того человека последнее хуже первого. Евангелие от Луки, 11, 24 – 26


ГЛАВА I

1

В тот год, когда Онофре Боувила появился в Барселоне, город лихорадила неуемная жажда обновления. Его приютила долина, теснимая по всему побережью горной цепью, которая между Малгратом и Гаррафом[1] нехотя пятится вглубь и образует что-то наподобие амфитеатра. Климат там умеренный, без температурных перепадов; небо преимущественно ясное, а если вдруг случится набежать облакам, то они тотчас блекнут и почти растворяются в ярких лучах солнца. Атмосферное давление не подвержено резким колебаниям; дожди редки, но коварны и могут иной раз нежданно обрушиться на землю яростными ливнями. Барселона была основана дважды, и, по мнению большинства, хотя и не бесспорному, в обоих случаях пальма первенства принадлежит финикийцам. По меньшей мере нам доподлинно известно, что Барселона вошла в историю как колония Карфагена и союзница двух других финикийских городов: Сидона и Тиро. Также неоспорим тот факт, что в поймах рек Бесос и Льобрегат останавливались на водопой и отдых боевые слоны Ганнибала, которым чудом удалось избежать мучительной гибели от холода на каменистых альпийских тропах. Жители этих мест, уже называвшие себя барселонцами, были зачарованы видом диковинных животных.

– Только посмотрите, что за клыки! Какие уши! Какой странный нос! Может, это и есть хобот?! – говорили они друг другу.

Это всеобщее удивление и последующий обмен впечатлениями, которых хватило на долгие годы, немало поспособствовали тому, что Барселона обрела статус важного города, впоследствии ею утерянный и вновь с необычайным рвением востребованный уже в XIX веке. На смену финикийцам пришли греки, за ними – лайетанцы[2]. Первые оставили после себя глиняные черепки да фрагменты художественных изделий; вторым же, по утверждению ученых, мы обязаны отличительными признаками нашего этноса – эдакой повадкой каталонцев отворачивать голову влево, когда они делают вид, будто слушают, а также пристрастием мужчин к отращиванию длинных волосков у себя в ноздрях. О жизни лайетанцев мы имеем весьма скудные сведения; так, например, питались они в основном кисломолочными продуктами, по вкусу почти не отличавшимися от теперешнего йогурта и известными современникам как суэро или лимонад, о чем упоминается в некоторых источниках. При всем сказанном отметим, что именно римляне завершили окончательное становление Барселоны и вдохнули в нее душу, которую теперь не время бередить праздными воспоминаниями, но которая в итоге и определит все дальнейшее ее развитие. Тем не менее имеются прямые свидетельства того, что римляне относились к Барселоне с высокомерным презрением. Казалось, она не была им интересна ни по стратегическим, ни по каким-либо иным соображениям. В 63 году до Рождества Христова некий Муций Александрино в письме своему тестю и покровителю жалуется на то, что его назначили претором[3] в Барселону, а он-де просил должность в богатом городе Билбилис Аугуста – так называли его римляне, или Калатайюде [4] в современном варианте. Затем Барселону завоевывают вестготы под предводительством вождя Атаулфо, и она остается в их власти до 717 года, когда им без малейшего сопротивления овладевают сарацины. Сообразно своим обычаям мавры ограничиваются тем, что приспосабливают собор к нуждам мечети. (К счастью, имеется в виду не тот собор, которым мы все так восхищаемся сегодня, а более древний, возведенный на другом месте и служивший гигантской сценической площадкой не только для церемоний обращения в магометанскую веру, но иногда и для пыток.) В 785 году французы возвращают собор в лоно христианской церкви, а через два столетия, точнее сказать, в 985 году Аль-Мансур Милосердный, Беспощадный или, если вам так больше по вкусу, Тот, У Кого Лишь Три Зуба, делает из него мечеть. Конкисты приходят на смену реконкистам, и вместе с ними изменяются толщина и конфигурация городских стен. Зажатые среди бастионов и круговых оборонительных сооружений улицы Барселоны становятся все более запутанными и извилистыми. Это привлекает жеронских евреев, последователей каббалистического учения; они насаждают здесь свои секты и прорывают подземные ходы, ведущие к тайным синедрионам и пробатическим бассейнам [5], обнаруженным при строительстве метро уже в ХХ веке. На некоторых каменных притолоках старого квартала до сих пор можно видеть тайные знаки в виде закорючек, понятные лишь посвященным, либо какие-то формулы, призванные постигать непостижимое. Впоследствии город знавал как славные годы, так и печальные времена.

– Здесь вам будет хорошо – сами увидите. Комнаты не бог весть какие просторные, зато регулярно проветриваются, а что до чистоты, то лучшего и желать нечего. Еда простая, но питательная, – говорил хозяин пансиона.

Этот пансион, на который набрел Онофре Боувила, едва оказавшись в Барселоне, находился на карреро Дел-Хьюп, что можно перевести как «улочка у ручья». Не успев начаться, карреро сразу же переходит в плавный спуск, затем резко идет вниз, заканчиваясь двумя ступенями, и продолжает свой путь по плоскому уступу лишь для того, чтобы через несколько метров найти успокоение у подножия городской стены, что стоит на руинах древнего крепостного сооружения, предположительно возведенного еще римлянами. Из этой стены сочилась густая бурая жидкость, которая в течение многих веков округляла и отшлифовывала ступени до глянцевого блеска, сделав их скользкими, как голыши. Сказавшись ручейком, вода проложила себе дорогу вдоль тротуара и бежала дальше под уклон вплоть до отводного канала, пересекавшего Ла-Мангу (по-старому Ла-Пера) – единственную улицу, по которой можно было выйти на карреро Дел-Хьюп, – вливаясь в него с прерывистым клокотанием. Ла-Манга, признанная по всем параметрам олицетворением уродливости и дурного вкуса, тем не менее могла похвастаться (если не принимать во внимание другие забытые богом закоулки, оспаривающие эту сомнительную честь) одной кровавой трагедией, разыгравшейся на ее подмостках, – казнью святой Лукреции на крепостной стене, возведенной римлянами. Эта святая, возможно жившая раньше, чем та, другая, что из Кордовы, иногда фигурирует в житиях под именем Леокрация, а по другой версии – Локатис. Как бы то ни было, наша Лукреция, родом то ли из Барселоны, то ли из ее окрестностей, была дочерью чесальщика шерсти и приняла христианскую веру, будучи еще совсем ребенком. Отец, вопреки ее воле, отдал Лукрецию в жены Тибурцию или Тибурцино, квестору[6]. Движимая верой, Лукреция раздала имущество беднякам и освободила рабов без ведома мужа, чем вызвала его страшный гнев. Из-за этого поступка и в силу упорного нежелания отречься от веры Христовой Лукреция была обезглавлена на крепостной стене. Легенда гласит, что ее голова покатилась вниз по Ла-Манге и, не останавливаясь, все продолжала свое стремительное кружение, огибая углы, пересекая улицы и наводя ужас на проходивших мимо горожан, пока не низверглась в море, где ее подхватил дельфин или какая-то здоровенная рыбина. Праздник святой Лукреции отмечается 27 января. Итак, в конце прошлого века на верхней террасе этой улочки пристроился уже знакомый нам пансион – заведение, чьи весьма скромные возможности приходили в явное противоречие с непомерно высокими запросами его владельцев. Маленький вестибюль едва вмещал деревянную стойку светлых тонов с латунным письменным прибором и регистрационной книгой, всегда открытой на случай, если кто-то из посетителей, желая убедиться в благонадежности заведения, при тусклом мерцании свечи захотел бы пробежать глазами длинный список выдуманных имен и прозвищ постояльцев; рядом со стойкой угадывались контуры темного закутка цирюльни, здесь же находилась фаянсовая подставка для зонтов, а также образ святого Христофора, заступника всех странствующих в прошлом и всех автомобилистов в настоящем. Над стойкой во всякий час неподвижно возвышалось тучное тело сеньоры Агаты. С наполовину облысевшей головой, потухшими глазами и увядшим лицом, она вполне могла бы сойти за покойницу, если бы не вечное недомогание, вынуждавшее ее держать ноги в глиняном тазу с теплой водой и время от времени сотрясать воздух призывами:

– Дельфина, не забудь про лохань!

Когда вода остывала, сеньора Агата оживала на мгновение и повторяла заклинание. Появлялась дочь с дымящимся ковшом и опрокидывала его содержимое в таз. После многократного повторения этой процедуры переполненная лохань грозила потопом, но, похоже, это обстоятельство ни в коей мере не нарушало душевного равновесия хозяина пансиона, которого все звали сеньор Браулио. Он-то и начал разговор с Онофре Боувилой:

– По правде говоря, будь это место побойчее, наш пансион вполне мог бы претендовать на звание маленькой гостиницы, а то бери выше – отеля, – сказал он.

Сеньор Браулио, муж сеньоры Агаты и отец Дельфины, импозантный мужчина высокого роста с правильными чертами лица, обладал некой изысканностью в обращении, подчас переходившей в жеманность. Он беззаботно взвалил все хлопоты по управлению пансионом на плечи жены и дочери, меж тем как сам предавался чтению газет и проводил большую часть дня за обсуждением прочитанного с постояльцами. Новости зажигали в его груди неистребимый огонь любознательности, а поскольку доставшаяся ему эпоха была необычайно щедра на выдумки, весь день проходил у него в ахах и охах. Время от времени, будто неведомая сила настойчиво толкала его в спину, он бросал газету и восклицал: «Пойду гляну, как там погода!» Затем важно шествовал на улицу и сверлил небо глазами, пытаясь отыскать в вышине нечто такое, что было ведомо ему одному, после чего возвращался в комнаты и выносил вердикт: ясно или, к примеру, пасмурно, свежо и т. д. В исполнении других обязанностей он, как говорится, замечен не был.

– Гиблое место! Это из-за него мы вынуждены сильно занижать цены в ущерб престижу нашего заведения, – пожаловался он. Потом менторски поднял палец вверх: – Однако это не означает, что мы не разборчивы в выборе клиентуры.

«Может, он намекает на мой внешний вид?» – подумал Онофре Боувила, услышав последнее замечание сеньора Браулио. И хотя сердечный прием, оказанный ему хозяином, казалось бы, полностью исключал подобного рода инсинуации, подозрительность Онофре Боувилы имела серьезное основание: несмотря на его юный возраст, даже при беглом взгляде бросалось в глаза несоответствие между маленьким ростом и широкими сильными плечами. Кожа у него была дубленая, изжелта-коричневого оттенка, черты лица – мелкие, но плохо пригнанные друг к другу, вьющиеся темные волосы топорщились на голове жесткими кольцами. Мятая, со следами штопки одежда, сидевшая на нем мешком да к тому же заляпанная грязью, красноречиво свидетельствовала о том, что он провел в пути много дней в одном и том же платье, поскольку другого у него попросту не было, разве что смена белья в узелке с пожитками, который он положил на стойку и на который теперь все посматривал украдкой. В это время сеньор Браулио испытывал явное облегчение, потому что, стоило парню снова вперить в него свой цепкий взгляд, он ощущал непонятное беспокойство и начинал ерзать. «Что-то такое у него в глазах, что действует мне на нервы, – подумал он. – А может, ничего особенного: обыкновенный голод, растерянность и к тому же страх», – успокоил он себя. Сеньор Браулио повидал на своем веку немало провинциалов в похожей ситуации: население Барселоны постоянно росло. Одним больше, одним меньше – какая разница. Город заглатывал новичков, словно кит сардины, не различая вкуса. На смену раздражению пришло ощущение нежности, которую он вдруг почувствовал к этому мальчику, почти ребенку: «Бедный парень! Должно быть, совсем отчаялся».

– Могу я задать вам один вопрос, сеньор Боувила? Какова причина, я хочу сказать, что это за дела, кои потребовали вашего присутствия в Барселоне? – спросил он после некоторого раздумья. Этой мудреной фразой, в которой он сам чуть не запутался, сеньор Браулио рассчитывал произвести на мальчика должное впечатление. Тот действительно озадаченно молчал, не понимая, чего от него хотят.

– Я ищу работу, – выдавил он из себя. Потом снова вонзил в хозяина буравчики зрачков, опасаясь, как бы его ответ не усугубил и без того сложное положение, в котором он очутился.

Но беспокойный ум сеньора Браулио успел переключиться на что-то другое, и он уже едва замечал присутствие парня.

– Вот и славно! – рассеянно сказал он, смахивая какую-то соринку с плеча пальто.

Онофре Боувила в глубине души испытывал благодарность к хозяину пансиона за это равнодушие. Он стыдился своего низкого происхождения и ни за какие блага мира не согласился бы открыть причину, заставившую его все бросить и сломя голову умчаться в Барселону.



Онофре Боувила был рожден, как потом кто-то метко подметил, не в процветающей Каталонии – светлой, радостной, чисто омытой морем и пошловатой в своем благополучии. Он родился в сельской Каталонии, грубой, мрачной и дикой, которая простирается к юго-западу от пиренейского хребта и, словно грязевой поток, сползает вниз по обоим склонам пика Кади в долину Сегре. Река питает эти земли водой и здесь же вбирает в себя основные притоки. Затем соединяется с рекой Ногера-Пальяреса и подходит к последнему этапу своего неутомимого бега, чтобы при впадении в Эбро полностью раствориться в его полноводном чреве в окрестностях Мекиненсы. В низовьях реки имеют быстрое течение и бурно разливаются каждую весну. После того как вода сходит, пойма превращается в болотистую плодородную землю, источающую нездоровые испарения, кишащую змеями, но крайне благоприятную для охоты. Эти места окутаны обложными туманами, изобилуют чащобами, что дает пищу для суеверий. И действительно, никто бы не осмелился углубиться в непролазные мглистые дебри в определенные дни года, когда в населенных нечистью болотах, где отродясь не бывало ни церквей, ни часовенок, вдруг слышался звон колоколов, среди деревьев мелькали тени, эхом звучали голоса и отрывистый смех, а иногда можно было увидеть, как дохлые коровы отплясывают сардану[7]. Жуткое зрелище! Если же находился смельчак, который все это видел и слышал, то он наверняка лишался разума. Горы, окружающие эти долины, круты и покрыты снегом почти круглый год. Дома строились на деревянных сваях, жизнь была организована по принципу родовой общины. Местные мужчины были грубы, нелюдимы и шили себе одежду из звериных шкур. Они спускались в долину после таяния снегов лишь для того, чтобы выбрать себе невесту на празднике сбора винограда или забоя свиньи. Желая привлечь внимание женщин, они играли на костяных свирелях и исполняли танец барана, имитируя его прыжки. Ели только хлеб с овечьим сыром и пили вино, разбавляя его оливковым маслом и водой. На вершинах жили совсем дикие люди: они никогда не спускались с гор, и похоже, их единственным занятием было что-то вроде современного варианта греко-римской борьбы. Обитатели долины были не в пример цивилизованнее: они разводили скот, выращивали виноград, оливы и кукурузу (на корм этому скоту), сажали кое-какие фруктовые деревья и собирали мед. В начале этого века в данной местности насчитывалось 25 000 видов пчел, из которых в наши дни выжили только 5 000 или 6 000 видов. Жители охотились на ланей, кабанов, горных зайцев и куропаток, а также ходили на лису, ласку и барсука, чтобы защитить посевы от набегов. В реках ловили на муху форелей – в этом они были особенно искусны. Питались хорошо: мясо и рыба в изобилии, в рацион входили также зерновые культуры, овощи и фрукты, а потому здесь сложилась особая порода людей: высокие, сильные, энергичные, не знавшие усталости, но слабовольные да к тому же страдавшие плохим пищеварением. Первое обстоятельство сказалось на истории Каталонии: центральное правительство противилось сепаратистским тенденциям этого края по той незамысловатой причине, что его отделение могло бы отрицательно сказаться на средних размерах испанцев. В своем сообщении дону Карлосу III[8], только что прибывшему из Неаполя, королевский секретарь Пиньюэла называет Каталонию табуреткой Испании. Эти места изобилуют разными видами древесины, корой пробкового дуба, а также минералами, правда, в меньшем количестве. Люди в основном селились на фермах, разбросанных по долине на большие расстояния, и единственным связующим звеном между ними служили церковные приходы, или ректории [9]. Отсюда берет начало традиция, по которой к имени собственному присоединялось не географическое название по месту рождения, а название ректории, например Пере Льебре де Сан Рок, Жоаким Колиброкил де ла Маре де Деу дел Розе и так далее. Поэтому на плечи ректоров, или священников, ложилась огромная ответственность. Они поддерживали духовное, культурное и даже языковое единение на подвластной им территории. На их долю также выпало исполнение судьбоносной миссии по сохранению мира как среди жителей одной местности, так и между соседними долинами, другими словами, по предотвращению вспышек насилия и многочисленных случаев кровавой мести. Это способствовало появлению на свет такого типа священника, который был впоследствии воспет поэтами: благоразумного, умудренного опытом человека, умеренного в суждениях и поступках, способного вынести тяготы любого климата и исходить пешком невообразимые пространства с дарохранительницей в одной руке и мушкетом – в другой. Возможно, именно благодаря таким людям жители этой части Каталонии почти полностью остались в стороне от карлистских войн [10]. Когда схватка за престолонаследие близилась к концу, некоторые отряды разгромленных карлистов нашли себе в этой местности убежище, используя ее для зимнего постоя и пополнения запасов продовольствия. Жители им в этом не отказывали. И если иной раз в зарослях кустарника или на вспаханной борозде находили труп, слегка присыпанный землей и опавшей листвой, с пулей в груди либо в затылке, все делали вид, будто ничего не замечают. Как правило, карлисты здесь были ни при чем; скорее всего, дело касалось конфликтов личного порядка, когда кто-нибудь из семьи решался вдруг поддержать в войне ту или другую сторону.

В отношении Онофре Боувилы имеются достоверные сведения, что он был окрещен 9 декабря одна тысяча восемьсот семьдесят четвертого или семьдесят шестого года в День святого Реституто и святой Лео-кадии, что крещение он принял из рук дона Серафи Далмау, пресвитера, и что его родителями были Жоан Боувила и Марина Монт. Осталось непонятным, почему его нарекли Онофре, а не в честь соименного святого. В метрике, откуда взяты эти данные, удостоверяется, что он родился в приходе Святого Клементе и является первенцем семьи Боувила.



– Чудесно, не правда ли? Здесь вы заживете королем, – говорил меж тем сеньор Браулио, доставая из кармана ржавый ключ и указывая напыщенным жестом в сторону сумрачного коридора, откуда шел неприятный запах. – Комнаты, как вы сами убедитесь… Ай! Как ты меня напугала!

Последнее восклицание относилось к его дочери, потому что, пока он тыкал ключом в замочную скважину, дверь вдруг отворилась сама собой, и в лучах света, идущего с балкона, обрисовался силуэт девушки.

– Это моя дочь Дельфина, – сказал сеньор Браулио, когда пришел в себя. – Она, должно быть, прибиралась в комнате, чтобы создать вам уютную обстановку. Правда, Дельфина? – Так как девушка молчала, он добавил, вновь обращаясь к Онофре Боувиле: – Видите ли, поскольку ее бедная мать, моя, так сказать, супруга, несколько слаба здоровьем, все работа в пансионе лежит на мне, и если бы не Дельфина, сами понимаете, я бы один ни за что не справился; она настоящее сокровище.

Он уже видел Дельфину минутой раньше, в вестибюле, когда та шла на зов сеньоры Агаты добавить в таз горячей воды. Тогда Онофре Боувила почти не обратил на нее внимания. Теперь же у него было время рассмотреть ее поближе и убедиться в правильности первого впечатления. Дельфина и впрямь была неприглядна: приблизительно одного с ним возраста, тощая, словно высохшая кость, нескладная, с выступающими зубами, потрескавшейся кожей и бегающими глазками, светившимися желтыми зрачками. Онофре быстро сообразил, что именно Дельфина выполняла всю домашнюю работу. Вечно хмурая, с растрепанными волосами, одетая в грязные обноски и босая, она весь день носилась по дому, из кухни в комнаты и из комнат в кухню, оттуда в столовую, размахивая пыльными тряпками, громыхая ведрами и половыми щетками. Кроме того, она должна была ухаживать за матерью, которая ни на что уже не годилась и требовала постоянных забот, да еще прислуживала за столом, подавая завтрак, обед и ужин. Утром, в самую рань, она выходила за покупками с двумя плетеными корзинами и потом с трудом волочила их домой. С гостями она никогда не заговаривала, а те, в свою очередь, делали вид, будто ее не замечают. Но несмотря на ее угрюмую суровость, одно существо повсюду следовало за ней по пятам и терлось об ее икры, постоянно путаясь под ногами. Это был кот по прозвищу Вельзевул, не подпускавший к себе никого, кроме хозяйки, и отвечавший на заигрывания чужих укусами и царапинами. Вся мебель и стены в доме носили следы его дикой необузданности. Впрочем, Онофре Боувиле в этот момент было не до кота и прочих домашних неурядиц. Он занимался тем, что осматривал отведенное ему тесное невзрачное помещение, которое отныне было ему домом. «Надо же, вот и у меня есть своя комната, – думал он, удивленный и растроганный одновременно, – можно сказать, я теперь самостоятельный мужчина: настоящий барселонец». Он все еще находился под впечатлением изменений, произошедших в его жизни. Огромный город уже протянул к нему щупальца и заворожил своим прикосновением точно так же, как он проделывал это с любым провинциалом, попавшим в его цепкие объятия. Онофре Боувила всегда жил в деревне, и только однажды ему удалось побывать в более или менее крупном населенном пункте. У него сохранилось грустное воспоминание об этом путешествии. Городок назывался Бассора и находился в восемнадцати километрах от прихода, где он родился. Когда Онофре Боувила там очутился, Бассора переживала значительный подъем. Из сельского захолустья, где в основном разводили скот, это место превратилось в индустриальный центр. По статистическим данным в 1878 году Бассора имела 36 промышленных предприятий, из них 21 занималось текстильным производством (изделия из хлопчатобумажных, шелковых, шерстяных и набивных тканей, ковровые промыслы и т. д.), 11 выпускало химическую продукцию (фосфаты, ацетаты, хлориды, красители и мыло), было три металлургических завода и один деревообрабатывающий. Бассору с Барселоной и ее портом, откуда осуществлялся вывоз произведенной продукции за море, соединяла железнодорожная ветка. Все еще регулярно курсировали дилижансы, но люди, как правило, уже отдавали предпочтение железной дороге. На некоторых улицах уже было газовое освещение, действовали четыре гостиницы или постоялых двора, четыре школы, три казино и один театр. Бассора и приход Святого Клементе, или Сан-Климент по-каталански, соединялись ухабистой каменистой дорогой, проходившей по ущелью вдоль перевала и почти непригодной для проезда в зимнее время из-за снежных заносов и лавин. Когда позволяли погодные условия, по ней взад-вперед колесила крытая двуколка. Восемнадцать километров пути между Бассорой и Сан-Климентом она преодолевала одним махом и как бог на душу положит – без остановок на отдых и четкого расписания, – развозя по селениям сельскохозяйственный инвентарь, съестные припасы и письма, если таковые имелись. На обратном пути возница забирал у фермеров излишки продукции, направлявшиеся затем от имени ректора прихода Сан-Климент в Бассору, его другу, тоже священнику. Тот брал на себя все хлопоты по реализации товаров и отгрузке доходов от продажи, обычно в натуральном виде, а также засыпал ректорию финансовыми отчетами, в которых нельзя было разобрать ни слова, тем более что никто их не требовал и не собирался проверять. Возницу двуколки все называли дядюшкой Тонетом – имя это было или прозвище, никто не знал. По приезде в Сан-Климент он ночевал в таверне, пристроенной к одной из боковых стен церкви, расположившись прямо на полу. В таверну тотчас набивался народ, и перед тем как улечься спать, он вел неспешную речь о том, что видел и слышал в Бассоре, хотя никто особенно не верил его россказням – все знали о его слабости к вину и выдумкам. Кроме того, никто не понимал, каким таким боком вся эта расчудесная невидаль могла касаться их жизни здесь, в долине.

Тем не менее теперь, когда Онофре Боувила мысленно сопоставлял единственный известный ему городок с Барселоной, в которую только что приехал и о которой еще ничего толком не знал, Бассора казалась ему чем-то незначительным. Его суждение, при всей своей наивности, было не лишено объективности: по итогам переписи населения 1887 года город с пригородами, то есть то, что мы сейчас называем метрополией, насчитывал 416 000 жителей, при ежегодном приросте населения в 12 000 человек. Из этой цифры, подытоженной властями по завершении переписи (оспариваемой некоторыми источниками), на долю самой Барселоны, или того, что раньше называлось муниципалитетом, приходилось 272 000 жителей. Остаток распределялся между кварталами и селениями, расположенными по периметру старой городской стены. Здесь же, за городской стеной, в XIX веке выросли первые крупные промышленные производства. Можно сказать, в течение всего этого века Барселона стояла у руля прогресса. Так, в 1818 году между Барселоной и Реусом пустили первые в Испании дилижансы, совершавшие регулярные перевозки пассажиров, почты и багажа. В 1826-м во дворе здания, где размещалась биржа, впервые был осуществлен эксперимент по применению газового освещения. В 1836 году установили первый паровой котел и предприняли первую попытку механизации производства. Первая железнодорожная ветка в Испании, датируемая 1848 годом, была проложена между Барселоной и Матаро, а первую в Испании электростанцию построили в 1873 году тоже в Барселоне. В этом смысле разница, существовавшая между Барселоной и остальной частью полуострова, была равносильна пропасти и оказывала на приезжих неизгладимое впечатление. Но усилия, потраченные городом для того, чтобы удерживать первенство, обошлись ему слишком дорого. Поверженная наземь Барселона походила на неведомой породы самку, только что разродившуюся многочисленным приплодом, истекавшую дурно пахнувшей слизью и смрадными парами, которые отравляли воздух на улице и в жилищах, делая его непригодным для дыхания. Среди населения царили усталость и пессимизм. И только недоумки вроде сеньора Браулио видели жизнь в розовом цвете.

– В Барселоне столько возможностей для тех, у кого есть желание ими воспользоваться и кто не лишен воображения, – разглагольствовал он в тот же вечер, сидя за обеденным столом и обращаясь в основном к Онофре Боувиле, в то время как постоялец прихлебывал бесцветный горьковатый суп, который подала ему Дельфина, – а вы производите впечатление человека честного, смышленого и трудолюбивого. У меня нет ни малейшего сомнения, что все ваши проблемы разрешатся скорейшим и в высшей степени благоприятным для вас образом. Подумайте, юноша, история человечества не знала еще эпохи, подобной нашей: электричество, телефонизация, субмарины… Вам нужно продолжение списка чудес? Одному Богу известно, как далеко мы еще можем зайти. Кстати, вам не трудно будет заплатить вперед? Моя жена, с которой вы уже знакомы, слишком скрупулезна в расчетах с клиентами. Бедняжка очень больна, вы ведь знаете?

Онофре Боувила тотчас после ужина вручил все свои деньги сеньоре Агате. Этого хватило, чтобы заплатить за неделю, но он остался без единого реала в кармане. На следующее утро, чуть забрезжил рассвет, он устремился на улицу в поисках работы.

2

Хотя в конце XIX века бытовало мнение, что Барселона жила, «повернувшись спиной к морю», повседневная реальность опровергала подобное утверждение. В Барселоне всегда царил, а в те времена как никогда ранее, дух портового города: она жила морем и для моря, кормилась им и отдавала ему плоды своего усердия; улицы Барселоны сами собой направляли стопы всякого путника к морю, и через него же осуществлялась связь с остальным миром; море наполняло легкие города свежим ветром, определяло его климат, насыщало его отнюдь не благоуханными ароматами, вязкой влажностью и покрывало ядовитым налетом соли, которая разъедала древние стены. Море обволакивало Барселону успокаивающим рокотом своих волн и, прорываясь сквозь полудрему сиесты, будоражило ее воем пароходных сирен, отсчитывая застывшее в послеполуденном зное время и заставляя его идти вперед; пронзительно-печальные крики чаек предупреждали о том, как недолговечна и иллюзорна манящая прохлада тени, отбрасываемой кронами деревьев на улицы города. Море наводняло его закоулки подозрительными личностями с режущим слух чужеземным выговором, нетвердой походкой и темным прошлым, готовыми тут же схватиться за нож, пистолет или дубинку; море скрывало от правосудия проходимцев и тех, кто бежал с родины, оставляя за собой гнусные преступления и душераздирающие крики, одиноко звучавшие в ночи. Цвет домов и площадей Барселоны был цветом, в который окрасило их море, – ослепительно белым в ясные дни и матово-серым, когда налетал сильный ветер, приносивший непогоду. Все это волей-неволей неудержимо притягивало к себе любого выходца из глубинки, каковым и являлся Онофре Боувила. Вот почему в то утро он первым делом направился в порт искать работу на погрузке судов.

Экономическое развитие Барселоны началось в конце XVIII века и продолжалось вплоть до второй декады ХХ, но в нем не прослеживалось стабильности. Периоды подъема чередовались с периодами глубокого спада. При том, что миграционный приток продолжал расти, спрос на рабочую силу имел тенденцию к снижению, и в этих условиях получить работу было почти несбыточной мечтой. В тот день, когда Онофре Боувила вышел на улицу с твердым намерением найти себе хоть какое-нибудь занятие, Барселона как раз переживала один из таких спадов, длившийся уже несколько лет, вопреки клятвенным заверениям сеньора Браулио, которые он так щедро расточал прошлым вечером.

Дорогу к пристани перегородил полицейский кордон. Онофре Боувила спросил, что происходит, и ему ответили, что среди портовых рабочих было зафиксировано несколько случаев холеры, несомненно завезенной из дальних стран на одном из судов. Он изо всех сил вытянул шею и из-за плеча полицейского агента смог разглядеть печальную картину: несколько грузчиков, сбросив со спин тюки с поклажей, корчились в приступах рвоты на каменных плитах, другие харкали желто-коричневой слюной, ухватившись за опоры кранов. После приступа, все еще содрогаясь в конвульсиях, они возвращались к погрузке, чтобы не потерять дневной заработок. Здоровые сторонились зараженных и, вооружившись цепями и баграми, не позволяли им приближаться к себе ни на шаг. Горстка женщин пыталась прорвать санитарный кордон, чтобы прийти на помощь своим мужьям и просто друзьям, полицейские же отталкивали их без малейшей жалости.

Онофре Боувила отвернулся и продолжил свой путь. Он пошел вдоль моря, в сторону Барселонеты. В те времена большинство судов были парусными, портовые сооружения давно отжили свой век, конструкция причалов не позволяла швартоваться бортом, а лишь кормой. Это сильно затрудняло погрузочно-разгрузочные работы, и тогда приходил черед баркасов и шлюпок. Днем и ночью целые флотилии этих неутомимых суденышек бороздили прибрежные воды, переправляя товары с пристани на суда и назад. Гавань и прилегавшие к порту улочки кишмя кишели старыми моряками с заскорузлыми от соленого ветра лицами. Они с завидным постоянством носили подвернутые до колен штаны, матросские блузы в горизонтальную полоску и фригийские колпаки. Курили только тростниковые трубки, пили водку, закусывая ее вяленым мясом и специально высушенными, твердыми, как камень, галетами, с жадностью сосали лимон. Они были сдержанны на слова, однако между собой могли разговаривать без устали целыми часами; избегали контактов с незнакомыми людьми, но если это случалось, вели себя дерзко, нередко заканчивая драками любое общение. Их постоянно видели в сопровождении собак, попугаев, черепах либо других животных, на которых они изливали всю накопившуюся в душе нежность. В действительности участь их была печальна: они уходили в море юнгами и возвращались домой глубокими стариками, храня образ родины лишь в разрозненных островках памяти. Затянувшееся на всю жизнь плавание превратило их в морских бродяг, чуждых семейным узам и дружеским привязанностям. И теперь, ступив на родную землю, они чувствовали себя изгоями. В отличие от иностранцев, худо-бедно, но как-то умудрявшихся приноровиться к обычаям приютившей их страны, наши соотечественники тащили за собой тяжкий груз воспоминаний, извращенных за долгие годы странствий и вынужденной праздности несбыточными грезами и безумными проектами. Эти идеализированные воспоминания, столь далекие от реальности, лишали их малейшей возможности приспособиться к настоящему. Кое-кто, чтобы заглушить горькие мысли, кончал свои дни на чужбине, вдалеке от родных мест. Именно это произошло с неким Стурмом, обосновавшимся в Барселонете морским волком, который доскрипел почти до столетнего возраста и сделался местной достопримечательностью. Никто не знал, откуда он прибыл, и никто не понимал, на каком языке он говорит, даже маститые профессора факультета философии и филологии, куда однажды привели старика соседи по кварталу, – как выяснилось, напрасно. Весь его капитал составляла пухлая пачка банкнот, никогда не уменьшавшаяся в размерах, поскольку ни один банк не принимал эти странные деньги, и старик, чтобы прослыть богатым, важно выставлял ее на всеобщее обозрение каждый раз, когда заходил в какой-нибудь бар или магазинчик, и все верили ему в долг. О нем ходили разные слухи: говорили, например, что он язычник и поклоняется солнцу, что у него в комнате якобы живет тюлень, а может, и ламантин – никто толком этого не знал.

Барселонета – рыбацкий поселок, стихийно возникший в XVIII веке за городскими стенами Барселоны. Позже он стал частью города и был подвержен ускоренному процессу индустриализации. В то время в Барселонете находилась самая крупная судоверфь. Проходя мимо, Онофре Боувила обратил внимание на группу женщин деревенского вида, грузных и приземистых. Они сортировали рыбу, время от времени взрываясь хохотом. Воодушевленный хорошим настроением работниц, он направился прямо к ним, чтобы получить хоть какую-нибудь информацию. «Может, подскажут, где я смогу найти работу, – подумал он. – Женщины падки на таких желторотых, как я, и обычно относятся к ним с сочувствием». Но вскоре он убедился, что кажущаяся веселость есть не что иное, как своеобразное проявление нервного расстройства, заставляющее этих женщин помимо воли и без видимой причины заливаться истерическим смехом. Их души клокотали горечью и гневом: они по каждому пустяку принимались угрожающе размахивать ножами, а то вдруг швырялись омарами и крабами, норовя попасть прямо в голову своей товарке. Вовремя разобравшись в ситуации, Онофре Боувила счел за благо побыстрее ретироваться. Ему опять не повезло, когда он попытался завербоваться на одно из судов, стоявших в гавани Барселонеты на якоре и пока еще не подверженных карантину. Матросы, перевесившись через борт, дружно принялись уговаривать его не ввязываться в это дело.

– Эй, парень! – кричали они ему, обнажая изъеденные язвами окровавленные десны. – Если хочешь остаться в живых, лучше сюда не суйся.

Потом рассказали, как стали жертвой страшной болезни, которая называется цингой. На железнодорожном вокзале, куда он затем отправился, носильщики, едва волочившие ревматические ноги, объяснили ему, что только члены какой-то там ассоциации могут рассчитывать получить эту каторжную работу. И так везде. Онофре Боувила вернулся в пансион только к вечеру и совершенно опустошенный. Пока он с жадностью поглощал скудный ужин, сеньор Браулио, порхавший бабочкой от стола к столу, притормозив, поинтересовался у него результатами поисков. Онофре ответил, что на этот раз ему не повезло. Разговор услышал тип, у которого в вестибюле пансиона была оборудована цирюльня, и посчитал своим долгом немедленно вмешаться.

– У тебя на лице написано, что ты деревенский, – сказал он. – Отправляйся на овощной рынок – там тебе место.

Оставив без внимания ту часть замечания, где явно чувствовался сарказм, Онофре Боувила вежливо поблагодарил цирюльника за совет и дал хорошего пинка коту Дельфины, вцепившемуся ему в ногу когтями. Прислуживавшая за столом девушка метнула на него злобный взгляд и немедленно получила ответный, исполненный надменности и пренебрежения. Хотя он и не хотел себе в этом признаваться, перипетии сегодняшнего дня оставили в его душе неприятный осадок. «Вот уж никогда бы не подумал, что мои дела могут быть настолько плохи, – сетовал он и тут же возражал сам себе: – Ладно, ничего страшного. Завтра пойду опять и попытаюсь что-нибудь найти. Терпение – и у меня все получится. Лишь бы не возвращаться домой». Похоже, эта перспектива тревожила его более всего остального.

Следуя наставлениям цирюльника, на следующий день Онофре Боувила отправился в Борне: так назывался центральный рынок, где торговали овощами и фруктами. Однако поход ничего не дал; то же самое произошло и в других местах. Час за часом, день за днем протекали без каких-либо результатов и надежды на будущее. Он исходил пешком весь город вдоль и поперек под палящим солнцем и проливным дождем; не осталось ни одной двери, в которую бы он не постучал. Ему и не снилось, что в мире существует столько способов зарабатывать деньги. Онофре пытался наняться продавцом сигар, сыроваром, ныряльщиком, мраморщиком и даже колодезных дел мастером. В большинстве заведений, куда он обращался, просто не было работы, а в остальных требовался опыт. В кондитерской его спросили, умеет ли он делать вафельные трубочки, на верфи поинтересовались, может ли он конопатить. На все вопросы ему приходилось отвечать кратким «нет». Вскоре он с удивлением обнаружил, что самым легким и спокойным считался домашний труд. На тот период им занимались 16 186 жителей Барселоны. Прочие виды деятельности протекали в ужасающих условиях: люди гнули спину от зари до зари, вставали каждый день в пять, а то и в четыре часа утра, чтобы поспеть вовремя к месту работы, получали жалкие гроши. Дети, начиная с пятилетнего возраста, уже были заняты в строительстве, на транспорте и даже помогали могильщикам на кладбище. Порой с Онофре Боувилой обращались любезно, порой – с откровенной враждебностью. На одной ферме его чуть не забодала корова, а угольщики натравили на него огромную собаку. Были районы, полностью пораженные тифом, оспой, рожистым воспалением, скарлатиной. Он также столкнулся со случаями хлороза (бледная немочь), цианоза (синюха), слепоты (темная вода), некроза (омертвение тканей), столбняка, паралича, приливов крови, эпилепсии, дифтерита гортани. Истощение и рахитизм подтачивали детей; туберкулез косил взрослых; сифилис – и тех и других. Как и любой город, Барселона подвергалась нашествию страшных бедствий того времени: в 1834 году разразилась эпидемия холеры, поразив смертью 3 521 человека; двадцать лет спустя, в 1854 году, болезнь повторилась и унесла уже 5 640 человек. В 1870 году в Барселонете распространилась желтая лихорадка, пришедшая с Антильских островов. Весь квартал был эвакуирован, а пристань Риба – та и вовсе сожжена дотла. В этих условиях сначала всех охватывала паника, потом наступало отчаяние. Устраивались религиозные процессии и покаянные массовые молебны. На них собирались как те, кто в недавнем прошлом принимал участие в сожжении монастырей во время стихийного бунта, так и те, кто считал эти акты варварством. Причем самыми раскаявшимися выглядели люди, которые незадолго до этого с остервенением поджигали смоляным факелом сутану несчастного священника, играли в бильбоке святыми образами и варили, как потом рассказывали, в глиняных горшочках похлебку из святых мощей, называя это блюдо escudella i earn d\'olla. Затем эпидемии шли на убыль и затухали, но не совсем: всегда оставались неприступные бастионы, где болезнь окапывалась, пускала глубокие корни и прекрасно себя чувствовала. Таким образом, одна эпидемия накладывалась на другую, не дав первой закончиться. Врачи были вынуждены бросать еще не совсем выздоровевших пациентов на произвол судьбы, чтобы тут же заняться новыми, и так до бесконечности. Расплодилось великое множество разного рода шарлатанов: знахарей, травников и колдунов. Со всех площадей раздавалось невнятное бормотание, предвещавшее приход Антихриста, Судного дня и некоего Мессии, который-таки являлся, но проповедовал как-то странно, проявляя больший интерес к состоянию кошелька, нежели души ближнего своего. Кое-кто, руководствуясь благими намерениями, предлагал совершенно бесполезные, хотя и безобидные средства лечения или профилактики, как то: кричать на луну в полнолуние, привязывать колокольчики к икрам, чтобы отпугивать злых духов, или выцарапывать на груди знаки зодиака и изображение колеса, на котором четвертовали святую Екатерину. Испуганные и беззащитные перед разрушительными последствиями эпидемий, люди безропотно покупали

всевозможные талисманы и послушно пили водопроводную, в лучшем случае родниковую воду, выдаваемую за чудесное зелье, и заставляли пить ее своих детей, думая, что избавляют их от напасти. Гибли целыми семьями, и муниципалитет сразу опечатывал дом, но нехватка жилья была такова, что всегда находился бедолага, предпочитавший риск заражения скитанию под холодным дождем; он занимал пустующее жилище, тут же подхватывал инфекцию и потом умирал страшной безвременной смертью. Однако не всегда происходило именно так: бывали и случаи самоотверженности, что естественно в экстремальных условиях. Так, например, рассказывали об одной монашенке, уже в летах, по имени Тарсила, знаменитой еще и тем, что Бог, кроме умения сострадать, одарил ее роскошными усами. Едва узнав, что неизлечимая болезнь укладывала очередную жертву в постель, она мчалась к этому человеку, чтобы скрасить последние часы его жизни игрой на аккордеоне. И неизменно проделывала это в течение десятилетий, не подцепив ни одной болячки, как бы обильно ее ни кропили заразными брызгами при кашле и чихании.



Вечером, когда истекал срок проживания в пансионе, сеньор Браулио вызвал Онофре Боувилу пред свои светлые очи на расправу:

– Как вам известно, оплата за жилье производится вперед. Я хочу сказать, вы должны заплатить за следующую неделю.

Онофре вздохнул.

– Я еще не нашел работу, сеньор Браулио, – ответил он. – Дайте мне хотя бы недельный срок, и я, как только получу деньги, сразу все заплачу.

– Не думайте, что я не понимаю вашего положения, сеньор Боувила, – ответил хозяин, – но и вы должны войти в мое: нам слишком дорого обходится ваше ежедневное столование, не говоря уж о том, что мы теряем клиента, который мог бы заплатить за комнату, будь она свободна. Для меня в высшей степени тягостно просить вас уйти завтра утром. Поверьте, я очень сожалею, что вынужден так поступить, потому что успел к вам искренне привязаться. Но у меня нет другого выхода.

За ужином Онофре почти не притронулся к еде. Его сморила усталость, накопившаяся за день, и он уснул, едва добравшись до подушки, однако через час вдруг проснулся. Его мучили зловещие предчувствия. Чтобы прогнать их прочь, он встал и вышел на балкон; со стороны порта тянуло влажным соленым ветром, насыщенным запахом смолы и рыбы, и Онофре жадно наполнил им легкие. Оттуда же, из тумана, исходило фантасмагорическое сияние газовых фонарей. Остальной город был погружен в абсолютную темноту. Через некоторое время пронизывавший до костей холод вернул его назад, в комнату. Он юркнул в постель, зажег огарок свечи, стоявший на ночном столике, и достал из-под подушки пожелтевший листок бумаги, аккуратно сложенный пополам. Затем осторожно развернул его и при дрожащем пламени свечи стал разбирать по строкам написанное. По мере того как он читал письмо, несомненно уже выученное наизусть, у него все больше хмурились брови, судорожнее подергивались губы, а в глазах появилось странное выражение – смесь печали и затаенной обиды.



Весной то ли 1876, то ли 1877 года отец Онофре Боувилы эмигрировал на Кубу. Мальчику было тогда года полтора, и он был единственным в семье ребенком. По словам тех, кто знавал отца еще до кубинской авантюры, тот был говорливым, веселым малым, немного чудаковатым, но зато слывшим хорошим охотником. Его мать, родившаяся и выросшая в горах, была высокой худощавой женщиной молчаливого склада характера, с резкими, порывистыми движениями и грубоватыми, но сдержанными манерами. Она спустилась в долину, чтобы заключить брак с Жоаном Боувилой, и перед тем как окончательно поседеть, имела густые каштановые волосы и смотрела на мир такими же, как у сына, серыми с голубым отливом глазами, хотя во всем остальном, что касалось внешности, Онофре пошел в отца. До XVIII века каталонцы редко выезжали в Америку, разве что в качестве должностных лиц, представлявших испанскую корону, но впоследствии случаи эмиграции на Кубу заметно участились. Деньги, которые каталонские эмигранты присылали из колонии, неожиданно привели к значительному накоплению капитала. На базе этих средств можно было начинать индустриализацию и дать толчок развитию Каталонии, чья экономика находилась в полном упадке еще со времен католических королей дона Фердинанда и доньи Изабеллы. Некоторые разбогатевшие эмигранты не только посылали на родину деньги, но и возвращались собственной персоной; их называли индианос, и на фоне остальных землевладельцев они выделялись тем, что воздвигали в своих поместьях экстравагантные особняки. Самые колоритные привозили с собой негритянок или мулаток и не стесняясь состояли с ними в интимных отношениях. Это вызывало бурю негодования, и под давлением родственников и соседей они были вынуждены выдавать своих рабынь замуж за обалдевших от нежданно свалившегося на них счастья крестьян-арендаторов. От этих браков рождались скудоумные заторможенные дети с бурой кожей, чьим единственным предназначением оставалась религия. Их посылали миссионерами в дальние пределы: например, на Марианские или Каролинские острова, все еще зависимые от архиепископского престола Кадиса и Севильи. Затем эмиграционный поток ослабел, хотя не переводились те, кто пересекал океан в поисках лучшей доли. Но это были лишь отдельные случаи: второй сын в семье, вынужденный прозябать в нищете по существующему тогда порядку наследования, согласно которому все родовое имущество завещалось первенцу, так называемому hereu, либо какой-нибудь помещик, спустивший свое состояние до нитки. Жоан Боувила не подпадал ни под один из этих случаев: пи тогда, ни после никто так и не узнал, отчего он мигрировал. Одни искали причину в его непомерных амбициях, другие – в семейных размолвках. Кто-то придумал следующую историю: якобы Жоан Боувила сразу же после свадьбы случайно открыл некую ужасную тайну, затрагивавшую честь его жены. Говорили, что по ночам в доме слышались крики и звуки страшных ударов, что крики эти не давали уснуть ребенку; гот плакал ночи напролет до самого рассвета и утихал лишь тогда, когда скандал сходил на нет. Похоже, во всем этом не было ни на йоту правды. После отъезда Жоана Боувилы священник прихода Сан-Климент продолжал принимать в церкви его жену Марину Монт, допускал ее, как и всех богобоязненных прихожан, к святому причастию, но выделял среди прочих особо почтительным отношением. Этим он притушил на время злорадные сплетни.

Через некоторое время Жоан Боувила написал жене письмо.

Это письмо, отосланное с Азорских островов, куда корабль совершил заход, доставил дядюшка Тонет в своей неизменной двуколке. Поскольку Марина Монт не умела ни читать, ни писать, его прочитал священник, причем сделал это в воскресенье прямо с кафедры и перед началом проповеди, чем заставил злые языки умолкнуть навсегда. Когда у меня будет работа, дом и я скоплю немного деньжат, то пошлю за вами, – говорилось в письме. – Плавание проходит хорошо, сегодня мы видели акул; они стаями идут за кораблем в опасной близости и все ждут, не свалится ли кто-нибудь из пассажиров за борт, чтобы тут же его растерзать; акулы перемалывают все, что попадается им на зубы, а зубы – страшные, в три ряда, и если уж кого угораздит оказаться в их пасти, то, будьте уверены, они сожрут и переварят его с потрохами, ничего не вернув морю. Больше он не написал ни строчки.



Онофре Боувила тщательно сложил письмо вдвое, сунул его под подушку, задул свечу и закрыл глаза. На этот раз он погрузился в глубокий сон, не чувствуя ни жесткости матраса, ни той ярости, с какой на него набросились полчища блох и клопов. Однако перед самой зарей его разбудили тяжесть, давившая на живот, странное урчание и неприятное ощущение, что кто-то за ним пристально наблюдает. Горела свеча, но не та, которую он задул несколькими часами раньше; кто-то держал в руках другую, а кто – Онофре не смог сразу разглядеть: его внимание было поглощено иным предметом. Поверх одеяла сидел Вельзевул, кот Дельфины, – зверюга с выгнутой спиной, распушенным хвостом и выпущенными когтями. Руки Онофре находились под простыней, и он не осмеливался выпростать их, чтобы защитить лицо, – любое движение могло разозлить животное еще больше. Он затаил дыхание, на лбу и верхней губе проступили капельки пота.

– Не бойся, он не бросится, – прошептал голос, – если ты не сделаешь мне ничего плохого. А сделаешь – так он выцарапает тебе глаза. – Онофре узнал голос Дельфины, но не мог произнести ни слова, уставившись как завороженный на кота. – Насколько мне известно, ты так и не нашел работу, – продолжала Дельфина; в ее голосе звучали нотки удовлетворения – то ли потому, что неудача Онофре подтверждала ее пророчества, то ли потому, что она находила особое удовольствие в страданиях ближнего. – Все думают, я ничего не понимаю, но я все вижу и слышу. В доме со мной обращаются, как с ненужным предметом, словно я пустое место, даже не считают нужным здороваться, когда натыкаются на меня в коридоре. Тем лучше – ведь вокруг одни ничтожества, только и помышляют, как бы затащить меня в постель… Ты знаешь, о чем я говорю. Ну что ж, пусть попробуют – Вельзевул тут же разорвет их на куски. Поэтому-то они и делают вид, будто меня не замечают.

Услышав свое имя, кот мерзко фыркнул, а Дельфина издала довольный смешок. «Да она просто рехнулась, – подумал Онофре. – Этого еще не хватало. Чем все это может кончиться? – спросил он себя. – Пропади все пропадом! Лишь бы не остаться без глаз…»

– Ты не похож на них, – продолжала меж тем Дельфина сдавленным голосом, без всякого перехода сделавшись вдруг серьезной, – наверное, еще слишком мал. Но жизнь тебя быстро всему научит. Скоро, может, уже завтра, ты очутишься на улице, будешь спать где придется и все время держать ухо востро. Изо дня в день будешь просыпаться закостеневший от холода и голода, драться за кусок хлеба и за место на помойке, а потом молить Бога, чтобы не пошелдождь и поскорее наступило лето. Ты будешь постепенно меняться, превращаясь, как и все, в законченного подонка. Что? Молчишь? Можешь говорить, но тихо, и не делай резких движений.

– Зачем ты пришла? – спросил наконец Онофре свистящим шепотом. – Что тебе от меня нужно?

– Все думают, я гожусь только для мытья полов и посуды, – повторила Дельфина, скривив лицо в презрительной улыбке. – Однако у меня есть деньги, и при желании я могу помочь.

– Что я должен сделать? – спросил Онофре, чувствуя, как спина взмокла от пота.

Дельфина шагнула по направлению к постели. Онофре весь напрягся, но она остановилась в некотором отдалении и, помолчав, торопливо проговорила:

– Слушай внимательно. У меня есть мужчина. Об этом никто не знает, даже родители. Я им никогда об этом не скажу, но в один прекрасный день, неожиданно для всех, убегу с ним. Меня начнут повсюду искать и не найдут – мы будем уже далеко. Жениться нам не обязательно – мы и так будем вместе всю жизнь, и здесь меня больше не увидят. Если ты меня выдашь, я скажу Вельзевулу, и он раздерет тебе лицо. Понял? – закончила девушка. Онофре именем Бога и памятью матери клятвенно пообещал сохранить ее секрет. Это удовлетворило Дельфину, и она тут же добавила: – Послушай, мой друг принадлежит к группе благородных и мужественных людей, решительных в своем стремлении покончить с несправедливостью и нищетой, которые нас окружают. – Она сделала паузу, чтобы посмотреть, какое впечатление произвели ее слова на Онофре Боувилу, и, не видя его реакции, добавила: – Ты слышал что-нибудь об анархизме? – Онофре отрицательно мотнул головой. – А о Бакунине? Знаешь, кто это такой? – Онофре сказал, нет, не знает, и она вместо того, чтобы разозлиться, как он боялся, только равнодушно пожала плечами. – Этого следовало ожидать, – проговорила она наконец. – Новые идеи трудно внедряются в умы людей. Но подожди немного, скоро о них узнает весь мир. Скоро все переменится.



В шестидесятые годы XIX века многочисленные группы анархистов, появившиеся и расцветшие пышным цветом во время борьбы за объединение Италии, приняли решение послать своих представителей в другие страны, чтобы они пропагандировали учение анархизма и обращали как можно больше людей в свою веру. В Испанию, где анархистские идеи были давно известны и пользовались большой популярностью, был заслан человек по имени Фоскарини. Однако испанские полицейские, действуя заодно с французскими, в нескольких километрах от Ниццы задержали поезд. Войдя в вагон, они скомандовали:

– Не двигаться! – и направили на пассажиров дула карабинов. – Кто из вас Фоскарини?

Все пассажиры в едином порыве подняли одну руку вверх.

– Я Фоскарини, и я Фоскарини, – выкрикивали они один за другим: для них не было большей чести, чем назваться именем своего кумира, которого они почитали апостолом.

Единственным человеком, не произнесшим ни слова и не поднявшим руки, был сам Фоскарини. Длительные годы подполья научили его скрытности и притворству; вот и сейчас он равнодушно смотрел и окно и весело посвистывал, словно все происходящее в поезде не имело к нему ни малейшего отношения. Тем не менее его собственное хитроумие сыграло с ним злую шутку, и полицейские легко его опознали. Фоскарини выволокли из поезда, раздели до нижнего белья, связали веревкой и положили поперек пути, головой и ногами на рельсы.

– Скоро пойдет девятичасовой экспресс и сделает из тебя отбивную, – сказали ему полицейские. – Ты кончишь свою жизнь, как нарезанная к столу сосиска, Фоскарини, – повторяли они снова и снова с дьявольской ухмылкой.

Один из полицейских натянул на себя его одежду и сел вместо него в поезд. Когда пассажиры увидели его, то подумали, что Фоскарини смог каким-то образом отделаться от своих похитителей. Вагон захлебнулся громогласными «Виват!» и «Браво!». Меж тем мнимый Фоскарини улыбался и преспокойно записывал имена тех, кто громче и горячее всех славил его имя. Появившись в Испании под видом знаменитого анархиста, он стал подбивать людей на бессмысленное насилие в целях обострения обстановки, настраивать их против рабочих и оправдывать репрессивные меры правительства.

– Это был agent provocateur, провокатор, – сказала Дельфина.

Почти одновременно в Барселоне высадился человек, который по своим взглядам был полной противоположностью обоим Фоскарини. Его звали Конрад де Уирд, и в Соединенных Штатах он был широко известен как спортивный репортер. Родился он в Южной Каролине, в семье землевладельца с аристократическими замашками. Во время Гражданской войны между Севером и Югом его семья потеряла все состояние, включая земли и рабов. Испытывая особую склонность к журналистике, Конрад де Уирд пытался заработать ею на жизнь в Балтиморе, Нью-Йорке, Бостоне и Филадельфии, но нигде не смог пробиться, потому что южанину, каковым он и являлся, были заказаны все ходы и выходы, кроме маленькой лазейки в спортивную хронику. Он лично знал многих знаменитых людей своего времени, таких, как Джейк Килрейн и Джон Л. Суливан, однако в общем и целом его репортерская жизнь барахталась в мутных водах сточных канав. В середине прошлого века спорт был лишь поводом для того, чтобы держать пари и давать волю самым низменным инстинктам. Де Уирд курировал петушиные, собачьи и крысиные бои да еще так называемые смешанные, где выставлялись быки против собак, собаки против крыс, крысы против свиней. Также он должен был присутствовать на боксерских поединках, изнурительных и кровавых, которые длились подчас до восьмидесяти пяти раундов и, как правило, завершались стрельбой. В конце концов он пришел к выводу, что человек, подобно зверю, по сути своей лишен всякого милосердия, что лишь воспитание чувства гражданского долга может изменить его природу и преобразить в существо, более или менее приемлемое для общества. Движимый этим убеждением, де Уирд покинул мир спорта и на деньги еврейских ростовщиков, исповедовавших либеральные взгляды, занялся основанием рабочих объединений. Конечной их целью были взаимное просвещение и культ искусств, особенно музыки: он хотел сплотить рабочих вокруг хорового пения. «Может, хоть это отвлечет их от крысиных боев», – думал он. Жил де Уирд бедно и все, что зарабатывал, направлял на создание и финансовую поддержку хоров. Постепенно в коллективы проникли гангстеры, основательно там окопались и начали вербовать хористов в группы боевиков. Чтобы убрать с дороги де Уирда, его послали в Европу искать сторонников. Будучи осведомленным о существовании так называемых Хоров Клаве[11], он высадился в Барселоне в 1876 году, как раз в День Вознесения. Здесь де Уирд столкнулся с фанатичными единомышленниками мнимого Фоскарини, которые поддерживали безжалостное убийство детей у дверей школ. Это произвело на него гнетущее впечатление. Еще одним интересным персонажем, – продолжала рассказывать Дельфина, – является Ремедиос Ортега Ломбрисес по прозвищу Заноза. Эта несгибаемая синдикалистка работала на табачной фабрике в Севилье. Круглая сирота, она с десяти лет взвалила на себя бремя забот по воспитанию восьми младших братьев. Двое умерли от болезней, а остальных она тянула, выбиваясь из последних сил, да еще между арестами умудрилась нарожать одиннадцать детей от семерых отцов. Скручивая и упаковывая сигары, Заноза одновременно набиралась теоретических знаний в области экономики и социологии. Дело происходило следующим образом: каждая работница за день должна была выдать определенное число табачных изделий, поэтому одну из них освобождали от труда и распределяли между робой ее норму выработки, чтобы она могла читать остальным вслух. Так они изучили работы Маркса, Адама Смита, Бакунина, Золя и многих других. Убеждения Занозы отличались большей нетерпимостью по сравнению с взглядами де Уирда, но меньшей категоричностью, чем у итальянцев, которые культивировали свободу личности. Она призывала не к разрушению фабрик – это, по ее мнению, могло ввергнуть страну в абсолютную нищету, – а всего лишь к их захвату и обобществлению. Разумеется, каждый лидер имел своих последователей, но надо заметить, что разные группы заговорщиков испытывали взаимное уважение, как бы ни были глубоки их теоретические расхождения. Они в любой момент были готовы к сотрудничеству, к выступлению единым фронтом, старались оказать друг другу поддержку и никогда не конфликтовали между собой. С самого начала злейшим их врагом был социализм во всех его проявлениях, хотя иной раз бывало трудно отличить одну доктрину от другой, – закончила свои поучения Дельфина.

Пока длилось это наивное, полное явных противоречий и нестыковок повествование, ее желтые зрачки светились безумием, показавшимся Онофре если не привлекательным, то уж наверняка сродни чему-то колдовскому, хотя он не мог объяснить толком почему. Девушка держала в руках свечу, высоко подняв ее над головой, точно факел, не обращая внимания на горячий воск, который стекал по руке и капал на пол. Ореол мерцающего света, рубашка из грубого полотна, падавшая свободными складками, – все это придавало ей вид пролетарской Минервы. Наконец кот проявил признаки нетерпения, и Дельфина прервала свои разглагольствования.

– Об остальном, если ты примешь мои условия, узнаешь потом, – сказала она. Онофре поинтересовался, что именно он должен делать. – Самое главное – внедрять в умы людей Идею, бить во все колокола, чтобы разбудить спящие массы. Ты новичок в Барселоне, – заключила девушка, – никто тебя не знает, ты очень молод и кажешься мне искренним. В общем, можешь послужить делу и попутно заработать немного денег, я подчеркиваю, немного, поскольку сами мы бедны, но на пансион тебе хватит. Видишь, мы не утописты, как некоторые думают, и понимаем – люди должны на что-то жить. Ладно, каков будет твой ответ?

– Когда начинать? – спросил Онофре.

Хотя он и не питал особых иллюзий по поводу услышанного, вмешательство Дельфины обещало ему некую передышку в череде напастей, свалившихся ему на голову.

– Завтра утром ты пойдешь на улицу Мусго в дом номер четыре, – сказала Дельфина, понижая голос до шепота. – Там спросишь Пабло. Это не мой парень, но он уже знает о тебе, ждет тебя и все подробно расскажет. Будь разумным, осмотрительным и, прежде чем войти в дом, проверь, нет ли за тобой хвоста; помни – за нами следит полиция. А по поводу моего отца и платы за неделю – не беспокойся. Я все улажу. Вельзевул, пойдем.

Не сказав больше ни слова, она задула свечу, и комната погрузилась во мрак. Онофре почувствовал, как кот спрыгнул с живота, и услышал мягкое постукивание его когтей по каменным плитам. Потом увидел сверкающие глаза этого страшного зверя у выхода. Дверь тихонько затворилась.

3

Хорошенько порасспросив прохожих, Онофре узнал, что дом по адресу, который дала ему Дельфина, находился в поселке Пуэб-ло-Нуэво сравнительно недалеко от Барселоны. Туда ходила запряженная мулами конка, но она стоила целых 20 сентимо, а так как у Онофре не было ни единого, ему пришлось шагать по шпалам на своих двоих. Улица Мусго, унылая и безлюдная, шла вдоль ограды неосвященного кладбища, где хоронили самоубийц. Там было полно бродячих собак с изъеденной паршой шерстью и заостренными от голода мордами – они рыскали по ночам между могилами в поисках еды. Накануне прошел дождь, небо набухло тучами и давило на землю, воздух был

полон влаги и казался вязким и липким. Но на Онофре это никак не отразилось – он прекрасно себя чувствовал и был в хорошем настроении. Сегодня утром, за завтраком, к нему подошел сеньор Браулио и держал такую речь:

– Я и моя супруга вчера вечером посовещались, ибо мы всегда все делаем вместе, и решили, что продлим ваш кредит еще на неделю. – Сеньор Браулио энергично поскреб себе ухо, в результате чего оно зарделось цветом спелой клюквы. – Ситуация тяжелая, а вы еще слишком молоды, чтобы остаться без приюта в этом благословенном мире, – добавил он со значением. – Мы полны веры в то, что вы, при вашем упорстве и прилежании, в скором времени найдете для себя достойное занятие, и убеждены, что ваши честность и самоотверженность помогут вам добиться блестящего будущего, – закончил он на высокопарной ноте.

Онофре поблагодарил и покосился на Дельфину, которая в этот момент проходила по коридору с ведром, полным грязной воды. Та притворилась, что не замечает его, а может, и в самом деле не заметила. Пока Онофре вспоминал давешние события, он успел дойти до места и постучал в дом номер четыре. Дверь немедленно открылась, и на пороге появился тщедушный тип болезненного вида с шишковатым лбом и тонкими, крепко сжатыми губами.

– Меня зовут Онофре Боувила, и я ищу Пабло, – проговорил он.

– Он перед вами, – ответил тип. – Проходите.

Онофре очутился в помещении магазина, судя по всему давно заброшенного. Стены были покрыты плесенью и налетом соли, а на полу с растекшимися пятнами мазута валялись ящики и мотки веревки. Из одного ящика Пабло вытащил пакет.

– Это те самые брошюры, которые ты должен распространить, – сказал он, протягивая пакет Онофре. – Тебе известна наша Идея? – Онофре заметил, что Пабло, как и Дельфина, произносил слово «идея», будто она была единственной в мире и исполняла роль некоего божества, а они служили ему в качестве апостолов. Его это позабавило. Он интуитивно понял: лучший способ общения с такими людьми – полная искренность, и ответил отрицательно. Лицо Пабло исказила гневная гримаса. – Прочти внимательно одну из брошюр, – потребовал он. – У меня нет времени посвящать тебя в суть нашего учения – в брошюре все ясно прописано. Ты должен постепенно во всем разобраться на случай, если кто-нибудь попросит у тебя разъяснений. Понимаешь? – Онофре сказал, что да, он все понимает. – Тебя проинформировали, в каком районе ты будешь распространять брошюры? – спросил апостол. Онофре опять был вынужден сказать, что нет. – Ты даже этого не знаешь? – Пабло тяжело вздохнул, явственно давая понять, что вся работа по организации революции падает на его плечи. – Так и быть, я объясню тебе, – согласился он. – Знаешь, где идет строительство Всемирной выставки?

– Нет, – был ответ.

– Послушай, парень, – воскликнул апостол в совершеннейшем смятении духа, – откуда ты такой взялся, с какой планеты?

Не переставая возмущенно фыркать, он объяснил, как туда добраться, и подтолкнул его к выходу. Но прежде чем захлопнулась дверь, Онофре успел задать еще один вопрос:

– Что делать, когда у меня закончатся все брошюры?

Апостол впервые за все это время улыбнулся.

– Придешь и возьмешь новые, – сказал он, смягчив суровый тон. Он объяснил, что Онофре должен приходить к нему каждое утро, между пятью и шестью часами – не раньше, не позже. – Если мы с тобой где-нибудь случайно увидимся, сделаешь вид, что меня не знаешь. Никому не давай этот адрес и никогда ничего не рассказывай ни обо мне, ни о том, кто тебя сюда послал, даже под угрозой смерти, – добавил он торжественно. – Да, вот еще! Если кто-нибудь спросит, как тебя зовут, отвечай – Гастон: это твой подпольный псевдоним. А сейчас уходи: чем короче будут наши встречи, тем лучше.

Онофре быстро унес ноги из этого унылого места, пропитанного запахом смерти. Добравшись до маленького сквера, он уселся на скамейку, распечатал пакет и углубился в чтение брошюры. По площадке с шумом бегали дети, из слесарной мастерской, видимо находившейся где-то неподалеку, доносился назойливый скрежет и пронзительный лязг железа, поэтому он никак не мог сосредоточиться. Чтобы понять содержание брошюры, ему нужны были тишина и время: ведь он едва умел читать. К тому же текст был слишком запутанным и сложным, не говоря уж о том, что половина слов оказалась и вовсе незнакомой. Онофре так в нем и не разобрался, даже перечитав отдельные фрагменты по несколько раз. «И из-за этой галиматьи я буду рисковать жизнью?» – спросил он себя. Потом снова перевязал пакет бечевкой и направился в то место, которое указал ему Пабло. Его путь проходил мимо земель, где еще несколько лет назад цвели сады и зеленели огороды, а теперь его цепкий глаз с болью отмечал, как они, превращенные в пустошь, черные от копоти и пропитанные смрадными отходами с окрестных фабрик, словно узники индустриального прогресса, покорно ожидали своей участи. Сточные воды не до конца впитывались в жаждущую очищения землю и покрывали ее слоем грязи; она комками налипала на башмаки, затрудняя ходьбу.

Поглощенный невеселыми думами, в какой-то момент Онофре перепутал железнодорожную линию с конкой и заблудился. Так как вокруг не было ни души и не у кого было спросить дорогу, он взобрался на пригорок, откуда надеялся увидеть объект своих поисков или хотя бы сориентироваться. Приобретенные в деревне навыки помогли ему по положению солнца приблизительно определить время, а затем и четыре стороны света. «Теперь я знаю, где нахожусь», – подумал он. На востоке тучи немного разошлись, и сквозь них просвечивало солнце. Его лучи, отражаясь в море, вспыхивали сверкающими серебряными бликами. Повернувшись к морю спиной, он увидел вдали расплывчатый силуэт города, едва различимый в густом насыщенном влагой воздухе: колокольни, островерхие кровли соборов и монастырей, фабричные трубы. Рядом с пригорком, где он стоял, маневрировал локомотив без вагонов, отгоняемый в тупик. За ним стелилась полоса дыма, которая никак не могла подняться вверх, потому что сырой воздух прибивал ее обратно к земле. Шум локомотива был единственным признаком жизни, нарушавшим абсолютное безмолвие. Онофре пошел дальше. Когда ему попадалось возвышенное место, он взбирался на него и обозревал горизонт. Наконец за железнодорожными путями он увидел площадку. Там строились какие-то здания и, точно муравьи, сновали люди, животные и телеги. Онофре подумал, что это и есть то самое место. «Там мне все объяснят», – успокоился он. Он спустился с холма и направился к стройке, крепко прижимая к боку пакет с брошюрами.

Сьюдадела, чье постыдное прошлое до сей поры хранится в памяти людей и чье название неизменно ассоциируется с национальным угнетением, появилась и исчезла с лица земли следующим образом. В 1701 году Каталония, ревностно оберегавшая свои свободы, которым, как она справедливо полагала, грозила опасность, в войне за испанское наследство[12] приняла сторону эрцгерцога австрийского. После его разгрома в Испании воцарилась королевская династия Бурбонов, и Каталония за свое непослушание была подвергнута жестокому наказанию. Война была длительная и ожесточенная, однако ее последствия уже в мирное время оказались куда более тягостными. Королевские войска прошлись по Каталонии огнем и мечом, грабя и истребляя все, что попадалось им на пути. Бесчинства, несомненно, творились с ведома и попустительства командования, однако нельзя сбрасывать со счетов и ту исступленную ненависть, которую питали солдаты армии победителей к непокорным жителям Принсипата[13]. Вслед за этим последовали официальные репрессии: каталонцев казнили сотнями. Для вящего устрашения и дабы поиздеваться над чувствами людей головы казненных насаживали на пики и выставляли на обозрение в самых людных местах. Тысячи пленников были приговорены к каторжным работам и сосланы не только в самые отдаленные уголки иберийского полуострова, но даже в Америку; все они умерли на чужбине, так и не сняв кандалы и никогда не увидев родную землю. Молодых женщин отдавали солдатам на потеху, что в дальнейшем обусловило нехватку девушек брачного возраста, наблюдаемую в Каталонии по сей день. Посевы посыпали солью, чтобы навсегда лишить поля плодородия, фруктовые деревья вырубали под корень. Была попытка уничтожить весь скот, особенно наиболее ценные его породы, например пиренейскую корову. План не довели до конца только потому, что часть поголовья скрылась в горах, где ее не смогли достать ни стремительные набеги конницы, ни артиллерийская канонада, ни острые штыки пехотинцев; там животные одичали и оставались в таком состоянии вплоть до XIX века, благодаря чему и выжили. Превращались в руины старинные замки, а тесаные камни, из которых они были сложены, использовали впоследствии для возведения стен вокруг небольших селений, приспосабливая их таким образом под тюрьмы. Скульптуры и памятники, служившие украшением бульваров и площадей, были разбиты и раскрошены в пыль. Фасады дворцов и публичных зданий мазали известью, и на них стали появляться непристойные рисунки и надписи неприличного содержания. Из школ делали конюшни и наоборот; был закрыт Университет Барселоны, где преподавали и учились светлейшие умы того времени, а университетское здание разобрали по камешкам. Этими камнями потом закладывали акведуки и забивали оросительные каналы, снабжавшие город и прилегавшие к нему сады и огороды водой. Порт был завален обломками камней; в море запустили акул, доставленных с Антильских островов в цистернах специально для того, чтобы испоганить воды Средиземного моря. К счастью, среда обитания оказалась для них неблагоприятной, как не пришлись по вкусу и средиземноморские моллюски. Те акулы, которые не погибли от перемены климата и несварения, эмигрировали в другие широты через Гибралтарский пролив, к тому времени уже принадлежавший Англии. Обо всех предпринятых мерах доложили королю.

– Пожалуй, – сказал тот, – одного урока каталонцам будет недостаточно.

Филипп V, герцог Анжуйский, был просвещенным монархом. Один французский писатель охарактеризовал его так: roi fou, brave et dévot[14]. Он женился на итальянке Изабель де Фарнесио и умер, пораженный безумием. Не то чтобы король был излишне кровожадным, но его советники злонамеренно нагородили ему всякой чепухи о каталонцах, равно как о сицилийцах, неаполитанцах, заокеанских креолах, жителях Канарских островов, филиппинцах, индокитайцах, другими словами – обо всех подданных испанской короны. Именно поэтому он распорядился построить в Барселоне гигантскую крепость, в которой была расквартирована оккупационная армия, готовая подавить любое сопротивление. Ее сразу же окрестили Сьюдадела – Цитадель. В крепости также размещалась резиденция губернатора, оказавшегося в полной изоляции от населения города. В этом и во всем другом прослеживалось жесточайшее влияние колониальной системы. На земляном валу крепости, надо рвом, вешали приговоренных к смерти мятежников; трупы казненных патриотов не убирали – их отдавали на растерзание грифам. Под сенью неприступных бастионов порабощенным барселонцам только и оставалось, что покорно влачить жалкое существование, оплакивая гневными слезами свою печальную судьбу. Правда, пару раз с их стороны предпринимались попытки взять крепость штурмом, но эти атаки были без труда отбиты, и осаждающим пришлось отступить с усеянного трупами поля боя. Победители не преминули поиздеваться над побежденными: они высовывались из бойниц и мочились на убитых и раненых. За это сомнительное удовольствие солдаты с лихвой заплатили полным затворничеством, поскольку не могли выйти в город, чтобы пообщаться с гражданским населением, которое их люто ненавидело. Всякого рода развлечения, в том числе и женщины, были для них заказаны. Сделавшись заложниками собственной жестокости, солдаты предавались содомскому греху и почти не занимались личной гигиеной; крепость превратилась в рассадник болезней. Когда наконец наступил мир и пришло время для спокойного анализа ситуации, обе стороны настоятельно просили монархов, пришедших на смену Филиппу V, уничтожить эту крепость, символ враждебности и бесчестия. Лишь фанатики отстаивали необходимость ее сохранения. Короли на все запросы отвечали, что, дескать, подумают, но оставляли все как есть, откладывая решение вопроса на неопределенное время; так, по обыкновению, поступают те, кто воплощает в себе абсолютную власть. В середине XIX века крепость уже не имела прежней значимости – достижения в области военного дела превратили ее в устаревшее, никому не нужное сооружение. Она потеряла само право на существование. В 1848 году во время народного восстания генерал Эспартеро[15] посчитал более рациональным бомбардировать Барселону с возвышающегося над городом холма Монжуик. Стены и бастионы пали, крепость наконец-то была полностью разрушена. Землю и уцелевшие постройки передали в дар городу, чтобы хоть отчасти смягчить накопившуюся за полтора столетия боль. Некоторые здания были снесены в силу их ветхости, другие существуют и поныне. На месте бывшей крепости власти решили разбить городской парк, куда имели бы доступ все слои населения. И было отрадно видеть, как на земляном валу, где было совершено столько варварских преступлений, теперь подрастали деревья и распускались цветы. В парке, названном «парк Сьюдаделы» и сохранившем до настоящего времени это имя, вырыли озеро и соорудили грандиозный фонтан, нареченный «Каскад». В 1887 году, когда Онофре Боувила впервые ступил на эту землю, там возводились павильоны Всемирной выставки. Это случилось в начале или середине мая. Строительство уже значительно продвинулось вперед. Число занятых на нем рабочих достигло максимума, то есть четырех тысяч пятисот человек – запредельное для того времени количество, не имевшее прецедентов в истории. К этому надо добавить великое множество мулов и ослов, да еще ломовые дроги, подъемные краны, паровые машины и другие механизмы. От пыли было не продохнуть, стоял оглушительный грохот, и царила полная неразбериха.

Дон Франсиско де Паула Риус-и-Таулет занимал пост алькальда Барселоны уже во второй раз. Это был угрюмый человек лет под пятьдесят с уже наметившейся лысиной и длинными бакенбардами, падавшими на лацканы сюртука. Журналисты писали, что он обладает осанкой и манерами патриция. В знойные летние дни 1886 года алькальд, трепетно относившийся к престижу города и своей службе, стоял перед сложным выбором. Несколько месяцев назад ему нанес визит некий кабальеро по имени Эухенио Серрано де Касанова.

– Имею сообщить вашему превосходительству нечто крайне важное, – заявил он.

Дон Эухенио Серрано де Касанова был уроженцем Галисии, но жил в Каталонии, где владел поместьями и куда его еще юношей забросила пламенная приверженность делу, за которое сражались карлисты. С годами он подрастерял свою горячность, но не энергию. Предприимчивый, легкий на подъем, он во время своих путешествий имел случай посетить Всемирные выставки в Антверпене, Париже и Вене; они настолько поразили его воображение, что по возвращении он сей же час явился в муниципалитет за разрешением устроить в Барселоне нечто подобное. Дон Эухенио Серрано де Ка-санова был не из тех, кто дает засохнуть на корню своим начинаниям, – он стал развивать перед властями грандиозные планы. Муниципалитет не устоял перед его энергичным натиском и выделил под строительство Всемирной выставки парк, разбитый на месте Сьюдаделы. «Если уж ему приспичило влезть в это дело, пожалуйста, пусть влезает» – так думали соответствующие компетентные лица: позиция небрежительная, если не сказать опасная. Строго говоря, никто не имел четкого представления, каким образом должна быть организована Всемирная выставка. Подобные мероприятия были абсолютно новым явлением, о котором знали лишь понаслышке, через прессу. Хотя идея Всемирной выставки, так сказать, ее квинтэссенция, родилась и вызрела во Франции, первая из них была проведена в Лондоне в 1851 году. Парижу удалось провести свою только в 1855-м, при том, что организация оставляла желать много лучшего: выставка распахнула свои двери перед посетителями с пятнадцатидневным опозданием и многие экспонаты в день открытия все еще не были смонтированы. В числе блестящих посетителей Парижской выставки значилась королева Виктория собственной персоной, появившаяся в самый ее разгар. Изобразив на лице недовольную мину, хотя в душе была явно удовлетворена той степенью некомпетентности, которую продемонстрировали французы, она осматривала экспонаты и время от времени бросала в толпу презрительное Pas mal, pas mal[16]. За ней неотступно следовал сипай двухметрового роста – без учета высоты тюрбана; он благоговейно нес на вытянутых руках шелковую подушечку пунцового цвета с покоившимся на ней Кохинором, самым большим на то время диамантом в мире. Должно быть, этим жестом королева Виктория хотела сказать: «Один диамант стоит дороже всего того, что здесь выставлено, да и тот принадлежит мне». Королева заблуждалась: важность события оценивалась не по стоимости экспонатов, а по значимости идей и состязательности между ними на благо прогресса. Далее Всемирные выставки были проведены в Антверпене, Вене, Филадельфии и Ливерпуле. Лондон организовал вторую выставку в шестьдесят втором, Париж – в шестьдесят седьмом, как раз в тот год, когда Серрано де Касанова впервые объявил о своих намерениях. Энтузиазма у него было в избытке, чего нельзя сказать о капиталах. К тому же Барселона испытывала глубокий финансовый кризис, а потому многократные призывы дерзкого устроителя остались гласом вопиющего в пустыне. Первоначальный капитал быстро иссяк, и проект оказался на грани закрытия. Тогда Серрано де Касанова добился встречи с алькальдом Риусом-и-Таулетом. Тихим мягким голосом, будто речь шла о большом секрете, он сказал:

– Должен поставить в известность ваше превосходительство о принятом мною чрезвычайном решении: я капитулирую и, смею заметить, делаю это не без сожаления. Меж тем работы по реконструкции парка идут полным ходом, и дело получило широкую огласку.

– Громы и молнии! – разразился криком Риус-и-Таулет.

Он сердито позвонил в отделанный золотом хрустальный колокольчик, который стоял на письменном столе его кабинета, и первому, кто предстал перед ним – это был его ординарец, – приказал, старательно избегая встречаться с ним взглядом, срочно созвать Совет старейшин Барселоны в составе: епископа, губернатора, капитан-генерала[17], председателя палаты депутатов, ректора университета, президента литературно-научного общества «Атеней» и других выдающихся особ. Ординарцу стало дурно прямо в кабинете, и алькальд, дабы привести его в чувство, стал собственноручно обмахивать подчиненного своим носовым платком. Когда же отцы города были собраны, дело ограничилось пустой болтовней. Все выразили готовность обменяться мнениями, однако никто не хотел брать ни на себя, ни на представляемую им организацию никаких конкретных обязательств, и менее всего – обеспечивать финансовую поддержку такому безнадежному делу, каким было предприятие, возглавляемое Серрано де Касановой. В конце концов, Риус-и-Таулет не выдержал, стукнул кожаной папкой по столу и положил конец словоблудию.

– Матерь Божия, черт бы ее побрал! – выкрикнул он во всю полноту своих легких вибрирующим от бешенства голосом.

Богохульная фраза достигла площади Сан-Хайме, полетела дальше в народ и сделалась, наряду с прочими знаменитыми изречениями, достоянием современности, осев в виде цитаты на постаменте памятника неутомимому алькальду. Епископу ничего не оставалось, как только осенить себя крестным знамением. С алькальдом шутки плохи. Меньше чем через час он получил от совета одобрение и обещание сотрудничества, которые были так необходимы для продвижения проекта.

– Его закрытие легло бы позорным пятном на честь Барселоны, – объявил алькальд, – стало бы признанием нашего бессилия.

Договорились, что работы по организации выставки возглавит Исполнительная хунта; одновременно был создан Попечительский комитет, состоявший из представителей гражданской и военной власти, председателей общественных объединений, банкиров и видных предпринимателей. Таким образом, в проект были вовлечены практически все, кто имел хоть малейшее влияние в общественной, государственной или финансовой сферах, ибо только совместными усилиями можно было добиться успеха. С этой же целью был образован Комитет по техническому обеспечению, куда вошли архитекторы и инженеры. Со временем хунты, комитеты и комиссии стали расти как грибы после дождя (комитет по связям с национальными предприятиями, комитет по связям с потенциальными иностранными участниками, комитет по организации конкурсов и вручению премий, и так далее до бесконечности); в результате между всеми этими руководящими органами начались трения и возникли разного рода неувязки, приведшие к полному хаосу. Правда, все соглашались, что начинание такого уровня отвечает «современным тенденциям». Другое дело, насколько единодушным будет общественное мнение по поводу жизненной необходимости и вообще осуществимости этого проекта. Ко всему прочему, писала одна газета, город не способен предложить достаточно развлекательных программ, чтобы сделать приятным пребывание в нем иностранцев даже в течение нескольких дней. Превалировала точка зрения, что по сравнению с Парижем или Лондоном Барселона будет иметь бледный вид. И никому не приходило в голову соотнести потенциал Барселоны с такими городами, как Антверпен и Ливерпуль, которые провели мероприятия тихо и в соответствии со своими скромными возможностями, без бесконечных mea culpa[18]и киваний на собственную несостоятельность. А если и приходило, то думали примерно следующее: «Пусть другие выставляют себя на посмешище, только не мы». Барселона, несмотря на благоприятный климат, прекрасное местоположение, обилие древних памятников культуры и наличие кое-каких служб, правда в малом количестве и возникших в основном благодаря частной инициативе, все-таки не вполне соответствует уровню других европейских центров, сопоставимых с ней по значимости, – говорилось в письме, опубликованном в те дни на страницах одной из газет. – Все, что относится к так называемому административному управлению, – продолжает автор письма, – не выдерживает никакой критики. Полиция работает отвратительно; органы безопасности оставляют желать лучшего, я подчеркиваю, много лучшего; в городе с населением в 250 000 человек недостаточно развита сфера услуг, и большинство предприятий этого профиля плохо организовано; узость улиц, отсутствие развязок в старом городе и нехватка просторных площадей, как в старых, так и в новых кварталах, затрудняют движение транспорта; у нас нет проспектов и бульваров, так украшающих город и придающих ему такое многообразие; отсутствуют музеи, библиотеки, больницы, приюты, тюрьмы, которые можно было бы показать без стеснения. В этом письме, растянувшемся на многие страницы, среди прочего указывалось: Мы вложили огромные средства в строительство парка Сьюдаделы, но его масштабы просто ничтожны; нет ни обширных зеленых зон, ни широких бульваров, а то, что считается озером, не может вызвать ничего,кроме улыбки сожаления. Утверждая последнее, автор письма, несомненно, имел в виду знаменитые парки той эпохи: Булонский лес и Гайд-парк. Встречались и более едкие нападки: Убогость концепции и суетное чванство – такова сущность действий нашей администрации. Барселона становится неимоверно грязным городом, и даже построенные несколько лет назад дома имеют отвратительные, в пятнах и копоти фасады, не говоря уже о старинных зданиях. Местные газеты того времени буквально пестрели подобными материалами. Среди них попадались и такие, которые изливали свою желчь в более лаконичной форме. Так, одна из них в номере от 22 сентября 1886 года поместила редакционную статью под названием: С позиций экономики выставка – благо или бедствие? Однако в общей массе голос противников выставки звучал слабо. Большинство горожан, по всей видимости, были готовы смело идти навстречу опасностям, таившимся в этой авантюре; некоторые знали по собственному опыту: протестуй не протестуй, а будет так, как решат власти; многие века абсолютизма приучили людей не ломать копья зря. Еще один фактор, имевший немаловажное значение для формирования общественного мнения, был обусловлен тем, что первая в истории Испании Всемирная выставка будет проведена не в Мадриде, а в Барселоне. В столичной прессе уже успели прокомментировать сложившуюся ситуацию и пришли к печальной, но непреложной констатации: так и должно было произойти. Легкость сообщения между Барселоной и другими странами, как по морю, так и по суше, делает ее более привлекательной для иностранцев, чем любой другой город полуострова. На том и успокоились, словно это был не чей-нибудь, а их собственный выбор. Однако на правительство подобные доводы не оказали ровно никакого влияния. Там справедливо полагали: «Сами кашу заварили – сами и расхлебывайте». Для того времени был характерен необычайно высокий уровень централизации и в сфере экономики, и в других областях: все богатство Каталонии, как и прочих территорий королевства, оседало в закромах Мадрида. Муниципалитеты сводили концы с концами благодаря местным налогам, но если речь шла о дополнительных расходах в чрезвычайной ситуации, то они обращались к правительству с просьбой предоставить субсидии или кредиты. Иногда получали, а иногда, как в данном случае, нет. Тем не менее каталонцы показали такой уровень сплоченности и солидарности, что заставили умолкнуть всех критиканов.

– Если правительство и пойдет нам навстречу в этом вопросе, то в остальных наверняка пошлет куда подальше, – предположил Риус-и-Таулет, и все с ним согласились.

– И с Мадридом плохо, и без Мадрида никуда, – подытожил Мануэль Жирона. Он был известным в своих кругах финансистом, возглавлял общество «Атеней» и имел славу человека, никогда не теряющего самообладания. – Оставим до лучших времен эмоциональные вспышки и повернемся лицом к реальности, – предложил он. – Надо ехать в Мадрид и добиваться компромисса. Разумеется, это унизительно, но дело того стоит.

На этом в дискуссии была подведена черта и объявлен конец заседанию, проведенному в одну из сред в ресторане «Семь дверей». В следующее воскресенье после торжественной мессы в столицу отбыли два делегата от хунты. Муниципалитет выделил в их распоряжение экипаж, дверцы которого украшал лепной герб графства[19]. В карету сложили огромные папки из крокодиловой кожи со всей документацией, относящейся к проекту, сзади привязали веревками сундуки с бельем и другими вещами, необходимыми при длительном путешествии, ибо посланцы подозревали, что их отсутствие будет долгим. В Мадриде они остановились в гостинице и уже на следующее утро отправились в министерство развития. Их появление вызвало всеобщий переполох: дело в том, что делегаты хунты привезли из Барселоны и натянули на себя платье и плащи, принадлежавшие в свое время легендарному защитнику города Жоану Фивельеру[20]. По истечении почти двух веков сукно на одежде местами истлело, образуя проплешины, а шелк истончился и стал похож на паутину. Делегаты важно шествовали по коврам, с трудом неся на вытянутых руках, словно посольские дары, тяжеленные папки, а вслед за ними стелился бурый налет пыли и трухи, сыпавшихся с платья. Их звали соответственно Гитарри и Гитарро – имена, которые могли бы показаться нарочно придуманными к случаю, не будь они реальными. Посланцев провели в залу с высоченным потолком, богато изукрашенным софитами, где стояли только два кресла в стиле Ренессанса, совершенно не пригодных для сидения, и висела огромная картина трех метров в высоту и девяти в длину кисти неизвестного художника из мастерской Сурбарана. На картине был изображен золотушного вида отшельник с синюшной кожей, окруженный костями и черепами. В этой приятной компании их заставили прождать более трех часов, после чего отворилась потайная боковая дверь и появился какой-то субъект, с одутловатым лицом и бакенбардами, обрамлявшими узкую щель рта, одетый в роскошный камзол с галунами. Один из посланцев успел прошептать на ухо своему товарищу:

– Святая Китерия! Даже его взгляд и тот внушает страх!

Видимо, долгое ожидание слегка расшатало его нервы. Посланцы отвесили глубокий поклон, как потом выяснилось, не по адресу, поскольку субъект оказался всего лишь курьером. Он сухо сообщил, что сеньор министр не сможет принять их сегодня, и попросил оказать любезность прийти завтра в это же время. Конфуз, пережитый незадачливыми посланцами, введенными в заблуждение презентабельностью курьерского камзола, был первым и, увы, не последним в нескончаемой веренице других несчастий. Делегаты хунты очутились в чуждой для них среде. Они растерялись и не знали, как следует себя вести в этом городе таверн и монастырей, полном уличных торговцев, наглых чулос[21], сводней, нищих с гноящимися язвами и попрошаек; в городе, где существовал параллельный, еще более странный и грозный мир – мир показной мишуры и церемоний, населенный ловцами синекур, генералами-интриганами, священниками-чудотворцами, жуликоватыми аристократами, фаворитами, тореро, шутами-карликами и придворными бездельниками всех мастей, которые издевались над их каталонским выговором, их манерой строить фразы и над ними самими. Посланцы провели три месяца в бесполезных метаниях между гостиницей и министерством, министерством и гостиницей, проели все суточные, отпущенные им городом, а когда вконец издержались, написали в Барселону с просьбой выслать инструкции. С обратной почтой они получили пакет, отправленный лично Риусом-и-Таулетом, в котором были деньги, гипсовая статуэтка Богоматери Монсерратской и послание, гласившее следующее: Мужество и еще раз мужество. Кто-то должен уступить, и, с Божьей помощью, это будем не мы. Бедные посланцы почти не выходили из гостиницы, где прислуга, привыкшая к их присутствию, давно поняла, что не следует ожидать от них слишком щедрых знаков благодарности, а потому не спешила сменить полотенца и простыни или пройтись сметкой из перьев по немногим предметам убогой мебели. В целях экономии они, испытывая большие неудобства, жили в одной комнате, в ней же завтракали и ужинали, подогревая еду в ванне с горячей водой. Но больше всего страданий им приносили ежедневные утренние визиты в министерство. Трутни и прочие паразиты, в изобилии водившиеся в коридорах и приемных, сочиняли про них обидные частушки и распевали их на все голоса у них за спиной. Те, кто был рангом повыше и ближе к министру, шутили еще изощреннее, например, подвешивали к притолоке двери, где должны были пройти посланцы, ведра с водой, протягивали на их пути проволоку, чтобы полюбоваться падением, и подносили к полам их сюртуков горящие свечи. Иногда, войдя в приемную, они находили, что ренессансные кресла заняты другими сидельцами, по-видимому четко усвоившими пословицу: кто рано встает, тому Бог дает. Более удачливые соперники, привычные к таким ситуациям и закаленные жизнью, до отказа заполненной вечным ожиданием милости, лицемерием, бесчисленными просьбами и разного рода прошениями, хлопотами и разочарованиями, притворились, будто не замечают присутствия коллег по несчастью, и за три часа, проведенные вместе, не уступили им кресла ни на минуту. Министр по-прежнему их не принимал. Каждый день после ставшего уже ритуальным ожидания, за время которого они успели изучить зал как свои пять пальцев, открывалась потайная дверь, из нее сначала высовывались пышные бакенбарды, а затем появлялся их обладатель. Он торжественно вручал им на подносе наспех нацарапанную записку с уведомлением, что его превосходительство, несмотря на горячее желание, к сожалению, сегодня не сможет их принять. Обескураживающая беззастенчивость, с какой министр тут и там употреблял жаргонные словечки и выражения, делала эти записки совершенно невразумительными для понимания, что еще больше удручало наших посланцев, поскольку они уходили, так и не разрешив своих сомнений относительно указаний министра, а главное – его настроения, малейшие нюансы которого пытались предугадать. Время от времени после мучительных колебаний и споров между собой они сочиняли ответные послания. Для этой цели в специальной типографии, расположенной на улице Майор, были заказаны официальные бланки, однако на них, то ли по ошибке, то ли с умыслом, вместо каталонского, как они просили, был оттиснут герб Валенсии. На переделку бланков потребовался бы еще месяц, и они смирились. На бумаге с чужим гербом они писали министру следующее: В понимании того, что Ваше Превосходительство, чьи дни да продлит Всемилостивый Господь, пребывает все время в трудах тяжких, мы все же позволили себе почтительно настаивать на высшей степени важности порученной нам миссии, и далее в том же духе. На что министр на следующий день отвечал такими изысканными оборотами, как: «сидеть в глубокой заднице» (быть стесненным во времени), «бегать с расстегнутой ширинкой» (быть обремененным работой), «дристать на бегу» (спешить), «день святого блуда пришелся на понедельник» (чем призывал к терпению), «спустить штаны по самое не балуйся» (неясный смысл) и тому подобное; свои послания он обычно заканчивал так: «увидимся, когда рак на горе свистнет» или чем-то похожим. Если бы Ваше перо не утруждало себя обилием столь изящных острот, – не выдержав, написали наши посланцы, – в распоряжении Вашего Превосходительства было бы значительно больше времени. Домой своим семьям они отсылали письма, полные досады и тоски. Иногда чернила были размыты упавшей невзначай слезой.

Меж тем в Барселоне хунта, возглавляемая Риусом-и-Таулетом, не дремала. «Ответим Мадриду конкретными делами» – похоже, таков был лозунг. Проекты зданий, памятников, сооружений, служебных и хозяйственных построек для будущей выставки уже были заказаны, утверждены, и строительство приобрело такой размах, что существовавших на тот момент фондов хватило бы ненадолго. Когда в Сьюдаделе все было перевернуто вверх дном, пригласили журналистов. Для стимула им закатили неслыханный банкет, меню которого свидетельствовало о космополитических наклонностях хозяев: Potage: Bisque d\'йcrevises а l\'amйricaine. – Relиves: Loup а la genevois. – Entrйes: Poulardes de Mans а la Toulouse, tronches de filet á la Godard. – Legumes: Petit pois au berre. – Rôts: Perdreaux jeunes sur crus-tades, galantines de dindes trufйes. – Entremets: Bisquits Martin décorйs. – Ananas et Goteauv. – Dessert assorti. – Vinos: Oporto, Chвteau Iquem, Bordeaux y Champagne Ch. Митт[22]. Кульминацией банкета стала прозвучавшая в заключительных речах окончательная дата открытия Всемирной выставки (весна 1887 года); в прессе появились многочисленные хвалебные статьи по поводу ожидаемого события. Были изготовлены и вывешены на всех железнодорожных вокзалах Европы рекламные щиты и плакаты; крупные испанские корпорации и объединения разослали приглашения в соответствующие иностранные компании, подстегивая их к участию в мероприятии, и были объявлены, по уже установившейся традиции, многочисленные литературные конкурсы. Потенциальные участники отвечали прохладно, но не отказывались. К концу 1886 года в прессе были оглашены имена лиц, получивших концессии на обслуживание гостей. Концессия на установку и эксплуатацию ватерклозетов была передана целиком и полностью, на известных условиях, сеньору Фращедасу-и-Флориту. Этот ловкий толковый делец намеревается оборудовать в подконтрольных ему заведениях туалетные комнаты, снабдив их всеми необходимыми принадлежностями: бельем, мылом, парфюмерией. К туалетам планируется пристроить дополнительное помещение для чистки обуви, а также выделить целый штат, разумеется, в разумных пределах, прислуги и посыльных, чтобы выполнять мелкие поручения и отсылать по домашнему адресу товары, приобретенные на выставке. Наши поздравления сеньору Фращедасу-и-Флориту с тем, что, понимая всю выгодность данного бизнеса, он успел закрепить его за собой, не отдав на откуп иностранцам. Последнее обстоятельство, видимо, добило министра развития, и тот сдался. Это был плотный мужчина буйного нрава со звероподобным лицом. За спиной его прозвали Африканцем», хотя он никогда не был в Африке и не имел к этому континенту никакого отношения. Прозвище он заслужил своим характером и поведением, но прекрасно зная, как его за глаза называли сослуживцы, не обижался и для пущей свирепости носил в носу кольцо, нимало этим не смущаясь. Он принял двух делегатов Совета с необычайной холодностью, однако время, хотя они сами того не подозревали, сыграло им на руку: министр был потрясен их видом. Бесконечные часы ожидания, пережитые страдания и издевательства состарили их до неузнаваемости; в довершение всего совместное проживание и вынужденное круглосуточное общение сделали их как две капли воды похожими друг на друга, а обоих вместе – на того золотушного отшельника с картины неизвестного художника из мастерской Сурбарана, с которым они провели столько месяцев один на один. Увидев их, министр внезапно почувствовал страшную усталость от бремени той огромной ответственности, что падала на его плечи. Аудиенция, задуманная как битва титанов, обернулась вялым, полным меланхолических вздохов разговором.

4

Территория парка Сьюдаделы была огорожена забором, оберегавшим строительство выставки от любопытных глаз. Но в нем тут же понаделали дыр. К тому же безостановочное и бесконтрольное перемещение людей и машин создавало толчею и пробки в воротах, так что проникнуть на стройку было парой пустяков. Онофре сунул пять брошюр себе под рубашку, остальные спрятал между двумя гранитными глыбами рядом со стеной, прилегавшей к железной дороге, и пролез через дыру в заборе. И только теперь, увидев это столпотворение, он понял непомерную трудность своей задачи. За исключением работы в поле и дома, выполняемой от случая к случаю, только чтобы помочь матери, ему не приходилось заниматься ничем другим, а потому он понятия не имел, насколько тяжелым делом было непосредственное общение с себе подобными. «Ну и влип же я! От кур, вот так сразу, перейти к подпольной борьбе за дело революции. Да теперь уж все одно: что кур кормить маисовыми зернами, что людей – революционными баснями», – успокаивал он себя. Ободренный философским подходом к делу, он приблизился к группе плотников, которые вколачивали деревянные брусья в каркас будущего павильона. Чтобы привлечь к себе их внимание, он издал ртом систему звуков, означающих приблизительно следующее:

– Эй! Эй, там, привет! Дай вам Господь здоровья и хорошей погоды!

Наконец один из плотников краем глаза заметил его присутствие и, чуть сдвинув брови, вопросительно кивнул в его сторону.

– У меня с собой брошюры, очень интересные! – крикнул Онофре, доставая из-за пазухи одну и помахивая ею в воздухе.

– Что-что? – прокричал в ответ плотник.

В этот момент он изо всей силы бил кувалдой и то ли из-за грохота, то ли оттого, что когда-то оглох уже навсегда, не расслышал слов Онофре. Тот попытался повторить фразу, но не смог: прямо на него катили ломовые дроги, запряженные мулами, – он еле увернулся. Погонщик щелкнул в воздухе кнутом и, резко натянув поводья, откинулся назад и уперся пятками в днище.

– Дорогу! Посторонись! – завопил он. На телеге были навалены строительные отходы, поднимавшие при каждом толчке тучи серой пыли. Колеса, издавая жалобный металлический скрежет, спотыкались о камни и застревали в выбоинах. – Пошел, рья-рья! – кричал возница.

Онофре решил убраться подальше. Он было подумал выбросить брошюры в мусорную яму и сказать Пабло, что все распределил, но вовремя удержался: а вдруг анархисты установили за ним слежку, по крайней мере в первые дни?

– Что у тебя здесь, парень? – позвал его какой-то дядька.

Онофре подошел к группе каменщиков, которые, сбившись в кучку, отдыхали, перекуривая за разговорами. Один из них стоял на страже. Если в пределах видимости появлялся бригадир, он издавал предупреждающий свист, и каменщики поспешно возвращались к работе. Эта маленькая хитрость в дальнейшем послужила темой для сочинения частушки.

– Я в смысле того, что, может, вы захотите поучаствовать в революции, – неуверенно пробормотал Онофре, протягивая брошюру.

Каменщик смял ее в комок и закинул на груду щебня.

– Ты что, малец! Это не по нашей части: мы и читать-то толком не умеем, и вообще. Что ты там толкуешь про какую-то революцию? Это слишком серьезно. Шел бы отсюда, пока тебя не увидел бригадир.

Встревоженный словами каменщика, Онофре внимательно осмотрелся. Вскоре он быстро научился распознавать бригадиров по их повадке раздавать налево и направо команды. И еще он понял, что их больше волнует четкое исполнение собственных указаний, чем возможные идеологические отклонения в настрое рабочих. «В любом случае надо тут все разнюхать», – сказал он себе. Бригадиры отвечали за определенные участки стройки; их было много, и каждый действовал в соответствии со своим характером и типом выполняемой работы. По территории расхаживали еще какие-то люди в кепках, защитных очках и длинных плащах-пыльниках. Они инспектировали ход работ, озабоченно прикладывали ко всему вары и теодолиты и сверяли результаты с чертежами. Потом инструктировали бригадиров, а те слушали их с подобострастным вниманием, давая понять кивками головы: все, мол, идет как надо. «Не беспокойтесь, все будет сделано в лучшем виде», – будто говорили они, и казалось, что они при этом кланяются, – все до последней мелочи». Эти важные сеньоры были архитекторами, инженерами и их помощниками. На них лежала ответственность за координацию работ. Однако несмотря на эти эпизодические набеги, надзор велся вяло и каждая бригада работала на свой страх и риск независимо от остальных. Одни сооружали леса, другие их тут же разбирали, кто-то копал ямы, и немедленно на смену являлись люди, которые их закапывали, бригада каменщиков клала кирпичи, а другая демонтировала уже сооруженные стены. Одни приказы отменяли другие, и все это на фоне жуткой неразберихи: громких криков, пронзительных свистков, дикого ржания лошадей, протяжного мычания мулов, скрежета железных конструкций, грохота сваливаемых камней, скрипа распиливаемых досок и звонкого стука инструментов, словно в одном месте и в одно время собрались все сумасшедшие этого края, чтобы дать волю своему безумию. И уже никто и ничто в мире не смогло бы остановить строительство с его безудержно нарастающим ритмом. Людских и технических ресурсов вполне хватало: на тот период в распоряжении города имелись 50 архитекторов и 146 прорабов, к чьим услугам было несколько сотен железоплавильных печей, литейные заводы, лесопилки и металлургические цеха. Благодаря безработице и экономическому спаду рабочая сила тоже была в избытке. Чего сильно не хватало, так это средств для оплаты труда стольких людей и поставщиков сырья. Одна сатирическая газета пригвоздила по этому поводу центральную власть к позорному столбу, выдав такие строки: Мадрид сидит на денежном мешке, намертво вцепившись зубами в его завязки; эта эпиграмма, совершенно в духе того времени, высмеивала одержимую скаредность правительства. «Плохо дело, – подвел для себя итог Риус-и-Таулет, пожав плечами, – но есть другое решение проблемы – никому и ни за что не платить». Неуклонно следуя этому принципу, муниципалитет наделал гигантское количество долгов. «Я чувствую себя настоящим алькальдом только в двух случаях: когда выбиваю деньги и когда трачу их без оглядки». Те, кто сменил его на посту, успешно взяли на вооружение этот девиз. Но Онофре Боувилу все это пока мало заботило. Бродя по огромной территории и пытаясь привыкнуть к ее размерам, он пережил несколько потрясений. Самое большое – неожиданное появление жандармерии, о которой он слышал столько страшных вещей. Однако когда первый испуг прошел, он подумал, что на фоне колоссальной неразберихи интерес жандармов будет в основном сосредоточен на скандалах, случаях хулиганства, бунтах и больших общественных беспорядках и, возможно, присутствие его скромной персоны не привлечет их внимание, конечно, в том случае, если он будет действовать осмотрительно. Успокоенный, он вернулся к своему занятию, но близился конец рабочего дня, а ему так и не удалось пристроить ни одной брошюры. Вконец измученный, покрытый с головы до ног пылью, голодный, потому что с утра у него маковой росинки во рту не было, он вытащил припрятанный сверток с брошюрами и пешком возвратился в пансион. «Виданное ли дело! Я – и вдруг оказался не способен всунуть человеку какую-то паршивую бумажку? – спрашивал он себя с досадой по дороге домой. – Нет уж, дудки! Я с этим ни за что не смирюсь, – мысленно отвечал он на свои сомнения. – Хотя, понятное дело, все оказалось гораздо сложнее. И вообще, прежде чем что-нибудь предпринять, надо перво-наперво прощупать почву под ногами, хорошенько изучить обстановку. Конечно, мне еще многому нужно научиться, но быстро, – с жаром убеждал он себя. – Времени на раскачку нет. Правда, я еще слишком мал, но чтобы занять достойное положение и стать богатым, надо начинать прокладывать дорогу именно сейчас, потом будет поздно», – продолжал он свои размышления. Богатство было целью и смыслом его жизни. Когда отец эмигрировал на Кубу, им с матерью пришлось туго. Они во всем себе отказывали, часто голодали, а зимой переживали еще и пытку холодом. Однако с тех пор как Онофре себя помнил, он переносил эти испытания с убеждением, что придет день и вернется отец, с ног до головы обвешанный золотом. Тогда наступит благоденствие, которому не будет конца. Мать ни словом ни делом не поощряла его фантазий, но и не пыталась разубедить сына: она просто не разговаривала с ним на эту тему. Оттого-то он и продолжал выдумывать всякие небылицы, какие только приходили в голову, никогда не задаваясь вопросом, почему отец, если ему на самом деле удалось разбогатеть, не присылал денежных переводов, хотя бы изредка, от случая к случаю, почему позволял им с матерью жить в нищете, тогда как сам купался в роскоши. Мальчик с детской непосредственностью делился своими мыслями с посторонними, но их реакция была для него чересчур болезненной, и он вообще перестал разговаривать об отце. Теперь и мать, и сын – оба упорно обходили эту тему молчанием. Так год за годом текла жизнь, пока в один прекрасный день дядюшка Тонет не сообщил им, что Жоан Боувила действительно возвращается с Кубы, и возвращается разбогатевшим. Никто толком не знал, каким ветром надуло эту новость в уши возницы. Многие ставили под сомнение ее правдоподобность, однако вынуждены были изменить свое мнение, когда через несколько дней двуколка доставила Жоана Боувилу в поселок, целого и невредимого. Десять лет назад эта же двуколка отвезла его в Бассору, на железнодорожную станцию, а уже оттуда он направился в Барселону и сел на пароход. Сейчас она везла его обратно. Все жители столпились возле церкви посмотреть на возвращение блудного сына; люди стояли неподвижно и не спускали глаз с холма, откуда, петляя по дубовой роще, шла под уклон дорога. Приходский служка стоял наготове и ждал лишь сигнала священника, чтобы начать раскачивать церковный колокол. Когда двуколка показалась за поворотом, Онофре был единственным, кто не сразу узнал отца. Остальные селяне тут же поняли: это он, несмотря на то, что за десятилетие тропический климат и превратности судьбы сильно изменили его внешность. На нем были белый костюм из льняной ткани, искрившийся в лучах осеннего солнца, словно мраморная крошка, и широкополая панама. На коленях он держал квадратный пакет, завернутый в цветной платок.

– Ты, должно быть, и есть Онофре, – были первые слова, которые он произнес, выскочив из двуколки.

– Да, сеньор, – был ответ.

Жоан Боувила неловко бухнулся на колени и поцеловал пыльную землю, ни за что не соглашаясь подняться без благословения священника. Потом растроганно посмотрел на сына; глаза его были подернуты влагой и оттого казались стеклянными.

– Как ты вырос, – удивился он. – Ну и на кого ты, говорят, стал похож?

– На вас, отец, – ответил Онофре твердым голосом.

В этот момент он отчетливо представлял себе, с каким любопытством смотрели люди на эту нелепую сцену, и какие догадки и предположения последуют за ней. Меж тем Жоан Боувила забрал из двуколки квадратный сверток.

– Посмотри-ка, что я тебе привез, – поспешно сказал он, срывая цветной платок.

Под ним оказалась проволочная клетка с обезьянкой, размером чуть больше кролика, сморщенной от худобы и с длинным-предлинным хвостом. Увидев перед собой столько людей, обезьянка обозлилась и показала зубы со свирепостью, никак не вязавшейся с ее крошечными габаритами. Жоан Боувила открыл дверцу клетки и просунул в нее руку – обезьянка уцепилась за пальцы. Он вытащил животное и поднес его к лицу Онофре, который посмотрел на него с опаской-

– Возьми ее, сынок, нe бойся, – сказал отец. – Она тебя не укусит: теперь она твоя.

Онофре попытался схватить ее за тельце, но она увернулась, вскарабкалась по его руке и уселась на плечо, стукнув хвостом по лицу.

– Я заказал благодарственный молебен Господу нашему в честь твоего возвращения, – вмешался священник.

Жоан Боувила сделал легкий поклон в его сторону, затем сверху донизу обвел глазами фасад церкви. Эта была грубая каменная постройка с одним-единственным нефом прямоугольной формы, к которому примыкала четырехгранная в основании колокольня.

– Церковь нуждается в хорошей реставрации, – громко объявил Жоан Боувила, и с этого момента все стали называть его Американцем и ожидать, что он привнесет существенные изменения в жизнь долины.

Он снял шляпу и, предложив руку жене, вошел в церковь. В пустой сумрачной тишине слышно было, как потрескивают зажженные перед алтарем свечи. Такой чести в селении еще никому не оказывали. Все эти чудесные мгновения, словно наяву, предстали перед Онофре, когда он, голодный и измотанный, возвращался в пансион. Встречая на своем пути экипажи, он заглядывал внутрь каждого – а вдруг тот, кто в нем сидит, отдаленно напомнит ему отца и сможет, хотя бы мимолетно, перенести его в прошлое на крыльях сладких грез. Но по мере того как он приближался к унылому кварталу, где находился пансион, карет становилось все меньше и меньше, и наконец они исчезли совсем. На следующий день с первыми лучами солнца он был уже на территории выставки. Брошюры остались дома; сейчас он только разнюхивал обстановку, шныряя здесь и там, обследуя пядь за пядью то, что отныне должно было стать полем его деятельности. Он быстро разделил всех строителей на две основные группы: квалифицированные рабочие и чернорабочие, и для него между этими двумя категориями существовало огромное различие. Первые были люди с профессией в руках, организованные согласно иерархии и обычаям средневековых цехов; хозяева относились к ним уважительно, и они разговаривали почти на равных с бригадирами. Испытывая гордость, сопоставимую лишь с чувством, которым наделены самонадеянные артисты, они прекрасно осознавали свою исключительность и незаменимость и упорно не желали поддаваться влиянию синдикалистов, так как получали за свой труд приличное вознаграждение. Чернорабочие, как правило, попадали на стройку из деревни и ничего не умели делать. Гонимые со своих земель изнурительной засухой, опустошительными войнами и эпидемиями, они бежали в город либо от отчаяния, либо просто от страха умереть с голоду. Они тащили за собой семьи, а иногда – дальних родственников и соседей-инвалидов, неспособных к труду, не имея душевных сил бросить их на произвол судьбы там, откуда уезжали сами, и заботясь о них с той героической самоотверженностью, на какую способны лишь бедняки. Теперь они жили в хижинах, сооруженных из листов жести и картона прямо на пляже, что протянулся от причала возле выставки до фабрики по производству газа. Женщины и дети сотнями бродили, вздымая босыми ногами тучи песка, по этому лагерю, возникшему в тени дощатых настилов и несущих конструкций, в которых уже угадывались силуэты будущих павильонов и дворцов. Среди женщин были жены чернорабочих, их матери, незамужние сестры, попадались тещи, свояченицы, невестки, золовки. Большинство пребывали в состоянии ужасающей нищеты. Они целыми днями развешивали на веревках, натянутых между вбитыми в песок жердями, влажное тряпье, чтобы провялить его на свежем морском воздухе и вытравить под палящим солнцем неприятный запах. Еду готовили прямо у входов в хижины на жаровнях, раздувая огонь соломенными опахалами; здесь же штопали и латали одежду. Между делом занимались детьми, такими грязными, что порой невозможно было различить черты их лица; малыши бегали по пляжу нагишом, выставив вперед вздутые животики, и забрасывали камнями всякого, кто появлялся в пределах их видимости. Они все время крутились возле жаровен, и только звонкая оплеуха или удар сковородой могли отогнать их от еды, но лишь на время, так как соблазнительный запах снова неотвратимо притягивал к себе их голодные чумазые мордашки. Женщины затевали ссоры, сопровождаемые криками, бранью, оскорблениями, и часто дело доходило до рукоприкладства. В таких случаях жандармы благоразумно держались на расстоянии, вмешиваясь только при виде сверкнувшего на солнце лезвия ножа. На выяснение обстановки Онофре потратил не один день. Пользуясь безобидной внешностью и юным возрастом, а также тем преимуществом, что он не был связан ни временем, ни работой в определенном секторе выставки, Онофре разгуливал по всей территории, чтобы люди могли привыкнуть к его присутствию. Он никогда не мешал тем, кто был занят работой, а у тех, кто отдыхал, выспрашивал подробности, касавшиеся их профессии. Если предоставлялась возможность быть чем-нибудь полезным, он с удовольствием помогал. Мало-помалу с ним свыклись, стали ему доверять, а кое-кто и уважать.

Прошла неделя, и, хотя не была пристроена ни одна брошюра, он нашел у себя под подушкой деньги, которые обещала ему Дельфина и которые наверняка сама туда и положила. Онофре мысленно поблагодарил своих работодателей за честность и понимание, проявленные по отношению к нему. «Я их не подведу, – думал он. – И не потому, что меня интересует их революция – мне на нее по большому счету начхать, сколько бы я о ней ни трезвонил, – а потому, что я хочу распространять эти брошюры, будь они трижды неладны, так же хорошо, как лучший из них. И мое усердие, моя осмотрительность уже приносят первые плоды: исчезло недоверие, вызванное моей неповоротливостью, и за мной никто уже не следит – все поглощены этой дурацкой выставкой». Действительно, в 1886 году, то есть за два года до открытия, одна газета предупреждала: скоро в Барселону рекой хлынет иностранная публика с намерением оценить ее красоту и достижения, и поэтому, добавляет автор статьи, драгоценное внимание наших властей в первую голову должно быть сосредоточено на вопросах, связанных с отделкой и украшением мест, наиболее часто посещаемых туристами, а также на проблемах, относящихся к их удобству и безопасности. В последнее время не проходило ни дня, чтобы какая-нибудь из газет не выступила с новым предложением либо пожеланием: построить систему сточных труб в новом городе, – предлагала одна; снести бараки, уродующие площадь Каталонии, – требовала другая; построить на бульваре Колумба каменные скамьи; благоустроить отдаленные кварталы, такие, как Побле-Сеч, поскольку именно через них проходит дорога на Монжуик и туристы обязательно пожелают использовать свое пребывание в Барселоне, чтобы полюбоваться красотами знаменитых источников, которыми буквально нашпигован этот холм. Некоторые газеты были крайне обеспокоены позицией, занятой владельцами гостиниц, ресторанов, постоялых дворов, кафе и семейных пансионов. Они призывали их проникнуться идеей того, что стремление к сверхдоходам не всегда продуктивно, напротив, часто наносит колоссальный ущерб интересам собственников, вызывая неприятие путешественников и отпугивая посетителей. В итоге эти газеты волновало впечатление иностранцев не столько от города как такового, сколько от его обитателей, в чьей честности, профессионализме и воспитанности они откровенно сомневались.



– Пабло, дай мне еще брошюры, – попросил Онофре.

Апостол фыркнул:

– У тебя ушло три недели на распространение только одного пакета, – пробурчал он. – Надо быть расторопнее.

Было пять утра; солнце перевалило через край горизонта и пробивалось сквозь щели ставен мрачной норы, где укрывался Пабло. В режущем глаза свете сияющего летнего утра помещение показалось Онофре еще более тесным, грязным и пыльным, чем в его первый приход.

– Поначалу было трудно, но с сегодняшнего дня все пойдет по-другому, вот увидишь, – заверил Онофре.

Второй пакет он распространил за шесть дней. На этот раз Пабло сказал ему:

– Сынок, не сердись. В прошлый раз я сказал что-то не то. Начинать всегда трудно, а меня иногда подводит нетерпение, понимаешь? А тут еще эта жара и постоянное затворничество, которые меня просто убивают.

Страшная жара давала о себе знать и на территории выставки. Нервы у всех были натянуты, как струна, люди часто срывались, да к тому же появилась дизентерия, проявлявшаяся особо остро в летние периоды и собиравшая обильный урожай смерти, особенно среди детей.

– То ли еще будет, когда закончится строительство и мы останемся не у дел, – предупреждали умудренные опытом старые рабочие.

А самые доверчивые думали, что с открытием выставки Барселона, словно по мановению волшебной палочки, тут же превратится в великий город, где для всех найдется занятие; сфера услуг расцветет прямо на глазах, а нуждающимся будет оказана всемерная помощь и поддержка. Простаки свято в это верили, и над ними вовсю потешались. Онофре умело пользовался всеобщим смятением, говорил о Бакунине и подсовывал свои брошюры. И при этом не переставал твердить: «Господи, помилуй! Как это меня угораздило стать пропагандистом; еще неделю назад я и слыхом не слыхивал об этих глупостях, а сегодня изображаю из себя убежденного сторонника анархизма, будто занимаюсь этим с пеленок, да еще рискую собственной шкурой». И заключал свои размышления неизменным выводом: «Поскольку эта работа одинаково опасна, делаешь ты ее хорошо или плохо, буду делать ее хорошо, чтобы войти в доверие к анархистам». Идея завоевывать сердца людей, не питая к ним ответного доверия, казалась ему верхом мудрости.

5

– Итак, молодой человек, вы работаете на строительстве выставки? Верно? Прелестно, прелестно, – говорил сеньор Браулио, когда Онофре Боувила вручил ему плату за первую неделю. – Я убежден и, поверьте, тут же сказал об этом моей супруге – она не даст мне солгать, – что выставка, с Божьего благословения, послужит тому, чтобы Барселона заняла достойное место, которое ей по праву принадлежит, – добавил хозяин.

– Вполне с вами согласен, сеньор Браулио, – ответил Онофре.

Кроме сеньора Браулио и его жены, сеньоры Агаты, Дельфины и Вельзевула, Онофре со временем познакомился с остальными обитателями тесного мирка пансиона. Постояльцев было иногда восемь, иногда девять, а иной раз и десять человек – день на день не приходился. Из них постоянных было только четверо: сам Онофре, ушедший на покой священник, к которому все почтительно обращались мосен[23] Бисансио, гадалка на картах по имени Микаэла Кастро и цирюльник, оборудовавший свою мастерскую в вестибюле пансиона, – жильцы звали его просто Мариано. Это был тучный, полнокровный человек с гнилым, скверным нутром, однако обходительный и приятный в общении, к тому же неутомимый балаболка. Может быть, именно поэтому он стал одним из первых, с кем у Онофре установились приятельские отношения. Цирюльник рассказал ему, что обучился профессии на службе в армии, потом работал по контракту в нескольких парикмахерских Барселоны, пока, ввиду предстоящей женитьбы на маникюрше, не возжелал преуспеть на этом поприще самостоятельно и не открыл собственного дела.

– Свадьба так и не состоялась, – рассказывал он. – Незадолго до нашей помолвки она ни с того ни с сего вдруг разрыдалась.

Он, естественно, поинтересовался причиной. Невеста ответила, что какое-то время у нее была связь с одним сеньором. Тот ею сильно увлекся, засыпал подарками, говорил нежные слова, даже пообещал квартиру, и она, не устояв перед таким натиском и сердечным к ней расположением, уступила, а сейчас раскаивается и, само собой разумеется, не может выйти замуж, не поставив его в известность о своем предательстве. Мариано оторопел от неожиданности.

– Но сколько все это продолжалось? – только и смог вымолвить он.

Цирюльник хотел знать конкретно, длилось ли это всего несколько дней или много месяцев, а может быть, и лет. Именно эта подробность казалось ему самой важной. Маникюрша так и не открыла своей страшной тайны – она была слишком взволнована, не понимала, о чем ее спрашивают, лишь твердила в ответ:

– Как я несчастна! Боже мой, как я несчастна!

Потом цирюльник хлопотал, чтобы она вернула обручальное кольцо, подаренное ей на помолвку. Та отказывалась, но адвокат, к которому он обратился, не посоветовал ему подавать в суд, поскольку дело было заведомо проигрышным.

– Вы ничего не добьетесь, – заявил он.

Теперь, вспоминая эту историю по прошествии стольких лет, цирюльник был рад случившемуся.

– Женщины – неисчерпаемый источник трат, от них одни неприятности, – мрачно повторял он. Напротив, о своих профессиональных обязанностях он всегда говорил с большим воодушевлением.

– Я тогда работал в парикмахерской Раваля, – рассказывал он в другой раз. – И вдруг слышу какой-то грохот на улице. Конечно, выглядываю и спрашиваю: что происходит? Откуда такой шум? И вижу у входа целый батальон солдат верхом на лошадях. Тут спешивается адъютант и входит в цирюльню: я как сейчас слышу звон его шпор о каменные плиты. Ладно, он на меня смотрит и спрашивает: «Хозяин здесь?» А я ему: «Нет, он вышел». Он опять: «А кто может постричь волосы?» Я отвечаю: «Ваш покорный слуга, садитесь, ваша милость. «Это не мне, – говорит он, – а моему генералу Коста-и-Гассолу». Представляешь? Нет, ты слишком мал и не можешь его помнить. В то время ты еще не родился. Ну так вот, это был прославленный карлистский генерал, известный своим мужеством и дикой жестокостью. До сих пор помнят, как он с горсткой солдат взял с налета Тортосу и приказал расстрелять половину населения города. Потом его самого расстрелял Эспартеро, тоже великий человек. Если хочешь знать мое мнение, они друг друга стоили, но политика здесь ни при чем, я в это дело не вмешиваюсь. Да, о чем это я? Ага, значит, входит Коста-и-Гассол собственной персоной, увешанный с ног до головы медалями, садится на стул, смотрит на меня и говорит: «Голова и борода». И я, натурально обделавшись от страха, говорю ему: «К вашим услугам, ваше благородие». Ну потом, понятно, стригу, брею – в общем делаю все как надо, а когда заканчиваю, он у меня и спрашивает: «Сколько это стоит?» А я: «Для вас – бесплатно, мой генерал». Он все забирает и уходит.

Подобные дурацкие истории он мог рассказывать часами, покуда его не отвлекало какое-нибудь дело или кто-нибудь не прерывал поток его словесных извержений. Как и все цирюльники того времени, Мариано рвал зубы, лечил мазями, ставил горчичники и припарки и вызывал выкидыши. Тем редким клиентам, которые к нему забредали, он попутно пытался всучить всякие целебные и ароматические мази и бальзамы. Будучи слаб здоровьем – цирюльник страдал воспалением желчного пузыря и печени, – а потому очень мнительным, он вечно ходил закутанным и сторонился пуще дурного глаза Микаэлы Кастро, предсказавшей ему скорую мучительную смерть. Ясновидящая была уже немолода и слепа на один глаз, полуприкрытый веком, характер имела замкнутый, почти не разговаривала, а если ей и случалось открыть рот, то только для того, чтобы напророчить несчастье. Она безоговорочно верила в свой дар и не теряла присутствия духа даже тогда, когда ее прорицания не сбывались, напротив, с завидным упорством продолжала искать новые знамения, предрекавшие катастрофы. Микаэла входила в помещение, служившее столовой, и приветствовала сидящих там постояльцев приблизительно такими словами:

– В ближайшем будущем Барселону сметет с лица земли опустошительный пожар. В этом погребальном костре никто не найдет спасения, погибнут все.

Постояльцы пропускали ее замечания мимо ушей, хотя почти каждый потихоньку от соседа по столу на всякий, вот уж воистину, пожарный случай стучал по дереву или переплетал пальцы в знак магического заклинания, чтобы отвадить беду. Уму непостижимо, каким образом ее воображение вмещало столько бредовых фантазий, а главное – почему. Она совершенно некстати могла вдруг брякнуть:

– Нас ждут наводнения, эпидемии, войны, не будет хватать хлеба.

Ее клиентуру составляли люди всех возрастов и обоих полов, но, как правило, бедолаги, стоявшие на грани полной нищеты. Она принимала их прямо в пансионе, имея на то особое разрешение сеньора Браулио, изрядно к ней благоволившего и сносившего ее странности с редкостным великодушием. Клиенты выходили от нее словно в воду опущенные, впрочем, это не мешало им вскоре возвращаться, чтобы зарядиться очередной порцией пессимизма и отчаяния. Эти зловещие откровения придавали их жалкому монотонному существованию некую значительность. Люди шли к ней снова и снова, возможно, еще и потому, что неотвратимость трагедии в будущем позволяла им смириться с убогим настоящим. В любом случае ничто из предсказанного Микаэлой никогда не сбывалось, а если и происходили несчастья и катастрофы, то вовсе не те, которые она пророчила. Стоило ей войти в столовую, как мосен Бисансио, сидевший в другом конце зала, делал руками пассы, призванные отвратить от нее бесов, и, уставившись в скатерть, начинал шепотом творить молитвы. Они никогда не садились вместе. Оба жили духовной жизнью, хотя и в разных измерениях, и поэтому испытывали взаимное уважение. Для священника Микаэла Кастро являлась исчадием ада, воплощением сатаны, другими словами – противником, достойным его высокого предназначения. Для нее же мосен Бисансио служил неиссякаемым источником, из которого она черпала веру в свой необыкновенный дар с тем большим вдохновением, чем упорнее он называл ее способности происками дьявола. Мосен Бисансио был очень стар и немощен, но не хотел умирать, не увидев Рима и, как он сам говорил, не распростершись ниц у ног святого Петра. И еще он мечтал своими глазами увидеть святое кадило, ошибочно полагая, что оно находится в Ватикане. Микаэла Кастро напророчила ему скорое путешествие, однако не преминула напустить туману, сказав, что он умрет по дороге в Рим, так и не увидев святого города. К услугам мосена Бисансио часто прибегали ближайшие приходы (Введенский, Святого Иезекииля, Богоматери Всепомнящей и многие другие), когда какая-нибудь особо торжественная служба в храме или монастыре нуждалась в дополнительном подкреплении церковными служителями. Также его приглашали подпевать на хорах и клиросе, читать с амвона часы, антифон, стихиру, Евангелие, даже исполнять обязанности сейсе[24]. В этих и других обрядах, которые в наше время почти преданы забвению, мосен Бисансио был весьма сведущ, хотя и не настолько, чтобы совершать каждый из них по полному канону, от начала до конца. Из церкви к нему тоненьким ручейком текли деньги, однако их вполне хватало на более или менее сносную жизнь. Священник, цирюльник, ясновидящая, или Пифия, как ее прозвали постояльцы, и сам Онофре Боувила занимали комнаты на втором этаже. Эти комнаты, ничем не отличавшиеся от других ни по размеру, ни по меблировке, тем не менее обладали одним неоценимым преимуществом – балконом, который выходил на улицу и создавал атмосферу тихой радости и уюта, несмотря на трещины в потолке, неровности пола, пятна плесени на стенах, громоздкую мебель без обивки, больше похожую на гробы, чем на предметы обстановки. Балконы выходили в темный мрачный колодец переулка, куда иногда заглядывали живительные лучи солнца. На кованые железные поручни часто садились горлинки с ослепительно белым оперением, должно быть потерявшиеся либо улетевшие от нерадивого хозяина и гнездившиеся где-то неподалеку. Мосен Бисансио кормил их кусочками облаток, еще не освященных в церкви, и они прилетали каждый день. В нижних комнатах, без выходивших на улицу окон и балконов, обычно останавливались проезжие гости.

На третьем этаже под самой крышей находились спальни сеньора Браулио, сеньоры Агаты и Дельфины. Сеньора Агата страдала артритом и подагрой, которые накрепко пригвоздили ее к стулу и вынудили находиться в состоянии вечной полудремы. Она оживлялась только тогда, когда удавалось полакомиться конфетами или пирожными, а так как доктор решительно запретил больной сладости, супруг и дочь разрешали ей съедать лишь крошки, да и то по большим праздникам. Хотя сеньора Агата постоянно испытывала сильные боли, она никогда не жаловалась, и не потому, что обладала сильной волей, а скорее по слабости характера. Иногда у нее увлажнялись глаза, и по гладким пухлым щекам катились слезы, но лицо при этом оставалось бесстрастным и не выражало никаких эмоций. Это семейное несчастье, казалось, нисколько не тревожило сеньора Браулио. Он неизменно пребывал в прекрасном настроении и был готов ввязаться в любую полемику. Ему нравилось рассказывать и слушать шутки и смешные истории. Над анекдотами, как бы бездарны и пошлы они ни были, сеньор Браулио мог смеяться часами – уж и рассказчика след простыл, а он все похохатывал и довольно потирал руки. И не было более благодарного, чем он, слушателя. Он содержал себя в чистоте и порядке, имел ухоженный вид в любой час дня и ночи. Мариано брил его по утрам, а иной раз – еще и вечером. Между визитами в столовую, куда он являлся безупречно одетым, сеньор Браулио расхаживал по пансиону в кальсонах, чтобы, не дай бог, не помять брюки, которые ему ежедневно гладила дочь, угрюмо стиснув зубы. Он дружил с цирюльником, ладил со священником и особо выделял гадалку, но избегал подсаживаться к ней за стол, потому что когда она впадала в транс, то теряла контроль над своими жестами, и он боялся, как бы она не испортила безупречную чистоту его костюма. Кроме ухоженности его отличала удивительная способность к нанесению себе мелких телесных повреждений. Он появлялся то с фингалом под глазом, то с глубоким порезом на подбородке, то с синяком на скуле, а то и с вывихнутой рукой, поэтому почти не обходился без бинта, пластыря или примочек. Для человека, так ревностно относящегося к своей внешности, это было по меньшей мере странным. «Либо он недотепа, каких свет не видывал, либо здесь происходит что-то непонятное», – говорил себе Онофре, когда над этим задумывался. Но больше всего его тревожила мысль о Дельфине, самом загадочном члене семьи; его тянуло к ней необъяснимое чувство, грозившее перерасти в одержимость.



Меж тем Онофре достиг таких успехов в распространении брошюр, что зачастил на улицу Мусго пополнять свои запасы новыми. Там он всегда виделся с Пабло, и их частые встречи способствовали установлению между новоиспеченным анархистом и матерым, закаленным судьбой апостолом почти товарищеских отношений. Последний постоянно жаловался на полицию, которая преследовала его в течение многих лет и подвергала остракизму; будучи человеком действия, он невыносимо страдал – или ему просто так казалось – от этой пытки затворничеством. В последнее время Пабло заметно сдал и выглядел человеком, потерявшим почву под ногами. Он завидовал возможности Онофре быть в ежедневном контакте с трудящимися массами, ему постоянно мерещилось, что тот недостаточно использует драгоценный дар свободы передвижения, и он бранил его почем зря за любую реальную или воображаемую оплошность, возникавшую в его воспаленном мозгу. Онофре, который только теперь начинал постепенно узнавать его, в глубине души понимал, что это всего лишь несчастный человек, приносимый кем-то в жертву, и не прерывал его, давая возможность выговориться до конца. Пабло обижался по пустякам, спорил с ним по каждому поводу до хрипоты, хотел всегда оставаться правым, сохранить за собой последнее слово, тем самым являя безошибочные признаки слабости характера. Он нуждался в Онофре, чтобы окончательно не свихнуться, нуждался в его постоянном присутствии и одобрении всего, о чем бы он ни думал и что бы ни утверждал. Дело кончилось его полной зависимостью от своего протеже – без него он уже не мог ориентироваться в этом бессердечном рациональном мире. Впоследствии судьба обошлась с ним слишком жестоко, и, несмотря на свои прегрешения, он, конечно же, не заслужил такого страшного конца. В 1896 году, после его многолетнего пребывания в застенках замка Монжуик, тюремщики отыгрались на нем за взрыв бомбы в день праздника Святой Евхаристии. Его вытащили из подземелья, стянули кожаными ремнями, которые врезались в мясо до кости, надели на глаза повязку. Им не стоило никаких усилий нести его на руках: пережитые испытания и скверное обращение довели его до полного истощения – он весил всего тридцать килограммов. Когда сняли повязку, Пабло увидел в нескольких шагах от себя пропасть: внизу волны разбивались о крутой скалистый берег и, отступая, обнажали черные подводные камни с острыми как бритва краями. Тюремщики положили его поперек крепостной стены, прямо на зубец, и оставили там со связанными руками, головой к обрыву и ступнями на весу. Один порыв ветра, потеря равновесия, и ему конец. Он было попытался, откинувшись назад, броситься вниз, чтобы разом покончить с этой пыткой, но раздумал, а может, ему просто недостало смелости. Стиснув зубы, он говорил себе: «Если это и произойдет, то не по моей воле». К нему подошел лейтенант со сморщенным худощавым лицом землистого цвета, приставил к его груди саблю:

– Или подпиши признание, или я сейчас тебя прикончу, – прорычал он, – а если подпишешь, то завтра же выйдешь на свободу.

Он показал заявление, составленное якобы от его лица, которое наверняка написал сам под чью-то диктовку. В признании Пабло брал на себя ответственность за трагедию, случившуюся в День Святой Евхаристии, и называл себя неким Джакомо Пиментелли, итальянцем. Все это выглядело полным абсурдом: он не мог принять участие во вменяемом ему террористическом акте, совершенном несколько дней назад, так как уже много лет содержался в тюрьме. Он также не имел итальянских корней, даже в прежних поколениях, в далеком прошлом, хотя до последнего момента никто так и не узнал его истинного имени и происхождения: на допросах он упрямо твердил, что его зовут просто Пабло, что он гражданин мира, брат всего угнетенного человечества. Его вернули в камеру, так и не вырвав нужного признания. Там его подвесили к притолоке двери за запястья и держали в таком положении целых восемь часов. Время от времени к нему подходил часовой, плевал ему в лицо и изуверски сдавливал и выкручивал половые органы. Почти ежедневно над ним издевались, имитируя казнь: то затягивали веревку на шее, то клали головой на бревно, якобы для того чтобы обезглавить, то ставили перед взводом солдат с ружьями наперевес, будто собираются расстрелять. В конце концов он пал духом и подписал заявление, полностью признав свою вину, что отчасти было правдой – в таком состоянии он действительно ненавидел весь род человеческий и без колебаний поубивал бы всех подряд, если бы ему представился такой случай. Его расстреляли по приказу, пришедшему с дипломатической почтой из Мадрида, и сбросили в ров, как и многих других товарищей по несчастью. Совершить подобное зверство распорядился председатель правительства дон Антонио Кановас дель Кастильо, тянувший эту лямку уже пятый срок. Несколько месяцев спустя, находясь в водолечебнице Санта-Агеда, он столкнулся со странным человеком, принимавшим там же термальные ванны. При встрече незнакомец поклонился ему с особым почтением, о чем дон Антонио не преминул рассказать жене.

– Хотел бы я знать, что это за тип, – задумчиво промолвил председатель правительства; при этом на его глаза набежала скорбная тень предчувствия, однако своими опасениями он с женой делиться уже не стал, не желая тревожить ее до времени.

Кановас одевался всегда во все черное, коллекционировал картины, фарфор, трости и старинные монеты, был сдержан на слова и не допускал даже намека на бахвальство, не говоря уж о том, чтобы выставлять свое богатство напоказ, особенно если речь шла о золоте и драгоценностях. Обеспокоенный внутренними и внешними проблемами, с которыми сталкивалась страна, он отдал приказ усмирить анархистов железной рукой, подвергнув их кровавым репрессиям. «У нас хватает головной боли и без этой своры бешеных псов», – полагал он. Жестокость казалась ему единственным способом отвести угрозу хаоса, смутно маячившую на горизонте Испании. Тип, потревоживший его покой летом 1897 года, на этот раз оказался настоящим итальянцем, и звали его Анджоллило, по крайней мере так он расписался в регистрационной книге лечебницы, отрекомендовавшись корреспондентом газеты Il Popolo[25]. Это был худосочный молодой человек с пепельными волосами и изысканными манерами. Однажды, когда Кановас сидел в плетеном кресле, укрывшись от зноя в прохладной тени сада, и читал газету, к нему подошел Анджоллило.

– Умри, Кановас! Смерть кровавому палачу, чудовищу! – произнес он приговор, вынул из кармана револьвер и в упор произвел три выстрела, убив его наповал.

Обезумевшая от горя жена Кановаса накинулась на злодея, точно фурия, размахивая у него перед носом перламутровым веером и кружевными манжетами.

– Убийца! – кричала она. – Убийца! Анджоллило с достоинством отверг это обвинение,

заявив, что мстит за своих товарищей-анархистов.

– Впрочем, к вам, сеньора, все это не имеет ни малейшего отношения, – заметил он.

Люди редко объясняют мотивы своих поступков, а если и пытаются это делать, то у них плохо получается.



Ежедневный расход строительных материалов на выставке так велик, сообщала в те дни одна из газет, что уже практически выработаны все ресурсы кирпичных заводов; то же самое происходит с цементом, поступающим большими партиями из разных уголков страны и из-за границы. Только на сооружение большого Дворца промышленности ежедневно уходит до 800 кинталов[26] вышеупомянутого материала. Огромные железоплавильные цеха Ла Маритима и Каса Жирона, выполняющие заказ на производство арматуры, работают на пределе. На полную мощность задействованы также деревообрабатывающие фабрики, где в настоящий момент идет изготовление очень важных конструкций. Стройка занимала 380 000 квадратных метров. Уже появлялись первые здания, предназначенные исключительно для выставки, хотя и не завершенные. Те, что сохранились со времен Сьюдаделы, перестраивались и отделывались заново. Фрагменты старых стен были демонтированы, в срочном порядке возводились казармы на улице Сисилиа с тем, чтобы перевезти туда уцелевшее военное имущество. Но это ни в коей мере не означало, что работы сильно продвинулись. В действительности первоначальные сроки открытия остались далеко в прошлом. Была назначена другая дата, на этот раз окончательная и бесповоротная, а именно 8 апреля 1888 года. Несмотря на категорическое решение, была сделана еще одна попытка пересмотреть сроки, которая не увенчалась успехом: Париж планировал свою выставку на восемьдесят девятый год, и совпасть с ним по времени было бы равносильно самоубийству. Между тем первоначальный энтузиазм барселонской прессы сильно поубавился, если не сказать остыл, участились случаи едких нападок. Мы убеждены, что было бы гораздо целесообразней направить все силы и средства на решение более насущных проблем, а не растрачивать деньги впустую на строительство дорогостоящих общественных сооружений, рассчитанных на скорую, но мизерную отдачу, при условии, что эта отдача вообще будет иметь место, – делали вывод одни газеты. Другие выражались в более жесткой стилистике: Хотя мы уже свыклись с неизбежным, совершенно очевидно, что проведение Всемирной выставки в Барселоне в таком масштабе, как ее проектируют те, кто стоит во главе мероприятия, никогда не будет осуществлено, а если и будет, то превратит Барселону в частности и Каталонию в целом во всемирное посмешище и приведет к краху наш муниципалитет. И далее в том же духе. Риус-и-Таулет решил лично посетить строительство, чтобы удостовериться в справедливости газетных публикаций. Его окружала многочисленная свита, члены которой в меру физических возможностей старались показать свою прыть и причастность к происходящему: они перескакивали с доски на доску, опасливо перепрыгивали через канавы, обходили стороной кабели и увертывались от мулов, норовивших отхватить кусок побольше от полы сюртука, при этом прикрываясь от пыли цилиндрами. Увиденное вполне удовлетворило неутомимого алькальда.

– No estaré content, – сказал он, – fins arribar al vertigen[27].



Онофре Боувила же сильно продвинулся вперед. Так как ему часто приходилось объяснять содержание распространяемых брошюр, он стал разбираться в них и убедился, до какой степени правы революционеры в своих притязаниях. Достаточно одной искры, чтобы спровоцировать большой пожар. Обо всем этом он говорил с рабочими, прибегая к логике, а иной раз пуская в ход откровенную демагогию. Некоторые слушатели настолько прониклись его доводами, что начали помогать ему пропагандировать Идею. Но пришел сентябрь. Зарядившие дожди превратили парк Сьюдаделы в сплошное месиво грязи и глины, появились первые, хотя и слабые, признаки тифозной горячки. Жалкие субсидии, выделенные правительством на организацию выставки, приходили нерегулярно и с присущей Мадриду неповоротливостью, поэтому задерживалась заработная плата. Все это, вместе взятое, придавало импульс зревшему протесту и способствовало быстрому распространению брошюр. Онофре и сам был поражен своими успехами. «Ведь мне только тринадцать лет», – думал он. А Пабло позволил себе одну из улыбок, которые у него были наперечет.

– Во времена раннего христианства, – сказал он, – отроки и отроковицы добивались не в при-

мер больших результатов в обращении язычников, чем это делали взрослые. Святой Инес, например, было столько же, сколько теперь тебе, – тринадцать лет, когда она погибла от удара мечом; святой Вито принял мученическую смерть в двенадцать лет. Еще более удивительный случай, – продолжал он, – произошел со святым Кирсе, сыном святой Хулиты. В три года он своим красноречием разбил в пух и прах доводы наместника Александра, в результате чего тот прямо в зале суда схватил малыша и ударил его головой о лестницу, да с такой силой, что вышиб ему мозги, и они забрызгали пол и стол, за которым сидели судьи.

– Откуда ты все это знаешь? – спросил удивленный Онофре.

– Я много читаю. Что еще остается делать затворнику в этой норе? Читая и размышляя, я убиваю время. Иногда мои мысли приобретают такой размах, что я сам себя боюсь. А порой меня одолевает беспричинная тоска – кажется, что я пребываю в долгом-долгом сне, а выбравшись из него, ощущаю необъяснимую тревогу. Тогда я начинаю плакать. Представляешь, плачу часами и никак не могу остановиться, – жаловался апостол.

Но Онофре его не слушал – он сам находился во власти смятения.

ГЛАВА II

1

«Не может быть, чтобы это было любовью, или как там ее называют. Но тогда что со мной происходит?» – спрашивал себя Онофре Боувила. В течение лета и большей части осени 1887 года та одержимость, с какой он думал о Дельфине, разрасталась, превращаясь в навязчивую идею. За время, прошедшее с той ночи, когда она, словно светящийся призрак, материализовалась вместе с котом в его комнате и предложила работать во имя Идеи, он не обмолвился с ней и парой слов. Ни одного признательного взгляда, ни единого дружеского жеста – даже сталкиваясь с ним лоб в лоб в тесных переходах старого дома, Дельфина ничем не давала понять, что их объединяет нечто большее, чем поверхностное знакомство. По пятницам он неизменно находил у себя в кровати определенную сумму денег, казавшуюся ему теперь слишком скудным вознаграждением за проявленные им рвение и успехи, достигнутые на пропагандистском поприще. Тот ночной разговор при свече, пламя которой вдруг вырвало из темноты ее безумное лицо, был единственным связующим звеном между ними. Он скрупулезно вспоминал ее фразы, возвращался к ним снова и снова, тщетно пытаясь отыскать некий тайный смысл, возможно в них заложенный. На самом деле ничего из того, что он пытался воскресить в своей памяти, не существовало в реальности, а происходило лишь в его воображении, и на обрывках этих смутных ощущений он возводил целые воздушные замки. Должно быть, в нем говорили юношеское вожделение, пробуждающаяся сексуальность, но он этого не знал. Онофре пытался подойти к делу рассудительно – стоит еще немножко подумать, и все встанет на свои места, но подсознательно понимал, что зашел в тупик. «Что же мне делать?» – постоянно спрашивал он себя и не находил ответа, зная только одно – Дельфина сама ему об этом сказала: у нее был мужчина, и это сильно задевало его самолюбие. В голове все время стучала мысль, как бы устранить его с дороги, стереть с лица земли. Однако сначала надо было разузнать о нем побольше: кто он, где и когда они видятся и чем занимаются, находясь вместе. Так как в пансионе царил раз и навсегда заведенный порядок и, судя по всему, родители ничего не знали о похождениях дочери, он пришел к выводу, что они должны видеться не в дневное время суток, а, возможно, даже ночью – поступок слишком смелый, можно сказать, отчаянный для той эпохи. Пока не наступил ХХ век, жизнь, за редким исключением, замирала почти сразу после захода солнца, а если кто-то не придерживался этого неписаного правила, то априори и безапелляционно объявлялся безнравственным типом, вызывающим подозрения. В народном представлении ночь была населена призраками и усеяна опасностями; все, что происходило при свечах, приобретало загадочный, будоражащий воображение смысл. Существовало поверье, будто ночь – некое живое существо, обладающее странной силой затягивать людей в черную бездну, и тот, кто, нечаянно заблудившись во мраке, попадал в нее, уже никогда не возвращался. Другими словами, ночь ассоциировалась со смертью, а рассвет – с воскрешением к новой жизни. Идея электрического освещения, имевшая целью навсегда покончить с мраком, находилась пока в зачаточном состоянии; кроме того, его применение было связано с разного рода условиями и оговорками. Искусственное освещение должно иметь ровное свечение и достаточную яркость, не ослепляя и не причиняя вреда глазу тепловым воздействием, – говорилось в одном журнале в 1886 году. Яркий свет, в силу большой концентрации энергии на нити накаливания, не может применяться без затемненного экрана, выполненного из размельченного стекла. Напротив, другая барселонская газета в этом же году утверждала, что электрическое освещение, по словам профессора Шона, выдающегося окулиста из Бреслау, скоро вытеснит любое иное, так как оно предпочтительнее для чтения и письма при условии достаточной яркости и ровности свечения. Но Онофре эта полемика пока не интересовала. Его мысли были заняты Дельфиной. Он представлял ее себе в облике страшного, но притягательного существа, бродящего во мраке ночного города в поисках своего возлюбленного. Ее непроницаемый, словно защищенный панцирной броней вид, шероховатая, как у ящерицы, кожа, горящие адским пламенем зрачки, свалявшиеся грязные космы, похожие на щетку для чистки дымоходов, и рваная неряшливая одежда днем делали ее смехотворным чудищем, однако под покровом темноты превращались в атрибуты неприкаянной души, чуть ли не призрака. Одержимый идеей застигнуть тайных любовников на месте преступления, Онофре решил бодрствовать все ночи напролет. Как только в пансионе замирали признаки жизни и гасла последняя керосиновая лампа, он занимал пост на лестничной площадке. «Если Дельфина выйдет из комнаты, то обязательно пройдет тут; – думал он. – Она пройдет мимо меня и не заметит, а я смогу проследить, куда и зачем она идет». Постепенно ночные бодрствования превратились для него в привычное и нескончаемое времяпрепровождение. Часы во Введенском приходе, в приходах Святого Иезекииля и Богоматери Всепомнящей отмеряли время с раздражающей медлительностью. Ничто не тревожило покой погруженного в сон пансиона. Приблизительно в два часа выходил в туалет мосен Бисансио. Он возвращался через несколько минут, и тут же раздавался его храп. В три часа Микаэла Кастро начинала говорить сама с собой и со своими духами, и эти монотонные, как пение псалма, заклинания продолжались до рассвета. В четыре и в половине шестого священник опять выходил в уборную. Цирюльник спал спокойным беспробудным сном. Из своего убежища Онофре отмечал все мелочи, фиксируя их в памяти. В скуке ночных бдений любая самая банальная деталь казалась ему значительной. Особенно его беспокоил кот – злобный, коварный Вельзевул; мысль о том, что он где-то бродит по дому и охотится на крыс, или о том, что Дельфина, отправляясь на свидание, может прихватить его с собой, наполняла его страхом. Пока медленно текла ночь, он придумывал верный способ, как избавиться от кота, не вызывая подозрений. Рассвет заставал его оцепеневшим от холода и неподвижности, уставшим от размышлений и в тяжелом душевном состоянии. Прежде чем просыпались остальные обитатели пансиона, он возвращался к себе в комнату, брал тюк с брошюрами и шел на выставку. «Сегодня, как стемнеет, буду на том же месте, – думал он. – И если нужно, проведу здесь все оставшиеся до конца года ночи». Иногда усталость брала свое, глаза закрывались, и он начинал клевать носом в самый разгар наблюдений.

Однажды, когда он вот так задремал, его внезапно разбудил шорох одежды. Затаив дыхание, Онофре различил звук шагов – кто-то осторожно спускался вниз. «Наконец-то!» – пронеслось у него в голове. Он сел на корточки, дополз до края лестницы и в нескольких сантиметрах от лица ощутил какое-то движение. В нос ударил резкий, густой запах духов. Ему и в голову не приходило, что Дельфина способна прибегать к такого рода женским ухищрениям, что ради встречи с мужчиной она готова прихорашиваться. «Это и есть любовь!» – подумал Онофре. Он подождал пару секунд и стал спускаться. Плиты из искусственного мрамора, которыми были облицованы ступени, почти полностью поглощали звук шагов преследователя и преследуемой. «Если Дельфина почему-то остановится, между нами произойдет столкновение с непредсказуемыми последствиями», – подумал он и благоразумно замедлил шаг. Однако разделяющая их дистанция стала увеличиваться. «А если я отстану, то потеряю ее из виду. Дельфина знает дом как свои пять пальцев, она сто раз на день проходит тут, а я, дурень, даже не посчитал заранее количество ступеней на пролетах». Каждый раз, ступая на лестничную площадку, он рисковал вывихнуть себе руку или ногу. Раздосадованный этими препятствиями, которые не сумел заранее предусмотреть, Онофре потерял ощущение пространства и времени, не понимая, на каком этаже он находится: на первом или на втором, и сколько времени прошло с тех пор, как он пустился в это бессмысленное преследование: несколько минут или целый час. Тут он услышал, как заскрипели петлицы входной двери. «Святители небесные, она же и впрямь может от меня ускользнуть», – прошептал он в отчаянии, бегом спустился с лестницы, в вестибюле обо что-то споткнулся, упал, ударился об пол коленкой и, хромая, не чувствуя в пылу погони боли, выскочил на улицу. Луны не было, улица, как и пансион, была погружена в абсолютную темноту. На воздухе запах духов уже не ощущался так остро. Он добрался до первого поворота, посмотрел направо, потом налево. Дул влажный восточный ветер. Не было слышно ни звука. Он прошел немного вперед, но скоро понял, что преследование обернулось неудачей, и вернулся домой. Там Онофре снова занял свой наблюдательный пункт и оставался на месте, пока промозглая сырость не проникла до самых костей и он не стал стучать зубами. «Все, что я делаю, не имеет смысла», – пронеслось в голове. У него засвербило в носу, и он еле сдержался, чтобы не чихнуть и тем самым не выдать своего присутствия. Наступил момент, когда силы покинули его, – он закрылся в комнате и начал себя жалеть: «Она надо мной просто издевается. Сейчас она в объятиях мужчины, и оба надо мной смеются, а я сижу тут, на кровати, совсем больной и без сил». Наверное, он уснул, а когда открыл глаза, увидел, что какой-то человек, по виду знакомый, смотрит на него испытующим взглядом.

– Он умер совсем недавно, – услышал Онофре его голос и понял, что сказанное относится к нему. – Запаха пока нет, и суставы еще не одеревенели.

Неизвестно откуда взявшийся луч света оживил сцену, заиграл на стеклах очков пришельца и заставил его тень на стене разрастись до гигантских размеров. «Теперь я знаю, кто это, – сказал себе Онофре. – Но что он здесь делает и с кем разговаривает?» Словно желая ответить на его вопрос, из темноты вышел отец и приблизился к мужчине в очках.

– Вы думаете, с ним все будет в порядке? – спросил он.

Отец был все в том же костюме из белого льна, но без панамы – отдавая дань печальной торжественности случая, он ее снял. Мужчина ответил:

– Не беспокойтесь, сеньор Боувила. Когда мы его препроводим, он будет как новенький, будто мы вовсе его и не теряли.

У Онофре в голове пронеслось: «Без сомнения, я сплю и вижу сон». Какое-то время назад он пережил похожую ситуацию: однажды утром он увидел, что обезьянка, привезенная с Кубы отцом, мертва. Мать, которая всегда вставала раньше, первой обнаружила в клетке скорчившийся в судорожной неподвижности бездыханный комочек. Она никогда не испытывала нежности к этому животному – грязному, истерическому и злобному, так и не привязавшемуся к кормившим его людям, но, увидев его мертвым, не смогла сдержать внезапное чувство жалости, и у нее на глазах выступили слезы.

– Надо было проделать такой путь, чтобы умереть вдали от своих сородичей, – пригорюнилась она. – В таком страшном одиночестве! – Муж нашел ее рассвирепевшей от возмущения. – В этом виноват ты, – кричала мать. – Зачем ты оторвал ее от родной земли? Господь поместил ее там, значит, так ему было угодно. Вот к чему приводят необузданные желания и амбиции, – добавила она без связи с предыдущими словами.

Онофре уже совсем проснулся и слушал разговор между отцом и матерью.

– Поди-ка узнай, что было бы с этой обезьяной, если бы не я, – возразил Американец. – Ба! Да у меня есть идея! – воскликнул он, когда доводы обеих сторон были исчерпаны. – Онофре, – впервые с начала ссоры обратился он к сыну, – не хочешь прокатиться в Бассору?

Жоан Боувила бывал в Бассоре часто; считали, что часть состояния вложена у него там в какое-то дело, а оставшаяся – в банки. Как правило, он отсутствовал не более трех-четырех дней, а воротившись, никогда не рассказывал о том, чем занимался, что видел и слышал, в каком состоянии находятся дела, ради которых он туда ездил. Порой он привозил в подарок какие-нибудь безделицы: несколько лент, сладости, брикет душистого мыла либо иллюстрированный журнал. Иногда приезжал до крайности возбужденный, если не сказать окрыленный, но никогда не объяснял причины. В таких случаях за ужином он бывал гораздо красноречивее обычного, обещал жене, что в следующий раз они обязательно поедут в Бассору вместе, а оттуда, не заезжая домой, отправятся в Барселону или прямо в Париж. Однако эти обещания, расточаемые с таким воодушевлением, быстро забывались и кончались пшиком. Но в тот раз, после смерти обезьянки, он действительно взял с собой Онофре в Бассору. Это случилось в начале зимы, дорога была сносной, однако они добрались до города, когда уже смеркалось. Первым делом отец и сын направились в мастерскую таксидермиста, чей адрес им дал муниципальный полицейский. Там они вытащили мертвую обезьянку из дорожного мешка, вызвав у мастера неподдельный профессиональный интерес:

– Я никогда раньше не делал такой работы, – сказал он, ощупывая бездыханное тело ловкими пальцами.

В мастерской царил полумрак. Онофре увидел несколько прислоненных к стене животных, каждое из которых находилось на определенной стадии препарирования: у одного не хватало глаз, у другого – рогов, у птицы еще не было оперения; и у большинства через отверстие в животе виднелся каркас, сплетенный из стеблей тростника. Он заменял скелет, и из него торчала солома вперемешку с клочьями ваты. Таксидермист извинился за темноту в мастерской.

– Мне приходится наглухо закрывать окна и двери, чтобы, не дай бог, не залетели мясные мухи или моль, – объяснил он.

Прощаясь с таксидермистом, Американец вручил ему задаток, а взамен получил квитанцию. Мастер предупредил, что не сможет закончить работу до праздника Поклонения волхвов.

– Сейчас самый разгар охотничьего сезона, и пошла мода делать чучела из трофеев, чтобы украшать ими столовые и гостиные, – сказал он извиняющимся тоном и добавил: – Жители Бассоры обладают изысканным вкусом.

Меж тем Онофре захотелось еще раз взглянуть на обезьянку. От стола, куда ее положили, шел сильный запах формалина. Онофре смотрел на брюшко, на скрученные ножки и ручки, и обезьянка показалось ему совсем крошечной. Откуда-то потянуло сырым сквозняком, и ветер тихонько вспушил сероватую шерстку на мордочке бедного животного.

– Пошли, Онофре! – позвал отец.

Когда они вышли на улицу, уже стемнело и небо пылало кроваво-красным закатом, совсем как геенна огненная на одной из картинок в учебнике по Закону Божьему, который ему иногда показывал священник, чтобы внушить трепет перед Господом.

– Это отсвет от дыма, его выбрасывают в атмосферу плавильные печи, – объяснил ему отец. – Видишь ли, сынок, это и есть прогресс, – продолжил он и рассказал, как в Америке видел настолько задымленные города, что в них не мог прорваться даже маленький лучик солнечного света.

В тот год, когда из-за смерти обезьянки отец взял его с собой в Бассору, ему только что исполнилось двенадцать лет. Они прошлись по центру, освещенному газовыми фонарями. Было много народу: кто-то шел на работу, кто-то уже возвращался домой, к своему очагу. Со стороны фабрик слышались протяжные гудки, зовущие ко второй смене. Прямо по улице по узкоколейке двигался поезд, от локомотива сыпались искры, которые разносились по воздуху, падали на прохожих и, затухая, оседали черной копотью на стенах домов. Лица людей тоже были вымазаны сажей. Туда-сюда сновали велосипеды, подпрыгивая на брусчатке, громыхали экипажи, переваливаясь через ухабы, тряслись телеги, запряженные тяжело дышащими клячами. Они вышли на главную улицу, где освещение было более ярким и прохожие, в основном мужчины, были лучше одеты. Час прогулок миновал, и женщины разошлись по домам. Тротуары были узки, отчасти изза ресторанов и многочисленных уличных кафе под навесами; через окна виднелись силуэты сидящих за столами людей, у входа – суета, смех. Онофре с отцом вошли в один из ресторанов. Мальчик заметил, что посетители кидали на отца насмешливые взгляды: его костюм из белого льна, панама, плед, в который он закутался от холода, – все это странное для провинциалов в разгар зимы одеяние привлекало их внимание. Отец напустил на себя равнодушный вид, словно ничего не замечал. Повязав на шею салфетку и сдвинув брови, он спокойно изучал меню, потом заказал лапшу, запеченную в духовке рыбу, жареного гуся с грушами, салат, фрукты и взбитые сливки. У Онофре даже скулы свело: ему еще никогда в жизни не приходилось пробовать таких яств. А сейчас приятные воспоминания обернулись жутким сном, и он проснулся весь в холодном поту. Поначалу Онофре не сообразил, где находится, и его обуял необъяснимый страх. Потом он узнал комнату, понял, что это пансион, и услышал, как на Введенской церкви зазвонили часы. Эти привычные детали вернули его к жизни. Кошмар с таксидермистом кончился, но на смену пришла смутная мысль о том, что он стал жертвой чудовищного обмана. Эта мысль навязчиво вертелась в голове, а он не понимал, откуда она взялась и почему так прочно засела в мозгу. Он снова и снова возвращался к событиям этой ночи, и с каждым разом подозрение об обмане все глубже проникало в его душу: «Могу поклясться, что я стал свидетелем бегства Дельфины. Но во всем этом есть что-то странное, из-за чего я никак не могу свести концы с концами; одно из двух: или я сильно заблуждаюсь, или за всем этим кроется какая-то тайна». Ему хотелось спокойно поразмышлять, но голова кружилась, в висках стучала кровь, его бросало то в жар, то в холод, и бил такой озноб, что лязгали зубы. Когда удавалось ненадолго задремать, вновь появлялся таксидермист, и он опять с болью в сердце переживал те обстоятельства, при которых совершил свое первое путешествие в Бассору. А просыпаясь, тут же погружался в недавние ночные перипетии. Казалось, оба события были между собой чем-то связаны. «Что же произошло на самом деле? Что случилось тогда, и какой ключ может это мне дать для разгадки ночного происшествия? – Вопросы следовали чередой и не давали ему заснуть. – Надо отложить до утра, когда у меня прояснится голова», – убеждал он себя, но мозг упрямо продолжал выполнять бесплодную изнурительную работу, и каждый час был нескончаемой пыткой.



– Сынок, не бойся, это я, – произнес тот самый голос, который он слышал во сне.

Он проснулся, или ему так показалось, когда в нескольких сантиметрах от своего лица увидел незнакомца, смотревшего на него с нескрываемой тревогой. Он хотел закричать, но не издал ни звука – настолько ослабел. Незнакомец поморщился и продолжал тихим голосом, каким обычно разговаривают с детьми и щенятами.

– На, выпей – это хина. Она снимет жар, и тебе сразу станет легче. Он поднес к губам Онофре дымящуюся чашку, и тот с жадностью стал пить. – Эй, потише! Не спеши, малыш, а то поперхнешься.

Онофре узнал мосена Бисансио. Священник, видя, что больной мало-помалу приходит в себя, добавил:

– У тебя высокая температура, но думаю, ничего серьезного, обойдется. Просто последнее время ты слишком много работал, мало спал и в довершение всего подхватил сильную простуду, поэтому не волнуйся. Болезни ниспосланы нам Богом, и мы должны принимать их с терпением и даже благодарностью, поскольку это все равно, как если бы сам Господь говорил с нами устами микробов – тоже Божьих тварей, чтобы преподать нам урок смирения. Я сам, хотя и не жалуюсь особенно на здоровье, за что благодарю Всевышнего, тоже не обойден старческими болячками и считаю это нормальным для моего возраста. Каждую ночь по три, а то и по четыре раза хожу в уборную умиротворить, так сказать, мой мочевой пузырь – он у меня последнее время пошаливает. Да и пищеварение неважное – с трудом справляю большую нужду, а когда меняется погода, то болит позвоночник. И ничего – живу помаленьку.

– Который теперь час? – спросил Онофре.

– Половина шестого или около того, – ответил священник. – Эй, парень! Ты что это надумал? – спросил он, видя, как Онофре пытается подняться.

– Мне надо идти на выставку, – ответил тот.

– Забудь про свою выставку. Она и без тебя обойдется, – сказал мосен Бисансио. – Ты не в состоянии встать, тем более выйти на улицу. Кроме того, сейчас полшестого вечера, а не утра. Ты весь день был в горячке и разговаривал в бреду.

– Разговаривал? – испугался Онофре. – И что я говорил, падре?

– Обычные в таких случаях вещи, сынок, – ответил священник. – Ничего существенного. По крайней мере, я ничего не понял. А теперь успокойся и усни.



Когда Онофре, придя немного в себя, смог наконец доплестись до выставки со своим взрывоопасным грузом брошюр, этот пыльный грохочущий мир показался ему таким чужим и далеким, словно он вернулся из длительного путешествия, хотя отсутствовал всего пару дней. «Здесь я, как последний идиот, только время даром теряю», – упрекал он себя. Ему пришло в голову серьезно поговорить с Пабло, попросить поручить ему какое-нибудь более сложное задание и таким путем сделать стремительную карьеру в сфере революционной деятельности. Однако он быстро сообразил: ни Пабло, ни другие приверженцы Идеи просто не поймут ход его мысли, не говоря уже о том, чтобы оценить разумность и целесообразность его претензий. Дело, которому они так истово служили, нельзя было приравнять к предприятию, куда поступают на работу для продвижения по службе или личного обогащения. Ради него они были готовы пожертвовать всем, ничего не требуя взамен. «Под прикрытием этих мнимых идеалов, – размышлял Онофре Боувила, – они используют людей в своих целях, не давая себе труда подумать об их законных интересах или позаботиться об их нуждах. Во имя революции эти фанатики не задумываясь пойдут по трупам». Придя к такому выводу, он мысленно поклялся сделать все от него зависящее, чтобы при первом же удобном случае покончить с анархистами. Эта ненависть и жажда мести не позволяли ему понять, какое сильное влияние оказало учение анархистов на него самого, насколько глубоко он оказался втянутым в болото их бредовых фантазий, выдаваемых за самобытность. И хотя впоследствии Онофре ставил перед собой диаметрально противоположные цели, он совпадал с ними в том, что касалось ультраиндивидуалистических взглядов, жажды прямых действий, тяготения к риску, немедленным результатам, упрощенному пониманию всего и вся. У него, как и у анархистов, был болезненно обострен инстинкт убийства. Но об этом он никогда не узнает. Напротив, он всегда считал анархистов своими непримиримыми противниками, самыми злейшими врагами. Его душа негодовала: «Эти людишки взывают к справедливости, а на самом деле без малейших колебаний ежеминутно подвергают меня смертельному риску, беззастенчиво эксплуатируют. Э нет! Хозяева поступают гораздо честнее: конечно, они используют чужой труд, но делают это открыто и притом платят звонкой монетой, позволяя рабочим, пусть ценой больших усилий, добиться благополучия. Да к тому же выслушивают их требования, хотя и с фигой в кармане». Последнее замечание относилось к каменщикам, работавшим на выставке, среди которых уже давно зрело недовольство. Теперь они требовали увеличения сдельной оплаты на 0,5 песеты в день либо уменьшения на час продолжительности рабочего дня. Хунта ответила отказом, ссылаясь на уже утвержденные сметы:

– Не в наших силах что-либо изменить.

Это был избитый, банальный ответ. Ходили слухи о забастовке, что сильно беспокоило власти. Дела шли со скрипом: фонды иссякали с быстротой, значительно опережавшей темпы строительства. Из восьми миллионов песет, обещанных правительством в качестве субсидий, были выделены только два. В октябре 1887 года барселонский муниципалитет выпустил заемные облигации на сумму в три миллиона песет, чтобы покрыть дефицит бюджета, выделенного на строительство выставки. К этой дате почти закончили отделку кафе-ресторана, существенно продвинулось строительство Дворца промышленности, и уже приступили к возведению того, что в скором времени должно было стать Триумфальной аркой. В этом же месяце одна барселонская газета опубликовала следующую новость: На обсуждение Исполнительной хунты представлен проект здания в форме собора для организации в нем выставки, посвященной предметам католического культа. Проект выполнен под руководством парижского архитектора торгового дома «Шарло и компания» М. Эмиля Жюифа и отличается необыкновенной изысканностьюформ. Предположительно эта компания и возьмет на себя все расходы по строительству. Несколькими днями позже появилась другая новость: Из достоверных источников мы узнали, что известный промышленник нашего города, имеющий патент на изобретение очищенной соли, Д. Онофре Каба, чья продукция выпускается под маркой «Ла Палома», готовит к ближайшему конкурсу в Барселоне изумительное сооружение. Оно представляет собой точную копию, десяти пядей в высоту, фонтана Геркулеса, расположенного на старом бульваре Сан-Хуан, и выполнено из той самой соли, которой торгует сеньор Каба. К концу ноября температура резко упала. Эта волна небывалого холода продолжалась недолго, всего несколько дней, однако послужила предвестником суровой зимы, уже дышавшей в спину ледяным ветром. Онофре, не совсем оправившийся от лихорадки, но уже находившийся на пути к выздоровлению, сильно страдал от этих холодов. Впервые за все время своей жизни в Барселоне он вдруг затосковал по зеленой долине, родным горам, по дому. Вот уже шесть месяцев, как он оставил этот мир. Непрерывное состояние тревоги, в которое, сама того не ведая, ввергла его Дельфина, лишь усугубляло эту ностальгию. «Надо срочно что-то делать, – твердил он, – или я повешусь на первом же суку».



Как всегда, Онофре пришел на выставку очень рано. Но в это ноябрьское утро, кроме привычного уже пакета с брошюрами, у него с собой был увесистый холстяной мешок. Первый час он посвятил тому, чтобы прошвырнуться по территории и покалякать о том о сем с людьми. Ему рассказали о требованиях каменщиков, о готовившейся забастовке, об острых расхождениях с администрацией.

– На этот раз мы доведем дело до конца, – говорили рабочие, – и уж будьте уверены, прищемим коту хвост.

Онофре тут же подумал о коте Дельфины. Все увиденное или услышанное тут же наводило его на мысль о девушке или о чем-то непосредственно ее касавшемся, словно его мозг был привязан к ее сознанию резинкой, и эта резинка растягивалась до известного предела, а потом сжималась, восстанавливая первоначальную форму одним рывком. Но он продолжал слушать и сочувственно кивал. У него успела выработаться привычка, которую он не потеряет уже никогда: привычка внешне со всем соглашаться, в то время как внутри него происходила напряженная работа по обдумыванию грязных махинаций и вероломных предательств. Когда солнце поднялось высоко и холод ослаб, он собрал группу рабочих и начал, по обыкновению, разглагольствовать. Люди устали от физического труда и были рады любому развлечению, поэтому они обступили его тесным кольцом и приготовились слушать. Надо было действовать быстро, пока не появился бригадир и не позвал жандармов, заподозрив неладное.

– Нет, не об этом, – произнес он таким тоном, словно продолжал прерванную речь. – Сегодня мне хотелось бы поговорить о другом. Я созвал вас сюда, чтобы сделать соучастниками потрясающего открытия. Оно может в корне изменить вашу жизнь и сделать это не в пример быстрее и решительнее, чем уничтожение всех форм государства, о чем я вам толковал несколько дней назад.

Он нагнулся, вынул из мешка флакончик с мутной жидкостью и показал его слушателям.

– Это средство для ращения волос, подтвердившее свою эффективность и надежность; я продаю его не за песету, не за два реала, даже не за один – так начал он свой путь в мир бизнеса.

Через несколько лет одной только смены его настроения, пустякового каприза будет достаточно, чтобы вызвать потрясение на всех европейских биржах и обрушить курс мировых валют. А сейчас он торговал флаконами с жидкостью против облысения, которые стянул прошлой ночью из ларька цирюльника Мариано. Онофре много раз слышал, как это делали уличные торговцы и мошенники, орудовавшие в районе Пуэрта-де-ла-Пас, и сейчас старательно копировал их стиль. Когда он кончил говорить, воцарилась мертвая тишина. «Боюсь, что я зарвался и зашел слишком далеко. Поставил на карту единственный источник, дающий мне средства к существованию, и проиграл. Анархисты ни за что не простят мне этого поступка, да и рабочие наверняка почувствуют себя оскорбленными и переломают мне ребра, потом выдадут жандармам, а те не моргнув глазом упекут в замок Монжуик», – думал он в эти секунды напряженного молчания. Неожиданно раздался громкий возглас:

– Я хочу купить флакончик!

Из толпы, прокладывая себе дорогу локтями, вышел человек гигантского роста с приплюснутыми чертами лица и вдавленным внутрь лбом. Он тряс высоко поднятой рукой с зажатыми в ней десятью сентимо – такова была объявленная Онофре цена за снадобье. Онофре взял деньги, вручил ему флакончик и спросил, есть ли еще желающие. Многие закричали, что да, есть, и стали протягивать ему монетки. Меньше чем за две минуты мешок опустел. Онофре попросил собравшихся разойтись и первым подал пример, скрывшись в переулке, образованном углом здания, где планировали разместить Музей Мартореля[28], и стеной, отделявшей парк от бульвара Индустриа. Переулок был темный, узкий и всегда безлюдный. Там он вытащил из кармана мелочь и вожделенно посмотрел на монетки, наслаждаясь их видом. В этот момент он заметил, как на противоположную стену упала чья-то тень. Не успев засунуть монеты обратно, Онофре резко обернулся и лицом к лицу столкнулся с гигантом, купившим у него первый флакон снадобья и все еще сжимавшим этот флакон в руке.

– Ты меня не узнаешь? – спросил его гигант.

Всклоченные брови и борода, а также густые волосы на груди, которые ползли дальше по бычьей шее и переходили на подбородок, делали его похожим на сказочного великана-людоеда.

– Почему же, узнаю, – ответил Онофре, – что тебе от меня нужно?

– Меня зовут Эфрен, Эфрен Кастелс. Я из Калельи. Не из Калельи-де-Палафружель, а из другой, на побережье, – сказал великан. – Работаю тут всего ничего – полтора месяца, поэтому никогда раньше тебя не видел, а ты меня и подавно, зато много о тебе слышал и шел за тобой, чтобы взять причитающиеся мне две песеты.

– С какой это радости, позволь поинтересоваться? – спросил Онофре, притворяясь удивленным.

– А с такой, что ты заработал на мне четыре песеты. Если бы я не купил у тебя первый флакон, ты бы не продал ни одного. Говоришь ты складно, но для успешной торговли этого мало. Уж поверь, я-то в этом деле разбираюсь. Мой дед по материнской линии был мошенником, каких поискать, в общем, мастаком по этой части. Давай выкладывай две песеты, и будем работать вместе: ты расхваливаешь товар – я покупаю, и клиент у нас в кармане. Но надо говорить покороче: и уставать будешь меньше, и не так мозолить глаза. А если случится неприятность, будет кому тебя защитить. Я очень сильный: могу расколоть голову, что твой орех, – одним ударом.

Онофре уставился на великана в упор немигающим испытывающим взглядом. Без сомнения, честный малый и впрямь был готов удовольствоваться двумя песетами, а мог, нимало не раздумывая, раскроить ему череп. Поэтому он поспешил похвалить его за силу и добавил:

– Все это так, но я не понимаю одного: почему бы тебе, вместо всех этих уговоров, просто не отнять у меня четыре песеты. Ведь нас никто не видит, а я, даже если бы захотел, все равно не смог бы выдать тебя полиции.

Великан расхохотался.

– Ну, ты и ловчила, – ответил он, кончив смеяться. – И твои слова тому подтверждение. А я, как ни стараюсь, ничего не могу придумать. Совсем дурной, но не настолько, чтобы не сообразить: если я сегодня отниму у тебя деньги, то так и останусь при своих четырех песетах. Вот я и пораскинул умишком: ты далеко пойдешь, поэтому мне выгодно работать с тобой в паре при условии, что ты будешь отдавать мне половину выручки.

– Послушай, – сказал Онофре великану из Калельи. – Лучше сделаем по-другому: ты помогаешь мне продавать жидкость для ращения волос и каждый день получаешь по песете независимо от того, сколько я заработаю: много, мало или вообще ничего. А о будущем поговорим потом, когда подвернется более подходящий случай. Идет?

Гигант на секунду задумался и согласился.