Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Кто уезжает, а кто остается…

Taken: , 1



1

По причине одышки, гипертонии и еще чего-то деревенский участковый уполномоченный Анискин водку пил один раз в год, на Девятое мая.

В этот день так было заведено, что милицейская жена Глафира поднималась на час раньше будничного, стараясь не греметь печными заслонками, чашками и поварешками, готовила большую еду: суп с потрохами и суп куриный, холодец из свиных ножек, баранье стегно и густой клюквенный кисель; холодец и кисель были приготовлены загодя, и милицейская жена успевала к шести часам накрыть стол.

Когда все было готово, Глафира вздыхала, пристегивала к никчемным бедрышкам праздничный цветастый фартук и садилась на табуретку возле печки. Глафира была черна и худа, на шее и руках вилюжились синие вены, но черные раскосые глаза смотрели на мир улаженно, сидела она терпеливо, вдумчиво – двигались только пальцы левой руки, которой она то расплетала, то заплетала косичку.

После шести часов в горенке раздавалось сопение, кашель и легкий стук; потом начинали ныть половицы и шуршать твердая материя, затем в горенке трещала цепочка часов-ходиков, трижды оглушительно кашляли и наступала тишина, выжидательная, готовящаяся. И уж потом раздавался веселый звон, хруст подметок и свист солдатского сукна.

Из горенки выходил участковый уполномоченный Анискин. Толстый, багроволицый, он был, как в броню, закован в парадную армейскую форму. Блестели покрытые целлофановой пленкой погоны старшего сержанта, сверкали лаком сапоги, радужно ударяли в глаза ленты орденов и медалей. Медлительный и громоздкий, тяжело дышащий и посапывающий, в этот миг Анискин был легок, двигался с офицерской изящностью, ноги ставил чеканно – пятки вместе, носки врозь.

– Ну, ну! – приветствовал он жену.

– Доброе утро!

Повертываясь на каблуках, прищелкивая ими, участковый осматривал стол, сводил брови на переносице, отрывисто кашлял.

– Водка?

– Купила.

– Квас?

– Четверть.

Опять бренча орденами и медалями, скрипя, Анискин для чего-то обходил кухню кругом – может быть, разминался, садился на гнутый венский стул и вытаращивал по-рачьи глаза.

– А!

Немного подумав и посидев секундочку, Глафира поднималась, двигаясь бесшумно, как летучая мышь в темном сарае, открывала настежь оба кухонных окна. Розовый отблеск падал на ее цветастый передник, черные волосы матово блестели.

– А! – опять выдыхал Анискин.

После этого наступала такая тишина, что ею можно было затыкать уши, – Глафира то смотрела на мужа, то на стол, то за окно, где уже высоко висело над Обью солнце, такое чистое и ясное, словно всю ночь купалось в реке. Задувал под занавески щекочущий майский ветер, проклевывались на черемухе почки – совсем еще наивно проклевывались.

– Календарь? – тонко шептал Анискин. – А!

Когда Глафира, снова выждав секундочку и как бы летуче, срывала с календаря листок и показывалась красная толстая цифра, Анискин передыхал, ставил глаза на место.

– В семь часов соберешь ребятишек и уведешь вторым ходом. Кеторы поменьше – к сестре, остатние – пусть у школы играют… Поняла?

– Но!

Анискин последним – настырным и длинным – взором оглядывал стол, перебирал тарелку за тарелкой, кусок за куском, шевелил губами, точно считая, потом поднимался и говорил:

– Ладно? Тащи водку и квас да беги за Лукой…

А когда жена ставила на стол водку и накидывала на плечи платок, чтобы бежать за Лукой, участковый бросал на нее короткий взгляд.

– Ну!

– С праздником, Анискин!

– Спасибо, спасибо!

Глафира смотрела на него снизу вверх, он непонятно морщил губы.

– Пускать тебя на службу или не пускать? – после длинной паузы спрашивала жена.

– Пускать!

– В форме или без формы?

– Сама гляди…

Taken: , 1



2

Весной тысяча девятьсот шестьдесят… года Анискин своим привычкам не изменил: все произошло так же, как происходило раньше, разве только весна на этот раз выдалась необычно теплой и спорой. Около семи часов утра, когда Глафира вернулась домой с Лукой Семеновым, солнце уже висело над деревней, желтое, как подсолнух, река Обь от него тоже была желта и потому молода для глаза, и хоть долго еще было до листвы, от черемух наносило молодым отчаянным запахом.

– Здоров, Анискин, здоров, Федор Иванович! – входя сказал Лука Семенов. – С дорогим праздничком тебя!

– Здорово, здорово, дорогой! И тебя с праздничком!

Был Лука Семенов стародавним дружком Анискина; из-за раненой ноги и простреленных легких он работал в колхозе пчеловодом, но лицо имел не пасечное, и никакого умиротворения не было в нем, никаким покоем черты Луки не дышали. Наоборот, он отпустил мушкетерские злые усики, подбородок носил с загогулиной, нос крючковатый, острый. Хромал Лука так весело, точно кого-то передразнивал, и всегда, а не только в праздник, как Анискин, носил солдатскую гимнастерку, перехваченную широким солдатским ремнем.

– Ждешь, Анискин, старый черт! – весело продолжал Лука. – Слюну уж пускаешь, варнак, глядя на благодать-то! Пузо-то, пузо-то отрастил – это ведь страсть! А ты что меня глазищами-то стрижешь, Глафира свет Андреевна, что смотришь как на чужого? Вон тебя как Федор-то иссушил! Говорил же – выходь за меня. Я человек легкий, веселый, тощий… Прогадала, прогадала, Глафира свет Андреевна!

Смеялся, балагурил, сверкал зубами стародавний анискинский дружок, но участковый и сам понять не мог, как и почему казалось, что не из собственного дома пришел Лука Семенов, а пришагал с передовой, где его только что чокнула в ногу пуля, но он сгоряча еще не чувствовал боли.

– Садись, садись! – сказал Анискин. – Всегда за тобой ходить надо!

– Сажусь, сажусь!

Посмеиваясь и гримасничая, Лука сел напротив Анискина, одним глазом подмигнул Глафире, другим – участковому, скособочив рот, потер руку об руку.

– Эх, Федор, Федор, время идет, Обишка все себе мельче становится, а ты все зубом нацыкиваешь. Хоть бы что другое придумал, черт ты этакий!

На черное от раннего загара лицо Луки ложились желтые солнечные блики, сушили его иссеченные ветром губы, глаза отливали кошачьей желтизной; весь-весь – от хромой ноги до лихого чубчика на лбу – был он приятен, радостен Анискину. Вспомнилась песня «Бьется в тесной печурке огонь…», на лицо и впрямь повеяло блиндажным теплом, тихонечко пропела хрипловатая гармонь, лязгнули буфера вагона, на правом берегу то ли Волги, то ли Немана, жуткий в одиночестве, дремал огонек…

– Наливай, Глафира, – тихо сказал Анискин. – Да смотри, в тонки стаканы.

Четыре стакана имелось на столе. Один из них, что стоял перед пустой табуреткой, отливал зеленым бутылочным стеклом, был неровен по краю, так как дружок Анискина и Луки Серафим Голдобин был мастером на все руки – вот и обрезал он в сорок втором году водочный стакан от пузатой немецкой бутылки. И каждый год девятого мая Глафира вынимала из буфета голдобинский стакан. Сейчас она налила в него водку, потом налила и в три других стакана.

– Ну, Серафим, – тихо сказал Анискин, – выпьем, Серафим!

Прямой, как на смотру, сидел участковый, во все стороны кособочился и вихлялся смешливо Лука, безмятежно молчала Глафира – над полными стаканами, над полным едой столом, обочь календаря с красным числом. Потом Анискин дернул нижней губой, звучно цыкнул зубом и начал медленно подниматься; вставал слон слоном, так надавливая на половицы, что скрипели, а посуда на столе мелко подрагивала. Ну, равным с русской печью, что в ширину, что в высоту, был участковый Анискин и в этой своей величественности четким офицерским движением поднес стакан к губам.

– За победу!

Два человека в деревне – Глафира и Лука – только и могли видеть, как пил водку участковый, только они могли видеть, как исчезали простоватость и добродушие, лениво-небрежные движения, как обычно расплывшееся, помидорно-красное лицо твердело. На одну цель, на единственное был нацелен Анискин.

– Закусывайте, товарищи! – сказал он. – Сало, селедка, огурцы…

Прямой, прямыми руками с прямыми пальцами Анискин поддел на вилку гриб, небрежно поднес ко рту, непонятно усмехнулся: что-то единственное видел он в грибе-рыжике, что-то свое подумал о нем. Незнаком, чужд был Анискин, и Глафира смотрела на него исподтишка, изучающе, словно он не сидел в кухоньке с шести часов утра, а только что пришел в нее из непонятности.

Потом Глафира перевела глаза на Луку Семенова и в нем увидела то же самое. «Мужики, они такие, они все про свое!» – подумала Глафира.

– Наливай по второй!

Далекие, чужеродные, словно на самом деле иноземцы, сидели за столом Анискин и Лука, недеревенскими движениями, отставив мизинцы, подняли стаканы с водкой, но по-свойски прищурились, по-непонятному похолодели глазами. «Ничего, после второй отойдут!» – подумала Глафира.

– За Кенигсберг, Лука!

– За Кенигсберг!

В Кенигсберге, в Кенигсберге были они – лежали на берегу закованной в гранит воды, прижимались щеками к холодной, гулкой шероховатости; немецкий граммофонный голос, треск автомата; шпили, буквы с обратными палочками, небо среди домов с овчинку…

– Я его за горло схватил, а у него кадык небритый, – сказал Анискин, приподнимая левую бровь. – Они бриться не успевали…

Лука достал из кармана белесых галифе коробку «Казбека», вынув папиросу, постучал ею о крышку; прикурил он неуловимо точным движением, папиросу перекатил из угла в угол рта.

– Он тогда здорово вскричал, – сказал Лука. – Как я услыхал, так чеку из «лимонки» долой! Ну, думаю…

– Наливай, Глафира, по третьей! – резко сказал Анискин.

Третий стакан они пили долго, так долго, что казалось, вечность висят стаканы над столом, вечность головы Анискина и Луки закинуты. Потом они враз поставили стаканы – Лука мягко опустил, Анискин пристукнул.

– Девятого мая вокруг меня все – гуляй! – вдруг трубно сказал он и пошатнулся. – Девятого мая вокруг меня – пой и пляши!

Участковый встал, скрипя половицами, подошел к окну, шальным движением рук раздвинул ситцевые занавески и уперся в оконный косяк. Опять было тихо, опять по кухне струился щекочущий майский ветерок, замешенный на молодом черемуховом запахе.

– Ну! – негромко проговорил Анискин и обернулся. – Ну!

Третий человек глядел на Луку и Глафиру – у этого Анискина были шальные, отрешенные глаза, стремительные движения, маленький, туго сжатый рот. Секунду он смотрел на жену и друга, затем широко открыл рот и пропел:

Расцвела сирень-черемуха в саду…

Дальше Анискин песню не знал, сердито выпучив глаза, замер, но вспомнить не успел, так как Глафира плавно поднялась, набрав полную грудь воздуха, деловито открыла рот и оглушительно вскрикнула:

На мое несчастье, на мою бедуЯ в саду хожу, хожу, на цветы гляжу, гляжу

Старательно и истово, работяще встряхивая головой, Глафира пропела куплет до конца, опять набрала воздуха в грудь, чтобы начать второй, но Лука опередил ее:

Только я к цветку притронулся рукой…

– Эх, гуляй, – ошалело закричал Анискин.

Они допели песню до конца, потом Глафира начала «Землянку», за ней спели «Каким ты был, таким ты и остался», «На рейде ночном легла тишина» и «Что ты, Вася, приуныл…». Когда же кончили, Глафира тихонько поднялась, молча и бесшумно скрылась в горнице. Лука и Анискин ее исчезновения не заметили, так как в воздухе все еще висел веселый мотив, еще подрагивала в ногах песня.

– Эх, Лука…

Через окошко участковый видел старый, голый еще осокорь, закопченную баню, оловянную от солнца реку и женщину, что несла на коромысле воду; все это подрагивало и расплывалось, словно в мареве, казалось маленьким и незначительным. И только Обь вздымалась, разлившись, захватывала у неба и земли все, что могла занять.

– Эх, Лука, Лука! – повторил Анискин.

Он повернулся к Семенову, разлепив веки, низко склонил голову. Снова медленным стал Анискин, но глаза поблескивали, губы влажно краснели; казалось, что в зрачках все еще отражается зеленая обская вода, пошевеливает листочками старый осокорь. Долго-долго молчал участковый, потом тихо сказал:

– Мне на тебя, Лука, глядеть – зависть берет! Ходишь по деревне веселый, все тебя по спине гладят, все тебе по сердцу. Ты так за сто лет заживешь, Лука, хоть грудь стреляна и нога косая. Вот с чего ты такой образовался? – Анискин спрашивал, требовательно вздергивал губой, но голос его звучал так, что отвечать не надо было: сам с собой разговаривал участковый. Вот тупым шагом прошел по комнате, тоскливо задрал на лоб левую бровь, посверкивая глазами, стал смотреть на календарь с красным числом.

– Вот как ты такой образовался, Лука? – медленно повторил он. – Как это так получается, что войне двадцать два года назад конец пришел, а как девятое мая да как ты за стол сядешь, то я себя ровно бы опять под гимнастеркой чувствую… Или в тебе что такое есть, Лука, или я такой человек, что нет мне на земле тепла-покоя? Вот отчего так получается, что ты сейчас от водки веселый, а я нет?

– А оттого, что ты дурной, Федор, – захохотав, ответил Лука. – Ты такой дурной, что не приведи господи! А отчего это так получается, я тебе рассказать могу…

– Расскажи, расскажи…

Опять весело засмеялся Лука Семенов – собрал на лбу морщины гармошкой, сверкнул металлическим зубом, руки сложил на груди под зазвеневшими медалями. Действительно, был он весел, как мальчишка на каникулах, хохотал звонко и просторно, сидел за столом легко, словно невесомо. И голос у Луки был приятный.

– Эх, Феденька, Феденька, голуба-душа! – сказал он. – Это верно, что ты вот сейчас скучный, а все оттого, что себе цену не знаешь. Это, как говорится, во-первых; а во-вторых, ты от своей доброты и ласковости страдаешь. Ты вот ребят Паньковых от тюрьмы увел, ты вот Панну Волошину за самогонку не штрафанул… Да что говорить, добрей тебя человека я не встречал.

– Врешь! – хрипло сказал Анискин и дробно постучал пальцами по столу. – Все ты врешь, Лука! А с Генкой Пальцевым…

– Вру? Нет, не вру… Ты вот сидишь бык быком, глаза на меня пучишь, а никто тебя не боится – через все видать, что ты добрый, что ты страх только для вида напускаешь… Ну, а с Генкой Пальцевым… Взять-то ты его взял, а переживал сколько? Конечно, ты преступника не упустишь, но ты после этого болеешь…

Продолжая посмеиваться, Лука деликатными движениями отрезал от стегна жирный, дожелта зажаренный кусок мяса, впился в него зубами, исподлобья глядя на Анискина, который тихонечно покачивался на табуретке и смотрел в даль далекую, в непонятность; что-то видел он там, что-то понимал, наглядевшись же, заворочался на месте, крестом сложил руки на груди.

– Ну, говори, говори, Лука!

– Хе-хе, Федор! Вот на вид ты каменный, а на самом деле не такой. Как с тем немцем, что небритый. Воевал ты хорошо, геройски, этого у тебя никто не отнимет, но немец-то вскричал, и вся разведка чуть этим делом не накрылась. Вот ты и сидишь скучный, хотя на твоем месте надо с утра до вечера песни играть…

– Это почему?

– А потому, что ты на деревне не последний человек. Начальства, Федор, ты над собой не знаешь, при нагане, при такой власти, что разлюли-малина. Эх, веселье! Тебе бы как надо? Встал попозже, лег пораньше, поел от души, выпил от души – наслаждайся! Народу без милицейской формы не кажись, разговаривай сквозь зубы, на человека гляди мимо него. Вот как жить надо, а не смотреть на меня грустным глазом, как у стельной коровы…

– Я ж такой и есть! – багровея, выкрикнул Анискин. – Я и есть такой, как ты расписываешь…

– Такой? – Лука всплеснул руками и, откидываясь назад, захохотал еще веселее, чем прежде. – Такой? Ну, врешь, Феденька, и не морщишься! Да не такой ты, а обратный. На народ смотришь не мимо, а в глубь его, кричишь от доброты, глаза по-рачьи таращишь опять же от доброты, милицейской формой не потому пренебрегаешь, что мала она тебе, а что выделяться не хочешь…

Лука положил руку на стол, заулыбался ясным солнышком, лихо, как красной девке, подмигнул Анискину.

– А человек ты обыкновенный, хоть и милиционер, – сказал он дурашливо. – Вот ты мне отвечай на вопросы, как на духу, и я тебе еще про тебя расскажу… Будешь отвечать?

– Спрашивай, Лука.

– Осокорь видишь, Обишку, солнце… Тебе хорошо на душе?

– Хорошо!

– Комар пищит, крыльями машет – про комара думаешь?

– Думаю, Лука!

– На небе звезды, кругом ночь, луна таращится – ты сласть под сердцем чувствуешь?

– Чувствую, сильно чувствую!

– Вот ты и есть обыкновенный человек! – сказал Лука и от радости похлопал ладошкой о ладошку. – Вот тебе и вся правда, Федор!

Анискин сидел, ссутулившись, потом едва уловимо вздохнул, зашарил пальцами по домотканой скатерти, того, чего искал, не нашел и опять притих. Душная стояла тишина, но где-то смеялись ребятишки, поплескивала вода, погуживал в деревьях майский ветер; над вихрастой головой Луки растопыривались серебряные солнечные лучи, вползали в кухню, высветляя календарь с красным числом, журнальную фотографию Красной площади и написанное детским почерком расписание уроков.

– Вот чудной! – приглушенно сказал Лука. – В пол смотрит, губа скучная, глаз вялый… Эх, Федор, Федор, вот я за то двадцать два года и молчу, что ты человек шибко совестливый… Я ведь знаю, чего ты сегодня такой шальной!

Семенов встал, тоже подошел к окну, уперся лбом в стекло, точно так, как прежде Анискин, стоял он и видел то же самое – как с шелестом течет Обь в берегах, как кривится осокорь на берегу, темнеет банька. И так же долго, как Анискин, стоял Лука у окна – притихнув, затаившись.

– Тебя двадцать два года то мучает, что мы Серафима Голдобина не уберегли! – совсем тихо сказал Лука. – Ты двадцать два года себя за то казнишь, что думаешь: «Вот не послал бы я Серафима в те кустики, он бы живой остался!» Так ведь, Федор?

– Так!

– Он бы сам в те кустики пошел! – после длинной паузы сказал Лука. – Только из них-то и можно было увидеть, где они есть, танки. Что, я неправду говорю?

– Не знаю, Лука, не знаю.

Под Орлом, под Орлом теперь были Лука и Анискин. Изгибалась Ока круто, как тетива, белела церковка на сердцевинке города, горел вокзал. И уходил налево, в рощицу, Серафим Голдобин; все шел и шел, а потом не стало его – фонтаном вздыбилась земля, сверкнуло, загрохотало. Не было Серафима Голдобина! И пробивался сквозь землю на краю воронки сухой стебелек полынь-травы.

– Вот за то я молчу двадцать два года, – сказал Лука, – что ты, Федор, ничего не забываешь. Другой, он плохое забывает, а ты – нет.

Лука вернулся на место, усмехнувшись, с хрустом съел огурец. А участковый медленно поднимал голову – вот исподлобья посмотрел на своего дружка, вот улыбнулся краешками губ, вот негромко спросил:

– Ты о чем молчишь, Лука?

– А о том, что ты человек шальной! – сердито ответил Лука. – Вот ты помнишь тот день, когда мы Сосновку брали?

– Ну, помню…

Он помнил, конечно. И сожженные дома, что косо бежали по увалу, и большой сарай за околицей, возле которого, словно швейная машинка у старательного портного, ровно и длинно потрескивал станковый пулемет, и голубое облачко в небе не по-сибирски высоком и тепловатом на вид, хотя пушистый снег таял на ладони. И помнил, конечно, как два немца ходили по голубому снегу, сами голубые от чистых отблесков. Не больше пяти метров было до них, и было видно, какое ясное и молодое лицо у первого немца. И мысль свою помнил Анискин, ту мысль, что пришла в голову, когда секунда оставалась до того, как он должен был беззвучно прыгнуть на спину немцу. «У фрицев по отчеству не зовут, – подумал он тогда, – это только у нас, русских, есть отчество».

– А ту гранату ты помнишь, Федор? – глухо спросил Лука. – Ту гранату, за которую ты меня чуть не убил, помнишь?

– Помню.

Убивать Луку, конечно, за гранату Анискин не собирался, но схватил его за шиворот шинели, клацнув зубами, приблизил к себе и – шепотом, шепотом: «Под трибунал пойдешь, Семенов!» Он шептал это, а в воздухе еще висел гранатный взрыв, стоял столбом снег, а из того сарая, где стрекотал пулемет, выскакивали один за одним зеленые немцы. Не то что снять пулеметный расчет, а и ноги-то уносить Анискину и Семенову было трудно. Потому и тряс Луку Анискин, потому и шипел про трибунал, что взрыв гранаты услышали немцы.

– Твоя это была граната! – внезапно захохотав, сказал Лука. – Ты, когда на молодого немца бросился, чекой от «лимонки» за сучок задел. У тебя ведь четыре гранаты на поясе-то висели, а ты все годы считаешь, что три… И про второго немца ты правду не знаешь!

Казалось, что хмель уходит из анискинских глаз – светлели изнутри, зрачки расширялись, словно в кухне темнело.

– Ты, Федор, вспомни, – волнуясь, сказал Лука, – как ты утром на ремень ругался: «Пропадем с такой кормежкой! Опять дырку на ремне протыкать надо!» И шило у меня просил.

– Просил шило, ну так что?

– Ремень-то Васьки Кустова был, – ответил Лука. – Это уж я вечером понял, когда Васька тоже материться начал: «Какая-то сволочь дырку проколола!» А Васька всегда четыре «лимонки» носил…

Это правда была, что Васька Кустов всегда носил на ремне четыре гранаты. Он, Васька, всегда-то был мужик ворчливый и скандальный, но в тот вечер ходил по землянке особенно злой. «Мама родная! – подумал Анискин. – Мама родная! Мне ведь в поясе-то легче стало, когда я молодого немца под себя подмял!» Опять перед глазами живым голубоватым светом полыхнул молодой снег, затарахтел пулемет и метнулся вправо, весь перекосившись, Лука. Потом рывок, вздыбленная рука Луки и грохот гранатного взрыва. «Под трибунал пойдешь, Семенов!»

А Лука, выходит, сорвал с его пояса гранату, что была без чеки, и ее, гранату, бросил. Она бы взорвалась на поясе, если бы ее Лука не сорвал.

– Ты чего же молчал, Лука? – приглушенно спросил Анискин. – Ты чего же двадцать два года молчал? Ведь тебя за это дело я сам чуток… Ты почему, Лука, молчал?

– Да потому, что ты шальной человек! – ответил Лука и подмигнул участковому. – Получалось, что я тебя от смерти спас, а когда так, то ты мне вроде бы обязанный был…

Лука опять захохотал.

– А уж какая дружба, если кто кому обязанный… – И вдруг на секунду стал серьезным Лука. – А мне о тобой было хорошо дружить, Федор! Без этого я бы на фронте пропал.

«Мама родная, – думал Анискин, – мама родная!»

– А что со вторым немцем? – спросил он. – Как же ты со вторым-то немцем, когда гранату бросил?

– Стрелял я, Федор. Ты выстрела не слышал; он под взрыв гранаты угодил…

Половицы кухонного пола поскрипывали – это возился на широкой табуретке Анискин. Зазвенели ордена и медали, круглая спина участкового выпрямилась, и потому ремень портупеи глубоко врезался в плечо под погоном. Анискин сидел, но казалось, что он стоит по стойке «смирно».

– А чего ты нынче об этом рассказал, Лука? – громко спросил он, краснея лицом. – Нынче почему рассказал?

Лука сразу не ответил. Он потянулся к бутылке с водкой, налил понемногу в стаканы, свой придвинул к себе и склонил голову. Минуту, а то и больше сидел Лука молча, потом поднял голову – лихо торчали мушкетерские усики, расплывался в улыбке большой иронический рот, острый подбородок торчал ехидно.

– А уезжаю я из деревни, – насмешливо сказал он. – В городе Томске теперь буду жить, у сына Володьки. Так что не пить нам больше водку девятого мая… – Нижняя губа у Луки скривилась, вздрогнула, но потом притихла. – Володькиных ребятишек буду стеречь! Они у него сахарные, так чтоб не растаяли…

Стоял на берегу Оби древний осокорь, темнела банька, за голубой излучиной реки щетинился молодой кедрач; кричали ребятишки, а на колхозной конторе громкоговоритель наигрывал одну из тех песен, что недавно пели Лука и Анискин, – «Бьется в тесной печурке огонь…». И врывался в открытую форточку свежий ветер, настоянный на черемуховых почках. И стены кухни казались зеленоватыми, так как зеленый свет отражала великая река Обь. Тихо, очень тихо было в кухне, но затем раздались летучие звуки – раздвинулась занавеска, из горенки не сразу, а как-то частями вошла в кухню Глафира, осмотрела стол, мужа, Луку, подняла левую руку и начала расплетать-заплетать косичку.

– Чего притихли, мужики? – после паузы спросила Глафира. – Вот и водку не пьете…

Затем она руку опустила.

– Федь, а Федь, – вдруг шепотом сказала она, – я-то ведь знала, что Лука уезжает! Все хотела сказать, да от жалости не могла…

Taken: , 1



3

Пустые бутылки стояли на столе, уж не было бараньего стегна и грибов, уж Глафира три раза лазила в подполье и бегала в сельповский магазин, уж солнце стояло высоко, а Анискин и Лука все сидели за столом.

Во втором часу Глафира вынула из русской печки чугунок с куриным супом, налила в эмалированные миски, густо поперчив, поднесла мужу и Луке, окончательно оглядев стол, мужа и Луку, опять исчезла.

– Вот и все, – протяжно сказал Анискин. – Во-о-от и все-е-е-е…

Блестела бутылка водки, дымились миски с куриным супом, тускло отсвечивали желтые куски масла, бродили по кухне розовые всполохи.

Анискин поднял голову.

– Уезжаешь? – спросил он.

– Уезжаю! – ответил Лука. – Володьке без меня трудно, а мне без внуков…

Розовость лилась в окошки, ветер втекал в них; входила, все заполняя, светлая по-вечернему Обь – то ли лодка, то ли катер плыл по ней, синее облако висело там, где должен быть левый берег; вода переливалась чешуйками, короткими и блестящими. И то ли на реке, то ли меж нею и небом висел прозрачный девичий голос: «Позарастали стежки-дорожки…»

– Дашка Луговцова, – хрипло сказал Анискин. – Она!

Поднимаясь, он уперся руками в стол, повалил пустую бутылку, но внимание на это не обратил – все поднимался и поднимался упрямо, пока не встал в полный рост. Ниже русской печки был еще Анискин, но уже стоял на ногах, сделал два шага к Луке, прислушавшись чутко, коротко рассмеялся.

– Дашка поет, – сказал он. – А я-то с кем теперь девятое мая петь буду?

Широко расставив ноги, несколько мгновений участковый передыхал, потом сделал шаг, второй, третий – ноги стояли косолапо и плотно, спина выпрямилась. Еще два шага вперед сделал участковый, еще шире расставил ноги – стоит, товарищи, стоит!

– Глафира! – крикнул Анискин.

– Но!

Жена вынырнула из-за ситцевой занавески, спрятав руки за спиной, плечом оперлась на косяк. Она молчала, но участковый в два крупных шага подобрался к ней, набычившись, шепотом спросил:

– Ну?

В третий раз за день на кухне стало так тихо, что было слышно, как, подмывая глинистые яры, течет Обь; Дашка уже не пела «Позарастали стежки-дорожки…», не гомонили ребятишки на берегу. Потом Анискин тоже в третий раз непонятно улыбнулся, высоко поднял голову и неверными, но тугими пальцами стал застегивать мундир. Все до единой пуговицы и два крючка на высоком воротнике застегнул он.

– Ну?

– Вот.

Глафира вынула из-за спины фуражку с красным околышем, Анискин ее схватил, надев на голову, приложил два пальца к носу.

– Так!

Звезда на фуражке смотрела как раз с середины лба участкового, фуражка не кривилась, мундир лежал как влитой, без единой складочки. Прочно стоял на ногах уполномоченный Анискин – спокойный, медленный, смотрел прямыми глазами, такой высокий, что был вровень русской печке. Потом он сделал шаг вперед.

– Кто уезжает, а кто остается! – громко сказал Анискин. – Кто уезжает, а кому надо службу справлять!

Четкими шагами, как на смотру, участковый прошел от Глафиры до дверей, повернул по команде «Нале-ево кру-у-гом!» и приложил руку к фуражке, козыряя.

– Службу, службу надо справлять! Сегодня большой праздник, так мало ли что может случиться. Вдруг кто в деревне неправильно напьется, а! А! – вдруг крикнул он. – Что тогда, а?

Строевым шагом Анискин вышел на улицу. Минуту, наверное, слышались его твердые, парадные шаги, потом затихли.