Деревенский детектив
Taken: , 1
1
Самым культурным человеком в деревне себя считал заведующий клубом Геннадий Николаевич Паздников. В Кедровку он приехал всего два года назад, но уже в первый вечер проявился: пришел в клуб при шляпе и красных штиблетах, говорил медленно, как контуженый, щурился и прищелкивал каблуками. Играл Геннадий Николаевич на аккордеоне и, как только начались танцы, объявил: «Полонез Шопена!» Здороваясь с молодыми женщинами, он так низко наклонял голову, что прямые волосы рассыпались, а женщинам средних лет целовал руку высоко – у самого локтя.
Однако два года в деревне Геннадий Николаевич прожил мирно, к нему скоро привыкли и полюбили за то, что на аккордеоне он играл мастерски и никогда не отказывался прийти на свадьбу, именины или проводы. Участковый уполномоченный Анискин к Геннадию Николаевичу относился хорошо, вежливость и культурность заведующего признавал, и потому в тот ясный сентябрьский день, когда Геннадий Николаевич вдруг пожаловал к участковому домой, последний на квартире его принимать не стал.
– Пройдемте в кабинету, – коротко сказал он и позвенел ключами. – Человек вы такой, что по мелочи не придете, так что придется протокол писать.
В комнатенке, именуемой кабинетом, Анискин открыл оба маленьких окна, морщась, достал несколько серых листков бумаги, чернильницу-непроливашку и ученическую ручку с пером «рондо». Выложив все это на стол, участковый сел, положил руки на столешницу и сказал:
– За тараканов извиняйте!
– Что вы! – ответил заведующий. – Представьте себе, Федор Иванович, я на тараканов никакого внимания не обратил.
Говорил заведующий, как всегда, медленно, щурился, словно на солнце, и выставлял короткие носки с резинками, но на его лице участковый приметил беспокойство и робость.
– Особенно интересно вот что, Геннадий Николаевич, за счет чего тараканы живут? Вы человек образованный, городской, так что сами понимаете – никакого пропитания для тараканов в кабинете нету…
– Нету, нету!
– Может, они замазку в стеклах жрут, – задумчиво промолвил участковый. – Так сколь ее, замазки?…
После этих слов Анискин терпеливо замолчал – таращил по-рачьи глаза, покручивал пальцами, но дышал просторно, так как на улице был сентябрь и возле окон по-жестяному пошевеливала листочками старая черемуха, а вдали отливала синевой неторопливая по-осеннему Обь.
– А! – выдохнул Анискин.
– Искусство, Федор Иванович, – сказал заведующий, – принадлежит народу. Конечно, кино – самое массовое из искусств, но, Федор Иванович, музыка призвана воспитывать человека не только эстетически, но, если можно так выразиться, и политически. Нам песня строить и жить помогает, Федор Иванович…
– Ну!
– Похитили аккордеон! – сказал Геннадий Иванович и пятнами покраснел. – В двадцать три пятнадцать я его протер мягкой фланелью, посыпанной тальком, в двадцать три двадцать пять вложил в специальный футляр и положил в клубный шкаф, а в… – заведующий поглядел на часы… – а в семь сорок, когда я утром пришел в клуб, чтобы во всеоружии встретить воскресник по сбору колосков, аккордеона… Его не было, Федор Иванович! – воскликнул Геннадий Николаевич и потряс руками. – Похитили!
Заведующий уронил руки на колени, голову – на плечо, и Анискин удивленно крякнул – в глазах Геннадия Николаевича показались крупные женские слезы. Не стесняясь участкового, он вытер их малюсеньким платком, всхлипнул и сказал:
– Два регистра, два регистра!
Что такое регистры, участковый не знал, но в голосе заведующего звучало такое отчаяние, что Анискин поднялся, подошел к Геннадию Николаевичу и наклонился над ним.
– Сколько стоит? – тихо спросил он.
– Ах, Федор Иванович, когда речь идет о святом искусстве…
– Сколько стоит?
– Триста пятьдесят платил с рук…
– Триста пятьдесят?
Анискин вернулся на место, хрустя табуреткой, сел и решительно придвинул к себе чернильницу. Однако сразу писать он не стал, а только умокнул перо. Толстый, громоздкий и лупоглазый, Анискин смотрел на заведующего строго, пошевеливал нижней губой и отдувался тяжело, как паровоз после длинной пробежки.
– Вам, Геннадий Николаевич, конечно, наши законы не понять, – сурово сказал он, – но кража произведена вровень с хорошей коровой и чуток пониже мотоцикла… Если у меня память не врет, то такого крупного дела на деревне не было с одна тысяча девятьсот сорок восьмого года. Это когда Валька Сучков у инвалидного фронтовика увел два отреза немецкой шерсти…
– Ах, Федор Иванович…
– Прошу молчать, руками не мельтешить, отвечать на вопросы!
Taken: , 1
2
Быстро – за полчаса – записав показания заведующего, Анискин вчетверо перегнул тетрадные листки, аккуратно запрятал их в карман диковинно широких в поясе штанов, посапывая, поднялся и с таким видом, точно он это делал последний раз, подошел к окну. Долго, наверное минуту, он смотрел на старую черемуху и Обь, затем длинно прицыкнул зубом и, не оборачиваясь к заведующему, сказал:
– Еще раз извиняйте, но у кого находится ваш аккордеон, с ходу вырешить не могу… На кого я сразу подумал, вчерась на Линевски перекаты рыбалить уехал, а на кого я подумал потом – пятый год этим делом не грешит, так что, может, и напраслина. Одним словом, Геннадий Николаевич, дело серьезное и надо по всем статьям следствие провести… Айда в клуб!
Хотя Анискин был тяжел на ногу и двигал ими редко, до клуба они добрались в десять минут, и заведующий было полез за ключами, но Анискин его остановил и даже не позволил подняться на крыльцо. Пробормотав что-то вроде: «Где стоите, там и стойте!» – участковый осторожно приблизился к крыльцу, перегнувшись через пузо, наклонился и долго-долго рассматривал толстые кедровые доски. Что он заметил, заведующий не понял, но Анискин недовольно хмыкнул и снова пробормотал:
– Надо окна осмотреть.
Клуб в Кедровке был не то чтобы очень старый, но и не новый, в длину он походил на пожарное депо, так как сбоку выходили две большие гаражные двери, а спереди клуб напоминал сельповский магазин – железная штуковина через дверь, коротенькая вывеска «Клуб» и два окна по обе стороны крыльца, огороженного перилами. Никаких других окон, кроме этих, в клубе не было.
– Так! Эдак!
Осторожно, на цыпочках, Анискин приблизился к окнам с частым переплетом, сопя, стал надавливать пальцами на стекла. Двенадцать штук было в каждом окне, и он на все надавил, но никакой слабины не обнаружил и недоверчиво покачал головой. Потом Анискин секунду постоял в неподвижности и вдруг рысью побежал к той стороне клуба, куда выходили две гаражные двери. Заведующий засеменил за ним, но участковый его остановил досадливым движением руки:
– Не надо бегать, не надо!
Оставшись в одиночестве, участковый не спеша подошел к первым дверям, потянул – крепко, так же не спеша приблизился к другим, потянул… Двери медленно, без скрипа открылись, и Анискин, который за вторую дверь схватился так же сильно, как и за первую, стал валиться на спину.
– Федор Иванович!
– Стой, где стоишь! – удержавшись на ногах, сурово ответил участковый и вернул двери на место. – Так, так, так!
Участковый и заведующий замерли… Шел девятый час утра, желтизна лежала на деревне, воздух был так тих и прозрачен, как только бывает на Оби в сентябре, когда под ногами шуршат и лопаются листья, вода просвечивает до дна и когда в душу просится чувство, похожее на тихий лет листьев со старых осокорей.
– Дверь-то открывается, – негромко сказал Анискин. – Дверь-то не закрючена…
Стоя в тихости, ни он, ни заведующий не замечали, что их окружили ребятишки – подходили осторожно и робко, выползали из-за кустов и плетней, выныривали из тайных лазов. Ребятишкам было от пяти лет до восьми – ребята повзрослев или собирали колоски, или работали на жатве, – но и эти шли густо, и когда Анискин пришел в себя, то его плотно окружали тихие разноцветные головы. А всех ближе, застенчиво ковыряя большим пальцем ноги землю, стоял младший сын Анискина Витька. Рот у него был открыт, глаза по-отцовски вытаращены.
– А вот я вас! – страшным шепотом сказал Анискин. – Как всех штрафану!
Ребята резко сдали назад, но участковый о них тут же забыл – подмигнув сам себе, он, тщательно разглядывая землю, пошел к дверям. Возле них Анискин остановился, но долго стоять не стал – пробующе открыл дверь и проник в нее, напоследок сказав заведующему:
– Через минуточку входите, Геннадий Николаевич.
Когда заведующий вошел в темный клуб, он участкового не увидел, а только услышал сопенье и тяжелый скрип досок – надо было полагать, что Анискин на ощупь пробирался к той комнате, где занималась колхозная самодеятельность, хранились музыкальные инструменты и, дожидаясь начала киносеанса, обычно сидели местные власти – председатель колхоза, председатель сельсовета и сам участковый Анискин.
Так оно и оказалось – Анискин стоял в комнате и с милицейским прищуром смотрел на широко раскрытый шкаф, в глубине которого лежали кумачовая материя, сломанный баритон и куча банок с зубным порошком – для лозунгов и плакатов. Пахло в комнатешке пылью, огурцами и жирным гримом.
– Двери клуба надо запирать! – непонятно улыбнувшись, сказал участковый. – Вчера, Геннадий Николаевич, конечно, была суббота, конечно, после работы гражданину выпить не возбраняется, но двери надо закрючивать, Геннадий Николаевич… – После этого Анискин вынул из-за спины огрызок огурца и положил его на пыльный трехногий стол. – Так когда, вы говорите, заперли шкаф-то?
– Примерно в двадцать три двадцать пять…
– Вот видите, Геннадий Николаевич, теперь говорите: «Примерно!», а раньше… Но дело не в этом, Геннадий Николаевич, дело в том, что аккордеона-то нету. А!
Аккордеона в шкафу действительно не было: банки – они тут, кумачовая материя – вот она, сломанный баритон вот лежит, а аккордеона… Его не было, аккордеона, и притихший заведующий уж было хотел, ослабнув от переживаний, опуститься на промятый цветастый диван, но участковый не позволил:
– Не будем пока садиться, Геннадий Николаевич, не будем.
Слова «не будем», все уменьшая голос, Анискин повторил раз пять подряд, произнеся их на разный лад и тон, а сам рачьими глазами шарил по комнатешке – окна осмотрел и доски пола, наличники и стол, шкаф и темные углы, потолок и дверь за своей спиной. Сам участковый стоял на месте, но шеей ворочал активно, старательно и вскоре облегченно вздохнул:
– Ну, так, Геннадий Николаевич…
Анискин сделал шаг к столу, взял с него ветку увядшей рябины и поднес к носу. Ничем другим, кроме рябины, ветка пахнуть не могла, но Анискин долго нюхал ее, подносил то к одной ноздре, то к другой и, наконец, расплылся в галантной дьявольской улыбке.
– Ах, ах, Геннадий Николаевич! – голосом заведующего клубом сказал он. – Извините меня в третий раз, но эта ветка ничего другого означать не может, что вы опять возвернулись к продавщице Дуське…
– Федор Иванович, дорогой…
– Ах, Геннадий Николаевич, ах, дорогой! – тоже вскричал участковый и прижал к груди руку с веткой рябины. – Я же ничего вам плохого не говорю, любите, кого хотите, но ветка ничего другого означать не может, кроме Дуськи… Во-первых, это она всегда в сентябре ходит с рябиной да мажется одеколоном «Ландыш», а во-вторых, вчера ребята-трактористы после работенки хотели водки достать, а Дуськи нету: ни в магазине, ни у себя, ни у Гришки Сторожевого. Я тоже было забеспокоился, где это Дуська… А она, оказывается, у вас была, Геннадий Николаевич. Она здесь, оказывается, обреталась!
– Да! – шепотом признался заведующий. – Да, Евдокия Мироновна были здесь!
– Любовь возвернулась?
– Пути любови неисповедимы, Федор Иванович. Знаете, в том возрасте, когда цветы уже не пахнут…
– Знаю, знаю, – охотно согласился Анискин. – Я как у Панки Волошиной побывал, то все знаю про любовь, но теперь вопрос не в этом, Геннадий Николаевич, а в том, чтобы всю картину обрисовать… Вот я тихонечко на диван сяду, хоть на нем сто пудов пыли, а вы мне полегонечку все и обрисуете. Торопиться нам некуда, время утреннее – вот вы мне все и распишите…
Анискин на самом деле сел на диван, который, заскрипев, провалился до полу, а пыль поднялась клубами; чихнул от этого и ясными, безмятежными глазами посмотрел на заведующего:
– Ну, давай по порядочку…
– Федор Иванович, – красивым голосом сказал заведующий и так отрешенно взмахнул головой, что длинные волосы рассыпались веером. – Федор Иванович, я очень уважаю вас и ваше семейство, но нужно ли ворошить такие интимные подробности мужской жизни, которые задевают больные струны…
– Можно и не ворошить! – мирно сказал Анискин. – Можно, Геннадий Николаевич, но тогда я вам аккордеон не найду. А он все-таки триста пятьдесят рублей стоит. Так что давайте ворошить… Когда вы закрыли клуб?
– В одиннадцать часов, как неоднократно подчеркивалось районным управлением культуры…
– Ну?
– Евдокия Мироновна, если можно так выразиться, уже находилась в этой комнате, именуемой гримуборная…
– Ну!
– Дальше, Федор Иванович… дальше…
– Ну, ну!
Заведующий Геннадий Николаевич Паздникив заплел руку за руку и потупился – уши у него горели, как ягоды рябины, которую Анискин по-прежнему галантно держал в руке, а иссиня-красный чиновничий нос, наоборот, побледнел. Глядя на него, Анискин широко улыбнулся и спросил:
– А к Дуське на квартиру чего же не пошли? Ведь раньше-то, в первую любовь, вы все ночи у нее в квартре заседали?
– Тут, Федор Иванович…
– Ну, ну, Геннадий Николаевич…
– Видите ли, Федор Иванович…
– Ну, еще раз ну…
– Григорий Семенович Сторожевой! – коротко ответил заведующий. – Товарищ Сторожевой!
После этих слов Анискин торопливо склонил голову, бесцельно понюхал ветку рябины и надул губы. В груди участкового что-то поклокотало и затихло, он поднял голову и, глядя в частый переплет окна, раздумчиво сказал:
– Это так надо понимать, что вы боитесь, как бы Гришка Сторожевой вас на Дуськиной квартире не пымал и…
– Этот человек на все способен! – убежденно и горячо ответил заведующий. – Вы бы знали, Федор Иванович, какими глазами он смотрит на меня…
– Глаза-то что, – по-прежнему раздумчиво сказал Анискин и опять понюхал рябину. – Глаза-то пустяки, Геннадий Николаевич, а вот, подлец, дерется… Он, варнак, этой весной Сеньке Панькову скулу проломил, хотя Сенька возле клубу с братьями обретался. Дак и братьям попало, Геннадий Николаевич. Страсть!
– Федор Иванович, дорогой! – вдруг воскликнул заведующий и трагически поднял руки. – Я понимаю ход вашей мысли, я ухватываю вашу версию…
– Ну!
– Аккордеон украл гражданин Сторожевой!… Ба, ба, колоссальный ход! Вы понимаете, Федор Иванович, мстя мне за Евдокию Мироновну, Сторожевой решает нанести самый больной удар… Вы понимаете, Федор Иванович, что значит для музыканта, для артиста его муза! – Потрясая руками, заведующий промчался по пяти метрам комнатушки, развернувшись волчком, гулко ударил себя рукой в грудь. – Для артиста муза больше жены, женщины, подруги. О, гражданин Сторожевой нанес мне смертельный удар! О!
Разные представления участковый любил до смертыньки, и, когда Геннадий Николаевич стал трясти руками по-особенному и кричать нечеловеческим от красоты голосом, Анискин удобно устроился на диване, примолк и на заведующего посмотрел с уважением. Конечно, без специального костюма Геннадий Николаевич обличьем был послабже, чем на сцене да при электрическом свете, но он все равно здорово нравился участковому.
– О, Сторожевой знал, что творил! – разыгрывал Геннадий Николаевич. – Скажите, скажите, Федор Иванович, вы уже знаете, что это он, именно он похитил мой перламутровый аккордеон? Скажите, о скажите, Федор Иванович, разве не об этом говорит ваше детективное чутье…
Слово «детективное» участковый Анискин знал, миллион раз употреблял его в разных видах, но бушующего заведующего перебивать не стал – во-первых, интересно, во-вторых, когда человек такой горячий, его сразу не остановишь. Потому Анискин выждал, когда Геннадий Николаевич немного успокоился, цыкнул зубом и сказал:
– Наше дело такое, Геннадий Николаевич, что сразу понять нельзя, кто вот вор, а кто вот нет! Может, аккордеон увел Сторожевой, а может, наоборот, не Сторожевой… Так что вы охолонитесь и ответьте на последний вопрос. Двери-то кто запирал?
– Двери, о, двери… – Заведующий остановился и опустил руки. – Двери, Федор Иванович, как вы сами понимаете, закрывал я…
– До того, как водку пили, или опосля?
– Я всегда закрываю двери до того, как пью водку.
– Ну, вот и все, Геннадий Николаевич… Теперь вы посидите на крылечке, а я еще в клубе поброжу…
Taken: , 1
3
Анискин вышел из клуба примерно через полчаса, когда заведующий, дисциплинированно сидя на крылечке, уж притомился смотреть на пустынную улицу и нервными шагами расхаживал возле клуба. Увидев участкового, он обрадовался, но Анискин в разговор с заведующим не вступил, а от той двери, которая открывалась, наперерез перешел дорогу. Здесь он остановился, рассматривая доску, что была через плетень.
– Ишь ты! – вдумчиво заметил участковый. – Доска!
Он рассматривал такую штуку, которая в сибирских деревнях называется лазом и которая, так сказать, отражает стремление человечества к прямым линиям, так как ходить улицами и переулками всегда длиннее, чем напрямки валить через чужие огороды и ограды. Поэтому через плетни в деревнях и перекидываются две доски – с одной стороны и с другой. Вот такую-то доску и рассматривал участковый, оглядев же, хмыкнул.
– Сапог-то кирзовый! – И так как заведующий уже стоял за его спиной, участковый показал пальцем на след сапога, четко лежащий на узкой доске. – Здоровенный сапог…
– Злоумышленник! – прошептал заведующий.
– Может, он, а может, и нет! – ответил Анискин, затем, сделав заведующему знак, чтобы следовал за ним, вернулся к дверям и приказал: – Зайдите передним ходом, Геннадий Николаевич, да закройте дверь на крючок. Сами вернитесь.
Пока заведующий бегал закрыть дверь, Анискин стоял вольно, дышал легким сентябрьским воздухом и глядел, как хорошо и не жарко светит солнце, летят в синеве длинные паутинки и висит меж небом и землей коричневая лодка, плывущая по Оби. Дул такой легкий и сладостный ветер, какой только может дуть в сентябре, и участковый подставлял ему лицо.
– Закрыто, Федор Иванович!
– Ладно.
Очнувшись от благодати, Анискин въедливо глянул на заведующего, потом на дверь, опять на заведующего. Раза три он перевел взгляд с человека на двери, потом взялся правой рукой за скобу и потянул.
– Закрыто? – сухо спросил участковый.
– Сами же велели, Федор Иванович…
– Велел, велел…
Анискин взялся за скобу второй рукой, высоко надавил на дверь, мелко затряс ее и вдруг резко дернул… За дверью что-то звякнуло, треснуло, и дверь открылась.
– А? – тихо спросил Анискин. – А, говорю?
– Какой эффект, Федор Иванович! – пробормотал заведующий. – Кто бы мог подумать, что простым потрясыванием…
– Крючок г…но! – энергично ответил участковый. – Когда найду аккордеон, я вас, Геннадий Николаевич, за это дело, конечно, штрафану, а сейчас вопрос в другом… В каком часу вы выходили из клуба и кого встретили по пути?
– Сказать точно… Понимаете, сказать точно…
– До дождя или после?
– Во время дождя, Федор Иванович. Вы понимаете, хоть Евдокия Мироновна и возражали…
– Понимаю, понимаю, – перебил его участковый. – Гришка Сторожевой не дурак, чтобы под дождем обретаться… Ну, это же и означат, что на пути вы никого не встретили…
– Никого, Федор Иванович!
– Лады!
Участковый в последний раз посмотрел на заведующего значительным взглядом, свел брови на переносице, но ничего не сказал, а только помигал. Потом он заложил руки за спину, кивнул заведующему головой и неторопливо пошел по улице, что вела берегом Оби, – пузо вперед, голова поднята, ноги нараскорячку.
– До свидания, Федор Иванович! – вяло помахал рукой заведующий. – До свидания!
Но участковый слышать его не мог, так как все шагал и шагал улицей, посапывая носом от движения, и выпуклыми глазами осматривал то, мимо чего проходил. Он осматривал и запоминал, запоминал и осматривал, и так себе, потихонечку да полегонечку, добрался до высокого дома, что стоял чуть ли не у самой кузни, то есть далеко от центра деревни. Возле дома Анискин остановился и начал сердито сопеть:
– Ух! Ух! Ух!
Он сопел и злился оттого, что шел уже одиннадцатый час, а в просторном доме было так тихо, словно внутри стоял гроб с покойником. Двери, правда, были открыты настежь, но это тоже ничего хорошего не значило, и Анискин до того рассвирепел, что сделался в лице красным, как перезревший помидор. Он по-кабаньи пырнул носом, поднялся на крыльцо и прямиком проследовал в дом – избяные двери тоже не были закрыты.
– Так!
На четырех узких кроватях, поставленных рядком, как в больнице, закрывшись серыми одеялами, спали четверо лохматых парней. Рты у них были широко открыты, и потому в комнате пахло водочным перегаром, луком и чесноком. Никакой обстановки, кроме кроватей, в комнате не стояло, но зато стены сплошь покрывали похабные картинки с похабными же подписями.
– Эдак!
Анискин прошел вдоль двух стен, рассмотрел и прочел все новые рисунки и подписи, усмехнувшись одной из них, вернулся к дверям. Здесь он сел на высокий порог, расстегнул две пуговицы на рубашке и сладко зевнул – это оттого, что в комнате спали.
– Тунеядцы! – немного погодя громко сказал Анискин. – Просыпайтесь!
Двое из четырех парней перевернулись с одного бока на другой, один что-то пробормотал, четвертый тонко храпнул, но ни один не проснулся. Тогда Анискин вынул из кармана коробку спичек, огромный носовой платок, а за ним нечто странное – ружейный патрон, прикрученный проволокой к деревянной ручке. Сопя и улыбаясь, участковый вынул из коробка спичку, подсунул ее под проволоку так, чтобы спичечная головка была на уровне дырки, прорезанной в патроне.
– Ах, ах! – шепотом прокудахтал Анискин. – Ах, ах!
Штука, похожая на пистолет, называлась поджигой, участковый ее недавно отобрал у мастерового мальчишки Витьки, чтобы – не дай бог! – не случилось несчастье. Поджигу Анискин обещал отдать Витькиной матери: «Пороть тебя надо, Витька, пороть!» – но забыл и теперь очень радовался этому.
– Хе-хе-хе! – хохотнул он. – Ху-ху-ху!
Анискин ширкнул по коробке спичек той стороной поджиги, где была спичечная головка, от страха зажмурив глаза, отвернулся, а руку с поджигой, подражая Витьке, вытянул в сторону. Полсекунды головка шипела, потом так бабахнуло, что Анискин стукнулся плечом о дверной косяк и вскрикнул:
– Матушки!
Комнату застлал едкий пороховой дым, стекла звенели, где-то гремело и шуршало, что-то рушилось и стонало – бог знает что делалось! Когда же дым разошелся, Анискин медленно и сладостно захохотал:
– Ах-хах, хах-ха…
Сбившись в угол комнаты, завернувшись в одеяла, четверо тунеядцев круглыми от страха глазами смотрели на участкового и на то, как синим бинтом тянется в открытую форточку пороховой дым. Потом один из них – жиденький самый и молодой – выпростал из-под одеяла дрожащую руку и спросил:
– Что это такое?
– Поджига! – ответил Анискин, сдвигая брови, – сам не видишь, что поджига, а?… Ну, валите по местам!
Лохматые парни вернулись на кровати, сели и повернулись к Анискину, который по-прежнему располагался на высоком пороге. Он был спокоен и тих, но в пальцах все еще держал поджигу и даже покачивал ею, как настоящим пистолетом.
– Ну, вот что, господа хорошие! – сказал Анискин. – Что вся деревня на жнивье, а вы спите – это мне не удивленье. Что вся деревня вчера кино смотрела и в банях мылась, а вы водку жрали и помидоры воровали – мне это тоже не удивленье. А новость мне то, что у завклуба аккордеон пропал. Вот это мне новость! – Анискин встал, прошелся перед тунеядцами и непонятно усмехнулся. – Ну!
– Не брали мы аккордеон, – угрюмо сказал самый жидкий и молодой. – Не брали!
– И это я знаю! – охотно ответил Анискин. – Вам аккордеон, во-первых, потому не нужен, что душа у вас черная и к музыке не лежит, а во-вторых, потому, что вы только на мелку кражу годитесь… Вот ты вот, Сопыряев Автандил, встань-ка с койки… Встань-встань, кому говорят!
Сопыряев Автандил – парень лет девятнадцати, с прищуренными глазами и розовым шрамом на губе – неохотно поднялся с кровати, по-блатному закатил глаза, чтобы закричать, но Анискин молча схватил его за плечо, придавив к полу огромной лапищей, отставил в сторону, как ненужную вещь, и в грозной тишине пальцами ловкими, как у хирурга, пошарил под подушкой. Рука участкового всего на секунду скрылась, а потом он жестом фокусника выхватил из-под подушки косынку и знаменем полыхнул ею в воздухе – сверкнули перед носом тунеядцев алые цветы и закорючки, прошелестел шелк и проплыл запах хороших духов.
– Учительши Малыгиной косынка! – тихо сказал Анискин. – Куплена в Томске за двадцать восемь рублей… А, Сопыряев Автандил!
В прежней, грозной и подвижной тишине, участковый вернулся на высокий порог, сел, вытянул ноги и несколько раз тяжело вздохнул – душно было ему в комнате, пропитанной запахом грязных тел.
– Меня, конечно, за это надо с работы свольнять, – прежним голосом сказал Анискин, – но теперь, как в деревне кража, я радуюсь… А почему я радуюсь, когда, наоборот, надо плакать? – набычив голову, спросил он и поднял палец. – Вот ответь мне на это вот ты, Лещинский Игорь.
– Не знаю! – ответил Лещинский, тот из четырех, что стоял позади других и даже делал попытку спрятаться за спину Сопыряева. – Не могу сказать, гражданин участковый уполномоченный.
– Сказать не можешь, а, поди, по тюрьмам сидел… – усмехнулся участковый. – Ну, коли ты такой бестолковый, то можешь не отвечать, а вот автоматическую ручку ты мне отдай… Ну, отдавай, отдавай – я ведь все равно обыск буду делать.
Когда Лещинский отдал автоматическую ручку, украденную им позавчера в клубе у тракторного бригадира дяди Ивана, участковый спрятал ее в карман, где уже лежала косынка, и похлопал ручищей по коленке.
– Теперь отвечаю, почему я радуюсь, когда в деревне кража, – сказал Анискин. – Я потому ей радуюсь, что под эту кражу могу у вас, у тунеядцев, обыск сделать… Вот я у вас две вещи сразу и нашел, так как в деревне уж пять месяцев никаких происшествиев не было, хотя вы каждый день по мелочам воруете, чтобы водку жрать…
Парни молчали, глядя в пол, и Анискин позволил себе неярко улыбнуться.
– Сегодня я у вас обыск делать не буду, так как уже все воровано конфисковал, – сказал он. – А вот поработать я вас заставлю… Вот ты, Власенко Юрий, возьми то полено, что у печки лежит, вот тот столовый ножик, что на подоконнике, и отщепни-ка ты от полена четыре щепочки размером поболе… Ты иди, иди, приказ сполняй, Власенко Юрий, а не то я вспомню, как вы все четверо вчера на огороде у Потаповых помидоры спортили… Стервецы! – вдруг озверев, закричал Анискин. – Вы хоть когда огурцы и помидоры воруете, то хоть ботву не топчите! Жри, на всех хватит – так хоть не порть!
Закричав и озверев, Анискин сразу вспотел, задышал астматически и хрипло, словно в горле у него что-то застряло. От этого участковый побледнел и затих. Вот теперь только и услышалось в тишине, что на колхозной конторе уличный громкоговоритель наяривает какой-то заморский фокстрот, плещутся под яром в Оби ребятишки, а в колхозной кузнице бьет молотом в наковальню кузнец Юсупов, ремонтируя дергачи к жнейкам.
– Ну, давай, давай, Власенко Юрий, – сказал Анискин – Бери полено… – Когда же Власенко столовым ножиком начал отщепывать от полена крупные щепочки, участковый распорядился: – Подходи по одному, бери по щепочке и начинай дружно скоблить стену, на которой подписи и матерщинны рисунки. Ну!…
А когда минут через пятнадцать похабные рисунки и подписи со стен исчезли и тунеядцы положили палочки в кучу, Анискин поднялся с порога, прошел перед четырьмя, как перед строем, и прицыкнул зубом.
– Теперь отвечай на мои вопросы, – гневно приказал он. – Как вы вчера по пьяному делу всю ночь по деревне шарились, так должны знать, кто после дождя возле клуба обретался?… Ты отвечай, Сопыряев Автандил…
– После дождя? После дождя на улице были мы и Григорий Сторожевой, – ответил Сопыряев и от уважения к участковому деликатно кашлянул в кулак. – …Мы и Григорий Сторожевой…
– У клуба отирался, гражданин участковый! – хлопотливо вмешался в разговор Лещинский. – Мы уже похиляли домой, раз водяры не достали, а он, гражданин участковый, руки на карман поставил и возле клуба ходит.
– Кого еще видели?
– Никого! – хором ответили парни, но среди их дружных голосов участковый не услышал голос Юрия Власенко. Он, как всегда, стоял немножко в сторонке и поглядывал на Анискина голубыми глазами молодого, но не игрушечного тигренка. Власенко вообще резко отличался от других, и Анискин тревожно подумал: «Ох, с этим парнем мне еще будет морока, ох, будет!»
– Ну ладно! – сказал участковый. – Ну ладно…
Анискин уже в тишине пошел к дверям, как Игорь Лещинский вдруг перегнулся, словно от удара под ложечку, подергался припадочно и на всю вонючую комнату завопил:
– Во, корешки, что делается! Мы думали, что Сторожевой рекорды ставит, а он аккордеон увел.
Пока Лещинский вопил и кривлялся, участковый молча стоял у дверей, затем взялся за ручку и, не отпуская ее, замедленно обернулся.
– Вот за что я еще вас ненавижу, – сказал он, – так это за то, что вы работать сюда по своей охотке приехали, а сами тунеядцы! – Анискин тоскливо вздохнул. – Такие вы, что я… Я вот за эту деревню, которая за окном, с колчаковцами бился, в меня из обреза за власть кулаки стреляли, а вы мою деревню собой позорите…
Судорожно взмахнув рукой, Анискин вышел на крыльцо, подставив ветру с Оби лицо, несколько раз вдохнул пряный, увядающий аромат сена, береговой глины и просто воздуха, который в сентябре настаивался сам по себе. Все еще галдели ребятишки под яром, репродуктор проливал на всю длину улицы протяжный вальс, а вот кузнец Юсупов железом уже не гремел – кончил, верно, ковать очередной дергач. «Ну, так! – спокойно подумал участковый. – Гришка-то Сторожевой и после дождя возле клуба обретался! Вот это дела!»
Но Анискин еще несколько секунд постоял возле дома, так как родная деревня лежала вокруг него тихая и от этого ласковая. Виделось новое здание колхозной конторы с кумачовым лозунгом: «Товарищи! Наш колхоз идет вторым в районе по темпам уборки», – придуманным, конечно, парторгом Сергеем Тихоновичем; просматривалась голубая Обь, а главное – было тихо. Вся, ну вот вся деревня ушла в поля убирать хлеб, а несколько парней, приехавших полгода назад из Томска работать в колхозе, сидели в затхлой, грязной комнате.
– Так! – вдруг громко сказал Анискин. – Эдак!
Грозно сведя брови на лбу, он легонько постучал согнутыми пальцами в окно.
– Господа хорошие, – сказал участковый еще громче, – выходь на улицу…
Через минуту четверо парней, застегивая рубахи и штаны, теснясь, появились на крыльце. Участковый внимательно оглядел их, непопятно улыбнулся и сказал:
– Марш на поля!… Вот ты, Сопыряев Автандил, будешь старшим. Завтра Сопыряев мне доложит, как работали…
Четверо пошли по пыльной улице, и участковый следил за ними до тех пор, пока они не миновали магазин, клуб и колхозную контору. Он все улыбался и тихонечко покручивал головой. «С паршивой овцы хоть шерсти клок! – думал участковый. – Хоть нынче и хорошо дело идет, восемь рук – это тебе не баран начихал…» Потом он сказал вслух:
– Ну, теперь мне само время к продавщице Дуське наведаться…
Taken: , 1
4
К продавщице Прониной, то есть к магазину, в котором она торговала и жила, Анискин пришел действительно в удобное время – после двенадцати часов, когда Дуська до шести вечера торговлю прекратила. У магазина было тихо, на дверях висели три амбарных замка, окна, изнутри задвинутые деревянными щитами, смотрели слепо. Поэтому участковый магазин с парадного хода обошел и приблизился к задней двери, возле которой в лопухах лежала ничейная собака Полкан, громоздились пустые ящики и валялись разноцветные бумажки.
– Полкан, вот ты есть Полкан! – сказал участковый собаке и негромко постучал в дверь. – Живой есть кто или нет?
На первый стук никто не ответил, тогда Анискин постучал погромче.
– Чего скребешься-то, входи! – раздался далекий, но явно злой голос. – Входи, кого еще черт принес.
Мимо уже не пустых, а полных решетчатых ящиков, мимо бочки с селедкой и мешков с сахаром, густо смазанных солидолом и обернутых бумагой кос, граблей, лопат и прочего металлического добра, мимо зашнурованных веревками двух велосипедов и мотоцикла в деревянных планках Анискин прошел в комнату продавщицы Дуськи, в которой тоже было полутемно, так как продавщица отдыхала после работы и беспокойной ночи. Так что Дуську во мраке сразу видеть было нельзя, и участковый различил только черное и движущееся.
– Здорово, здорово, Евдокия! – приветствовал он черное и движущееся.
– Как живем-можем?
Все еще была темнота, и в ней Дуська ответила:
– А, это Анискин… Здорово, Анискин, проходи!
Скрипнули внутренние ставни, в комнату ворвался здоровенный кусок солнца, и участковый во всю ширь увидел маленькую комнату продавщицы, ее сундук, городское зеркало на трех половинок, зеркальный шкаф и саму Дуську – она в черной шелковой рубашке сидела на кровати и, подняв руки, закалывала густые волосы. Шпильки Дуська держала в зубах и потому проговорила в нос:
– Ты, Анискин, если пришел, то не стой, а садись.
Участковый опустился на низенький стульчик с цветастым сиденьем, вытянул ноги, чтобы не торчали выше пуза, и прищуренными глазами с ног до головы оглядел продавщицу Дуську. Черная рубашка на ней была такая плотная, что трусы и бюстгальтер не просвечивали, сама Дуська под комбинацией была пухлая и грудастая, а ноги имела одинаковой толщины что в щиколотке, что возле коленей. На взгляд участкового, продавщица выглядела хорошо, но он все-таки сурово прицыкнул зубом.
– Постеснялась бы, страма, в рубашке-то!
– А мне не стыдно, – огрызнулась Дуська, вынимая из зубов последнюю шпильку. – Мало что комбинация двенадцать рублей стоит, мне платье перед кажным надевать – мозоли набьешь! Сейчас еще ничего, уборка, а в обычное время только приляжешь: «Дуська, открывай! Дуська, открывай!» Хорошо бы еще за водкой, а то вот вчерась приходит Сузгиниха – уксус у ней кончился, а сам пельмени захотел… Это летом-то адиот! Вот она и прется в ночь-полночь.
Дуська от злости мгновенно сгреблась с кровати, просвистев под носом участкового шелковой комбинацией, сдернула все-таки с гвоздя ситцевый халат и накинула его на меловые неохватные плечи. Потом она боком села за маленький столик, закинула ногу на ногу и достала папиросу из пачки «Север». По-мужски чиркнув спичкой, Дуська хрипло спросила:
– Чего пришел, Анискин?
– А дело есть.
– Ну, я тогда тебе окно открою.
В три движения, словно в три прыжка, Дуська открыла окно, раздвинув алую занавеску, попутно что-то лишнее убрала со стола, подправила подушку на кровати, сделала еще что-то неуловимое и непонятное – вихрь, вихрь! Птичкой перепархивала Дуська с места на место, хотя была толста и, по слухам, больна сердцем. И когда Дуська опять села на место, Анискин еще раз посмотрел на нее ясными глазами: «Эх, хороша баба эта Дуська!» Потом он повозился на чертовом стульчике и сказал:
– Чего же ты, Евдокея, ребятишкам-то медяки недодаешь?
– Кому это? – вскричала Дуська и опять вскочила с места. – Ну, скажи, Анискин, кому я недодала медяк?
– А Фроське Негановой, – подумав, ответил участковый. – Этой три копейки, а вот Мишутке Ляпину – так целый пятак.
– Фроське, Мишутке?! – Дуська очумело глядела на участкового, халатик падал с ее покатых плеч. – Ты чего же это, Анискин, умом тронулся, – простонала она. – Ведь те три копейки и тот пятак – это когда было?… Это же еще в июне, в покосы…
– Ну и что, что в покосы, – мирно ответил Анискин. – Недодано же, а?
– Ну, Анискин, ну, Анискин! – Дуська попятилась, села от огорчения на свою пышную кровать, руки бросила на кровати и обиженно замигала. – Ну, Анискин, это слов не найти, какой ты есть злобный человек. Не зря твоя Глафира тоща, как стерлядь, – это все от тебя!
Дуська опять всплеснула руками – на этот раз не замедленно, а быстро – крутанулась волчком по комнате, открыла рот на манер галчонка, чтобы густо закричать, но от возмущения слова у нее в горле встали колом – она села на кровать и, прищурившись, стала смотреть мимо Анискина злыми, как у голодной кошки, глазами. Губы у нее дрожали, кривились.
– Вот хорошо! – похвалил ее Анискин. – Молодца, Евдокея, угомонилась!
Участковый задумчиво посмотрел на городское зеркало из трех половинок – ничего себе, огладил глазами зеркальный шкаф – какой блестящий, перевел глаза на кровать под никелем и с шариками – мягка, мягка! Все в Дуськиной комнатешке понравилось Анискину, и он согласно покивал головой – дескать, давай, давай, Дуська, продолжай в том же духе…
– Я чего, Евдокея, на медяк память держу, – сказал Анискин, – а оттого, чтоб ты не забывалась. Так что ты не обижайся, а лучше в корень гляди… Я ведь тебя, Евдокея, за то уважаю, что ты против всех прежних продавщиц – человек нежадный, добрый. Ты и в долг дашь, и не обвешаешь, и хороший товар от народа не утаишь. Вот за это я тебя и уважаю.
– Ну, спасибо, Анискин! – насмешливо ответила Дуська, разводя руками. – Спасибо, так тебя перетак…
– Вот и материшься ты, а я на это внимание не держу. Ты от хорошего сердца материшься, Евдокея.
– Вот еще!
– Не вот еще, а – так!
Они помолчали.
– Жизнь прожить, Евдокея, – не поле перейти! – после молчания сказал Анискин. – Я твое положение понимаю, вхожу в него, так что ты меня извиняй, если какое слово не так скажу… – Участковый потянулся рукой к конторским счетам, что лежали на маленьком столике среди коробок с пудрами, одеколонами, губными помадами и всякими кремами. Он положил счеты на колени, шумно сбросил костяшки направо и прежними мирными глазами посмотрел на Дуську. – Ты слушаешь меня, Евдокея?
– Но.
Притихнув, Дуська сидела среди кроватной мягкости покорно, поглядывала на участкового снизу и уже не держала руки под могучей грудью – лежали они по бокам, на пододеяльнике, большие, шершавые, с накрашенными ногтями, но от этого на вид еще более грубые и заскорузлые.
– Я, Евдокея, – тихо сказал Анискин, – и в то положение вхожу, что ты на одну небольшую зарплату живешь… Ты ведь шестьдесят два рубля получаешь? – спросил он. – А?
– Шестьдесят два…
– Ну, как же на эти деньги проживешь, если у тебя ни коровы, ни огорода, никакой другой живности. – Анискин осторожно вздохнул, погладил рукой счеты. – На эти деньги без добавки прожить, Евдокея, невозможно, особливо если нет постоянного мужика, а только приходящие… Поллитру ему поставь, закуску дай, потом опохмели… Ты на меня не держишь сердце за эти слова, Евдокея?
– Говори…
– Ты меня опять извиняй, Евдокея, но вот ты за июль месяц, по моим думкам, более тридцати рублей сверх зарплаты поимела. – Анискин выровнял счеты на коленях, диковинно толстым пальцем нашарил нужную ему костяшку, а Дуська, следя за его движениями, выпрямилась и напружинила пухлые губы. Он быстро взглянул на нее и продолжил:
– Вот как ты, Евдокея, поверх зарплаты поимела тридцать рублей… Ну, во-первых, сказать, июль был такой месяц, что покосы кончались, а жнивье еще и не начиналось; это значит – народ за водкой шел хорошо. А во-вторых, сказать, в июле геологи в баню приходили – это, значит, еще прибавка…
– Ты за тридцать рублей скажи, Анискин! – ответила Дуська. – Что июль – месяц хороший, всем понятно…
– Можно и сказать, Евдокея! – Анискин приблизил счеты к глазам. – За поллитру водки ты берешь три рубля, если продаешь ее не из магазину, а с квартиры. Это, Евдокея, правильно по той причине, что ты сверх нормы работать не должна. Тебя же в ночь-полночь будят… Вот ты и берешь за беспокойство сверх цены тринадцать копеек… Ну а теперь считать зачнем.
Участковый прищурился, еще сильнее прежнего наморщил лоб и непонятно улыбнулся.
– Мы, Евдокея, по памяти считать зачнем, так как июль месяц я по твоей работе контроль наводил, – сказал он. – Ну, второго числа водку у тебя семеро геологов брали – это девяносто одна копейка. – Анискин звучно передвинул костяшки счетов. – Первое число я не прикидываю потому, что в этот день ты за товаром ездила… Ну, дальше! Третьего числа тракторна бригада Пятунина премиальны за косьбу получала – это, Евдокея, двенадцать бутылок, что составлят один рубль сорок шесть копеек… Пятого числа, как ты сама знаешь, устьюльские в нашу деревню повалили. Я допоздна на лавочке сидел и ихних девятнадцать гавриков насчитал. Это, Евдокея…
– Хватит, Анискин! – тихо-тихо сказала Дуська. – Память у тебя… – Она привалилась спиной к подушке, косо усмехнулась, как бы незряче провела рукой по бледному лицу и досказала шепотом: – Мне гинуть с твоей памятью, Анискин.
Не отвечая ей, участковый привстал, отдуваясь от усилия, положил счеты на место, но садиться на стул обратно не стал, а выпрямился во весь рост – могучий, громоздкий. Долго, наверное полминуты, он смотрел на Дуську рачьими милицейскими глазами, потом сказал.
– Не надо тебе гинуть, Евдокея! Не надо! – Он резко взмахнул рукой. – Тебе не гинуть требоватся, а, наоборот, замуж выходить…
– Замуж выходить? – Дуська приподнялась, повела бровями, помедлила секундочку и, дернув губой, переспросила: – Замуж, говоришь, выходить, Анискин! А за кого?
Еще секунду Дуська молчала, открыв рот – опять не хватало воздуха и слова в горле встали комом, – потом, взмахнув полными руками, подскочила к участковому, ужалила его взглядом, но вдруг снова попятилась назад, к своему высокому сундуку – ну, совсем ошалела бабенка!
– За кого выходить, Анискин? – наконец оглушительно крикнула Дуська. – За колхозного бугая Черномора?
Ухмыляясь и подергивая плечами, она кинула литое тело к сундуку, с размаху открыла крышку и, внезапно тоненько взвизгнув, обеими руками выхватила из него синее и розовое, коричневое и зеленое, шуршащее и переливающееся, блестящее и тусклое.
– Замуж, говоришь, замуж, говоришь! – кричала Дуська, по-шахтерски работая в сундуке руками и плечами. – Замуж, говоришь…
На участкового, ушибая густым запахом нафталина, из сундука летели кофты и платья, зимние ботинки и туфли, рубашки и трусы, бюстгальтеры и чулки; потом полетело теплое плисовое пальтишко, шапочка из цигейки, чесанки, осеннее пальто из габардина, красное вельветовое платье, две пары резиновых бот и так далее… Кое-что из летящего в него Анискин ловил, укладывал на кровать, но кое-что валилось на пол, непойманное, и Дуська по нему оглашенно приплясывала:
– Замуж, говоришь, замуж?
Когда в сундуке ничего не осталось, Дуська, ощерив зубы, повернулась к Анискину и пошла, пошла на него – грудью, животом, глазами, растопыренными бедрами.
– Замуж, говоришь? Я тебя спрашиваю, мать твою перемать, за кого мне замуж выходить? – Дуська пхнула участкового грудью и животом, сбила-таки с неподвижности и, торжествуя, хохоча, перегнулась в пояснице – волосы распущены, как у русалки, глаза дикие, рот перекошен. – Замуж?
Торжествуя над Анискиным, Дуська попятилась, задела ногами за плисовое пальтишко и вдруг начала медленно валиться на кровать. Подумав, что она падает, запнувшись, Анискин кинулся было к ней, но поддержать не успел – женщина брякнулась лицом в подушку и мелко-мелко затряслась плечами.
– Охо-охо! – прорыдала Дуська. – Ох-хо-хо!
– Евдокея! – тихо позвал Анискин. – А Евдокея!
Дуська плакала. Халатик с плеч упал, когда еще кидалась к сундуку, волосы растрепались, голова провалом темнела на белизне подушки, а лежала она жалобно, по-детски сдвинув и перекосив ноги. Белые плечи Дуськи тряслись как в лихорадке. Анискин на цыпочках, скрипя тонко половицами, прошел к стульчику, опустился на него, но ноги для удобства не вытянул – торчали коленками вровень с пузом.
Дуська понемногу успокаивалась: перестали вздрагивать плечи, затихли руки, спина сделалась плоской. Потом она и вся стала плоская – затихла.
– Все, Евдокея? – еще немного подождав, спросил участковый. – Проплакалась?
– Проплакалась, – в подушку ответила Дуська.
– Ну, так подымайся…
И Дуська поднялась – показала незрячее от слез лицо, скрученные в сосульки волосы, мокрую на груди черную комбинацию.
– Ты не смотри на меня, Анискин, – криво улыбнулась она. – Я теперь страшная…
– А ты подчапурься, подчапурься, Евдокея.
Анискин отвернулся к окну, и, пока Дуська причесывалась, намазывалась и накидывала халатик, смотрел на сиреневую Обь и на старый осокорь, что стоял одиноко на берегу. Осокорь шелестел жестяной листвой, в стволу был крепок и черен, но кору бороздили такие же глубокие морщины, как и лицо Анискина. Ничего удивительного в этом не имелось, так как осокорь был лет на двадцать старше участкового, а ведь только так говорится, что дерево крепче человека. На самом же деле, подумал Анискин, дерево человека мягче, крепче его только железо, так оно и есть железо бездушное…
– Ты подчапурилась, Евдокея? – спросил он.
– Готово, Анискин!
Дуська в халатике сидела на кровати, тихая.
– Я что ревела, Анискин? – с усмешкой спросила она, показывая глазами на пол, где горкой все еще лежали вещи. – Я то ревела, Анискин, что добро пропадает, а замуж… – Дуська засмеялась. – Это ведь со смеху умрешь, что никто замуж не берет… А ты знаешь, Анискин, почему… А потому, что вы, мужики, только на войне храбры. Как дело до баб доходит, ваш брат трусливее зайца…
– А это почему? – повеселев, спросил Анискин. – Это как так?
– А вот как! – ответила Дуська и кокетливо повела бровями. – Чего мужики на мне жениться боятся? А оттого, что я вольно живу – народ возле меня завсегда вертится, на всю деревню песни реву… Вот они и боятся, а того понять не могут, что я самая верная жена и есть – я мужиков распрекрасно хорошо узнала, и мне сласти от сласти искать не надо… Вот таки дела, товарищ Анискин!
Дуська поднялась, не глядя, комкая, начала собирать с пола вещи. Она разом зашвырнула их в сундук, со звоном закрыла крышку и села на нее.
– Мне крышка, а на крышке сижу! – лихо улыбнулась Дуська. – Вот таки дела, Анискин!
– На тебе Гришка Сторожевой хочет жениться, – просто сказал участковый. – Я теперь это доподлинно знаю…
– Откуда? – помолчав и сложив руки на груди, спросила Дуська. – Ты скажи, Анискин, откуда?
– А оттуда, что он у заведующего клубом аккордеон увел, – ответил Анискин и посмотрел на Дуську безмятежными глазами. – Вот я и вырешил: если он крупну кражу совершил, значит, жениться хочет…
Еще договаривая, участковый резво поднялся со стульчика, пошел хлопотливо к дверям, но возле них, конечно, остановился и стал спиной слушать Дуську. Она молча повозилась, потом усмехнулась и сказала:
– Он что, дурак – аккордеоны воровать?
– Выходит, что дурак! – спиной ответил участковый. – Рази умный человек станет тебя к заведующему приревновывать? – Анискин опять повернулся к Дуське и спросил: – Ну, вот почему ты к этому завклубу возвернулась? Что он ручки целует и на музыке играет?
Дуська не ответила. Она медленно сползла с сундука, еще медленнее пошла к окошку, прильнув к наличнику плечом, посмотрела на улицу. По небу ползла голубая кудрявая тучка, приближалась к солнцу, и от нее на землю отражались тоже голубые кудрявые лучи. Они растрепанным пучком падали на реку, и в этом месте, где они подрагивали, вода была изумрудной.
Приглушенно вздохнув, Дуська полуотвернулась от окна, пошевелила полными понежневшими губами. На ее лицо падал свет от реки, глаза продавщицы мягко голубели.
– Ишь ты! – вполголоса проговорил участковый. – Как в кино, любовь-то… Ну, а я пошел!