Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Иоанна Хмелевская

ЖИЗНЬ (НЕ) ВПОЛНЕ СПОКОЙНАЯ

Глава 1. ДЕТСТВО

Моей прабабушке пришлось удрать из дома своей тетки, Ледуховской, чтобы выйти замуж за молодого человека не столь высокого происхождения, как тетке хотелось бы. Девичья фамилия прабабушки была Шпиталевская. Их было три сестры, по фамилии Шпиталевская, Ледуховская и Хмелевская. И от дочери Шпиталевской я и веду по прямой линии свой род. Вся история, описанная мною в «Колодцах предков», — чистая правда. Только наследства-то никакого не было…

Зато, если можно верить фамильным преданиям, обвенчанная с прадедушкой прабабушка смертельно оскорбилась при виде усадьбы своего супруга и предприняла второй побег. Из дома мужа она убежала домой, к мамуле, потому как новые вотчины и пажити пришлись ей не по вкусу. Мамуля у прабабушки была человеком жестким (наверное, все бабы в нашей семье из поколения в поколение отличались дурным характером) и отвезла доченьку назад, в Тончу. Вроде бы отправила даже в карете, но головой не поручусь. Точно, что не на автомобиле.

Продолжение разыгрывалось уже на глазах у свидетелей — моей матери и теток. Прабабушка моя, в рамках бунта, пальцем не прикоснулась к домашнему хозяйству, занималась лишь садом, в этом вопросе у нее оказалась легкая рука. Росло у нее всё как в джунглях после ливня. С груши, любовно взлелеянной прабабушкой и впоследствии привитой черенком на варшавском дачном участочке, я лично вкушала плоды. Мечтаю еще хотя бы раз в жизни такую грушу съесть.

Детей прабабушка родила четырнадцать, из них выжило девять. В силу естественных причин разница в возрасте между ними была изрядная, что приводило к мощной семейной путанице. Самый младший из сыновей прабабушки был только на шесть лет старше самой старшей ее внучки, а в следующем поколении самая старшая правнучка родилась всего через год после очередной внучки. Самой старшей правнучкой была я.

Если учесть, какие чувства прабабушка якобы питала к прадедушке, количество детей потрясает. Разве что эти самые чувства прабабушка питала непоследовательно. При своих многочисленных добродетелях прабабушка, должно быть, отличалась злопамятностью и упрямством, потому что в момент смерти прадедушки дала волю своему неудовольствию. А именно: высказала мнение, что его преждевременная кончина не что иное, как господня кара за то, что он ее обманул. При этом прабабушка выражалась такими словами, которые элементарный такт не позволяет мне повторить.

Прабабушкины дети последовательно вылетали из фамильного гнезда, получая самые разные профессии. Старшая из двух дочерей работала в Варшаве, в аптеке. Это была моя бабушка. Должно быть, именно в Варшаве она познакомилась с Франтишеком Кнопацким, моим дедушкой. Кнопацкие родом были из Воли Шидловецкой, где и живут поныне. На хозяйстве остался дедушкин брат, а дедушка в очень молодом возрасте перебрался в город и женился на бабушке. Был он человеком с ангельским сердцем и кротким характером, поэтому бабуля, истинная дочь своей матери, могла ему выедать мозг чайной ложечкой сколько душе угодно.

Дедушка влез в национально-освободительную борьбу, нагадил царским властям и был сослан на австрийскую территорию Польши, куда бабушка отправилась следом за ним.

Есть история, которую в нашей семье рассказывали очень охотно. Дедушка находился в тюрьме, а бабушка была дома. Неожиданно она узнала, что по лестнице к ним идут царские жандармы. Бабушке не изменили ни хладнокровие, ни смекалка, и она подсунула под задницу не то капитану, не то сержанту табуретку. Жандарм был толстый и неповоротливый, он охотно уселся и с табуретки начал командовать обыском. А бабушка мысленно горячо молилась, чтобы ему не пришло в голову переставить табуретку в другое место, потому как тяжесть предмета мебели его несомненно бы заинтересовала. Именно в табуретке был тайник, а в тайнике находилось все оружие, которое хранил в доме дедушка.

Господь ее молитвы услышал, дедушку сослали не в Сибирь, а всего-навсего в Тшебинь. В этой Тшебини и родилась через два месяца моя мать. Ссылка оказалась короткой, потому что вторая бабушкина дочка, Люцина, появилась на свет уже в Варшаве.

Дедушка, должно быть, был на свободе и рядом с женой, потому что я слышала рассказы о том, как в ключевые моменты своей жизни бабушка обязательно затевала стирку, после чего заканчивать ее приходилось уже дедушке, ибо у бабушки начинались роды.

Всего бабушка родила четверых детей, трех дочерей и одного сына, который умер во младенчестве.

Три дочери — это моя мама и две тетки, Люцина и Тереса. Они доставляли матери массу огорчений и хлопот, просто говоря, отравляли жизнь. Например, один раз, возвращаясь домой, бабушка застала старшую дочку, сидящую на подоконнике. Та свесила ножки наружу, а окно-то находилось на пятом этаже. Даже через пятьдесят лет, рассказывая мне об этом, бабушка бледнела от ужаса.

В соседнем доме жил печник, который прославился полной и безоговорочной победой над своей тещей. Как-то, вернувшись домой в тяжелом подпитии, что, несомненно, придало ему куражу, он грозно рявкнул: «Кто в доме хозяин, теща или я?!», после чего разметал по кирпичику собственную печь. Вскоре после этого события три сестры пошли в кино и вернулись страшно поздно. Бабушка с дедушкой уже легли спать. Бабушке, видимо, не хотелось вставать с постели, поэтому устроить разнос дочерям, сидевшим на кухне, бабушка выпихнула дедушку. Дедушка начал воспитывать воплем.

— Кто здесь хозяин, вы или я?

— Папочка, только печку не ломай, пожалуйста! — взмолилась побледневшая Люцина.

Дедушка позорно сбежал в спальню, а проступок так и остался безнаказанным.

На лето наша семья выезжала или в Тончу, или в Волю Шидловецкую. В Воле Шидловецкой жил себе пес по кличке Шнапик. Больше всех на свете он любил моего дедушку, который в субботу приезжал из Варшавы на выходные к семье. Непонятно как пёс чувствовал приближение субботы, знал время прибытия поезда и неизменно ждал на перроне.

Шнапик был сверхъестественно умен и демонстрировал это самыми разными способами. Как-то раз занятая домашними делами бабушка услышала во дворе страшный куриный переполох. Она выскочила на улицу, и как раз в этот момент в гуще птичей куче-малы появился Шнапик.

На земле валялись несколько яиц, а Шнапик держал в пасти еще одно. Он аккуратненько добавил яйцо к общей кучке, обежал ее вокруг, разгоняя птиц, и куда-то умчался. Раз-два — и он опять возвращается с очередным яйцом в зубах. Бабушка сначала остолбенела, а потом в ее сердце расцвела горячая благодарность собаке, ведь она уже пару недель беспокоилась, что куры стали так плохо нестись. Оказалось, что неслись они во ржи, а Шнапик это обнаружил.

Семейные легенды излагались по-разному, причем не всегда четко и последовательно. Например, я так и не сумела докопаться, где же на самом деле находилась деревня с «володухом» — около Воли Шидловецкой или около Тончи? Ясно одно, что в этой деревне жила баба, прославившаяся своим скупердяйством на три волости, а то и дальше.

Как-то раз ксендз ходил по домам святить приготовленную на Пасху снедь. Ксендза, известное дело, надо принять и угостить достойно, не абы как. Баба из последних сил переборола себя, сделала широкий жест и устроила прием, то бишь сварила ксендзу яичко всмятку. Ксендз уселся за стол, а все живое в хате — дети и животные, чуть ли не на голову ему полезли, потому что такого деликатеса в этом доме до сей поры никто не видывал. Баба рассердилась на толкотню в избе и в гневе завопила:

— Собаки — во двор! Дети — под стол! Батюшка не володух, сам целое яйцо не съест, ежели что оставит, я вам отдам!

Вот с этого случае и возник этот «володух», который навеки укоренился в моей семье. Известно о нем лишь то, что «володух» этот самый — прорва обжорливая.

Все три дочки моей бабушки окончили школу. Правда, перед экзаменами на аттестат зрелости у моей матери вдруг развился невроз (в глубине души мне кажется, что ей просто зубрежка надоела). Невроз выражался в чудовищных головных болях, матушку оставили в покое и освободили от последнего экзамена. Головные боли тут же как рукой сняло, и она устроилась на работу в какое-то учреждение секретаршей директора.

Тереса нормально сдала на аттестат зрелости, по-моему, даже окончила какие-то курсы, во всяком случае, она тоже пошла работать. Люцина поступила в университет на полонистику,[1] а потом посвятила себя культуре, искусству и журналистике.

Потом они дружно принялись выходить замуж, и первой была моя мать.



Вторая половина семьи, которая «по мечу»,[2]естественно, тоже существовала. Годами я слышала рассказы о том, как прадедушка прибыл из Германии, по-польски не понимал, и очень уж я терзалось этой принадлежностью к немчуре, что подтверждалось девичьими фамилиями бабок и прабабок. Бекер, Кох, Шварц говорили сами за себя.

На мое счастье, мой дядя взял на себя труд проверить, что же в этой семье творилось, и вышло на свет божий, что на этих трех вся немецкость исчерпалась, потому что остальные уже были Борковские, Люзинские да Михалики.

В итоге одна пара моих прапрапредков — это Юзеф Шварц и Анна, урожденная Люзинская, вторая — Игнатий Борковский и Юлианна, урожденная Михалик. Дочка Игнатия и Юлианны, тоже Юлианна, урожденная Борковская, вышла за Кароля Бекера, это и были мои прадедушка и прабабушка. Может быть, именно этот Кароль приехал из Германии и по-польски не понимал. Следующее поколение языком овладело уже в совершенстве, потому как сын Кароля, мой дедушка, был в нашей стране учителем.

Дедушка Павел женился на бабушке Хелене, дочери Паулины Кох, урожденной Шварц, внучке Анны Шварц, урожденной Люзинской.

У бабушки Хелены были две сестры — тетя Юзя и тетка Стаха. Тетка Стаха осталась в девушках, тетя Юзя вышла замуж и родила двоих сыновей — Метека и Стефана. Кроме сестер, у бабушки были еще трое детей, двое сыновей и одна дочь. Младший из сыновей женился на моей матери.

Легко заметить, что я упрямо пишу о бабках и прабабках, а про дедушек-прадедушек — молчок. Конечно, они тоже существовали, но доминирование женщин в моей семье, и по мечу и по кудели, до сего дня настолько сильно, что мужчины вообще почти не считаются, хотя им не чуждо было все человеческое: это были сильные характеры, личности, образованные люди, временами случалось, даже денежные.

Но, все как один, они, по таинственной прихоти судьбы, слыли людьми кроткими, с голубиным сердцем и ангельским характером, крепко сидевшими под каблуком этих кошмарных баб.

Смешных историй из детства моего отца я не знаю, некому было мне о нем рассказывать. Мой отец окончил так называемое торговое училище, потом что-то там еще и получил профессию бухгалтера. Возможно, отец был бухгалтером широкого профиля, но главным образом сидел в банках, обладая двумя достоинствами, бесценными для его работодателей: профессионализмом и совершенно сверхчеловеческой честностью, порой рассудку вопреки, потому что он в жизни обогатил множество разных людей, а вот себя, скорее, наоборот.

С моей матерью он познакомился на каком-то утонченном светском приеме, скоропалительно влюбился и, получив повышение по службе и страшно этим гордясь, осмелился сделать ей предложение. Как-то сразу после этого ему предложили должность директора филиала сберегательного банка в провинции, точнее, в Груйце, и отец согласился, явно подстрекаемый на то своей невестой.

Матушка упорно утверждала, что вышла замуж, чтобы удрать из дому. Бабушкой она была сыта по горло. Факты — вещь упрямая, бабушка была деспотичная, слегка скандальная, терроризировала семью просто машинально, и все три дочери боялись и слушались мать, по-разному на нее реагируя. Тереса, сжав зубы, терпела тиранию, моя мать подчинялась бабке без малейшего сопротивления, а Люцина бунтовала изо всех сил. Отдаленность от бабушки могла принести изрядное облегчение, а Груец все-таки другой город.

Второй в очереди, чтобы вступить в брак, оказалась Люцина. Как я полагаю, из чувства противоречия она записывалась во все довоенные коммунистические партии, жених-то у нее был коммунистом. Он ходил в развевающемся красном галстуке, и бабушка заявила, что скорее у нее кактус на ладони вырастет, чем Люцина выйдет за такого замуж. Вот Люцина как раз взяла да и сочеталась с ним законным браком.

Тереса вышла замуж за Тадеуша уже во время войны. Женаты они были всего пару месяцев, потом Тереса потеряла мужа из виду, и встретились они только через восемнадцать лет. Но все равно: Тереса, должно быть, единственная из трех сестер вышла замуж по влечению сердца, а не назло бабушке.

Очень может быть, что моя матушка мечтала избавиться от сестрички. У Люцины, в детстве довольно спокойного создания, теперь возникали сатанинские задумки, которые она немедленно воплощала в жизнь. Моя мать частенько вспоминала о сестре с горечью и раздражением. Именно поэтому, учитывая карьерный рост отца и его груецкое директорство, отъезд оказался для мамы форменным благословением. С одной стороны, она оторвалась от семьи и жила мирно и спокойно, а с другой — приезжала в Варшаву только тогда, когда ее душеньке было угодно, и не губила молодость в провинции.

К домашнему хозяйству мамочка пока была не очень-то приспособлена, в родительском доме она не научилась почти ничему. Может, немножечко из лени, но в какой-то мере из-за работящей бабушки, которая любила все делать по-своему. Однако мама быстро освоила приемы разумного хозяйствования и учила уму-разуму всех домработниц, которые в результате становились шикарно вышколенной прислугой.

Чувствуя себя теперь свободной, взрослой и замужней, что в какой-то степени поубавило ее страх перед бабушкой, мама кучу времени проводила в Варшаве, в родительском доме. Деньги у нее были, отец неплохо зарабатывал, и матушка покупала всё, что душе угодно. Отца обслуживала та самая вышколенная прислуга, и все было замечательно.

Через год после маминой свадьбы родилась Лилька. Она была дочерью единственной бабушкиной сестры Хелены и тем самым стала двоюродной сестрой моей матери и моей двоюродной теткой. У Лильки были еще два старших брата, она родилась после одиннадцатилетнего перерыва, и ее мать, будучи в положении, постоянно упрекала мою маму. «Это не я должна была свалять такого дурака, а ты!» — укоряла она.

Мама, как видно, поддалась давлению и приняла мужественное решение родить. Вот так мы обе, Лилька и я, стали единственными детьми среди всей нашей взрослой родни. Эх, кабы мы воспитывались вместе… Так ведь нет, ее родители поселились в Чешине. Встретились мы только через пятнадцать лет.

Беременность и роды матери от начала до конца были явлением кошмарным. Этот период мать пережила главным образом в Варшаве под крылышком бабушки. Своим поведением она вывела из равновесия не только бабушку, но и сестер, которые были сыты ей по горло и, совсем забыв о приличиях, уговаривали ее вернуться к мужу. А вот фигушки! Мой будущий отец приезжал ее навещать, и мамочка продержалась в родительском доме до самых родов.

Мать хотела доченьку. Бабушка наоборот. Отцу было все равно. Зато обе сестры были ужасно недовольны пребыванием в доме младенца любого пола. Особенно брезговала мной Люцина. Своего омерзения она не скрывала и вообще не хотела даже притрагиваться к такому свинству.



Первое, что мне запомнилось, — это аарон. Причем вовсе даже не друг семьи ветхозаветного вероисповедания, а цветок такой. Он так назывался — аарон, через два «а», и при этом отличался огромными листьями, как у каллы, и изрядной ядовитостью.

Никто не верит, что я это помню, потому что тогда мне был год с копейками. Несомненно, полностью я знаю эту историю по рассказам, но что-то навсегда застряло и в собственной памяти.

В доме на тот момент бушевала генеральная уборка. Чтобы я не мешала, мне дали чем-то поиграть, и этим «чем-то» оказался листочек цветка. Ясное дело, я его тут же потащила в рот, и воцарился Дантов ад.

Я вопила, как три пароходные сирены, может, даже громче, а родные сходили с ума, не понимая, в чем дело. Во рту у меня пылал пожар, я хотела молока! Только молока, ничего другого! Боль болью, но главным образом я драла глотку от ярости, что глупая семейка не понимает: я хочу молока, а этого молока мне никто не дает!

Продолжение я знаю только по рассказам. Гадая, что за таинственная напасть со мной приключилась, кто-то в конце концов предположил, что виноват цветок. Бабуля пошла на эксперимент, тоже куснула листик и мгновенно стала задыхаться, выпучив глаза и вывалив язык.

Мои сведения о себе самой из тех лет собраны из семейных преданий. Первого своего визита в зоопарк я не помню, туда меня отвели, показали всё, что было, привели назад, а потом задали вопрос:

— Ну и что там было, в зоопарке-то? Что ты видела?

Я глубоко и надолго задумалась, после чего ответила:

— Пиявок…

В двухлетнем возрасте я точно была далека от изысканных острот. Эти пиявки наверняка должны были там быть, хотя никогда после они не попадались мне на глаза.

Дух противоречия, скорее всего, родился вместе со мной. Мама часто и скорбно вспоминала свои дипломатические уловки. Она очень скоро изучила собственное чадо, поэтому, отправляясь со мной на прогулку, как правило, шла в направлении, противоположном тому, куда собиралась идти на самом деле. Ребенок ни разу ее не подвел: я с места начинала реветь, вылезала из коляски и энергично шла в обратном направлении.

— Ну и зачем мне было с ней ссориться? — меланхолически вопрошала мама. — Все замечательно, я хотела пойти именно туда, поворачивала следом за ней, и все было в порядке.

Дедушка частенько рассказывал мне сказки и как-то раз в чем-то ошибся. Может быть, он был сонный в тот момент. Я его перебила.

— Дедуля! — возмущенно сказала я. — Ты с елки сорвался или через мост перепрыгнул?

Дедушку мой вопрос разбудил моментально, но я до сего дня не ведаю, откуда что взялось. Слышала ли я эти слова раньше, выдумала ли их сама — неизвестно. В любом случае ехидный вопрос «С елки или через мост?..» навеки укоренился в семье.

Далее у меня начинаются уже собственные воспоминания, довольно разнообразные и, должно быть, слегка перепутанные хронологически.

Помню карточную игру. У меня такое впечатление, что играть в карты я научилась раньше, чем внятно разговаривать. Карты были настоящие, различала я их безошибочно, а вот игры были на уровне едва проснувшегося разума в «пьяницу» и в «дурака».

В карты всегда играли на бабушкиной кухне, на большом столе, покрытом клеенкой. Я обычно сидела на этом столе по-турецки. Играли минимум три человека, и каждого, кто заглядывал на огонек, втягивали в игру.

В моей памяти засела еще большая стирка в качестве замечательной игры. По всей спальне были разложены горы тряпья: отдельно белое, отдельно цветное, отдельно нательное белье, полотенца, тряпки и тому подобное. Я же обожала блуждать по этому лабиринту, находя тропинки между грудами барахла. К тому же на помощь приходила прачка. Она приводила с собой дочурку почти моего возраста. Случалось, что стирка непрерывно продолжалась еще и целую ночь, и тогда эта девочка ночевала у нас, в той же комнате, что и я. Это было еще одним развлечением. Мы сочиняли неописуемые бредни, соревнуясь, кто выдумает самые потрясающие события и истории, тем самым развивая речь. Никто не обращал на нас внимания, и эти сериалы мы могли плести до глубокой ночи.

Мне кажется, что я тогда уже знала грамоту. Читать меня семья научила в очень раннем возрасте, потеряв всякое терпение утихомирить. Я оказалась ребенком, жадным до литературы, пусть и в несколько однобоком варианте. Я упрямо домогалась от родных прочитать мне только сказку о Железном Волке, и эту сказку о Железном Волке все, включая меня, знали наизусть. Сказка эта родственникам отчаянно опротивела, однако, стоило им пропустить словечко, я поднимала вой и предъявляла неслабые претензии, отлично зная, чего в сказке не хватает.

Конечно, меня воспитывали и на всяческих других сказках — на спящих красавицах-принцессах, белоснежках дивной красы, и я, должно быть, отождествляла себя с воображаемыми персонажами. Коса до земли, златые кудри и пышные одеяния оказали на меня определенное влияние, но следствием этого была горькая минута.

Как-то раз я посмотрелась в зеркало.

Это явно не был первый взгляд, поскольку зеркал в доме хватало. Но тогда я посмотрелась в зеркало сознательно, и вдруг меня осенило, что я вижу себя. Я этот момент помню, возможно, именно так рождаются комплексы — «Так вот как я выгляжу?!» — изумилась я и, кажется, крепко разочаровалась.



Семью я приводила в отчаяние тремя способами. Прежде всего, ничего не ела. Угнетающе вредное, капризное, избалованное чудовище — такое мнение о себе я долго и покаянно принимала, не противясь, пока не вышли на свет божий причины, почему я не ела, а проверочным материалом послужили мои собственные дети.

Если кормили меня так, как пытались накормить моих сыновей, неудивительно, что я ничего не ела. Неправда, что у меня не было аппетита: мне случалось быть голодной, я любила самые разные продукты, но мне не давали времени и возможности их захотеть. В меня запихивали еду в любое время дня и ночи, нужен был страусиный желудок, чтобы такое выдержать.

Кормили меня мать, домработница, бабушка и тетки, каждая по собственной инициативе и в соответствии со своими взглядами на этот вопрос. В возрасте пяти лет со мной приключилось расстройство желудка высшего класса, то есть, выражаясь изысканным языком, — вселенский дристун. Я не могла ничего переварить. Ходить я перестала совсем, сил у скелетика не осталось. Отчаявшись, бабушка взяла меня на прогулку. По лестнице ей пришлось снести меня на руках, и на прогулку мы поехали на извозчике.

Бабушка, находясь в крайней степени отчаяния, перекрестилась и подумала: «Или умрет, или выздоровеет!» — и купила мне по дороге полтора кило бананов. Бананы я обожала, не знаю, сумела ли я за прогулку сожрать все полтора кило или немножечко все-таки осталось, в любом случае хворь как рукой сняло. Бананы переломили судьбу, и вскоре я выглядела, как пончик в масле. За едой я по-прежнему капризничала, но это уже был совсем другой коленкор.

Вторым наказанием были мои болезни. Я переболела всем, чем только можно. По оценкам матери, две недели я была здорова, а потом три недели болела. Гриппы и ангины впивались в меня, как пиявки, и я давным-давно знаю причины этого явления: одевали меня кошмарно.

Главным образом эта была заслуга бабушки, которая придерживалась правила, что ребенка надо держать в тепле, и правило это она ухитрилась внушить всему семейству. Рейтузы, свитера, валенки, теплое исподнее, шарфики, шубки, разрази их гром… В результате получался форменный неповоротливый снеговик. Совершенно точно помню, что это была моя смертная мука на протяжении долгих лет. Укутывание вызывало отчаянную невозможность двигаться, и дети надо мной издевались, потому что я не могла бегать. А бегать мне вообще было запрещено, потому что я могла вспотеть. Еще бы тут не вспотеть!

До сих пор во мне сидит воспоминание о блаженных минутах, когда я забыла полностью одеться на гулянку. Была зима, я спускалась по ступенькам, и как-то очень легко и приятно мне было идти. Можно сказать, просто крылья на пятках выросли. Бабушка шла за мной следом и вдруг обратила внимание на мои ноги.

— Иисус, Мария, святой Иосиф! — вскрикнула она в ужасе. — Ты же не надела валенки!

Действительно, вот откуда легкость! Я попыталась выклянчить прогулку без этих чертовых валенок, но не тут-то было. Пришлось мне вернуться и одеться, как положено, после чего жизнь мгновенно утратила всякую прелесть.

Кошмарный упрямый перегрев вызывал бесконечные простуды, лишал меня сопротивляемости хворям и приводил в отчаяние маму. И ни в ком из родных не оказалось ни капли здравого смысла.

Третьим проклятием, стойким и непобедимым, стал мой характер. Гены, я полагаю. Прабабушки, бабушки и вообще все пращурки отозвались во мне громким эхом, и с этим уже ничего нельзя было поделать.

Я отчаянно настаивала на своей самостоятельности. Есть на свете несчастные дети, лишенные какой бы то ни было заботы, и есть несчастные дети, задавленные грузом излишней заботы. И в том, и в другом случае результат ужасен. Мной руководил не разум, это точно: трудно от пятилетнего создания ожидать разумных действий, поэтому, должно быть, это был здоровый инстинкт. Я хотела все делать сама.

Я дико, бешено и безгранично завидовала бедным еврейским детям. Вероятно, бедные еврейские дети завидовали мне. Я страстно завидовала их свободе, недоступной мне, как звездочка на небе. Чтобы выйти из дому и отправиться на прогулку, я должна была вымаливать разрешение, а давали мне его, обговорив тысячу условий и ограничений. Были необходимы сопровождающий, соответствующая погода, нужно было меня тепло одеть, а потом следить, чтобы я не перегрелась и не вспотела. Сама, одна? Исключено, и речи быть не может!



Контакты с другими детьми мне всячески ограничивали, потому как мать считала, что их общество мне не подходит. Возможно, в чем-то она была права. Дети как дети, меня они считали чудом-юдом, да к тому же подбивали на всякие пакости. Мне нельзя было бегать, чтобы я не вспотела, поэтому дети с жаром подбивали меня нарушить запрет. «Зюзя, побегай! Зюзя, побегай!».

Кошмарное домашнее имечко Зюзя (лучше признаться публично, чтобы никто потом не смел меня шантажировать!) тащилось за мной годами. Я его ненавидела и бурно возражала против него, поэтому в конце концов семья оставила мерзкое прозвище.

На самом деле меня звали Ирена. Это имя мне тоже не нравилось. К счастью, этих имен, с крестин и конфирмации, у меня целых три: Ирена, Барбара и Иоанна. Больше всего мне нравилось последнее, и при первом же удобном случае я переключилась на Иоанну. Однако это случилось не скоро.

Отец в то время старался меня избегать. Младенцем он брезговал, маленького ребенка немного боялся, а иногда забывал о его существовании. Он заметил дочку, только когда я уже слегка подросла и на двенадцатом году жизни начала напоминать ему человеческое существо.

Мать же требовала от отца участия в моем воспитании и предъявляла ему претензии, по моему сугубо личному мнению — несправедливые. Занятий по дому у нее почти никаких не было, домработницы у мамочки были всегда, а заниматься мной рвалась бабушка, у которой я проводила почти всё время. Ну и зачем тут еще и работающий отец?

Когда мне исполнилось четыре годика, я полюбила мастерить елочные украшения. Я старательно закрывалась в спальне, жаждая одиночества, садилась за столик и принималась за работу со счастливым трепетом в сердце. Кажется, я начинала работу еще летом.

В куклы я не играла. Наверное, для девочки это не совсем нормально. Ни тебе игры в «дочки-матери», никаких кукольных платьиц, никакой заботливости, никаких материнских чувств.

Кукол у меня вообще было две и одна собачка. Звали их Зузя, Страшила и Азорчик. Зузя и собачка Азорчик путешествовали со мной всюду, потому что были невелики. Страшила была кукла большая, очень красивая. Я с самого начала причесала ее по-своему, отсюда и взялось ее прозвище. Кто-то воскликнул: «Господи, какая страшила!» — и имечко прилипло.

Возможно, были еще куклы, но для меня они не имели никакого значения, и мне очень быстро перестали их покупать, потому что было видно — они мне не нравятся.

Кроме кукол, у меня имелись кубики, «блошки», китайский болванчик, карандаши и краски, бусы для нанизывания и книжки, книжки, книжки… Были и коньки, которые мне пригодились, как собаке пятая нога. Ведь меня постоянно стерегли и берегли, а одна пойти кататься на коньках я не могла. Я канючила, умоляя хоть кого-нибудь пойти со мной на замерзший пруд, но матери было холодно, а у отца времени в обрез. В результате я так никогда и не научилась кататься.

Еще мне очень нравилось штопать дырки. Как-то раз в новешеньком летнем платье матери я вырезала на самом видном месте на уровне колен огромную дырку, специально чтобы ее заштопать. Событие осталось у меня в памяти, потому что после того, как мне сообщили, что поступок мой достоин порицания и заштопать не получится, я почувствовала огромное удивление и обиду.



По дому постоянно сновали разнообразные собаки и кошки. Первой я помню Азу. Следующим был Мишка. Отец принес домой белый пушистый клубочек, из которого вырос зверь весом больше пятидесяти килограммов, верный мой спутник в приключениях и играх. Принимая во внимание его породу (карпатская пастушеская), неудивительно, что он вызывал живейший интерес всякой скотины, главным образом коров и овец. Всякий раз, когда мы ехали с собакой за город, целые стада поднимались и шли за ним. Собаке было на них наплевать, в отличие от владельца скотины. Как-то раз крестьянин погнался за мамой с кленовой дубиной, выкрикивая, что она коварно украла у него целое стадо коров. Мишка прожил в нашей семье почти восемнадцать лет и умер, когда у меня самой уже были дети.

Другие собаки менялись чаще. Во дворе вечно слонялось множество дворняжек, одна из которых, на редкость глупая животина, лаяла на всех подряд, включая хозяев. Дворовые собаки пребывали главным образом в нашей усадьбе. Усадьба выросла из садика, который матери захотелось иметь. Отец купил ей одиннадцать моргов земли в деревушке Щенсна в двух с половиной километрах от Груйца, и там она разбила сад. Дом тогда еще только планировали, поэтому мы снимали в деревушке халупу. Помню пса в будке во дворе, он бегал на очень длинной цепи, и я его слегка побаивалась, потому что договориться с ним не получалось.



У бабушки животных не было. Избавившись от старшей дочери, бабушка с большим облегчением избавилась и от котов. Таким образом, у меня были два мира в Груйце и его округе в большей степени животный, в Варшаве же исключительно человеческий.

У бабушки проводился волшебный ритуал, а именно — купание марок. Мой дед был филателистом. Марок у него было много, причем на некоторые и дышать-то не разрешалось, не то чтобы трогать, но в «отклеивании массовки» мне все же разрешалось принимать участие.

В столовой у бабушки стояла этажерка с журналами, а на нижней полке лежали переплетенные номера за весь год. В самих журналах я не очень разбиралась, зато их содержание жадно поглощала. В одном журнале из номера в номер печатался захватывающий дух детективный роман под названием «Тройка треф». На картинке черный силуэт крался по вагону поезда, который обязательно должен был взлететь на воздух. Я перелистывала страницы с горящими щеками, и никто мне ничего не запрещал, потому что бабушка относилась ко мне куда снисходительнее, чем к собственным дочерям.

В молодые годы книги мне попадались иногда весьма захватывающие. Я уж не говорю о жутких народных сказках в изложении братьев Гримм, полных безголовых упырей. Как-то раз я нашла в ящике кухонного буфета роскошный роман «Зловещий незнакомец». Принадлежал он нашей домработнице, причем окончание было оторвано. Повествовал он о космическом явлении, а именно: к Земле с бешеной скоростью неслась планета, которая должна была нас добросовестно стукнуть и разнести в куски. Путь спасения нашли, но, ясное дело, наперегонки со временем, и тут как раз не хватало последних страниц. Если учесть, что родная наша планета до сего дня существует, роман должен был быть со счастливым концом.

Откуда я раздобыла «Страшного горбуна», понятия не имею, но сцена, описанная мной в начале книги «Подозреваются все», — истинная правда. Мы сидели втроем за столом — моя мама, Тереса и я.

Мама и тетя раскладывали пасьянс, а я читала. Вечер был поздний. История про страшного горбуна заставила меня сидеть, поджав ноги, защищая их от таинственной опасности. Скажу честно, я была очень перепугана, и это, несомненно, было хорошо заметно со стороны. В какой-то момент Тереса подняла на меня глаза, толкнула маму локтем, они взглянули на меня вместе, после чего Тереса сказала с безмятежным видом:

— Он… стоит… у тебя… за спиной…

Я жутко завизжала и слетела со стула. Честное слово, после этого войти в темную комнату стало для меня проблемой как минимум на три дня.

Разумеется, читала я не только «Кровавых графинь», «Страшных горбунов» и «Тройки треф». Вся детская классика прошла через мои руки, глаза и мозги и даже вся необязательная в будущем школьная литература. Благодаря раннему прочтению школе не удалось отравить мне познание книг из школьной программы. И, конечно же, я читала детективы, которые впоследствии оказались весьма поучительными для меня.

В моем полном распоряжении была библиотека матери, а это несколько сот книг, которые я могла свободно читать, за исключением одной только книжки. Мама взяла с меня слово не трогать «Кошмары» Зегадловича, пока мне не исполнится четырнадцать лет. Я честно сдержала свое обещание и прочитала эти самые «Кошмары», будучи уже взрослой дамой, и до сих пор не могу понять, что мама имела в виду?



Лето я проводила по-разному. Прекрасно помню, как мы жили с бабушкой в Рыбенке над Бугом. Мы жили в большой вилле с садом и ходили на пляж, но бабушка предпочитала не рисковать. Вода в реке достигала ровно до середины икр, в ней трудно было утонуть, но меня из этой стихии неизменно вытаскивали.

Бывала я в Стшельцах, где жили свекор и свекровь Люцины, но это свое пребывание там я плохо помню. Знаю только, что ходила на Шмелиную гору, которая была в свое время разбойничьим логовом.

В возрасте шести лет я провела лето в какой-то местности над речкой Езеркой. Вот этот визит остался у меня в памяти во всех подробностях. Мы снимали квартиру в большом доме. Дом принадлежал директору тамошней школы, и в его сына, четырнадцатилетнего молодца, я и влюбилась насмерть.

Но это была не первая моя любовь. Первая пришла ко мне раньше. Точно так же насмерть я влюбилась в Мальчика-с-пальчик из Большого театра. Я часами мечтала о нашем свидании, о волшебном миге, когда Мальчик-с-пальчик покажется на нашем балконе, войдет в квартиру и признается мне в своем неземном обожании без границ.

Эта великая любовь, постепенно бледнея и выцветая, длилась год, после чего Мальчик-с-пальчик уступил место сыну директора школы. Боюсь, что чувство мое осталось безответным, но у меня хотя бы был непосредственный контакт с объектом моих чувств. Директор школы пристроил к своей терраске бетонные ступеньки, и сын во время застывания бетона должен был поливать их водой. По крайней мере, два дня я знала точно, где его найти, и совершенно случайно слонялась возле их крыльца. Я быстро и предусмотрительно усаживалась на лавочке так, чтобы, шествуя по воду, он должен был пройти мимо меня. Ступеньки затвердели, но ничего страшного: сын директора натыкался на меня в самых разных местах, даже иногда со мной заговаривал.

Большую любовь к сыну директора школы во мне уничтожили неведомые сверхъестественные силы. Я еще любила его даже после отъезда, но очень недолго, потому что мне приснился сон. Кошмар! В нем доброго молодца разбойники превратили в… зеленую размазню, страшно мне противную.



После отдыха на берегах Езерки я пошла в школу. Я очень хотела в школу, но школа оказалась тяжким испытанием. Ничего я в том первом классе не поняла, потому что читать уже давно умела, а поздравительные открытки печатными каракулями от меня получала вся семья. Возможно, мне трудно давались маленькие буковки. Я отчетливо помню один день, целиком заполненный писанием в тетрадке наклонных палочек. Как-то плохо они у меня получались. Я пошла спать зареванная, не сделав уроки. Мама вернулась поздно вечером, домработница поведала ей о горестном поражении дочери, и мамочка, ни секунды не задумываясь, сделала уроки за меня.

Наутро я нашла тетрадь, заполненную до конца восхитительными палочками, и смертельно обиделась. Сначала я устроила скандал дома, а потом не хотела показывать тетрадь в школе, в любом случае — не как собственное творение. Только много позже я разобралась, какие чувства меня обуревали. Так вот: не хочу я ни чужих заслуг, ни чужих ошибок, все должно быть мое. Иначе это своего рода мошенничество или незаслуженная несправедливость, и то и другое для меня совершенно неприемлемо.

Первый класс я закончила, как нормальный ребенок, на одни пятерки, после чего началась война.



До самой смерти не забуду визг трех первых услышанных бомб. Уже было известно, что это воздушный налет, люди выскакивали из домов и прятались под деревьями. Отца не было, только мать и я. Мы стояли под деревом, мать прижимала меня к себе, визг и вой нарастали, и в какой-то ужасный момент мне показалось, что бомба упадет прямо нам под ноги. Упали три бомбы, но взорвались в отдалении, а меня охватил нечеловеческий страх. Три первые бомбы упали на Груец третьего сентября. Этот чудовищный тридцать девятый год… чудо Господне, что я вообще его пережила, и вовсе не потому, что в меня стреляли. Такая дурацкая мысль не пришла в голову даже немцам. Я могла сто раз погибнуть по другим причинам.

Отца не было, его призвали в армию, но до армии он не добрался, увяз в пинских болотах, вместе с каким-то товарищем по несчастью. Они голодали и холодали, пару недель питались в деревеньках только постным супчиком-крупником. Были в том крупнике только пшено да вода. Как-то раз товарищ по несчастью мечтательно сказал отцу:

— Знаешь, вот закончится эта проклятая война, вернусь я домой и сварю агромадный такой котел крупника… — И на миг умолк.

Отец испугался, решил, что парень рехнулся.

— И что? — спросил он ласково.

— Вынесу этот котел на лестницу, поставлю… и ка-а-ак наподдам ногой!

Война еще не закончилась, когда оба вернулись домой. Насчет котла крупника я ничего не знаю, может, его и пнули с лестницы.

А в это время мама решила забрать ребенка и бежать в деревню. К счастью, в роли здравого разума выступила наша последняя домработница, которая и взяла под опеку свою нескладную хозяйку. Это благодаря ей я осталась жива.

Глубокой осенью мы вернулись домой, а вскоре появился отец и снова занял свой пост в банке. Фамилия у него была немецкая, и его обязали подписать список фольксдойче,[3] чего он делать совершенно не собирался, заранее смирившись с последствиями.

И тут случилось совершенно непредвиденное недоразумение.

В Груйце проживал еврей с такой же фамилией, и имя у него начиналось с такой же буквы, только жил он, естественно, по совершенно другому адресу. Отец получил приказ подписать список фольксдойче, но в приказе было указано имя еврея — Йосель. Отец немедленно этим воспользовался и заявил, что это ошибка. Немецкий он знал, так что договориться сумел. Какой-то фриц принял сказанное к сведению, и возле фамилии отца поставил галочку. Таким образом, все само рассосалось, эта галочка все решила, и больше никто к отцу не приставал. Немцы наверняка были уверены, что директор банка список фольксдойчей подписал.



В финансовых проблемах я стала разбираться лет этак в девять. Тогда я узнала, что до войны у отца были сто пятьдесят тысяч злотых долгов, потому что он гарантировал векселя кому попало, не допуская мысли, что кто-нибудь из должников окажется нечестным. Нечестными оказались большинство, довоенный долг отец уплатил после войны по весьма льготному пересчету.

Моя чудовищно расточительная мать, паникерша по натуре, выплакивала свои тревоги на этой почве в жилетку девятилетней дочери, и уже тогда я почувствовала в себе ответственность за наши деньги. Это был несомненный идиотизм: у нас уже было хозяйство, в которое мы превратили мамин садик, у нас были корова, лошадь, свиньи, множество кур, уток, гусей и индюшек, нам было что есть, отец работал, и враг к нему относился благосклонно и только под конец войны начал подозревать, что тут что-то нечисто. Возможно, все слегка обнаглели, и замечательная работа господина директора банка стала приносить слишком явную пользу Крестьянским Батальонам и местным партизанским формированиям. Подробностей я не знаю, потому что была ребенком, а отец на эту тему молчал, как камень, вплоть до самого своего ареста. Несколько слов он позволил себе проронить только после войны.



Первые военные каникулы я провела в Залесье. Люцина и Тереса сняли там виллу на лето, вилла стояла в садике вблизи железнодорожных путей. Мама непрерывно курсировала между Груйцем и Варшавой, привозя бабушке с дедушкой продукты, а по дороге выбрасывая из окна всякие передачи для нас. Время от времени приезжала родня, все играли в прятки, а дурацкие развлечения взрослых я обожала больше всего на свете.

В этом Залесье разводили кур и уток, и я до сих пор диву даюсь, как из-за пеструшек маму не пристрелили немцы. Факт, у нее было особое разрешение, на перевозку пятнадцати пернатых голов в любом направлении, которое мой отец выдавил из фрицев, но судьбе было угодно, чтобы на станции в Груйце аккурат произошла облава на продукты. У всех всё отобрали, в том числе кур у мамы, а она, взбешенная и вооруженная своим разрешением, начала скандально требовать возврата. Этих кур она везла не на продажу, а своим сестрам в Залесье, и требовала правосудия.

Немцы опупели от ее наглости, отсчитали пятнадцать штук курочек и пытались ей отдать, но тут оказалось, что часть птиц передохла, а остальные не в том возрасте, в каком нужно. Мать пришла в ярость и стала швырять в немцев дохлыми курами. Фрицы окончательно потеряли голову и с редким усердием стали искать ей живых, ровнехонько шестинедельных кур, не старше и не моложе, пока не умилостивили мамочку, вместо того чтобы, как водится, пристрелить ее на месте.

Куры благополучно доехали до места назначения.

Тогда еще война меня не коснулась. Кроме бомб, которые какое-то время валились нам на головы, кроме страшной толчеи, царящей на дорогах и шоссе, и атмосферы паники, кроме весьма специфического настроения на варшавских улицах, которое я улавливала почти собачьим чутьем, кроме страшного момента, когда вместе с дедушкой я увидела, что осталось от пятого этажа нашего дома, отчего у меня кровь застыла в жилах, кроме каких-то, собственно говоря, мелочей, я не знала серьезных кошмаров. Но все-таки что-то мою психику зацепило. Там, в Залесье, я как-то увидела обычного немецкого солдата, который просто шел вдоль железной дороги. Я почему-то долго провожала его взглядом и вдруг почувствовала совершенно недетскую, страшную, слишком огромную для меня ненависть. Ненависть к войне, к немцам, лично к этому солдату.



На следующий год я научилась ездить на велосипеде и посчитала это огромным достижением. Все это, разумеется, происходило в нашем «поместье», которое в конце концов стало свершившимся фактом. Сельское житие вовсе медом не казалось. Обязанностей у меня было море, и далеко не все вызывали восторг. Крапива с лебедой для уток, тысячелистник для индюшек… до сего дня при виде этих трав у меня перед глазами встают голодные орды птиц — я носила им траву целыми охапками.

Иногда я пасла гусей, случалось пасти и корову. Звали ее Цыганка, поскольку она была черной масти. Резала я и сечку на сечкорезке, это занятие мне очень нравилось. Полоть я ненавидела. Из двух зол я предпочитала собирать травы и клубнику, потому что, в принципе, люблю собирать всё, что угодно.

Жатва меня завораживала. Я вязала перевясла,[4] перехватывала и ставила снопы, ездила в амбар на груженой телеге, съезжала со стогов, и всё это было роскошным развлечением. Я прыгала с потолочной балки на сено и солому в сусеке[5] и подавала снопы в молотилку.

Разумеется, играть мне тоже никто не запрещал, в конце концов, я же не была черной рабыней, а в работу меня запрягали не из вредности, а по необходимости. Работали все, приезжала родня, дедушка проводил у нас отпуск с косой в руках, Тереса вкалывала наравне с батраком, мой отец собственноручно посадил целый сад. Люцина в основном рвалась на огород.

Приезжали разные гости, ко мне тоже приехала подружка. Это была одна из двух главных подружек моего детства, одноклассница из первого класса. Звали ее Боженка. Не знаю, то ли она никогда раньше не бывала в настоящей деревне, то ли еще что, только желания у нее были, на мой взгляд, кошмарные: ей непременно желалось идти на прогулку. Дикая жара, воздух застыл между стенами колосьев, солнце живым огнем палит с неба…

Ну да ладно, она приехала в гости, гостям надо уступать и все такое, и мы пошли на эту треклятую прогулку. За пределами наших земель, на обочине, росла одинокая большая береза. К этой березе я ее и вела. Через каждые десять шагов я вежливо предлагала Боженке: может, хватит, вернемся? Но она твердо гнула свое: дальше пойдем! Меня охватило черное отчаяние, я была уже полумертвая от жары и усталости, и в голову мне закралась коварная идея.

— Я дальше не пойду, — заявила я, когда мы прошли метров пятьдесят, миновав березу. — И тебе не советую. Нам надо немедленно вернуться, пока не пробил полдень.

Боженка насторожилась.

— А что такое?

— А эта береза заколдованная. Под ней живет страшное чудовище, оно вылезает ровно в полдень…

Шептала я всё это таинственно и со страхом, с паникой в голосе. Боженка поверила, а мои слова, что во-он на том цветочке, похоже, кровь, совсем ее доконали.

О прогулках мы и думать забыли, и больше она ко мне в гости не приезжала.

Наносил визиты еще юноша на два года меня младше, сын знакомых, который чуть позже предложил мне руку и сердце, но я ему отказала, потому что младших презирала. После Мальчика-с-пальчик и сына директора школы я считала себя зрелой и умудренной любовным опытом девушкой.



Как-то рука об руку появились в моей жизни литературное творчество и деньги. И на то, и на другое определенное влияние оказала Люцина. Критические замечания она обрушивала на меня почти с того момента, как я научилась читать, и гнобила меня немилосердно, наверняка в педагогических целях, только вот порой несколько перебарщивала. Она громогласно, так, чтобы я обязательно слышала, уверяла всех вокруг, что я наверняка умственно отсталая. Беспрерывно читаю и читаю, и какая мне от этого польза? Никакой, полный ноль без палочки, жалко переводить на меня хорошие книжки. Если бы я хотя бы сказки начала сочинять!..

Позже она многократно заявляла, что человек имеет право быть самостоятельным и сам за себя всё решать в том случае, если зарабатывает и сам себя содержит.

Справедливость этого принципа я полностью признавала и упрямо хотела обрести самостоятельность. Я стала искать способ заработать с нездешней силой. В некоторой степени я стала получать деньги в одиннадцать лет.

Некие предприимчивые особы, которых война выгнала из варшавских квартир, поселились на первом этаже нашего дома и устроили фабрику пекарского порошка «Альма». Меня приняли клеить пакетики, и, когда я услышала, что в день буду зарабатывать сто злотых, передо мной распахнулись двери рая. Честное слово, эти самые сто злотых я и зарабатывала, только вот недолго. Фабричка почему-то обанкротилась.

Литературное творчество сумело выжить несколько дольше. Писать сказки я тоже пробовала, но как-то они у меня не пошли, и я переключилась на романы. В банке отца мне разрешали печатать на машинке. Это занятие невероятно понравилось, и я приступила к первому произведению. Хорошо помню, что в романе, кроме героини, присутствовал автомобиль, спрятанный за кустами. Какая-то деталь этого автомобиля торчала наружу — то ли багажник, то ли капот… Больше ничего не помню, а роман не только никогда не был закончен, но и дальше вступления дело не пошло.



Контакты с родней моего отца были нечасты. Свою свекровь мамочка не переносила с полной взаимностью в этом вопросе. Брат отца, дядя Юрек, только что женился и был занят женой и ребенком. Собственно, все семейные связи поддерживались главным образом с тетей Ядзей. Дядина жена и мама тоже как-то друг другу не понравились.

Помню, когда мне было лет девять, к нам в гости в деревню частенько наезжала та самая ветвь семьи. С первых же шагов по нашей земле бабушка, к несчастью, рухнула в погреб и сломала два ребра. Она тут же принялась утверждать, что это невестка подстроила ей коварную ловушку.

Бабушка уехала, но тут же появилась дядина жена с ребенком. В конце концов, времена были оккупационные, ладят родные между собой или не ладят, но пусть несчастная женщина побудет в спокойном месте, на свежем воздухе, среди изобилия жратвы, которой в Варшаве днем с огнем не сыщешь. И эта затея окончилась не лучшим образом, потому что тетушка по каким-то таинственным причинам была обижена на весь свет и отказывалась есть со всеми вместе за столом, отговариваясь заботами о ребенке.

Запомнился момент, когда меня пытались сфотографировать с десятимесячной двоюродной сестрой. Мне было велено держать ее за ручку и мило при этом улыбаться. Сестренка с диким ревом рвалась к маленьким желтым цыпляткам, а я судорожно ее держала, подавляя в сердце смертоубийственные порывы, потому что цыпляток ей хотелось схватить и потискать. Живым бы ни один из ее лапок не ушел, фотография увековечила рвущееся из моих рук зареванное убоище и меня с выражением серийного убийцы на лице. На переднем плане — цыпочки…

Свою двоюродную сестру я увидела только по прошествии полувека. Полагаю, мы обе к тому времени несколько изменились.



Когда мне было одиннадцать лет, Люцина поселилась в урсиновском дворце, потому что ее муж занял какую-то должность в тамошнем образцовом хозяйстве. Хозяйство в самом деле было образцовым до омерзения. Кое-какое понятие о сельском хозяйстве у меня было, и я с возмущением убедилась, что в их ржи не было ни одного василька, зато делянка клубники вызвала у меня уважение, потому что на ней было больше красных ягод, чем зеленых. Часть каникул я провела там. Компанию мне составил один юный сумасброд по имени Ендрек. Было ему четырнадцать лет, и его просто распирал избыток энергии. Он и сам не знал, куда ее девать, поэтому ради меня выпендривался, как мог. Естественно, я в него влюбилась, но взаимностью мне ответили слишком поздно.

В то время я была настолько невероятно глупой, что мне слов не хватает, чтобы это явление описать. Возможно, сердечная привязанность слегка влияла на умственные способности, но это слабое утешение. Однако самостоятельность мне удалось отвоевать до такой степени, что путешествие Варшава — Урсинов и обратно я проделывала без всякой опеки, при этом мне это не особенно понравилось. С южного вокзала, возле Служевца, нужно было пешкодралом протопать три с половиной километра.

Следующие каникулы, в сорок четвертом году, я провела с Люциной только наполовину. Не исключено, что это Люцина меня вытолкала, потому что боевую ситуацию она себе представляла очень хорошо, причем, так сказать, с обеих сторон.

О том, что ее муж сражался в подполье, мы говорили шепотом, а вслух заговорили об этом только после войны. Люцину в нелегальных целях использовали только время от времени. В урсиновском дворце на втором этаже разместились немецкие начальники, потом там находился военный штаб, и до сих пор никто не понимает, почему из дворца сразу не вышвырнули польское гражданское население, то есть нас. Удивительно, что не выселили, но это чистая правда.

Там квартировал и немецкий врач, прекрасно владеющий польским языком. Тридцать первого июля он окликнул Люцину.

— Где ваш муж? — спросил он.

— В Варшаве, — спокойно ответила Люцина. — Он в город поехал.

— Пожалуйста, найдите его в этом самом городе и уговорите вернуться.

— Это почему же? — немедленно поинтересовалась Люцина недоверчиво и враждебно.

— А потому, что иначе вы его никогда больше не увидите. Завтра в Варшаве начнется восстание.

Люцина состроила скептическую мину, хотя о назначенной дате восстания прекрасно знала. Она рассердилась, заявила, что никуда не поедет, что не знает, где именно находится ее муж, а ни в какое восстание не верит. Пророчество врача полностью сбылось, восстание началось, а своего мужа Люцина никогда больше в жизни не видела.

В конце августа ей сообщили, что на Садыбе лежит ее кузен Збышек, раненный в ногу. Военные действия были в полном разгаре, и Люцине нужно было как-то добраться до Садыбы и организовать перевозку раненого. И тут ей в голову пришла отчаянная идея. Она оделась в свой довоенный наряд: белое платье в красный горошек, красный шелковый плащ в белый горошек, на голову надела белую шляпку с красными цветами, на ноги — французские красные туфельки, на руки — белые кружевные перчатки. Сумочка тоже была в тон. И в этом наряде она открыто отправилась спокойным шагом, словно на прогулку, в Садыбу. И хоть бы какая собака к ней прицепилась! Хотя многочисленная немчура таращилась на нее с бешеным интересом.

Она устроила всё, как надо, вернулась без проблем, а ночью принесли Збышека и уложили у нее в комнате.

Збышеку было совсем плохо: высокая температура, а нога воспалилась и стала гнить. Люцина впала в черное отчаяние из-за полного отсутствия медикаментов. Как-то вечером сидела она на лавочке у дворца в компании соседей и переживала свои горести. Неожиданно к ней подошел тот самый немецкий врач.

— А вы, пани, любите шоколадные конфеты? — спросил он вежливо и без предисловий.

— Люблю, — не задумываясь, ответила Люцина. Что ей, жалко признаться в такой невинной слабости?

Врач сунул ей в руки килограммовую коробку шоколадных конфет фирмы Веделя.

— Вот, возьмите, пожалуйста, — сказал он крайне многозначительно. — Отнесите коробку домой и там съешьте.

Соседи окаменели, видя ее наглый флирт с фрицем. Люцина тоже похолодела, но тут ее осенило.

— Большое спасибо, — ответила она, поднялась и, не глядя на застывших от удивления соседей, вошла в дом.

В комнате она распаковала коробку, и оказалось, что внутри лежат тесно уложенные перевязочные материалы, различные лекарства, шприцы, ампулы и тому подобные медикаменты.

Збышек выжил, выздоровел, в плен не попал и только до конца жизни слегка прихрамывал.



Вообще говоря, наши личные контакты с врагом можно было пересчитать по пальцам, но зато они были весьма своеобразными. Какое-то время немецкие войска квартировали в Груйце. Как-то раз перепуганная домработница примчалась к моей матери.

— Проше пани, фриц к нам влез и кастрюлю украл!

— Как это «украл»?

— А я не знаю! Ввалился на кухню, заболботал, пальцем показывал, потом красную кастрюлю схватил и был таков.

— Ну, ничего не попишешь. Чтоб ему этой кастрюлей подавиться!

Через пару часов фриц с кастрюлей вернулся. Кастрюля была до краев налита гороховым супом, и фриц с изысканным поклоном вручил кастрюлю нашей Стаське, чем напугал ее до смерти.

Мама в ярости сперва решила суп вылить, но им очень заинтересовался пес. Ну хорошо, собаке можно отдать. Домработница из любопытства решила попробовать, что такое лопает эта немчура, а я последовала ее примеру. В результате всю кастрюлю горохового супа схомячили на троих Стаська, собака и я. Мама ни ложки в рот не взяла, потому что была уверена, что отравится даже каплей фашистской подачки, а я могу утверждать, что такого замечательного горохового супа я никогда больше в жизни не ела. Потом долгие годы я умоляла мать приготовить такой же, матушка, чье самолюбие было больно задето, старательно производила разные эксперименты, но успеха не добилась.

Наутро примчался тот же солдат, снова схватил кастрюлю и вернул ее полной крупника. Крупник я ненавидела, но попробовала, и мне пришлось признать, что супчик хорош. Собака в этой ситуации выгадала больше всех, крупник пришелся ей по вкусу даже больше, чем гороховый суп, а мама была ужасно расстроена и заявила, что не перенесет, если немцы будут ее подкармливать, как нищенку, и вообще, что эта скотина себе воображает!

Она велела домработнице немедленно найти солдата и презентовать ему полный котелок тушеной свинины с клецками. Домработница за солдатом не погналась, а разумно подождала его подношения на следующий день и одарила свининой. Тот взял, поблагодарил, после чего супчиков уже нам не приносил, потому что намек, видать, понял.



В сорок третьем году меня отдали в интернат сестер Воскресения Господня на Жолибоже. Я рвалась туда с силой торнадо, несомненно, под влиянием довоенной литературы о девочках, воспитывавшихся в монастыре, и в конце концов добилась своего. Очень важным аргументом было горячее желание мамы убрать меня с улиц города. Я была девочкой крупной, возможно, выглядела на все четырнадцать, а таких в облавах уже хватали. Что-то с этой груецкой школой было не так, альтернативой была школа в Варшаве, а здесь, слоняясь по улицам, я могла нарваться на самое страшное.

В интернате мне понравилось, и я мгновенно приспособилась к здешним порядкам. Правила поведения я хорошо усвоила и немедленно приняла. Сестры были добрые, кроткие, в большинстве своем образованные. Они тщательно заботились о том, чтобы нас развлечь.

Я помню представление (это была «Модная жена») в исполнении старших воспитанниц, семнадцати-восемнадцатилетних, оно получилось замечательным. В саду мы сами организовали гимнастические упражнения, почти соревнования. Не помню, чего мне удалось достичь в прыжках в высоту, но в длину я поставила рекорд — четыре метра десять сантиметров. Этот интернат я очень любила, мне там понравилось, воспоминания остались самые что ни на есть приятные.



Каникулы еще не кончились, а в Варшаве вспыхнуло восстание. Молчаливые группы людей стояли днем и ночью, глядя на зарево над Варшавой. В Груйце тогда жили моя мать, Тереса и я. Остальная родня застряла в Варшаве, и от них не было ни единой весточки. А у меня тогда ни с того ни с сего случился приступ ясновидения. Я панически боялась, а тут, внезапно, на меня снизошла, может, не столько снизошла, сколько поразила меня, как гром с ясного неба, глубочайшая, железобетонная уверенность, что мне нечего бояться, что со мной ничего не случится, и никто из нашей семьи во время этой войны не погибнет. Страхи мои прошли, как рукой сняло.

О своем предчувствии я сказала матери и Тересе, причем с такой силой убеждения, что они поверили. Не было дня, чтобы они не задавали мне вопросов, а я ни разу не поколебалась в своем райском оптимизме.

Первой из Варшавы прибыла бабушка. Вскоре после бабушки подтянулась к нам из Урсинова Люцина. Дедушка, которого восстание застало в больнице, пришел через две или три недели. Об отце все еще не было никаких вестей, и только моя упрямая, каменная уверенность поддерживала надежду семьи. Поздней осенью мы получили весточку, что отец у знакомых в Блендове, где он прятался на всякий случай, хотя немцам уже наверняка было не до него.

О второй ветви семьи, со стороны отца, мы получили известия уже только после освобождения, но и так было известно, что они — по ту сторону Вислы, значит, должны выжить.

Тадеуш, муж Тересы, прислал о себе весточку из Англии, но мы ничего не знали о муже Люцины до того момента, пока какой-то чужой человек ни принес листочек, найденный возле железнодорожных путей. На листочке с одной стороны можно было разобрать адрес моих родителей, а на другой коротенькую фразу: «Нас везут в неизвестном направлении». Люцина узнала почерк мужа — и на этом конец. Нам никогда не удалось узнать, какая это была железная дорога, потому что листок, прежде чем он дошел до нас, переходил из рук в руки.



Больше чем на год я потеряла из виду Боженку, ту самую, которую пугала чудовищем под березой. Она появилась только после восстания.

— Я страшно испорченная, — возвестила она мне таинственно, а в глазах у нее при этом плескался скорбный ужас, приправленный упоением.

К этой вести я отнеслась скептически, хотя и с большим интересом. Я пристала к ней с расспросами и вскоре узнала, что значило ее заявление. Так вот, случилось нечто куда более серьезное, чем все войны на свете: один мальчик ее поцеловал. Так или иначе, мы решили, что детей от этого не бывает, хотя ни одна из нас головой за это не поручилась бы.

Вскоре до нас дошел фронт. И это было замечательно, ко всему человек привыкает, даже к содроганию дома и приближающимся взрывам.

Рядом с нашим домом немцы поставили три пушки, стреляющие по дальним целям. Я отказалась спускаться в подвал, уселась под карбидной лампой, висящей на стене, заткнула уши и с бешеной скоростью стала читать книжку, которую хотела любой ценой дочитать перед смертью. Я перевернула последнюю страницу, но всё еще была жива.

В подвал я в конечном итоге все-таки спустилась. Это была ужасная ночь, русские войска брали Груец. Я слегка клевала носом, когда в подвал спустился сосед и радостно объявил, что над нами рвется шрапнель. Через четверть часа тот же сосед сообщил, что только что пришли русские танки. Все помчались наверх.

Наутро наступил массовый исход. По улицам города шли теперь русские танки, но для моей бабушки это было все равно что променять кукушку на ястреба. Когда-то она лично знала Дзержинского и отзывалась о нем не иначе как только «кровавый бандит».

Своим мнением о большевиках она заразила и меня, и это ей очень легко удалось, потому что в моей памяти возникали сцены из «Огнем и мечом». Внутренним взором я упорно видела дикую чернь, которая наматывала себе на шею человеческие кишки.

Остальные родственники поддались истерии и решили удрать. Лучше всего — в деревню. Вещи мы давно сложили, утром подхватили чемоданы и рванули в поле, как раз «против шерсти». Толпы людей бегали туда-сюда, возможно, это тоже были беженцы, но никто не рвался в ту сторону, куда бежали мы, все стремились в противоположную. Наверное, они были правы, потому что, когда мы оказались в промерзшем чистом поле, вокруг посыпались бомбы. До нашего дома мы не добрались, он был уже далеко, мы кинулись в ближайшую знакомую хату и там бросили якорь.

Я помню, что случилось чуть позже. Вдруг кто-то замолотил в дверь. Грохот был очень типичный: прикладами, а с ним вместе громким голосом — немецкие слова. Иезус Мария, это же недобитые фрицы, бандиты, нам всем конец!..

В конце концов кто-то открыл дверь. В дом ввалились трое русских солдат, ржущих от радости, словно лошади, потому что они устроили, по их мнению, шикарный розыгрыш. Один из них великолепно владел немецким языком и просто так, для прикола, решил пугнуть освобожденное население.

Потом раскрутился упоительный вечер. Один солдат играл на гармони, принесли водку, да и местная самогонка была. Двое остальных танцевали с хозяйкой, а все пели хором, не скажу, чтобы стройно, по крайней мере, громко. Выпускать нам кишки они не рвались, и я почти влюбилась в них только за то, что они не немцы.



Фронт откатился уже далеко, для нас треклятая война наконец-то кончилась, отец мог вернуться домой.

В то время у меня были две главные подружки — Боженка и Виська. С Виськой я подружилось, пока не было Боженки, и из-за нее, наверное, я вышла замуж. Есть народное поверье, что та, которую в детстве укусит собака, рано выйдет замуж. Виська об этом позаботилась, явно не ведая, что творит. Мы часто бывали у ее тети. В очередной раз мы, как обычно, вошли во двор теткиного дома, а собака выскочила из сарая. Виська в шутку крикнула:

— Ну-ка, ату ее!

Собака отнеслась к заданию серьезно.

Не могу вспомнить, как я познакомилась с Янкой, ставшей потом на долгие годы моей подругой. Должно быть, уже после восстания, в школе. Ее с семьей вывезли из Варшавы, после чего они застряли в Груйце, где у них жили родственники.

Между Виськой, Боженкой и мной сразу после войны вбил клин парень по кличке Рыжик. Он был чуть старше и всё никак не мог решить, кто же из нас ему больше нравится. В конце концов он остановился на Виське, но я перенесла его выбор очень легко, так как Рыжик собирался стать ксендзом, и его будущий обет безбрачия меня слегка сбивал с толку. Кроме того, он был командиром харцерского отряда, в который меня вскоре приняли и откуда быстренько выгнали за скандальную натуру. Характер у меня был далеко не голубиный, и я бурно протестовала против того, что мне не нравилось. А мне много чего не нравилось.

Рыжик поднял мою самооценку до небес. В школе ему задали написать характеристику на любого человека — по своему выбору. Его опус меня потряс: я в жизни не подозревала у себя такое благородство характера. Мало того, что учительница узнала в этом описании меня, так Рыжику еще и пятерку поставили. Я страшно растрогалась и еще года два ходила вся гордая собой.



Наконец-то мы выбрались из Груйца.

После войны Варшава выглядела пугающе, особенно вечером. Нашей семье некуда было возвращаться, все дома лежали в руинах. Люцина не выдержала первой, она еще в сорок пятом году выехала в Силезию и занялась культурой. Отцу несколько позже тоже предложили работу в Силезии, и мы перебрались в Бытом, заранее зная, что это не навсегда, потому что мама заупрямилась, ей хотелось вернуться в Варшаву.

Беспокойство о деньгах, которых вечно не хватало, во мне укоренилось. Кроме того, еще со времен пакетирования порошка «Альма» я хотела иметь собственные деньги и быть сама себе хозяйкой. Я делала, что могла: еще перед концом войны давала уроки, а в Бытоме переписывала ноты, необходимые для художественной самодеятельности дома культуры, а работу мне находила Люцина.

В Бытоме я впервые в жизни оказалась в опере, давали «Травиату». Я помню и то, какое глубокое впечатление произвел на меня настоящий кинотеатр, совсем не в руинах, в отличном состоянии, ослепительно освещенный. Всё это принадлежало какому-то другому миру, о существовании которого за годы войны я успела забыть.

В Бытоме я досидела до конца школьного года, после чего поехала в Груец, где жили бабушка с Тересой. Дедушки уже не было в живых. Там я выступила в роли продавщицы. Лавка была в основном продуктовая, но товары были разные. В лавке этой я училась жизни: в базарные дни продавала из-под прилавка водку, которую можно было выпить на месте, потому что один столовский столик в лавке был. Как-то раз три мужика обмывали какую-то совместную сделку, раздавили пол-литра, закусили колбасой и огурцами, и один из них сказал мне:

— Ну, барышня, была не была.

Я таращилась на него, как баран на новые ворота, не понимая, чего он от меня хочет. Второй сообразил и спохватился:

— Э-э-э, барышня молодая еще, не понимает. Мы заплатить хотим.

За месяц я заработала достаточную сумму, чтобы осуществить одну свою мечту. У моря организовывали лагерь, и по знакомству я могла туда поехать. Деньги у меня были. Мама все еще была в Бытоме, и вопрос поездки я решила с ней дипломатично: выслала телеграмму, что я уезжаю, а ответа дожидаться не стала. Тереса моему отъезду не противилась.

Через две недели я вернулась в чудесной форме, после чего под самый конец каникул мне под руку попался Дарек, постоянный ухажер Божены, который как раз в тот момент был с ней в ссоре и с досады научил меня водить мотоцикл.

После этих каникул мы наконец-то вернулись в Варшаву.



Квартирную ситуацию тех послевоенных лет я описывать не буду, все знают, что тогда творилось. Сжалилась над нами кузина, тоже одна из внучек моей прабабушки: она уступила нам свою комнату, а сама перебралась к матери и сестре.

Дом стоял на Вежбне, а в здании вообще до войны была клиника. Заняли мы отдельный бокс для инфекционных больных, площадью ровнехонько семь с половиной метров. Я спала с матерью на топчане, а отец расставлял себе раскладушку у выхода. Ноги при этом у него оказывались в печке, и он полностью блокировал вход. Ни один вор, ни один злодей не мог бы ворваться к нам ночью.

Поселившись в клинике, мама вышла на работу. Она устроилась в какую-то организацию и выдержала три месяца, наверняка это был испытательный срок. После чего бросила работу, твердо заявив, что не допустит, чтобы всякая шушера отдавала ей распоряжения.

Она не предпринимала никаких дальнейших попыток в этой области и с легким сердцем отказалась лично бороться за семейный быт. У меня же характер на тот момент сформировался с точностью до наоборот, и поиски заработка вошли в привычку. Уже не только ради самостоятельности, но и по обыкновенной необходимости. Помогла мне тетя Ядзя, у которой были многочисленные связи с частными предпринимателями. Рисовать я умела неплохо, мне доверили создавать рекламные плакаты, платили мало, но ведь платили!



В последние дни каникул я встретила на улице Янку. Мы ходили в один класс в Груйце, а теперь оказалось, что нас снова записали в одну и ту же школу и в один класс, этому я чрезвычайно обрадовалась.

Шла я как-то с отцом, который тоже, разумеется, ее знал, и встретили Янку. Янка была в расстроенных чувствах и сомневалась, может ли себе позволить закончить гимназию. Размышляла, не лучше ли пойти в профтехучилище и скорее начать работать?

Отец разом разрешил все ее сомнения.

— Только гимназия и аттестат зрелости! — сказал он твердо. — В случае чего — я тебе помогу, можешь на меня рассчитывать. Если у тебя возникнут какие-то трудности — сразу ко мне, помни!

Я всегда знала, что мой отец — порядочный человек, и этих его слов никогда не забуду. Трудностей у нас обеих было множество, несчетное количество, но какое-то особое вмешательство ни разу не понадобилось.

Обе мы пошли в гимназию имени королевы Ядвиги, на Вежбне. Это была страшная развалюха, но зато педагогический коллектив оказался еще довоенный, и учительницы были в основном замечательные.



Необыкновенным развлечением казалось кино. Поход в кинотеатр был великим событием, и я до самой смерти не забуду, как мы попали на «Запрещенные песенки».

Теоретически, чтобы посмотреть кинокартину, надо было часика этак за два встать в очередь и ждать. Практически в этой очереди можно было толкаться до прихода костлявой с косой без желаемого результата. Результативную технику мы освоили молниеносно. Хвост на «Запрещенные песенки» закручивался в четыре кольца и заканчивался где-то на горизонте. Мы заняли очередь, немножко выждали, после чего пошли вперед разведать ситуацию. Кроме законного хвоста, впереди образовалась неорганизованная толпа. Мы затесались в гущу, после чего оказалось, что стоим уже гораздо ближе. По прошествии некоторого времени мы снова продвинулись вперед. Именно в этот момент открыли двери в фойе.

Как законная очередь, так и нелегальная толпа ринулись вперед. Прямо возле нас через толпу прорывался милиционер, мы живенько пристроились ему в тыл. Милиционер, сам того не ведая, торил нам дорогу и отбуксировал нас аж до того места, где очередь сворачивала вглубь фойе. Там милиционер принялся наводить порядок: он отделял стоявших в очереди от не стоявших, правых от неправых.

Нас, видимо, он счел стоявшими и правыми, потому что силой впихнул в очередь. И за это замечательное место мы держались уже зубами и когтями, что требовало неимоверных усилий. Потом осталась только битва у кассы — и на «Запрещенные песенки» мы попали с первой попытки.

Мы проникали в разные кинотеатры и на другие фильмы, каждый раз разными способами, хотя принцип оставался прежним. Иногда с нами ходила мама, которая, ясное дело, приходила позже и на всё готовенькое.



Уроки мы с Янкой делали вместе, обычно у меня. Отец на работе, мать в гостях у родичей, нам было тихо и спокойно. Не помню, чтобы при этом мы что-нибудь ели, должно быть, жизнь в те времена была весьма спартанской. Но все-таки, перебравшись из трех бытомских комнат с комфортной ванной в больничный бокс с промерзшей канализацией, я была счастлива, потому что снова жила в Варшаве. По-настоящему я поняла и прочувствовала свое отношение к этому городу во время восстания, когда издали мы наблюдали зарево пожаров.

В сорок седьмом году отец продал «поместье» под Груйцем, потому что в силу вступили какие-то ограничительные законы. Человек имел право жить или в деревне, или в городе, иметь жилье и там и тут не разрешалось. Кроме того, протестовала Тереса, на которую свалились все сельхозработы, а у нее при этом уже была нормальная работа в Груйце. Нам было немного жаль сада, но другого выхода мы не видели, продажа состоялась, и отец заплатил довоенные долги.

Купил он и квартиру, более или менее нормальную. Называлось это переуступкой прав на квартиру от шляпника из Прушкова за возврат стоимости ремонта. Стоимость ремонта составляла сорок тысяч, отец заплатил двести, и это была не самая выгодная сделка в его жизни.