Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Владимир Лидский

РУССКИЙ САДИЗМ

Моим родителям — с благодарностью за то, что пустили меня в этот страшный мир…
Автора упрекали в жестокости, но она-то и является его наибольшей заслугой. Ненадобно нас щадить: мы слишком привыкли развлекаться в тюремных стенах. А. Герцен
Нам все разрешено, ибо мы первые в мире подняли меч не во имя закрепощения и угнетения кого-либо, а во имя раскрепощения и освобождения от рабства всех. Лев Крайний
Часть I

ЧЕРТОВО СЕМЯ

ПРОЛОГ

Что написал в отчете вышестоящему начальству старший специсполнитель Маузер

По вышестоящему начальству посредством субординации направленный и писанный старшим спец-исполнителем Маузером Львом Марковичем

ОТЧЕТ

Довожу до Вашего сведения, что инспекционная поездка, предпринятая мною согласно приказу № 48/16 по городам Курск, Харьков, Ростов-на-Дону, Краснодар, Воронеж и Пенза и имеющая целью узнаванье методов работы профильных Спецучреждений, обмениванье опытом и привлеканье особливо ценных кадров означенных учреждений к стажированию в Центральном ведомстве, окончена третьего дня, о чем и извещаю в настоящем документе.

Во первых строках позволительно будет мне изложить некоторое количество общих рассуждений касательно состояния нашего общего дела в отдаленных провинциях. Будучи в инспекционной поездке, я везде отмечал растущее одушевление и энтузиазм исполнительского состава, более того, политика нашей любимой партии настолько правильна и имеет даже такой запас радостной эффективности, что исполнительский состав работает просто рьяно и, невзирая на личные трудности, пагубную усталость и неустроенный быт, отыскивает и выводит на чистую воду немалое количество злобных врагов нашей дорогой социалистической Родины. Благодаря сему отрадному факту радостно будет нам надеяться на скорое очищение отчизны от смердящего запаха гниющих заживо бандитов, диверсантов, шпионов и лазутчиков, прокравшихся за ради своих черных замыслов в разные места нашего сообщества. Посему пусть здравствует Великий стратег всеобщих побед, Вождь мирового пролетариата, Гений всех времен и Прозорливый провидец, одного имени коего да убоятся враги!

Во вторых строках сего отчета перейду к изложению результатов совершенной мною инспекции.

В городе Курске дело поставлено на прочную основу; размах и инициатива работников Спецучреждения весьма похвальны. Мною отмечено, что признания обвиняемых добываются даже вовсе без труда, и в том заслуга бойца невидимого фронта ассистента специсполнителя Ивана Сидоренко. Сей Сидоренко по изощрению своей работы превосходит и рядовой состав, и начальственные кадры. В большом ходу у него разнообразные средства и приемы, как то: отстрел мелких частей тела обвиняемых, различного рода и характера иные испытания и, главное, — так называемый «венчик». Отстрелу подвергаются уши, нос, язык, пальцы, мужские половые органы. Забавно наблюдать, как коварный враг захлебывается кровью при отстреле его ядовитого языка или пытается схватить руками свои растекающиеся в ошметках яйца. Особое предпочитание отдает Сидоренко воздействию на обвиняемых огнем: он, к примеру, любит поджигать им волосы, особливо у женщин, и не ограничивает свои возможности поджиганием волос лишь на голове, поджигает также и на теле. Не менее успешно он прижигает кожу различными предметами, сделанными из металла и накаленными с помощью огня, и не останавливается перед способом, отнимающим затраты времени. Именно: извлекает выплавлением из разобранных патронов жидкообразный свинец и наливает сей свинец на разные участки тела подследственных, то же применяет и при посредстве сургуча. В особливости поразительный эффект дает такой способ: в задний проход врагу вставляется железная труба с верхним раструбом, наподобие как у граммофона, и через оную трубу вливаются вышеописанные консистенции. Тем же днем враг, уже обычно при последнем издыхании, подписывает все, что от него требуют. Еще остроумное изобретение Сидоренки есть «венчик». Сей «венчик» — не что иное, как простой кожаный ремень, надеваемый на голову врагу и имеющий назади болтик с гаечкой или воротком. Вороток закручивается на голове подследственного до тех пор, покуда враг еще имеет способность вытерпеть, а уж опосля он сразу же подписывает все; ежели ж он в своем вражеском усердстве не склоняется к сознанию и не хочет понимать своего проигранного боя, то вороток затягивается более значительно, и скоро кожа на голове у такого гада просто лопается… К сему следует добавить, что наиболее яркими переимщиками Сидоренки являются Зайцев, Коваль и Асмолов, и все они, как и Сидоренко, есть отличники политической подготовки, о чем уже не раз поощрялось начальством.

Дальнейшим пунктом моей инспекции стал город Харьков. Здесь в большом, хорошо продуманном местном учреждении есть яркий активист — Голубцов, старший лейтенант, его еще зовут «Голубчик». Так сей Голубчик есть сущая гроза для подследственных. Он любит саморучно выдергивать им плоскогубцами ногти или зубы, особливо ежели зубы золотые. Объясняет он свое пристрастье заключенным просто: «В естестве пришел, в естестве уйдешь», имея смысл сказать, зачем, мол, золото во рту покойнику? В этом есть, конечно, немалые резоны, и я такого отношения приветствую. Летом у него наличествуют быть еще временное похоронение врагов ради добывания важных стратегических свидетельств. Сей способ называется «Путешествие вглубь недр». Подследственного раздевают догола и закапывают во дворе учреждения — либо в ящике, либо вовсе без него. Через несколько времени, достаточного для осознания преступником своей вины, его выкапывают, и он подписывает все, что следствию необходимо. Большая выгода сего способа в том, что ежели враг не сдохнет и не тронется умом, то он выходит из могилы в принципе здоровым, не имеет на своем теле следов явного воздействия и свободно может находиться ради использования на процессе, без возбужденья недоверия у общественности и буржуазных журналистов, коих самих надобно похоронить, только не временно, а на века. Зимою же Голубцов выводит врагов голыми в мороз и еще вдобавку сливает на их поганые тела замороженную воду, — и начинает сливать спервоначалу в ноги, а засим подымается все выше. Так к преступнику приходит осознавание его вражеского настроения. Особливо же упорные при посредстве Голубцова, а лучше сказать, под воздействием мороза превращаются в столпы, кои остаются стоять ледяными ради назидания иным. У Голубцова, как и у Сидоренки, есть замечательная приспособа под названием «железная варежка». Вот насколько привержен трудному делу социалистического очищения старший лейтенант Голубцов, что и свой скудный досуг, коего совсем немного остается у него от занятий с шпионским контингентом, посвящает он разрабатыванью новых, более рациональных способов работы. Так вот, «железная варежка» есть не что иное, как кусок железа с удобной выемкой для руки и застежкой у запястья. По всей внешней стороне сего железного куска натыканы остриями кверху маленькие гвоздики, кои при ударе о подследственного яростно вгрызаются в его плоть и являют наряду с ударом от железа еще и неглубокие, но чувствительно болезненные ранки, скоро загнивающие. Враги сильно не любят «железную варежку», и слух о ней устрашает их еще перед допросом. Голубцов дал приказ в слесарню, дабы изготовить новых перчаток для разных сослуживцев, а то они часто наведываются к нему и берут его собственную, им же изготовленную, взаймы для своих нужд. Также Голубцов и почти все коллеги употребляют так называемую «гражданскую казнь», то есть обманный расстрел. Сей метод весьма хорош при дознавании, так как психическое воздействие при нем настолько велико, что враги очень быстро доходят до совершенного безволия и даже теряют контроль над мочеиспусканием и каловыделением. Странно бывало мне глядеть на сих полулюдей, бывших прежде осанистыми и великими, — вонь от них шла по этажам, а ведь убивать их никто не собирался, ну постреляют малость над ушами — это ж не беда… Здесь же, в харьковском спецучреждении для особливо упорного контингенту устроен специальный карцер под названьем «холодильник», представляющий из себя подобье бетонного пенала размером метр на полтора. В сей пенал водворяется подследственный, не способный ни к лежанию, ни к сидению и ни к какому иному действию, а лишь к стоянию. Причем, по колено ему наливается тухлая морозная вода, а сверху, из специального желоба медленно и равномерно падают крупные ледяные капли, и деться ему от них некуда; ежели он уклонится, капли будут падать не на голову, а к примеру, на плечо, или в спину, или же на грудь. Надо еще принять во внимание, что враги ввергаются в «холодильник» голые, как новорожденные, и также беззащитны перед сим остроумно придуманным детищем интеллекта и цивилизации. Авторы пенала — Голубцов, Сизов, Фридман и Пантелеев. Они же своими руками его и построили в собственное нерабочее время, что имеет место быть ярким примером трудового накала…

В ростовском учреждении тоже есть изрядные ударники. Замечательный способ воздействия применяется здесь к подследственным женщинам. Разумеется, с большинством из них в учреждении совершаются половые акты, и сие не только дает пользу следствию, но и служит дополнительным стимулом для сотрудников и поощрительным моментом для всех, кто, не досыпая ночей и не щадя своего организма, делает государственное дело, должны же они получать хоть какую-то награду за свой отважный труд. Но сии половые акты не есть метод, а просто житейская необходимость, метод же называется «охота». Группу женщин вывозят за город, в лес, туда же на грузовиках доставляют роту солдат из учреждения, женщин раздевают догола и заставляют бегать по лесу. Солдатам дозволяется и, более того, вменяется в обязанность ловить их и вступать с ними в половые отношения, хотя бы и в противуестественные; особливый эффект достигается при коллективных сношениях; молодые солдаты возбуждаются друг от друга, и жеребцовая сила их бывает столь велика, что подследственные женщины умоляют доставить их в учреждение для подписания любых показаний и сознавания во всех грехах, кои совершили они ради вреда отечеству. Многим, однако, не удается дожить до сего, ибо солдатам разрешено применение оружия, как в природной охоте, ну, ежели они почему-либо не могут догнать объект ногами — они гонят его пулями, и тот, кто отличился метким выстрелом, имеет право тут же вступить в половой акт с сим объектом, пусть бы даже он был смертельно ранен или, более того, — убит. Я сам участвовал в охоте, согласно любезному приглашению начальника ростовского учреждения майора Удальцова и видел очевидную пользу сего метода, а также сильный воспитательный эффект для рядовых. Вот где полной чашей проявляются преимущества коллективизма, вот где делаются они наглядной агитацией для одиночек, плохо верящих в силу коллектива! Всей работой в ростовском учреждении умело руководит вышепоименованный майор, на его творческом счету немало изобретений с нашею спецификой, тонко слаженных, занятных, но главная его заслуга заключается в выковывании умелых кадров. Он, к примеру, воспитал целую когорту отважных рыцарей, абсолютно бесстрашных и вовсе без упрека — следователей Воробьева, Оськина, Щербину, Бондаренко, Маслова, старших специсполнителей Антонова, Кныша и Гогоберидзе, младшего специсполнителя Петровского и ассистента Сапова. Все они прошли замечательную школу и не только впитали опыт руководителя, но и дали работе много нового.

К примеру, сержант Гогоберидзе разработал оригинальную методу добыванья показаний, что я сам, опять же, наблюдал. По его просьбе один из заполненных и законсервированных туалетов во дворе учреждения раскрыли. Начальник объяснил, что этот метод демонстрируется специально ради столичного инспектора, то есть меня. Привели подследственного, коего уже в продолжение трех месяцев не могли заставить говорить ни голодом, ни «конвейером», ни «жердочкой», широко применяемыми повсеместно. Это был фанатик, он даже научился спать на выстойке, да с открытыми глазами — и следователи сперва не замечали. И вот Гогоберидзе завязал его за кисти рук толстою веревкою и опустил с головою в выгребную яму. Когда прошло некоторое количество минут, враг затрепыхался, и его подняли. Гогоберидзе тут сказал, что если он, сволочь, запачкает бумагу, где надобно подписывать, то здесь его сразу израсходуют, — и вытащил для показа револьвер. Но враг отказался подписывать, верно про него сказали, что он фанатик вражеской идеи. Гогоберидзе возражать не стал, видать, он не любитель диспутов, и снова опустил врага в дерьмо. А держал на пару минут более, нежели сначала. Подследственного вытащили, и он почти задохся, видно было, что сейчас откинется, изо рта текли опарыши, и дали ему вновь бумагу… Что же — подписал, гаденыш! Хороший метод! Гогоберидзе отошел подале, чтобы не забрызгаться, и застрелил подлого врага, а труп приказал снова кинуть в яму — не вести же его после воздействия в камеру, кто же его мыть-то станет?

Доброе впечатление оставили ростовцы!

Неплох также у них метод отрубления вражеских конечностей, а лучше — пиления столярным инструментом их отвратительных костей. Отпилят, бывалоча, подследственному руку, сказал мне начальник во время экскурсии по учреждению, глядишь, он вторую руку терять уж не захочет и сей оставшейся рукою с удовольствием и моральным облегчением подпишет все, что надобно; а раньше б подписать — и встал бы к стенке с двумя руками, — намного лучше, нежели с одной.

Здесь же не поддавшихся уговорам и иным воздействиям сажают на кол; сей метод хоть не нов, обладает силой убеждения и наглядного примера, и те враги, кои сию процедуру поглядят, готовы сказать всю подноготную; сказать ведь не трудно, потому как язык без костей: сказал — и ничего, простое сотрясенье воздуха, а сколько здоровья уберег и во всяком случае избежал посажения на кол. Впрочем, надобно поставить в заслугу нашим славным рыцарям, что до кола у них мало кто доходит.

Еще есть в Ростове юмористический метод, его применяют Иван Антонов и Порфирий Кныш. Они по воскресеньям сварили клетку в мелкую ячейку и насадили туда крыс, никакого довольствия крысам не предоставляли и доводили до полного измора — так, что те начинали изгрызать железные прутья своего узилища. Когда же одна-две, особливо хилые, издыхали по причине голодания, — сие было фактом полного озверения оставшихся, и тогда клетку выносили и открытой дверкой ставили в камеру подследственных. Вот то и было юмористическое действие, — мне показали, едва отдышался после хохоту. Буквально жрут умные крысиные особи живое человеческое мясо. Да и то сказать, оно мясо же и есть.

А в конце пребывания моего в образцовом Спецучреждении города Ростова майор Удальцов предоставил мне культурную программу — имел я удовольствие наблюдать «Пляску святого Витта» в исполнении врагов. Майор устроил мне сие не в интересах следствия и не по необходимости, а по дружбе — уж очень я ему пришелся, да и он мне, ежели сказать по откровению. И добрый друг порешил доставить мне полное впечатленье о его работе. Так вот, сия пляска заключается в помещении врагов на раскаленный стальной лист, и уж какие коленца они выделывают! Ни один ансамбль сего ни в жисть не отрепетирует. Словом, прием мне в Ростове был самый отменный, и с сожалением покинул я ростовское Спецучреждение. Но зря я имел сие последнее огорчение, ибо в Воронеже я снова одушевился и воспрял по причине встречи там таких же достойных тружеников органов.

Особливо весомое впечатление произвела на меня в воронежском учреждении специсполнитель старший сержант Конкордия Иванова (товарищ Надежда), называемая среди своих за глаза «Ангелочком». Действительно, подобная ангелу своею чародейною внешностью, она, тем не менее, есть самый ценный специалист сего инспектируемого района. Большой успех имеет она при работе с женщинами и сие понять логично. Перво-наперво, как и во всех иных местах, под ее руководящей мыслью и в ее присутствии совершаются половые акты красноармейцев и охранников с испытуемыми женщинами, и она по поведению последних посредством выученной ею психологической методы определяет, как сподручнее воздействовать на те объекты далее. Впрочем, я уже имел место сказать, что обычный половой акт в отношении вражеских женщин не есть что-то необычного. Вот более заметный способ для перениманья опыта под названием «родовспоможение», коего применение товарищ Надежда делает как исключительный знаток женского устройства. Подследственным при помощи клистира заносится во влагалище мелкое битое стекло вкупе с соленою водою, или кислота — разводится поболе, дабы не сдыхали сразу, а успели бы во всем признаться. Тем же способом свершается сие и в отношении анального отверстия, и результаты всегда очень хороши. Вообще, товарищ Надежда имеет свой, отличный от других стиль и работает наособицу, что можно видеть из дальнейшего. Сия особица в том заключена, что товарищ Надежда изобретательно использует все природные отверстия организма человека. Она, к примеру, при пособии помощников использует наливание врагов водою через задний ход, либо просто через рот, а через задний ход, конечно, многажды забавнее и полезнее для дела. То же делает она и посредством воздуха — кузнечными мехами, но через рот сей способ не годится — не успевает подследственный во всем признаться и дать чистосердечные признания. Пользуется она и дыбой, но дыба в нашем веке больно примитивна, а современный способ подарили нам ученые изобретатели, кои придумали привычное ныне электричество. Товарищ Надежда засовывает оголенные провода испытуемым женщинам опять же во влагалище и запускает туда ток. Результаты очень впечатлительны. Словом, товарищ Надежда — замечательный специалист и отличный друг, что свидетельствуют сослуживцы.

И вот последний путь нашей инспекции — город Пенза. Городок невелик, но знатен своими органами. Убеждаюсь я каждодневно, что Советская власть, как заботливая мать, вскормила верных и ответственных сынов за ради работы по охранению ее от грубых посягательств. Надежно охраняют сыны-рыцари свою мать и ее сестру родную — партию. В Пензе особливо пришелся мне по сердцу капитан Крыщук по кличке «Парикмахер». Прозвали его так потому, что он мастерски научился снимать с вражеских голов скальпы и делает сие над живыми врагами в отместку за несговорчивость. Как видим, скальпы есть его специализация, но он не остановился на достигнутом успехе, а включил для работы нужные ресурсы и еще стал снимать «перчатки» с вражьих рук и кожаные трубочки с членов. Все равно размножаться, чтобы плодить новых идейных супротивников, им больше не придется. Тоже оригинально избавляет капитан Крыщук от лишней тяжести тех подследственных, кои влачат во рту своем золото. Ежели в Харькове, как помним, старший лейтенант Голубцов проводил подобный конфискаж простыми плоскогубцами, то Крыщук делает сие при помощи занозистых мушек двух наганов, а вдруг щека при сем порвется, так сие не беда, еще и полезнее для дела. Бывают в пензенском учреждении враги со священным саном, то бишь попросту попы. К сим мракобесам применяет капитан Крыщук хорошо памятное им распятие. Ежели вражеский служитель культа не желает изъять из себя отречение от мифического измышления Христа, то его, подобно самому Христу, пригвождают плотницким гвоздем напрямки к стене безо всяких крестов, а то будет накладно, ведь попов много, на всех крестов не напасешься. Висят они на стенках до самой той поры, покуда не восхотят, в конце концов, промолвить отречение. Правда, справедливость требует сказать, что ни один еще поп не отрекался, и все они подохли на гвоздях, да и то — не потеря, а только полпотери. Зато сии висящие лохмотья дают хороший показательный пример для прочих арестованных. Более же всего поразило меня следующее обстоятельство. У Крыщука есть сын Митя, двенадцати лет отроду, и заботливый отец желает воспитать его характер. Для сего приводит он его в Спецучреждение, объясняя отсутствие ребенка в школе уважительными обстоятельствами. Когда некий ненавистный поп висит, скажем, на стене, отец предлагает сыну бить его руками, или чем иным, или приставлять ему к ширинке свечку — это называется «зажечь лампадку». Так и говорит Крыщук: «Поди-ка, сынок, зажги священнику лампадку», что тот с удовольствием и делает. Еще носит Митя распнутым гадам уксусу, налитого в стакан, и дружески дает им выпить, а порою отец берет его с собой в подвальную мастерскую поглядеть на масштабирование. И я был там и мне радостно донесть, что пензенская мастерская в благоприятную сторону отличается даже и от нашей, потому что капитан Крыщук не дозволяет убирать разные огрызки, а только велит выволакивать наверх тела. Огрызки же — куски костей, утопленные в студне крови, лоскуты кожи с волосами, прилипшие к стенам, — создают до того полезное впечатление, что подследственным одного только взгляда внутрь хватает для понятия о своей гнусной подрывной деятельности. И вот, ежели масштабирование решено начальством, капитан Крыщук его проводит, и мальчика Митю ставит рядом за ради воспитания в нем характера и выработки железности бесстрашия. Раз он даже дал сыну в руки револьвер, правда, мальчик не сумел нажать курок, видно, мало у него пока той железности в душе, а супротив того, довольно еще жидкой плоти человеческой. Но это дело времени, и будет скоро у партии новый замечательный боец.

Как положительный момент желал бы также отметить, что во всех без исключенья пунктах, кои избраны были для инспекции, работники спецучреждений в умеренных и необходимых дозах употребляют кокаин и морфий, и надобно у нас сию практику внедрить и перенять, потому как поименованные лекарства способствуют просветлению мозгового кровообращения и наливанию различных мускулов, необходимых для суровой борьбы с врагами нашей Родины. Однако надобно сразу просчитать, сколь его потребно для каждого работника, ибо при сильном превышении пределов могут явиться нежелательные сдвиги.

С прискорбием должен заметить, что уже при самом конце инспекции получил я из Ростова срочную депешу, в коей сообщалось о гибели майора Удальцова, начальствующего над ростовским спецучреждением, — хорошо известный мне товарищ, а смерть его таилась не в злокозненных проявлениях врагов, а в лишних количествах означенных лекарств. Сильно горевал я о пропавшем друге и посылал свои причитания и слезы его жене Глафире и малому сынку Ванятке. Сим скорбным эпизодом хочу я остеречь вышестоящее начальство от превышенья доз, но в целом они идут для пользы нашего личного состава.

И наконец, в присовокупление к вышеизложенному, добавлю, что обмениванье опытом в Спецучрежденьях нашего сообщества прошло с немалой пользой, коллеги похвально упоминали методы моего изобретенья, и я ходатайствую по начальству о привлечении на стажирование в центре поименованных отдельным списком товарищей и о выдаче им усиленного доппайка на сей период.


Под сим — старший специсполнителъ
Маузер Л. М.
Число, месяц, год.


Глава 1


Что сказал на допросе в Центральном Спецучреждении бывший управляющий колониальной лавки и домовладелец, а ныне работник Областного треста «Фрукты-овощи» Тимофей Остапович Крикун


Я, граждане, ничего от следствия скрывать не стану и изложу все, как на духу, про сего человека, который прозывался Марком Соломонычем, жил в Харькове со мною по соседству и владел колониальной лавкою, находившейся в доверительном управлении у вашего покорного слуги. Знатный был мужчина, Марк-то Соломоныч, дабы описать его, надобно заметить — был он молод, выглядел весьма дородным, руки имел грубые и волосатые, глазки маленькие, черненькие, будто бы мышиные, борода росла у него прямо от бровей, и большой губастый рот был под нею и не виден. Баба же его была помельче, но бока носила крутые, как у кобылицы, и большие груди — словно дыни, только что унесенные с баштана. Звали ее Хава, а отец ей был — известный Менахем из Одессы. Ну, на русский лад мы ее прозывали Клавдия Михайловна. Мальчика они имели, сына, прозванием Илья; к тому времени, о котором говорю, было ему годика четыре, может, пять, не более того. Домом владели дюже благолепным, а лавка, что уже упоминал, стояла малость на отшибе, и в той лавке я как раз и заправлял. Сам же, то бишь хозяин, Марк-то Соломоныч, только в бумагах перышком поскрипывал…

Вот так они и жили-не тужили, и Бог им еще ребеночка послал, уж они постарались ради своей веселой юности. И все бы ладно, да они фамилию носили не простую, и по ту причину однова у них сарай с кулями во дворе и возгорелся. Марк Соломоныч водою сгоряча тщился стихию победить, да только бороду спалил. Баба же его стояла с акушеркою близ открытых окон, стояла и глядела на дикие огненные лоскуты. Акушерка и давай ей пенять: «Вы бы, матушка Клавдия Михайловна, от окна бы отошли. Чай, не зря люди говорят: коль беременная станет на пожар глядеть, то малой у ее рыженьким родится…» — «Бог с вами, Антонина Свиридовна, — отвечала Клавдия Михайловна, — это байки для простых людей. Моему Левочке указал Господь быть темной масти, в кого бы ему рыжим-то родиться?» И стояла, смотрела, невзирая на пени акушерки.

Долго ли, коротко ли, подошло ей время разрешиться. И как то было, Антонина Свиридовна уже спустя годы сказывала с ужасом и страхом. Левушка к тому времени большую силу поднабрал, люди под ним ходили и перед его командирской силою спину преломляли. Вот она и баяла по тем приметам: «Сынок ихний родился в необычности, и вся его планида — наособицу, супротив привычек и установлений человеческого общежития».

Ну, баба-то она вообще дурная, темная, эта акушерка, хотя и с образованием.

В общем так: в ночь родов случилась жестокая гроза, Господь Бог наш всемилостивый гнев свой изволил ниспослать на заблудших чад и своею грозною десницею метал громы и молнии в урочища греховные. Дождь лил, как сказано от века, будто из ведра, ветер, гуляя над земною твердью, уламывал деревья и тщился побороть их упрямую жизненную силу, а дом гудел подобно трубе иерихонской. И в продолжение сих страшных звуков визжала в доме диким поросячьим визгом мокрая и взлохмаченная Клавдия Михайловна, косила сизым глазом, и силилась, и тужилась, и снова силилась, и снова тужилась, и слезы катились по вискам и щекотали ее уши, и глотка хрипела, клокоча, а чрево напрягалось и уже готово было исторгнуть из своих глубин муку бабью — муку райскую, муку адскую, и уже затылочек младенца, мягонький и светленький явился на мгновенье в Божий свет, но тут вспыхнул невыносимо яркий, вспоровший небо и вязкую черноту мокрого сада зигзаг молнии, и загрохотал ужасный гром.

И схватки сразу прекратились, и боль отпустила истерзанное бабье чрево…

Знать, младенчик сильно испужался небесных громыханий, а может, перед жизнью спасовал и раздумал выходить — страшно в миру, а в келье чрева материнского удобно да покойно… Так остался он, сердешный, в изначальном месте, только пятками сучил от времени до времени, тревожа мать своей ненатуральной жизнью. Через год же надумал выходить — Божий свет светит всем живым, но законным способом не смог, потому как несколько подрос, и тогда навроде гадюки выгрыз он живот у матери и предстал перед онемевшим Марком Соломонычем, коего будто удар хватил от сего кровавого предзнаменования. Встряхнувшись и зябко поведя плечами, малец стянул с мертвой матери запачканную кровью простыню и брезгливо стер с себя утробную слизь, после чего примостился и оправился прямо на полу.

А в соседней комнате почивал его братишка, подложивши под щеку вкусную черную горбушку. Левушка заполз в его постельку, лязгнул слабыми зубами, протянул руку и вырвал у спящего Илюши горбушку. Тот только почмокал во сне, а Левушка вцепился отросшими когтями в горбушку и давай ее терзать. Тут Марк Соломоныч вернулся в память и протянул к нему свою волосатую руку, перекосившись ярой злобой. Сынок подался чуть назад, прорычал грозную угрозу и вонзил свои хиленькие зубки в жесткую отцовскую ладонь…

Глупая баба была та акушерка, и ее россказни даже мы, люди не дюже просвещенные, почитаем небылицами…

А малой сей, слегка подросши, начал бедовать в отцовом доме — то посуду перебьет, то няньку свою обматерит. Навострился углы у мебели сгрызать да свечи стеариновые жрать. Зачем ему были надобны те свечи, сам черт, прости Господи, не разумеет. Чудотворный парень, истинно говорю вам, он даже чашки фарфоровые взором своим передвигал. Но зато уж хилый был, такой хилый, даром что маменьку сгубил. Вечно соплями заливался, и какие-то болести да горести завсегда его одолевали. А поправится, давай снова куролесить! Раз прокрался втихаря в отцову лавку, разнюхал обонянием своим заморское вино и ну пенки снимать с хмельного зелья! Я и не видел ничего, и другие, кто в лавке подвизался, тоже ничего не видели. Нализался парень так, что насилу откачали. А батька его и поучил, выдубил ему задницу ремнем…

Да, граждане, Левушка, с дозволения сказать, был мальчик непривычный, никто не имел от его удобства…

А с ребятишками соседскими он сразу не ужился, и обдирали они его как липку на мочало. «Рыжий, — говорят ему, — жиденок, ты мацу, мол, в трубочку сверни и в зад себе засунь». Видать, мацу они в жизни не видали, ну, как ее в трубочку свернуть? Припирали его всей гурьбой к стене да палками-рогатками угощали — навроде как медведя. В другой раз раздели донага и в мусорную кучу закопали. Махался он с ими до кровей, да как совладаешь-то, их много, а у него заступников нема. Он еще к тому и доходной парнишка, но хилость свою до времени скрывал, смело шел супротив ватаги.

Убивали его уличные сорванцы, отец допекал, как мог, и Илюша брат иной раз шутил с ним не по возрасту со злобным удовольствием, а он все месть в себе копил и думал, думал…. И придумал в очередь своим обидчикам должочки отдавать. Выловит кого и вертает должок здоровенною дубиною, а потом другого, третьего и всех, кто был причастен. Главаря ихнего и заводилу подстерег, да из-за угла добрым булыжником приложил по темени. Тот, конешное дело, в беспамятное состояние пришел, а Левушка его разболок до исподнего да на мусорную кучу волоком спровадил.

И за то его опосля вздернуть на дереве хотели…

Долго выбирали время, все боялись подступиться, а потом подстерегли, да окрутили веревкой тощенькую шейку…

И вынал из петли нашего мальчонку некий политический, их в том годе уже много обреталось в городе. Мыловаренный заводик был у нас, так они там забастовку сорганизовали, а потом толпой на двор повышли, ну, их маненько лошадьми-то и помяли. А вообще спервоначалу они тихо жили, только позже силу начали казать, когда власть начала переменяться. До того другие тута заправляли. Срам, какие охальники; напьются пьяными и давай безобразить, — иудейское племя забижали, жгли дома и по матери ругались.

Васька Зудин, мясник, боров жирнобрюхий, и двоюродный его брат Коровин Николай, — приказчиком был у господина Шестопала, — чай, помните господина Шестопала? — вот они, эти быки с яйцами, у нас воеводами ходили. Левушка им однова под руку попал.

Надрались они на престольный и пошли гурьбою куролесить, — сбились в стаю, словно волки, и давай куражить над людьми.

Колька говорит: «Мужики! Добрые христиане! Доколе жидовское отродье будет зеленым вином заливаться, а наш брат, хозяин земли русской, без опохмелки воем исходить? Это, братцы, не по распорядку. У них и министерские в друзьях, и полицмейстер, и даже господин Шестопал, а мы кто? Мы в друзьях не ходим, мы того… рылом некрасивы…» — «Правильно, — говорит Васька, — пора спасать Отечество».

И поплелись к лавке Марка Соломоныча. Лавка оказалась на замке, время неурочное или что, не упомню что-то… Ну, они по первости окна для острастки перебили, опосля замок свернули, двери разнесли, и пошла плясать губерния! Будто вурдалаки, впились они в лавку, да побили-извели больше, чем пожрали.

А потом Колька говорит: «Айда, ребята, жидье выжигать — они для нас вином жмутся, нехристи поганые…»

Теми днями поехал я к родне, проживавшей в Кременчуге, возвернулся через месяц и прознал от знакомых и соседей, что тут случился грех смертоубийства, а Левушка через ту кручину стал бездомным и блаженным. Украдет что али спопрошайничает, тем и добывал себе прокорм. На помойках обретался, сиротская душа. Приблудился к нему пес блохастый, он его назвал Дружком, и стали они вместе жить. Нашел Левушка брошенную развалюху без окон, без дверей на закраинке возле свалки городской, приволок туда ободранный топчан, подушку где-то раздобыл, грязную и засаленную, однако ж, вполне способную под сон. На промысел выходил больше по ночам, потому как днем опасался благообразного на вид, но разбойного по сути своей люда. Раз ему камнем руку подзашибли — булку у лоточника украл, хорошо еще ноги унес, а не то вовсе бы прибили. И пришед в свою развалюху, он ту булку пополам переломил и с Дружком хлебом насущным поделился. А Дружок — умное животное — не стал булку жрать, подошел по первости к мальчонке, да рану на руке зашибленной целебным языком своим уврачевал…

Вот и мнится мне по той поре: кто из нас, преступных человеков, был больше благосерден, нежели шелудивый пес? И кто более собаки проявил сострадания к изгою, взрастив своим равнодушием будущего преступника и врага Советской власти?

Глава 2


Что написал секретный сотрудник Клим Борзых по кличке Рьяный в «Оперативном историческом разыскании относительно родственных корней и детских лет Льва Марковича Маузера», предпринятом согласно приказу Ns 16/1


Докладываю по вышестоящему начальству, что действительно Марк Соломоныч Маузер до революции управлял в Харькове колониальной лавкою под названием «Экзотика». Нельзя сказать, что он был заметною фигурою в городе, но все ж таки с ним считались, и многие важные господа, преисполненные достоинства и чувства собственного превосходства над всеми остальными, почтительно с ним раскланивались при встречах на улице, в банке, в клубе, в собрании или в ином присутственном месте. За то (или по той причине) Марк Соломоныч, всегда имея у себя в лавке, в специально для того отведенном укромном уголке небольшую коллекцию «презентных» пакетов и коробок с красивыми иностранными наклейками, одаривал ими этих важных господ, верно полагая, что особого ущерба тут для него нет, а напротив, есть прямая и очевидная выгода, поскольку одаряемые субъекты, хорошо помня его бескорыстные услуги, всегда готовы были при случае порадеть своему старому доброму знакомому.

Жена Марка Соломоныча, Клавдия Михайловна, была женщина отважная, ибо решение выйти замуж за человека, хотя и молодого, но обладающего суровым характером, злопамятного, мстительного и ко всему очень жадного, было продиктовано только страстью, но не физической, а страстью к его весомым накоплениям и устойчивому положению. Впрочем, кажется, она его любила. По слухам, она происходила из состоятельной семьи, в детстве не нуждалась, а напротив, была всячески обласкана добрыми родителями. Отец ее, Менахем Айзенберг, основал первую в Одессе колониальную лавку и создал колоссальное по тем временам сообщество контрабандистов. Умелое использование властных представителей и заигрывание с нужными клиентами в скором времени создало ему простор для самой разнообразной и непредсказуемой деятельности. Говорили о его связях с одесскими бандитами и финансировании им одесского отделения РСДРП, видели его несколько раз и в охранке, но внятных доказательств причастности Менахема Айзенберга к каким-либо организациям, кроме, естественно, торговых и коммерческих, не было, да и быть не могло, ибо мы говорим здесь о человеке крайне осторожном, скрытном и очень подозрительном. Много лет впитывая отцовские черты характера, Клавдия Михайловна и сама приучилась к осторожности, хитрости и нагловатой напористости.

Вместе с тем, мужа своего она боялась больше, чем дьявола, и состояние беспредельного страха в причудливом сочетании с завистливой злобой стало ее привычным состоянием. Ее отношения с супругом строились на прозаическом расчете; поскольку он относился к ней с какой-то странною опаскою. Она следила за его повадками, приглядывалась к ним, подмечала мужнины привычки и пристрастия. Но потом — и очень скоро — исход благих намерений навеки прекратился. Домашние люди Марка Соломоныча в пересудах с соседскими домашними людьми божились, будто слышали в дальних покоях хозяйского дома дикие вопли истязуемой Клавдии Михайловны. Некоторые пытались отнести их на счет необузданной интимной страсти молодых еще супругов, но кое-кто из людишек, имевших доступ к замочной скважине хозяйской спальни, уверенно докладывал, что страстный супруг зачастую исполнял свои нехитрые обязанности по обыкновению не распуская ремней.

Так в лживой любви был зачат первенец Марка Соломоныча и Клавдии Михайловны. Мальчика назвали Ильей. На удивление он рос крепким, здоровым, ел, что попало, бегал раздетый, мылся холодной водой. Вначале Клавдия Михайловна все свое время отдавала малышу и занималась только им, но вскоре, видя его завидную самостоятельность, переложила заботы о нем на плечи няни, благообразной старушонки Бат-Шевы Габриэлевны, поселившейся с Илюшей в отдельной комнатушке. Сама заботливая мамочка полюбила одиночество и праздность и в безделье уже думала о том, что пришла пора поразмыслить о кое-каких подходящих ее положению утехах. Эти крамольные мысли явились у нее на фоне знакомства с неким молодым человеком по имени Павел Афанасьич, нигде не служившим и занимавшимся какими-то странными делами.

Роман был бурным и кратким. Стихия случайных встреч, долгих внимательных взглядов, робких и одновременно настойчивых прикосновений, объятий, поцелуев и, наконец, тайных свиданий настолько вскружила голову впечатлительной, уставшей от нудного, подозрительного мужа Клавдии Михайловны, что опомнилась она лишь тогда, когда Павла Афанасьича забрала полиция. Вначале она неблагоразумно кинулась выяснять в чем дело, но вовремя опомнилась и смирилась.

Марк Соломоныч при всей своей подозрительности ничего не замечал, а скорее всего делал вид, что ничего не замечал, и, продолжая заниматься коммерцией, куплями, продажами, оптовыми договорами и прочим, почти не интересовался жизнью Клавдии Михайловны, не забывая, однако, аккуратно посещать ее ежевечерне в ее опочивальне. Десяти минут ему вполне хватало для общения с супругой, и он, довольный собой и, разумеется, ею, умиротворенный и полный предчувствий будущих побед, с легким сердцем уходил отдыхать от праведных трудов.

Между тем, через пару месяцев после ареста Павла Афанасьича стало ясно, что счастливый супруг Клавдии Михайловны довольно скоро будет ликовать по поводу рождения нового наследника, а Клавдия Михайловна втайне холодела от этой мысли, памятуя о том, что волосы у ее незабвенного Павлушеньки были мягкие и рыжеватого оттенка, являя собою полную противоположность черной и жесткой шевелюре Марка Соломоныча.

Впрочем, после рождения Левушки это обстоятельство не имело для нее ни малейшего значения, так как, не вынесши родовых мук, она скончалась в одночасье и ее торжественно похоронили, сопроводив на местное еврейское кладбище цветами, воплями и горькими слезами… Правда, злые языки утверждали, будто бы под видом Клавдии Михайловны на кладбище сопроводили вовсе не ее, а неизвестно что, чему и названия на свете нет — фантом, призрак, а может, тело какой-нибудь бродяжки, взятое за пятиалтынный из городского морга.

Левушка, в отличие от брата, был мальчиком болезненным и хилым, к нему постоянно цеплялась всякая зараза; кормилица его Дора Самуиловна, переехавшая вместе с мужем и своей девочкой в дом Марка Соломоныча, сбилась с ног в заботах о качестве грудного молока, стерильности пеленок и продолжительности сна младенца. Левушка игнорировал ее заботы и как будто специально время от времени прихварывал. Он поздно начал говорить, и первым его словом стало слово «дай». Ходить он, правда, начал очень рано, однако ноги его вследствие этого сделались кривыми, и кормилица иной раз в шутку говорила, что Левушка непременно будет в кавалерии.

Отец относился к нему с недоумением, так как все, что делал этот ребенок, несказанно удивляло его, и, глядя порой на сына, Марк Соломоныч испытывал поражавшее его чувство гадливости, как если бы он смотрел на бородавчатую скользкую жабу или раздавленную гусеницу.

В трех-четырехлетнем возрасте Левушка был необычайно капризен, своенравен и всевозможными детскими хитростями, нытьем и упрямством добивался всего, чего хотел. Постоянные болезни, педагогическая беспомощность Доры Самуиловны и довольно ранняя самостоятельность вырабатывали в нем прескверный характер; к тому же отец скоро начал жестоко наказывать его за малейшую провинность и даже в спорных случаях, когда вина сына не казалась очевидной, наказаний своих не отменял. Карал Марк Соломоныч изощренно, обычный ремень применял редко, зато любил поставить Левушку коленями в горох, либо лишал обеда, а то и вовсе приказывал до изнеможения ползать по-пластунски нечистыми дорожками сада. Левушка ожесточался, в нем зрел комплекс ущербности, страха и мстительного злопамятства. Добавляли в Левушкину жизнь жестокости и уличные оборванцы, которые ненавидели его за непримиримость и отвратительный характер. Его конфликты с соседской пацанвой окончились однажды подлинным повешеньем.

Рассказывали очевидцы, что вздернули его на яблоню, на низкую ветку, где яблоки уже сорвали. И когда его, извивающегося, тащили до ствола, он, вывихнув шею, смотрел на парящие среди листвы плоды. Потом на голову ему накинули веревку, и его освободившееся от чужих рук тело сотрясло своей обманной тяжестью все дерево. Усталые ветки дрогнули и уронили на вскопанную землю несколько переспелых яблок.

Выходили парня кое-как, но горло у него еще долго болело, и кашлял он много месяцев подряд.

Марк Соломоныч во время болезни сына от постели его не отходил, сам был и за кормилицу, и за сиделку. С ложечки давал жидкую кашку, теплым чаем поил. Вначале Левушка был словно без сознания, ничего не помнил и жил по инстинкту, но потом, когда немного отошел и стал осознавать происходящее, вид отца, его запах, волосатые руки, толстые пальцы, грубо и неуклюже сжимающие черенок чайной ложки, стали его раздражать, внушать ненависть, отвращение и страх… И няня Бат-Шева Габриэлевна, и кормилица Дора Самуиловна не раз видели, как Марк Соломоныч, жалко улыбаясь, подносил к губам сына чашку, а Левушка в тот миг взглядывал в глаза отцу с таким омерзением и болью, что очевидцам становилось жутко…

А новая беда, меж тем, зрела и наливалась гнетом ненависти на харьковских окраинах. Левушка к тому времени поправился и потихоньку приходил в себя, не предполагая будущих увечий.

…В тот день все было в природе как всегда, уверяли очевидцы, и ничто не предвещало ни малейших потрясений. Солнце ушло в загородный овраг и, зацепив ветхие крыши дальних домишек, оставило на их коньках и стрехах алые клочья закатного шелка.

Пьяная толпа подходила к дому Марка Соломоныча уже в сумерках: раздавались гнусавые выкрики и вопли, слышно было густое сопение. Топот сапог гулко отзывался на дальних улицах, и людям, таившимся за белыми занавесками на окнах, было страшно и зябко.

Подойдя к дому совсем близко, толпа перестала вопить, замолчала, приостановилась, — люди затаились под окнами, удерживая дыхание, словно на охоте. Потом в окна полетели камни. Бандиты окружили дом, кто-то вышибал двери, кто-то лез в окно. Матерщина мешалась с детским визгом. Марка Соломоныча протащили за бороду на заднее крыльцо. Он сумел вырваться, подбежал к забору и схватил всаженный в колоду возле поленницы топор; на него навалились, но он растолкал всех, размахнулся и грохнул топор на голову ближнему из подбежавших. Горячая кровь брызнула по сторонам, ожгла лица оказавшихся поблизости. Толпа рассвирепела. Жертву сбили с ног и принялись истерично, злобно затаптывать ногами.

Двое вывели из дома старшего Илюшу, сгребли его за длинные кудрявые волосы и с размаху ударили головой о стену. Желтоватый кирпич протек пурпуром. Левушка прыгнул из окна, побежал через сад к забору, но кто-то завизжал: «Держи, держи!».

Почти в тот же миг цепкая рука схватила его за воротник, потом отпустила, толкнула чуть вперед. Он попятился было к дому, но оттуда подошли еще трое, встали за спиной. Глядели, пьяно и злорадно похмыкивая. Один развернул Левушку к себе и с силой ударил сапогом в пах. Левушка отлетел в сторону, скорчился на коленях, уткнувшись лицом в землю…

Очнулся он от жара, от горячего ветра, шевелившего его грязные спутавшиеся волосы. В ночи ревело и бесновалось дикое пламя, обглодавшее дом до самого чердака. Черное ядро его стен зловеще проступало сквозь мощные волны огня, желтые искры сыпались обильно и густо, словно просо из прохудившегося мешка.

Левушка встал и, зажимая руками пах, двинулся забором в обход дома. Тут увидел он втоптанного в землю отца с разбитой головой, с обезображенным лицом. Тут же, под самым забором, возле рассыпанной поленницы, лежала, судорожно извернувшись, Дора Самуиловна, и в межножье у нее торчал толстый березовый кол, а заломленная левая рука была густо завалена дровами. Левушка добрался до калитки, вышел в улицу и, все так же придерживая налившийся свинцовой тяжестью пах, поковылял в пустоту…

Оставшись, как он тогда думал, сиротою, Левушка стал жить на свалке, куда свозили мусор с улиц, магазинов, лавок и домов. Есть множество свидетельств его бездомной жизни.

Свалка была небедная, и кое-какие объедки и необходимые для жизни предметы на ней находились, так что городской комитет общественного призрения мог вполне положиться на Левушкину добросовестность в деле поддержания своих жизненных сил.

Приблудилась к нему шелудивая собака, и стали они жить вдвоем, проклиная проклятое прошлое и ничуть не надеясь на несбыточное будущее, которого им, впрочем, никто не обещал. Облезлый и грязный пес Дружок, как и его новый товарищ, хлебнул в жизни лиха и потому ни на какие перемены не надеялся, философски рассуждая о тех семи бедах, на которые все равно, как ни крути, один ответ, и о том, что только собачья смерть в состоянии избавить от собачьей жизни.

Про Дружка много сохранилось в памяти обитателей той свалки, вместе с Левушкой, хоть и в отдалении, живших на ее просторах.

При рождении Дружок лишь случайно избежал участи своих братьев и сестер, притопленных хозяином в мелкой запруде какой-то незначительной речушки, а потом равнодушно захороненных в песке.

В ранней юности Дружок любил чистой любовью одну очень миленькую девочку с голубыми лентами в тоненьких косичках, жившую под присмотром родителей в ухоженном доме и выносившую Дружку, который тогда звался Фантиком, аккуратно обжаренные куриные котлетки. Но однажды какой-то хват с лопатой, подойдя к воротам дома, приманил Фантика лакомым куском копченой колбасы, схватил за шерсть, привязал толстой веревкой к дереву и отходил лопатой так, что на усах пса проступила розовая пена.

А потом был случай, когда в Фантика стреляли из ружья, просто так, ни за что, потехи ради. И очень скоро Фантик вырос и стал хорошо чувствовать опасность. Но когда он влюбился во второй раз, осторожность вновь покинула его, и во время упоительной любовной встречи с молодой палевой дворняжкой на пустыре под желтою луною их жестоко побили камнями злые уличные сорванцы. Никогда, никогда не встречал Фантик доброй человеческой души, разве что девочка с тонкими косичками…

И в тот вечер видели Левушкины соседи, как сидел, вспоминая свои ушедшие дни, бывший Фантик, а ныне Дружок, у проема отсутствующей двери ветхой развалюхи на краю мусорной свалки, на краю мусорного мира и смотрел тоскливо на грязную луну с разводами, думая, очевидно, о своей распроклятой жизни, и плакал человечьими слезами. Потом он оглянулся на Левушку, умиленно моргнул, вновь поднял морду к луне и тонко-тонко, жалобно завыл, призывая Вселенную к состраданию. Но Вселенная немо смотрела вниз своими бесконечными мирами, и только Левушка, очнувшись от дремоты, пробормотал:

— Ты чего, Дружок?

А Дружок, не расслышав, продолжал выть и выл так душераздирающе, что Левушка в отчаянии судорожно заскрипел зубами, подобрал с земли камень и, захлебнувшись ненавистью, метнул его в воющего пса. Камень попал прямо в голову, Дружок закрутился волчком на месте, завизжал, и мир, черный мир всеобщей вражды и злобы накрыл его бездонным пологом. Ослепленный Дружок ринулся на запах, на отвратительный запах пота и ненависти, с разбега прыгнул на Левушку, попал лапами ему в лицо и, нащупав мордой мягкое, теплое, беззащитное горло, с наслаждением вонзил в эту мякоть свои гнилые, стершиеся клыки…

Но все кончилось хорошо, совсем как в сказке.

Марк Соломонович поправился, после погрома его подобрали сострадательные люди, выходили и вернули к жизни. Поднявшись после долгой болезни, он сумел разыскать сына, и они некоторое время жили в лавке, меньше пострадавшей в тот страшный вечер. Потом все вернулось на круги своя. Марк Соломоныч упорно работал, и через несколько лет выстроил себе дом, очень даже приличный, ничуть не хуже прежнего, может быть и получше. И стали они жить как прежде…

И этот сказочный конец убеждает нас всех в том, что жизнь не для того нам дана, чтобы погибать в муках и лишениях, голоде и холоде, а для того, чтобы радоваться солнцу и верить в светлое будущее, которое когда-нибудь обязательно наступит…

Глава 3


Что сказал Марк Соломонович Маузер на смертном одре своему сыну Льву


Поди ко мне, майн кинд, дай мне прощение перед кончиной, ибо я много виноват перед тобою. Знай: каждому еврею нужно передать детям перед смертью своя тягостная жизнь. Слушай майсу, как твой отец грешил и не успел отмолить свои грехи…

Наш Бердичев был лучшим местом на земля, раем, созданным Богом на Волыни, нигде в мире не было штетла краше нашего.

Маузеры, да продлит Господь их род, издавна жили в Качановке, на берегу речки Гнилопяти, а потом перебрались в Старый город, поближе к клеру нашего знаменитого цадика Леви-Ицхака, пусть память о нем живет в веках! У нас в Бердичеве было несколько район — Старый город, Новый город, Пески, Та сторона реки, Качановка. Мой татэ, пусть на здоровье спит в могиле, всегда мечтал перебраться в Новый город, потому что там была хоральная синагога, театр, коммерческое училище, множество гимназий. Вдобавок здесь старались говорить по-русски, а русский язык у нас означал дорога к процветанию. Отец был портной и рядом с бедняками Качановки сам всю жизнь оставался бедняком. Таки еще счастье, что мы жили не в Песках, где, как туман, клубился какой-то выморочный мир. Покосившаяся хибарки, непролазная грязь на искривленных улочках, вонь от болотной Гнилопяти, беспросветная вечерняя мгла — вот черты Песков, куда я всегда боялся быть заброшенным неприветливой судьбою. Все евреи на Песках, просыпаясь по утрам, в отчаянии думали о своя судьба. Да и жили они тут, забытые Богом и мирскою властью — болезные, полуголодные, стойко переносящие свои бесчисленные цорес.

Другое дело — Новый город! Он всегда считался зажиточный район, здесь стояли кирпичные особняки в два этажа, обнесенные поверху крытая галерея или балконы, — такие веселые домишки под тонкими черепичными крышами, крашеные розовым, голубым и светло-зеленым. Я приходил иногда в этот район и с завистью смотрел, как богатые евреи сидят на просторные балконы и пьют чай из самовара, разнеженно беседуя о своих делах. Аф алэ йидн гезукт! Чтоб всем евреям было так!

Но попасть в Новый город было очень трудно, так как мой отец, пусть мягко ему будет на кладбище Бердичева, не был ни купцом, ни доктором. Поэтому, когда старый друг отца — дядя Менахем Айзенберг из Старого города позвал его в освобождающийся в связи с выездом соседний дом, отец немедля согласился. Это, конечно, не Новый город, но и не Качановка, пусть ее богатства затмят когда-нибудь богатства мира!

Дядя Менахем крепко дружил с наша семья и был очень радый, что его дочки-близнецы Хави и Яэль любят проводить время в моя компания. Я помню, тогда мне нравилась Хави, старшая из сестер; впрочем, разница в возрасте у девчонок была условной, родились они почти одновременно. Обе предпочитали мое общество любому другому, и если дядя Менахем с дочурками и своею женою тетушкой Гитл приезжали до нас погостить, Хави и Яэль не отходили от меня ни на шаг. Наши игры были так увлекательны, что когда приходила пора расставаться, сестренки вопили одна пуще другой, не желая покинуть наш дом…

После предложения дядюшки Менахема отец пребывал в эйфория целый день (так бывает с каждым евреем, живущим в облаках), а потом заглянул в свои каструля и впал в другая крайность — в беспросветное уныние и апатию, из которых его вывел дядя Менахем Айзенберг, да не оставит его Бог до конца дней без пропитания. Дядя Менахем был, что называется, а книпеле мит гельд, то бишь узелок с деньгами, и заработал он их, я думаю, не только ремеслом. Наш городок издавна считался крупным штетлом, и в те времена в нем пышным цветом расцвела контрабанда. Предприимчивые обыватели строили подвалы и погреба, соединяли их многометровыми ходами, и кое-кому из ловких шмуклеров-контрабандистов удавалось неплохо зарабатывать. По слухам, отец дяди Менахема — старый Мотл — держал не последнюю в нашем городке перевалочную базу, на которую поступали товары из Европа, Россия, Крым, Киевщина и Подолыцина. Вообще, зейделе Мотл был очень хитрым человеком. Происходил он из Галиции и уже в юности был а файнер сойхер, то есть торгаш, первый на деревне. От своего отца слышал я рассказанные ему дядей Менахемом байки о баснословных гешефтах, которые проворачивал в молодости Мотл. Видно, потому удалось ему в свое время купить такая красивая фамилия, как Айзенберг. Это, конечно, не Гольдштейн, не Апфельбум и не Блюменкранц, но тоже вполне достойное прозвание. Когда зейделе Мотл, в те годы совсем еще юный человек, предстал перед комиссией по дарованию фамилий, настроение у ее членов было, видимо, игривое, и ему предложили на выбор Хазенфус, что означает «заячья лапа» или «трус», Шмуциг, то есть «грязный», а на крайний случай Аангназ — «длинный нос». Нос у него был, конечно, не последний, но подобные фамилии носить он отказался. Поэтому попросил себе прозвание из прейскуранта и сказал, что может заплатить, к примеру, за «железную гору», имея в виду свою внушительную внешность: высокий рост, огромную голову на мощной шее и чудовищные железные кулаки. Так и стал Айзенбергом…

Ну вот, майн кинд, вернемся же снова к дядюшке Менахему, да пошлет ему Всевышний нахес и все, что он от жизни хочет! Он приехал к нам в коляске с шикарным вороным, стал в дверях и, трогая рукой мезузу, молвил: «Мазаль сему дому, да будет благоденствие живущим в нем евреям». Потом они с отцом долго сидели за столом, кушая сначала креплэх, сготовленные моею мамочкой по случаю прихода дорогого гостя, а потом попивая сладкий чай из блюдечек. О чем они судачили, мне и по сей день неведомо, только когда дядя Менахем уходил, мой отец сказал мамочке тонким шепотком: «А идише харц, пусть всегда будет бейлек на его столе…» и загадочно мигнул.

Вскоре мы переехали в Старый город и стали жить в изумительном доме по соседству с нашим благодетелем. Дядя Менахем не был, как и следовало ожидать, шмуклером, он был, как и мой отец, портным, только клиентура у него была, в отличие от отцовской, побогаче. Зная, какой он замечательный закройщик, люди шли к нему из Нового города, и потому в знакомцах у него были купцы, промышленники, богатые ремесленники, адвокаты и даже чиновники.

В новом доме мне удалось пожить совсем немного. Дядя Менахем забрал меня к себе учеником и подмастерьем, причем без права возвращения домой. Нет, погостить к родителям мне, конечно, разрешалось, и каждую пятницу вечером в канун Шаббата я приходил до них. Отпускали меня и на праздники, но в остальное время я был с утра до вечера занят портняжным ремеслом и трудился за пропитание. Мне было всего одиннадцать, я страшно уставал от жизни, и жалела меня только мумэ Гитл, жена дядюшки Менахема. Когда он отлучался в город, тетя Гитл умудрялась дать мне лишний раз покушать, сунув на десерт в мою потную ладошку маленький кусочек струдла или кихелах. Она жалела меня оттого, что другие дети в это время обучались в хедере, а я в поте лица работал в мастерская. Правда, в раннем детстве я немного поучился, но прошел только две ступени обучения, а с восьми лет уже помогал отцу в работе. К слову, когда меня трехлеткой отдавали меламеду, мамочка сказала, что платить ему семья не сможет, и предлагала обучить меня в школе талмуд-тора, но отец возразил: «Лучше я сам буду недоедать и сойду раньше времени ин дрерт, нежели майн кинд не попробует меду и сладости от Торы…».

Когда я увидел Яэль в первый раз после переезда, я сразу же в нее влюбился. Она была младше меня на один год, но уже в десятилетнем возрасте ее красота изумляла окружающих. Конечно, и Хави была красива и отличить ее от сестры было затруднительно, но при этом пахла она обыкновенно, а Яэль пахла, как яблоневый сад. Я хорошо помню этот первый миг: она стояла у сервант и грызла земелах; был предвечерний час и сумрак, керосиновая лампа из угла чуть сбоку освещала ее личико в обрамлении вьющихся волос, а черные глаза, как сливы, поблескивали в полутемноте… и этот запах, исходивший от нее, — я вдыхал его и мне казалось, будто я в цветочном омуте, которому нет ни дна, ни края… О майн мейделе, майн кляйне… Я влюбился и не спал всю ночь, а поутру уже собирал затрещины от дядюшки Менахема за нерасторопность и неточный шов…

Бекицер, ингеле, потом случилось горе, ты знаешь, что такое горе? Наш зейде Мотл — мы думали, ему небудет сносу — он возвращался вечером домой из синагоги и черт занес его на Ту сторону реки, он хотел навестить там знакомого еврея. Из переулка вышли шикер гойим, что захотели грабить зейде Мотла и ударили его ин коп. Он упал лицо на грязь, а шикер гойим, чтоб им сдохнуть, не дожив до старости, сорвали с него дедовский брегет на золотая цепь и вывернули все карманы. Дядя Менахем и мой папа всю ночь искали зейделе и нашли его лишь утром в следующий день. Бесчувственное тело принесли домой и позвали старый доктор Герш, давний знакомый дядюшки Менахема. У зейде Мотла была огромная а лох ин коп, а седые волосы перемешались с кровью и песком. Сознание не возвращалось к нему, и доктор Герш посоветовал позвать раввина. Сам он умыл рану зейде Мотла, выстриг волосы вокруг нее и обмазал изуродованный череп в пахучие снадобья. «Не оставляйте его, ради Господа», — сказал после того доктор и удалился в кухню, где ему налили чаю и предложили свежие баранки. Через некоторое время из ближней синагоги пожаловал рабби Шмуэль бен Моше и осмотрел раненого. Дядя Менахем сообщил раввину, что отец, не забывая Мишну, ежедневно каялся, как и следует правоверному еврею, ибо неизвестен нам день нашего ухода. «А ведь собирался пожить до ста пятидесяти лет!» — горестно добавил дядя Менахем. На что рабби Шмуэль, как и подобает истинному мудрецу, ответил: «А менч трахт, ун а гот лахт», что означало «человек предполагает, а Бог располагает». — «Сдается мне, — добавил рабби, — что вскорости наш зейде Мотл удостоится счастья увидеть праотцов». Я сидел на полу возле умирающий и сильно плакал, потому что любил огромного и страшного зейде Мотла. Он был добрый: гладил меня по голове и угощал конфеты. Мне было так жаль его и страшно оттого, что он лежит недвижим с огромной раною в затылке и пахнет странный неприятный запах. Этот запах поднимал во мне отчаянье и ужас.

Рабби Шмуэль тем временем подошел к ложу умирающего и объявил, что следует прочесть Видуй. Я тебе скажу, майн кинд, а ты запомни: предсмертная исповедь еврея — это личная беседа между ним и Богом. А поскольку зейде Мотл не имел сознания и не мог лично обратиться к Господу, то посредником пришлось стать рабби Шмуэлю, да будет благоденствие на века всем его потомкам. И вот рабби произнес Видуй, а дядя Менахем, сидевший на полу, вдруг громко разрыдался, но рабби мягко укорил ему, я правильно сказал?., сделал ему горестное замечание, и дядя Менахем стал плакать несколько потише. Потом рабби с выражением и с чувством прочитал «Возвожу очи к горам», «Из глубин» и в конце — «Живущий под кровом Всевышнего». Тут зейделе Мотл вдруг захрипел и открыл глаза. Мне стало очень страшно, потому что показалось, будто бы он в напряжении прислушивается к псалмам. Рабби Шмуэль тоже, видимо, был поражен новым состоянием умирающего и стал торопливо читать первую строфу Шма. Потом без передышки перешел к следующей строфе «Благословенно Имя славы…» и скороговоркою прочитал ее трижды. Далее он семь раз прокричал «Господь — это Бог», открыл рот, чтобы произнести последнее, но зейде Мотл опередил его; ясно и четко, хотя и тихо он затянул: «Адонай Мелех, Адонай Малах, Адонай Иимлох Леолам Ваэд», что означало: «Господь правит, Господь правил, Господь будет править вечно» — но тут в горле его заклокотало, он напрягся, багрово покраснел и, наконец, почил. Слушай теперь, майн кинд, важные слова: скоро и я уйду в тот мир, откуда нет возврата, и потому запомни: все, что ты сделаешь для мертвеца, — это Хесед Шель Эмет, «подлинная любящая доброта», которая бескорыстна и воистину лишена эгоистического вожделенья, ибо если живой, в отношении которого проявлено участие, может отплатить тебе добром, то мертвец уже никогда и ничем не отплатит. Так что помни, что Хесед Шель Эмет — есть высшая степень бескорыстия и уважения к усопшему…

Итак, зейде Мотл праведно скончался, успев переговорить с Богом, и все в доме дядюшки Менахема пришло в движение, исключая только его самого. Он оставался сидеть на полу возле постели почившего отца, время от времени горестно всхлипывая и причитая: «Ой-вей!», а окна во всех комнатах уже раскрылись и вода, во что бы то ни было налитая, поспешно выливалась. Вернувшийся из кухни доктор Герш держал холодеющее запястье зейде Мотла, а стакан с недопитым чаем уже опрокинула расторопная тетушка Гитл и спешила к самовару, чтобы опорожнить и его. Рабби Шмуэль равнодушно стоял перед умершим, помня о законе, согласно которому нельзя утешать человека, чей умерший родственник лежит перед ним. Однако он лично напомнил дядюшке Менахему о его насущных обязанностях. Дядюшка Менахем с большим трудом поднялся с пола, подошел к постели умершего отца и разорвал на себе рубашка с левой стороны от сердца. После этого он стал судорожно шептать что-то в открытые глаза покойного, роняя слезы прямо ему на лицо, и я понял, что дядюшка Менахем молит отца позднего прощения. Потом он закрыл его глаза и тихо попросил доктора Герша пригласить помощников, чтобы опустить тело на пол. Тетя Гитл закутывала по всему дому зеркала, и черный креп бережно укрыл все выходы в потусторонний мир. Тут к дому Мотла стали подходить пожилые евреи, они топтались в передней и, шепча что-то друг другу, тихо переходили в комнату покойного. Явились молодые помощники; под руководством рабби Шмуэля, они приготовили ложе на полу возле отрытого окна и бережно перенесли тело зейделе с его постели.

Тут меня отправили на кухню, где я провел несколько времени с Хави и Яэль. Должно быть, времени прошло довольно много, потому что потом я помню себя уже возле гроба, в который лежит умытый и одетый старый Мотл — в шапке, перчатках и перепоясанном саване. При мне гроб закрыли крышкой, оставив в изголовье небольшую щель, укутали черным полотном и поставили у выходной двери. День смерти зейделе я помню незавершенными отрывками; вот он в постели, а вот — уже на полу, вот кухня и в ней перепуганные девочки: Яэль плачет, а Хави отколупывает краску с кухонного стола, при этом Яэль держит на руках кошку Басю и, прижимая ее к груди, порывисто гладит коротенькую шерстку. Я невольно заглядываюсь на девочку: ой, вей з мир, майн клейне, майн кецеле!.. Вот рабби Шмуэль дает наставления дядюшке Менахему, вот тетя Гитл несет простыни и полотенца, вот старый Мотл в гробу, а на его глазах и губах — глиняные черепки, вот кладбище, и гроб на веревках опускается ин дрерт, вот дядюшка Менахем, покачиваясь от горя, бросает первую лопату земли, потом подходят другие родственники, по очереди поднимая лопату с земляного гребня, потом рабби Шмуэль и все остальные, кто пришел проводить старого контрабандиста. Помню долгий нескончаемый траур, неудобное сидение на полу, многодневное горение тусклых свечей и ощущение невыразимой тоски, что привела и поселила в этом доме безжалостная смерть…

Но все в жизни имеет окончание. Прошел год, и траурные одежды были сняты. Дядюшка Менахем позвал мой отец и показал ему три слитка чистейшего золота, найденных в укромном уголке после кончины зейделе Мотла.

«Я имею хороший гешефт», — сказал дядя Менахем на следующий день, положил слитки в кожаный саквояж, попрощался с семьей и отбыл в неизвестность.

Через некоторое время знакомые евреи видели его в Одессе, он разговаривал на пристани с каким-то капитаном, и итогом разговора стало перемещение одного из золотых слитков в карман белоснежного капитанского кителя.

Через восемь месяцев дядя Менахем вернулся в Одессу загорелый до черноты, похудевший и с багровым шрамом на левой щеке. Грузчики переместили его багаж в портовые пакгаузы, и уже через неделю дядя Менахем открыл в центре Одессы колониальную лавку. Здесь продавался настоящий яванский кофе из Амстердама, десятки сортов изумительного китайского чая, аравийские финики, марокканские апельсины, туркестанский кишмиш, индийские пряности. Здесь же можно было купить гавайский ром, коллекционные французские вина и экзотические китайские сервизы для чайных церемоний. Дядя Менахем, применив еврейскую смекалку, ум и расчет, начал работать так, что скоро вся Одесса знала о новом заведении, где всегда вежливо обслужат, посоветуют лучшее, спросят о делах и здоровье. Словом, коммерсантом дядя Менахем стал таким же уникальным, каким был до того портным, и потому народ тянулся к нему отовсюду, а дело его процветало и набирало обороты.

Прошло еще около года, и дядя Менахем приехал в Бердичев навестить семья. Я хорошо помню его приезд. Он подъехал в сильно груженом экипаже, и я вместе с извозчиком долго таскал в дом коробки, ящики, саквояжи и баулы. В доме царил радостный бедлам. Тетя Гитл бегала по комнатам, как потревоженная клуша, время от времени истерически взвизгивая: «Ой, вей з мир! Здесь таки сумасшедший дом!». Прибежал мой отец и, тряся бородою, бросился обнимать дядюшку Менахема. Хави и Яэль стояли рядом в стороне, с некоторой робостью поглядывая на отца. Заметив их среди суматоха, он подошел к ним и открыл объятия. Девочки разом подбежали и просунулись в его ласковые руки. Он нежно поцеловал дочурок и со слезою в голосе прошептал: «Чтоб мне было за ваши кости…».

Вечером состоялось праздничное застолье. Моя мамочка пришла помогать тете Гитл, и совместными усилиями они сотворили изумительный ужин. Не стану описывать тебе, майн кинд, ни форшмак, ни геханте лебер, ни куриный бульон с кнедликами, ни гусиную шейку, ни поданный на десерт цимес с черносливом и изюмом и любимый мой леках в меду, обильно сдобренный корицею и имбирем, — все это я не стану описывать тебе, потому что ты и без меня прекрасно знаешь, что есть умелые еврейские ручки на изобильная еврейская кухня, а уж моя мамочка и тетя Гитл имели к еде не только умение, но и огромная любовь, что позволяло им всегда готовить фантастические блюда, о которых знатоки благоговейно говорили: «Цимес мит компот!», и эта благодарная похвала относилась, конечно же, не к конкретному, еще совсем недавно украшавшему стол цимесу, а к замечательному столу вообще и к удавшейся, зажиточной, сладкой жизни, что состоялась благодаря умной голове, расчетливой сноровке и упорному, хотя и не всегда обременительному, труду. В тот день, правда, не случилось на нашем праздничном столе традиционной гефилте фиш, но это только оттого, что она требует довольно времени, а наши мамочки и без того были стеснены.

После чая с леках все сидели довольные и сонные; дядя Менахем, отодвинувшись от стола и покачиваясь на задних ножках стула, любовно гладил свой живот, щурил масляные глазки на любимую супругу и ласково бурчал: «Амэхайя… амэхайя… Алэ вай едер туг… пусть так будет каждый день…».

Мой папочка тоже блаженствовал, с обожанием глядя на старого друга; наверное, он думал о том, каким все-таки значительным человеком стал дядюшка Менахем и как крепко следует держаться его в этой жизни, ведь вот он, достаток, вот материальные свидетельства успеха и процветания: какой дом, какая семья, какая толстая золотая цепь за обшлагом сюртука, а какой стол… В нашем доме стол был намного проще, даже и праздничный. Верхом нашего достатка была вареная курочка и свежая хала на Шаббат, а так всю неделю мы кушали картофельный суп, заедая его серым хлебом… Словом, видно было, что отец восхищается другом, правда, он и немножко завидовал ему, но главное, он испытывал по отношению к дяде Менахему великое чувство благодарности за меня, что взяли в работу и дали кусок хорошего хлеба. Поэтому, когда дядя Менахем сказал «Биркат Ха-Мазон» и сразу же после этого предложил мои родители увезти меня в Одессу, лица их засветились от радости, и я заметил, что первым порывом моего отца было подбежать к другу и обнять его. Но дядя Менахем сонным и блаженным взглядом остановил моего папочку и предложил, если мои родители не против, детально обсудить эту идею…

Так я попал в Одессу и стал мальчиком в колониальной лавке дядюшки Менахема. Город поразил меня — и люди, в нем живущие, и корабли на рейде, и бульвары, все, все отличалось от Бердичева, где только синагоги выскакивали из-за каждый угол да монастырь босых кармелитов возвышался над прочие улицы и переулки…

Три года пролетели как один день; словно бы уснувши вечером и погрузившись в беспорядочное движение между хозяйским домом, прилавком, подсобными помещениями и портовыми пакгаузами, Привозом и судовыми трюмами, городской набережной, улицами и бульварами, я беспокойно спал и видел в постыдных юношеских снах моя любимая Яэль, а утром просыпался и шел к прилавку на те же улицы, набережные и бульвары, где торговал с лотка апельсины, и все было то же, что и три года назад, только сам я был другой — высокий, сильный, мускулистый, покрытый густым южным загаром, с голосом и взглядом полным грубого вожделения к миру. Женщины уже поглядывали на меня с тайным смыслом, что обжигал мое сознание, и завеса плотских запахов опускалась на Одессу, смешиваясь с запахом рыбы, водорослей и апельсинов с моего лотка.

А потом дядя Менахем поехал в Бердичев и привез оттуда своя семья, только мои мамочка и папочка остались в этот пропахший весенней сиренью и вечным чесноком город. Я очень за ними переживал и думал, вдруг они приедут вслед за дядюшка Менахем, но, видно, штетл так крепко обнимал своих евреев, что вырваться из его объятий было нелегко.

Но приехала Яэль, да благословит Господь ее потомков, и пасмурный мир моей юношеской скорби несколько развеялся. Я глядел на нее и не верил, что она опять рядом, так близко, что можно прикоснуться; а шейне мейделе, девочка моя, милый ангелочек, спустившийся с небес! Я помню тебя совсем малышкой, — вот ты, стоя на четвереньки, нюхаешь в палисаднике цветы, или на дворе гладишь робкою ручонкою пушистую мордочку белой цигеле, а вот, опустив штанишки, присела у редкого штакетника и писаешь веселой струйкой на пыльную жухлую траву… А теперь ты стоишь передо мной, нерешительно переминаясь с ноги на ногу, в розовом капоре и с легким кожаным саквояжем в руке, а другой рукою делаешь такое движение, словно хочешь удержать меня в моем стремлении к тебе, в моем порыве, в моей нетерпеливой нежности. А цацке! Шейн ви голд! Шеннер фун ди зибн штерн… С чем тебя сравнить, любимая моя…

Тут подбежала тетя Гитл и, бросив шляпные коробки, схватила меня целовать, и я с трудом увертывался от ее горячих поцелуев. «Ай, цукер зис! — причитала тетя Гитл. — Иди ко мне, паршивец…» И позже, придирчиво оглядывая моя крепкая фигура, удивленно поднимала брови: «Как вырос, ингеле, чтоб ты был здоров… как же ты здесь жил-то?». А я степенно, как взрослый, отвечал ей: «Тугой-тугай, мумэ Гитл, — день ой, день ай, — так и живем, если это жизнь…». Все хохотали, как сумасшедшие, — и тетя Гитл, и дядя Менахем, и Яэль, и Хави, и даже дворник Ибрагим, помогавший перетаскивать баулы.

И все пошло на свой черед. Дядя Менахем уже никуда не ездил, как раньше, а только ходил до порта и договаривался с капитаны, они привозили из своих странствий все, что он заказывал, а потом ящики, коробки и тюки с товаром доставлялись на ломовых в лавку и на склады дядюшки Менахема.

Домом и кухней завладела тетя Гитл, дочери были у нее в поварятах, и целыми днями весь квартал благоухал вкуснейшие запахи хозяйской стряпни.

Я был фактически членом семьи, у меня была своя маленькая комнатка в доме, кушал я за общим столом и мне ни в чем не было отказа. Правда, и работу с меня спрашивали строго, но она не тяготила, напротив, все было чрезвычайно интересно. За насколько лет я постиг все тонкости работы и в случае необходимости мог заменить за прилавок дядюшка Менахем.

Повзрослевшая Яэль частенько поглядывала на меня с нескрываемым интересом, и взгляды эти с течением времени становились все настойчивее. В свободное время мы гуляли на бульвары, бродили по закоулкам порта, наблюдали погрузку судов и суету матросов, ели на набережной мороженое и пили зельтерскую, заходили в синематограф, где пугались «Прибытия поезда» и хохотали над «Политым поливальщиком»… На этих прогулках я показывал Яэль те улицы, где сам любил бывать. То мы гуляли по Ришельевской и брели вдоль трамвайных линий до Оперного театра, потом выходили на Дерибасовскую под цветущие акации и медленно шли по ней, разглядывая витрины шикарных магазинов. То ехали на Французский бульвар и часами брели этим нескончаемым путем, разглядывая роскошные дворцы, почему-то именуемые дачами, что прятались за кованые ограды и живые изгороди. Еще мы очень любили Пушкинскую, обсаженную платанами, — взявшись за руки, мы шли по ее розовым плиткам и, устав, останавливались под какой-нибудь старый платан, Яэль прислонялась спиною к зеленому гладкому стволу, а я становился напротив и упирался рукою в дерево над ее плечом. Она была так близко, и в ее красивые черные глаза металось смятение, и дыхание мое сбивалось… майн мейделе, ведь я тебя люблю, я это знаю оттого, что у меня кружится голова, когда я вдыхаю дурманный аромат цветущих яблоневых веток… а шейне мейделе, гиб а кук, я умираю за тобой…

Так мы гуляли и любовались друг другом, и обмирали от взаимные прикосновения, а потом прошло еще немного времени и случился первый поцелуй, который без слов объяснил нам все, потому что когда я приблизил свои губы к ее губам, между нашими телами явственно затрещало электричество… Словом, вскоре мы умоляли дядюшку Менахема соединить нас брачными узами, а дядюшка Менахем сначала был сильно недоволен, хмурил свое загорелое лицо и отвечал что-то очень неопределенного, но через некоторое время как будто бы смирился с подобным поворотом и однажды даже позволил себе пошутить за обеденным столом: «А готов ли ты, ингеле, — лукаво спросил он, обращаясь ко мне, — послужить семь лет за Яэль, как служил Иаков брату матери своей?..». Я до того смутился от неожиданности этого вопроса, что покраснел и не смог ответить чего-то вразумительного. Долгая пауза висела за столом с минуту, пока я нашелся и, поборов смущение, тихо прошептал: «Но ведь я уже отслужил тебе семь лет, дядя Менахем…», — и твердо посмотрел в его глаза… По ответному взгляду дяди Менахема я понял, что он уже все решил и потому через пару дней, вечером, когда труды праведные были кончены, робко постучался в дверь его кабинета. Дядя Менахем сидел в удобное кресло и читал Агаду, — я сразу узнал книгу по старинному кожаному переплету. Он поднял голову и блуждающая полуулыбка, что вспорхнула на его лицо со священных вековых страниц, подбодрила меня и помогла преодолеть смущение, простительное юноше, приходящему к своему патрону за решением щекотливого вопроса. Дядя Менахем без долгие предисловия сказал, что он не против отдать за меня дочь и назначает время тенаим, то есть помолвки. Далее дядя Менахем предложил оговорить время самой свадьбы и настоятельно рекомендовал нам не торопиться с нею, а главное — постараться избежать праздника в грустный период между Песахом и Шавуотом. Мне хотелось сыграть свадьбу в субботу, сразу же после захода солнца, чтобы одно счастье плавно перетекло в другое, чтобы радости и веселья случилось вдвое. Дядя Менахем и здесь был не против, только советовал в этом случае выбирать день ближе к зиме, потому что осенью Шаббат завершается раньше и начать празднество можно уже вечером.

Я вышел из кабинета дядюшки Менахема счастливый и окрыленный, мысленно посылая всяческие благословения дому его и роду его. Да минуют моего благодетеля всяческие цорес, а мазаль и нахес, напротив, пусть пребудут с ним во веки веков! Аф мир гезукт! Все самое лучшее — ему, все самое светлое — ему, все благородные помыслы — тоже ему, живи вечно, дядя Менахем, и пусть мои дети, рожденные от Яэль, украшают твою старость!

На следующий день в лавку вошла тетя Гитл, дождалась, пока удалились все посетители, приблизилась ко мне, погладила по голове, как маленького, и заглянула мне в лицо счастливыми глазами. «Я так ее люблю, мумэ Гитл, — прошептал я, и густо покраснел в смущении — я хочу умереть за нее…» И тут тетя Гитл неожиданно расплакалась. «Мишуге, — сказала она ласково, — мишуге, пусть будет мне за твои кости…»

Итак, был назначен день свадьбы, и задолго до нее начались радостные приуготовления. Сначала, чтобы соблюсти формальности, в доме появился шадхен, и сватовство прошло в шутливой форме, потому как все уже было заранее оговорено. Потом состоялась помолвка, на которой главными гостями были мои папочка и мамочка, специально ради того прибывшие из Бердичева. Тетя Гитл вместе со свои маленькие поварята приготовили изумительное угощение, дядя Менахем пригласил клезмеров, и во время застолья они воодушевленно исполняли песни и танцевальные мелодии. Когда все хорошенько выпили виноградного игристого, дядя Менахем взял со стола чистую тарелку и с чувством расколотил ее о пол. Потом пришел бадхен, распорядитель и законник, подробно расписавший всю церемонию и ритуалы, что необходимо соблюсти. Был оговорен порядок свадебного ужина и составлено подробное меню. Дядя Менахем ходил гордый и довольный: вся Молдаванка, весь Привоз, все городские синагоги знали, что он выдает дочь замуж, и не за кого-нибудь, а за сына своего лучшего старинного друга. Слушай хорошо, майн кинд, — меня знала вся Одесса, почти так же, как и самого дядюшку Менахема, я мог заменить его в коммерции практически везде, и он не раз убеждался в этом, поручая мне зачастую очень хитрые гешефты. Встречая меня в городе, партнеры и клиенты дядюшки Менахема жали мне руку и вкрадчиво шептали: «Мазлтов, молодой человек, лучший хусн этой осени в Одессе».

За неделю до свадьбы мне устроили Уфруф в Бродской синагоге и во время службы члены моей конгрегации торжественно забросали меня конфетами. Последние семь дней согласно обычаю я не виделся с Яэль и очень тосковал, жалея себя и утраченное время, когда ее не было со мною.

В назначенный день в дом дядюшки Менахема пришли с музыкою бадхен и скрипач-клезмер. В комнате невесты щебетали ее подружки под строгим присмотром тети Гитл. Бадхен и скрипач проследовали в девичью, и я слышал из своей комнатушки, как скрипка выводила грустную мелодию «А гасн нигн». Сердце мое замерло. Я знал, как под эта музыка невесту покрывают свадебной фатою, что означает ее готовность к венчанию. Никто из моих друзей, находившихся рядом со мною в этот чарующий момент, не поддерживал меня в моем волнении, напротив, все они, и в особенности рыжий Шломо, добрый друг, но пошляк и глумливый балагур, отпускали в мой адрес сомнительные шутки, что были издевательство и могли в иная ситуация послужить поводом для драки. Но я все терпел ради торжественного мига и, чтобы отвлечься, вспоминал прекрасные моменты нашей с Яэль дружбы. Я вспоминал, как увидел ее в первый раз — как она стояла в полутемноте, и керосиновая лампа освещала сбоку ее миленькое личико, я вспоминал пухлый кулачок, крепко сжимавший земелах, и ангельские глазки, блестевшие сливами в сумраке волшебного угла… я вспоминал, как закружилась моя голова, когда я полной грудью вдохнул пыльный воздух одной из уютных комнатушек в доме дядюшки Менахема и мне почудилось, что вокруг — яблоневый сад и его благоуханию нет пределов. Я вспомнил первое прикосновение Яэль, что обожгло мне кожу, и первый поцелуй, оставивший на моих губах яблоневый вкус. Так вот почему написано «накормите меня яблоками, напоите меня вином, ибо я изнемогаю от любви…». Она такая веселая, беззаботная, сияет улыбкою, светится, словно свежее солнечное утро, а как она прыгает и хлопает в ладошки, когда отец привозит ей ойрингелех фун гельд, то есть золотые серьги; и вот она уже вдевает их в заранее приготовленные дырочки в ушах и бросается на шею дядюшке Менахему, целуя его и обнимая, а потом кокетливо посматривает в мою сторону, приглашая оценить подарок. Майн мейделе, майн малке, как же я тебя люблю!

Накануне свадьбы я не спал всю ночь. Шаббат в этот день был особенно торжествен. Сразу после захода солнца к дому дядюшки Менахема стали собираться гости — коммерсанты, коммивояжеры, контрабандисты, раввины, флотские офицеры, судовладельцы, торговцы с Привоза, банковские служащие, полицейские чины, метрдотели ресторанов, доктора, писатели, инженеры, бандиты, мои безалаберные друзья, подружки невесты, многочисленные родственники с обеих сторон. Весь немаленький и, я бы даже сказал, огромный двор дядюшки Менахема заполнили празднично одетые люди. Красивые, пышно убранные женщины с высокими прическами или в замысловатых шляпках, горделивые осанистые мужчины в ермолках, девочки в разноцветных платьицах и мальчики, словно лилипутики, в строгих костюмчиках с галстуками и с кипами на стриженых затылках заполнили пространство двора, и вся эта толпа оживленно гудела, производя мелкие движения, кругом слышались возгласы, вскрики, смешки, и над двором сгущалось ощущение нетерпеливого ожидания, бесконечного любопытства и жажды необычайного зрелища.

Посреди двора четверо моих друзей торжественно держали хупу, раззолоченную, расшитую в звезды и райские птицы и богато убранную в цветы. Я чувствовал себя растерянным, и даже присутствие моих родителей не утешало меня. Тут сквозь свое мечтательное состояние я услышал громкие голоса, и свадебная процессия начала движение. Впереди шли шаферы и калэс цат — подружки новобрачной, далее раввин, потом рыжий Шломо, выбранный свидетелем, за ним — я в сопровождении родителей, затем свидетельница и, наконец, сама невеста под руки с дядей Менахемом и заплаканной тетей Гитл. Гости встали на свои, заранее оговоренные места, и я видел их словно в тумане. Все колыхалось у меня перед глазами, находясь в постоянное движение. Мне сделалось жутковато. Но тут громом начала звучать «Цу дер хупэ», и дядюшка Менахем с тетей Гитл семь раз обвели невесту вокруг моей застывшей в оцепенении фигуры. Потом мы встали под хупу, и к нам приблизился раввин. Я смотрел на своя любимая счастливыми глазами, и она тоже лучилась от радости и счастья, но, подойдя к ней ближе, я почему-то не ощутил привычного аромата цветущих яблонь, но услышал резкий, хотя и приятный запах изобильных духов. Это настолько сбило меня с толку, что я не сразу разобрал предложение раввина подписать кетубу. Очнувшись, я торжественно поставил свою подпись под брачными обязательствами, после чего мамочка поднесла мне тонкое покрывало, что я накинул на голову моей возлюбленной. Успев на мгновение заглянуть в ее радостные глазки, я увидел вдруг какую-то мимолетную тень, скользнувшую, словно грозовая тучка, под ее красивыми куньими бровями, и совсем растерялся, а она стояла передо мною как Ребекка, покрытая покрывалом перед Исааком, и трепетала на ветру. Раввин, между тем, благословил вино, стоявшее перед нами, и, взявшись за руки, мы сделали шаг к столику, где нас ожидал бокал. Моя мамочка сняла покрывало с головы невесты, а я принял из рук раввина предназначенное дня нее кольцо. Глядя в ее милое личико и умирая от счастья, я завороженно прошептал: «Вот ты посвящена мне этим кольцом по закону Моисея…» и надел колечко на указательный палец ее правой руки. Раввин семь раз благословил нас и подал вино. Мы пригубили терпкую пахучую жидкость, и я с размахом разбил бокал о землю. Музыканты ударили в литавры, взвизгнули скрипки, а гости стали громко выкрикивать поздравления.

«Лехаим!» — слышалось вокруг. «Мазаль молодым!» — «Гиб а кук, гиб а кук!» — «Балабусте!» — «Мазлтов!» Мой папочка стоял рядом, и я хорошо расслышал, как он произнес довольным голосом: «Ан эмэсдыке идише хасэнэ» — настоящая еврейская свадьба. Тут поднялся невообразимый шум, замелькали охапки цветов, замысловатые дамские шляпки, всплескивающие ладони принялись порхать, как потревоженные бабочки, из стороны в сторону поплыли красиво упакованные подарки, — и все устремились к богато убранным столам. Бадхен нес что-то скороговоркой, и вдруг неожиданно запел «Лейкэх мит бромн», а гости радостно и возбужденно загалдели, всматриваясь горящими глазами в приготовленные закуски…

Не стану утомлять тебя, майн кинд, описанием той грандиозной вечеринки, перечислением несметного количества блюд, рассказом о безудержных и разудалых танцах и витиеватых тостах, скажу только, что когда с невесты сняли, наконец, фату и гости стали расходиться, я почувствовал необычайное облегчение. Когда мы остались своим кругом, за столом встал дядюшка Менахем и тихим голосом сказал: «Дорогие молодожены и близкие родственники! Я имею еврейскую привычку, чтоб всем было хорошо. Если я говору своим родным за сладкую жизнь, так Бог слышит и не скупится. Когда Бердичев рвал мою душу на куски, я молился и звал в помощь праотцов. Я работал, как вол, ради моя семья. Совсем молодым человеком познал я горечь сухого сухаря. Сначала я учился в портняжной мастерской у Менделя Аугенблика, пусть у него будет столько денег на леченье его макес, сколько он мне платил за работу. Это был редкий хойзекмахер. Я таки часто получал от него затрещины. Он делал меня наравне с помойкой. Но я не хотел, чтобы мне было плохо. Разве человек хочет себе плохо? Поэтому я быстро выучился на изумительного мастера. Все знают, что может достичь клигер ид. Он не станет кричать на Мясоедовской: «Ой, вей з мир, я не живу…». Он станет работать. Вы будете с меня смеяться, но я сказал себе: моя планида — знатность и богатство. Мой отец, пусть на здоровье спит в могиле, был шмуклером, да и меня в отрочестве приобщил к этому отчаянному ремеслу. Но я сказал себе: «Менахем, если тебе скучная судьба, займись сколачиваньем капитальца, потому это лучше, чем полиция будет копаться в твоей заднице». И я пошел по жизни, и пока я бродил тудой-сюдой по жизни, я многого увидел, потому много смотрел и за многое догадывался. И что вы думаете? Я таки разбогател. Почему нет? Но это все мое богачество за ради дочек, чтоб мне было за их локоточки и коленки… Вот сидит дружочек Гитл, женушка моя любимая. «Мы живем ради свои дети», — твердила она всю жизнь. А я что говору? Всякий денек и всякую ноченьку мне за их душа болит. Мы не можем, чтобы доча была олте мойд, — ее нужно замуж выдать. Вот поэтому сейчас перед гости такой замечательный жених, — чтоб он был здоров! Мы не можем отдать кровиночку свою за какого-нибудь урла или выкреста, потому чтим Бога всех евреев, а он завещал нам сохранять семя Авраама. Лучший хусн, сын лучшего друга и, можно сказать, мой приемный сын сегодня здесь, чтобы сроднить наши семьи и наперед дать потомство ради нашей общей радости. Благословляю вас, дети мои! Идите здоровые, зайд гезунд!»

И мы пошли. Мы пошли в хадар, где провели остаток ночи, день и следующую ночь. Я был окрылен мечтой и околдован счастьем обладания, потому и не сразу понял весь ужас происшедшего…

Утром я вошел в гостиную, где мои родители с дядей Менахемом и тетей Гитл пили кофе и, плача, упал перед ними на колени. «Что же ты наделал, дядя Менахем!» — прошептал я в отчаянии. «Азохн вэй! — отвечал дядя Менахем. — А нафка мина! Какая тебе разница, они же близнецы! Разве ты не знал — по нашим законам младшую нельзя выдавать впереди старшей!» Я заплакал еще горше и уронил лицо в мокрые ладони…

Через некоторое время дядя Менахем, этот а ид ви а бойм — бессердечный человек — решил сплавить меня подальше от греха, выделил мне долю и отправил нас с Хави в Харьков с поручением открыть там новую колониальную лавку. «Такую работу ты знаешь, ингеле, — сказал он на прощание, — и справишься с нею не хуже меня. Помни, что еврейское счастье всегда рядом с еврейским несчастьем, а иногда одно из них прямо вытекает из другого, причем, что из чего вытекает в наша жизнь предугадать решительно невозможно. Поэтому работай не покладая рук, а главное — думай в голове и всегда помни старую хасидскую песню “Ой, ви гит ци зайн а ид!”. Не забывай татэ и мамэ, а пуще не забывай о своем старшем друге, дяде Менахеме, что тоже всегда помнит за тебя…» Потом он раздумчиво оглядел меня, видно, сомневаясь, сказать или не сказать мне последнего напутствия, наклонился к моему уху и тихо прошептал: «Шванц — не главное в наша судьба…».

С тем и расстались. В Харькове я быстро освоился, нанял квартирку, арендовал помещение под лавку и начал потихоньку работать. Все шло на свой черед, но жену я возненавидел. Мне казалось, что передо мной а клавте, то есть просто-напросто ведьма, и когда она шла, отклячив свой вихляющий тухес, мне так хотелось дать ей хорошего пинка. Я глядел на нее и видел своя любимая Яэль, но она пахла не яблоками, а дорогими духами, и это была Хави. Я не мог разговаривать с ней, не мог найти темы для беседы, а если находил, она быстро иссякала. Хави раздражала меня в каждая мелочь. Она смотрела глазами Яэль, но не так, как Яэль, она двигалась почти как Яэль, но не так, как Яэль, ее тело было таким же, как тело Яэль, но это была не Яэль. В постели я не любил Хави, а только мучил напрасно. Я понимал, что она страдает, но не стремился перебороть себя и прекратить мучения, а, напротив, с палаческим сладострастием усугублял ее муки, делая все для того, чтобы ей стало еще больнее. В конце концов, она тоже возненавидела меня и в эта взаимная ненависть мы зачали Илюшу. Хави вся ушла в материнские заботы, и это несколько утишило нашу горестную вражду. Я в ребенке не участвовал вовсе, все время и усердие отдавая сколачиванию капитальца. Удачно вложив деньги дядюшки Менахема, я довольно быстро набрал обороты и вскоре стал очень небедный человек. Нужно было бы мне при этом хорошенько припоминать наставления моего благодетеля, — пусть бы он жил вечно и так же вечно страдал от поноса, — относительно счастья и несчастья, потому что, разбогатев, я стал тратить немалые деньги на вино. Я таскался по рестораны, а порой и обыденные кабаки, пил без продыху сутки напролет, жрал трефное и спал с девками, пытаясь на этот грязный путь отыскать хотя бы малейший отсвет моя любимая Яэль. Больше того, приходя домой, я начинал буянить и яростно избивать ненавистную мне Хави, что очень не принято в еврейских фамилиях. И остановиться не было никакой возможности. Хави сначала просто кричала, пытаясь укрыться от мои кулаки, молила о пощаде, плакала и шептала: «Марик, остановись, ведь я же люблю тебя…». Но я-то видел, что она меня ненавидит, и старался еще искалечить ее. Я бил кулаками любимое лицо Яэль и мне это было странно, — как я могу делать такая дикость? Однако когда в прекрасном, но искаженном болью лице моей потерянной любимой просверкивала ненависть, я разъярялся еще сильнее и бил уже слепо и безоглядно, стараясь не видеть страдальческих черных глаз, похожих на блестящие сливы, и не вдыхать отвратительный запах дорогих духов, перемешанный с терпким запахом женского пота, с запахом страха, боли и бездонного отчаяния. О, вей з мир! Как я мог!

В конце концов, я понял, что погибаю. В лавке меня заменял мой управляющий Тимофей Остапович, работали другие преданные люди, и дело крутилось само собою, но я знал, что это до поры до времени, а уж за семью лучше было вообще промолчать. Было ясно, что впереди — катастрофа. Осознав это, через небольшое время я скрепился, бросил дикие выходки, оставил в покое Хави, упорядочил дела и поехал до Одессы. По приезде я не показался ни дядюшке Менахему, ни тете Гитл и не зашел в тот дом, что считал родным. Опасаясь повстречать знакомых, я с вокзала поехал до Приморского бульвара в «Лондонскую» и поселился там в небольшой уютный номерок. В тот же день я увиделся с Яэль.

Какой неповторимый вкус имеет запретная любовь! Вот счастье встречи, радость узнавания, любимое лицо и привычная на ощупь кожа, вот запах — исключительный, необъяснимый, он манит, увлекает, и его очарованью нет пределов; нет в свете такого алкоголя, какой мог бы так заворожить; этот яблоневый аромат кружит голову и опьяняет пуще доброго вина…

Когда Яэль вошла в шикарный вестибюль гостиницы, ее огромные черные глаза расширились от удивления. Вглядевшись в беломраморную лестницу, в вычурную красоту кованых перил, в светящиеся весельем цветные витражи, увидев тончайшей работы наборный паркет и поражающую воображение венецианскую люстру, свисающую с потолка в центре вестибюля, Яэль изумилась всем своим существом, и наше первое после долгой разлуки свидание прошло под знаком этого изумления. Мы были поражены восхитительным, полным роскоши и одновременно уютным, почти домашним мирком, мы были поражены друг другом, и ночью она была настолько откровенна и так искренна в своих порывах, что если б я ее не знал, то мог бы заподозрить в ней опыт и невоздержанность желаний.

Мы пили друг друга, подобно путникам пустыни, после долгого пути приникших к роднику оазиса, и не могли утишить жажду. Ее не было дома два дня, а дядя Менахем уже к концу первого поднял на ноги городскую полицию.

Пора было убираться… Расставание было горьким. Яэль плакала, я сам едва удерживал рвущиеся наружу слезы, но судьба диктовала свои распоряжения, и на третий день я отбыл восвояси.

Если б возможно было померить моя горестная жизнь мерою жизни библейских патриархов, — да не будут эти слова страшным кощунством, — я бы отработал на своего нового Лавана еще трижды по семь лет, и все эти годы показались бы мне как несколько дней. Если б возможно было выкупить мне мою несчастную любовь ценою своего земного бытия, я бы не задумался, я бы выкупил, я бы сделал все, что угодно, даже если бы преисподняя была заинтересована во мне… «Господи, — порою в отчаянии выл я своему еврейскому Богу, — у меня здесь жизнь?!»

И вот я вернулся до Харькова и до своей ненавистной Хави и снова погрузился ин дрек повседневности. В моем случае лучше бы сказать — ин дрерт, потому что при все мои порносы и при все гешефты я жил будто бы в могиле и, словно вурдалак, питался кровью своей обманной, но законной благоверной. Впрочем, после поездки до Яэль, жена стала для меня вообще пустое место. Слава Богу, у меня пропала охота ее мучить. Пусть живет до ста пятидесяти лет и да будет блаженство в ее чреслах. Лишь бы я в том блаженстве не участвовал…

Но вот захожу я раз в гостиную, тихонько зашел, но не оттого, что в душе я соглядатай, а просто мягкая обувь была на ноги обута, — и слышу, как моя Хави говорит Доре Самуиловне, кормилице нашего Илюши: «Почему он не сдох до того проклятого дня, когда я на Божий свет явилась?.. Ой вэй! Я таки имею горе. Это не муж, это наказание. Лучше любить камень, чем такого мужа. То ли дело Павел Афанасьевич… Были от него цеталех?..». И тут она меня увидела. У нее стало такое выражение в лице, будто бы она — детоубийца, киндер койлер, и ее застали над удушение младенца…. Видел я того Павла Афанасьича и кое-что слышал за него. Это был крупный человек с наглой рыжей харей, в прошлом член какой-то шайки-лейки, бывший ссыльный, но якобы давно прощенный. С другой стороны, слышал я и то, что темных дел сей Павел Афанасьевич не бросил, и полиция негласно надзирала за его поступки, почитая сего человека неблагонадежным. Словом, темная история. Длинная история…

Бекицер, ингеле, эта майса затянулась…

Прошло совсем немного время, и моя Хави родила рыжего ребенка. Это был ты, майн кинд, и ты был вылитый Павел Афанасьевич. Я не удержался и избил Хави сапогами. У нее тут же пропало молоко, и потому за материнскую грудь ты ни капли не узнал. Тебя выкормила Дора Самуиловна. А Хави, когда оправилась и следы побоев сошли с ее лицо, поехала в дурдом, где самое ей место. У меня был очень дальний родственник, седьмая вода на киселе — Исаак Гурфинкель, что работал санитаром в городской психиатрической больнице. Так он договорился с главврачом, дал ему немного деньги, и тот поместил Хави в свои апартаменты. Правда, он положил ее в отдельная палата, и там было скучно и покойно, но я дал еще немного деньги, и ее перевели в палату к буйным, где было уже намного веселее. Там Хави один раз пыталась вешаться на простыня, а другой раз вскрывала себе вены, пропустив их через зубы. Но ее всякий раз спасали. Иногда я давал дальнему родственнику небольшие деньги, он уводил Хави в процедурная и закрывался с ней на ключ…

Вусы, ингеле, ты плачешь?..

Так прожила она годочка три, а может, четыре, периодически отказываясь кушать, потому что хотела умереть. Ее связывали, держали и кормили через силу, заталкивая кашу деревянною ложкою на рот. Но она плевала кашу и пачкала грубые руки санитаров. Так она протянула еще некоторое время, а потом отдала Богу душу. Я поленился забирать ее, выделил очень много деньги, и Гурфинкель все обделал наилучшим образом.

Да, забыл сказать! Яэль тем годом, что я ездил до Одессы, родила замечательный ребенок, девочку, очень похожий на нее, и назвали ее Никой. Дядя Менахем, по слухам, был сильно недоволен, переживал за тот позор и хотел даже наслать проклятия на дочь, но ребенок так смягчил его, что он скоро примирился со своею участью…

Глава 4


Что сказал Лев Александрович Тихоллиров Павлу Афанасьевичу Полуэктову в преддверии отъезда последнего за границу


Дегаевский катаклизм, милостивый государь, начался для меня, если вам угодно, в начале 1883 года. Сергей Петрович явился ко мне в Морнэ, и я был поначалу приятно удивлен его осведомленностью о революционных делах в России. Несколько дней мы провели с ним в приятнейших беседах, но потом его рассказы сделались путаными и отчасти нелогичными. Я стал замечать, что, забыв о своих словах, сказанных третьего дня или накануне, он сегодня своими новыми рассказами противоречил прежним. Когда я ему невзначай заметил это, он смешался и замолчал. Его молчание было каким-то тупым и странным. Позже все это, конечно, разъяснилось самым непосредственным образом.

Дегаев вообще, и при первом знакомстве, и впоследствии, представлялся мне человеком умным, что, кстати, противоречило мнению о нем Веры Николаевны Фигнер. Притом я не думаю, что Фигнер принижала значение его личности только потому, что он, несмотря на глубокую дружбу с нею, самым подлым образом выдал ее Судейкину. Вере Николаевне импонировала мягкость характера Дегаева, которая позволяла ему поддерживать ровные отношения со всеми товарищами в организации, но она же отмечала в нем отсутствие индивидуальности и нравственного стержня. Он был рыхлый, неуловимый, ускользающий, безликий, в нем не было яркости лидера, хотя в организационных вопросах ему не было равных. Сам я видел, что Дегаев обладает сильной волей, и однако же чувствовал его моральную ущербность. Более всего меня коробило в нем отсутствие каких бы то ни было нравственных границ. Он до фанатизма был убежден в том, что цель оправдывает любые средства, что, кстати, его в конце концов и погубило. Кроме того, он был непомерно честолюбив и обуян гордыней самомнения. Считая себя великим человеком, Дегаев готовился к великим же делам, впрочем, довольно абстрактно представляя себе их суть. Он стремился к какому-то идеалу, к какому-то грандиозному акту, способному вознести его к вершинам славы и чуть ли не поклонения. Во что это все вылилось, сегодня нам, к великому сожалению, слишком хорошо известно.

Дегаев был склонен к компромиссам и часто покорялся воле обстоятельств, причем в таких ситуациях, которые можно было бы разрешить одним решительным ударом.

Его мягкость, уклончивость, терпимость, готовность соглашаться с любым мнением проявились и закрепились, скорее всего, уже в семье, где превалировало женское начало. Мать Дегаева, спокойная, рассудительная, благодушная женщина воспитывала детей в своем духе, то есть в духе позитивного восприятия действительности. Что бы в жизни ни происходило, какие бы ужасы ни описывались в газетах, для нее существовал свой мир, спокойный круг собственной семьи, где все было чинно-благородно, где все любили друг друга и искренне друг другом восторгались.

У Дегаева было две сестры и брат. Старшая, Наталья, с юности подавала большие надежды — писала стихи, пела, декламировала и всей душою стремилась на большую сцену. Она была недурна собою, однако ее манерность и экзальтированность порою портили впечатление новых знакомых. Вдобавок она постоянно донимала гостей чтением тягостных драматических фрагментов и рассказами о якобы сенсационных случаях из своей жизни вроде того, что они с сестрой однажды произвели фурор в свете, явившись на театральную премьеру в вызывающих экстравагантных нарядах, причем одна была вся в белом, а другая — в черном…

Позже Наталья вышла замуж за некоего Маклецова, и на этом ее несостоявшаяся актерская карьера закончилась.

Младшая сестра Лиза тоже была художественной натурой, боготворила музыку и даже занималась в консерватории. Дома ее всячески оберегали от ручной работы — ее драгоценные пальцы нужны были концертному фортепьяно и восторженной публике. Зимою она даже надевала дома перчатки, так как в квартире было прохладно и руки могли потерять от холода гибкость. Лиза, как и все в дегаевской семье, бредила революцией и, хотя никакой практической работы не вела, хорошо знала многих «нелегальных». Покушение Первого марта вызвало шок в обществе, и Лиза первые дни после акта ходила загадочная и бледная, но когда стало известно о времени и месте казни хорошо ей знакомых людей, совершенно потерялась и места себе не находила до тех пор, пока не приняла решение лично присутствовать в день возмездия на Семеновском плацу. Решение было выстраданным и обдуманным, однако зрелище казни оказалось не под силу даже кое-кому из мужчин, а уж Лизе и подавно — она просто упала в обморок, и домой ее доставили посторонние доброхоты…

Был еще у Дегаева младший брат Володя, исключенный из морского училища за неблагонадежность. Взрослые студенческие выходки не смогли повлиять на его абсолютно младенческую сущность. Он был до того наивен, что совершенно серьезно спрашивал Веру Николаевну Фигнер, когда же, наконец, совершится революция, как будто она могла начаться по чьему-то повелению в строго определенный день. Володя, кстати, явил собою репетицию дегаевской авантюры: по решению организации он стал агентом Судейкина. Но так как человек он был мягкий, нерешительный и, повторюсь, инфантильный, подобная работа была не по его характеру, и вскоре он от дел отошел.

Думаю, вся эта история с Дегаевым началась в его семье, где все считали Сергея Петровича выдающейся личностью и каждым словом внушали ему осознание собственной экстраординарности.

Что касается Судейкина, то, мне кажется, они с Дегаевым были одного поля ягоды. Судейкин, несмотря на то что его методы сыска следует признать гениальными, был, в сущности, самым обыкновенным иезуитом, и именно это делало его работу чрезвычайно изощренной. Я всегда считал Судейкина язвой политической безнравственности, которая своим ядовитым гноем заражала русскую окрестность по обе стороны баррикад. Для того, чтобы потомки могли оценить истинную суть этого человека, следует сказать, что политический сыск был для него лишь вспомогательным инструментом в деле карьерного продвижения. Он считал, что на этом поприще будет заметен государю и общественности, а будучи замеченным, сумеет занять один из ключевых постов Империи со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Ежели вы, милостивый государь, имеете об этом деятеле смутное представление и осведомлены о его подвигах лишь понаслышке — из газет и посредством полуправды сплетен, — я возьму на себя тягостную обязанность подробно ознакомить вас с его противоречивой и, не стану скрывать, неординарной фигурой.

Георгий Порфирьевич Судейкин впервые ярко проявил себя в 1878 году, будучи назначенным на должность адъютанта начальника Киевского жандармского управления. Первое его, так сказать, появление на публике связано с разгромом группы террористов, активно работавших над подготовкой серии покушений на лиц, приближенных к императору.

Занявшись новым для себя делом, этот бывший армейский офицер, человек скрупулезный и систематический, засел за изучение опыта предшественников. Всю работу отечественной охранки он поставил под сомнение, так как решил для себя, что обычные розыскные мероприятия в условиях нарастающего террора неэффективны. Следует не поиском заниматься, а разить точно в цель, предварительно просчитав ее и выверив. Для этого знающему человеку необходимо лишь указать на нее — только и всего. А знающим человеком мог быть единственно тайный агент, внедренный в организацию.

Судейкин внимательно изучил методы работы тайной полиции в Европе и вынес для себя немало ценного. Именно он продумал и в конечном итоге создал стройную систему политической провокации в России, благодаря которой впоследствии были разоблачены и обезврежены самые одиозные личности из террористической среды.

Первым его значительным успехом стал разгром киевской группы народовольцев, захваченных полицией с помощью провокатора Бабичевой. Имя Судейкина прозвучало на всю страну. Он был замечен в верхах и стал быстро продвигаться по карьерной лестнице. Чтобы интерес к его персоне не угасал, Судейкин умело организовал несколько покушений на самого себя, показав тем самым общественности, какую важную работу он проводит и каким опасностям подвергается.

Тем временем народовольцы успешно осуществили цареубийство. Бомба Гриневицкого разнесла в клочья не только императора, но и все иллюзии, касающиеся борьбы государства с кровавым террором. Полетели головы, Лорис-Меликов потерял кресло. Зато Судейкин был приглашен в Петербург на должность инспектора секретной полиции и начальника Петербургского охранного отделения. На новом месте он немедленно принялся внедрять изобретенные и усовершенствованные им методы политических диверсий, создав колоссальную по охвату сеть агентов-провокаторов. В его руках сосредоточились огромные деньги; он практически бесконтрольно распоряжался щедро выделяемыми напуганным императором суммами. Судейкин был тонкий психолог и умело покупал агентов, находя в разношерстной революционной среде морально неустойчивых и материально зависимых людей, цинично играя на человеческих недостатках и житейских проблемах.

Именно так он завербовал Дегаева, о чем ходило множество легенд, хотя основных версий было две.

Согласно первой Дегаев сам пошел на контакт с Судейкиным. В декабре 1882 года в Одессе была разгромлена народовольческая типография, которой под именем гражданина Суворова заправлял Дегаев. Арестованный 19 декабря, он был абсолютно деморализован. Довелось мне впоследствии видеть его тюремные фотографии, так доложу я вам, милостивый государь, что ни до, ни после в моей жизни не имел я несчастия наблюдать ничего более удручающего. То было лицо человека, держащего за пазухой окровавленный топор, коим он только что зарубил с десяток православных, и весь ужас безумного убийства, все разверстые рубленые раны, фонтанирующая кровь и агония жертв были на его лице. Мрачный зловещий взгляд, отчаянный и вместе с тем исполненный звериной решительностью, обличал в нем затравленного хищника, готового ради спасения своей шкуры на что угодно. Однако сражаться Сергею Петровичу не довелось. Хитрый, льстивый и соболезнующий Судейкин поставил дело так, что Дегаев добровольно пошел ему в лапы. Долгими вкрадчивыми беседами Георгий Порфирьевич заморочил потерянному арестанту голову, да так, что Дегаев поверил, будто бы Судейкин — не охранная крыса, а убежденный народник и сам желал бы перемен в социальном устройстве общества. В министерских кабинетах и в чиновничьей среде его не понимают, провозглашаемых им идей не одобряют, а тайная мысль его, основополагающая, фундаментальная, сокровенная и до поры хранимая под спудом, поскольку чересчур крамольна, — есть отрицанье Конституции. И вообще, он — социалист, сторонник преобразований, и в деятельности нелегальных осуждает лишь стремление к террору, ибо террор — преступление против личности, против нравственной природы человека. И потом смысл! В чем смысл убийства человека, состоящего на той или иной должности? Ведь террорист устраняет не должность, а человека, упраздняет не дело, а только функцию, поскольку должность убить нельзя, убитый будет замещен другим, изменение окажется внешним, а суть останется неизменной. Место убитого чиновника займет другой чиновник, место убитого самодержца займет его наследник. Выходит, террор бессмыслен! А перемены, перемены необходимы! Нужно вместе, общими усилиями приближать их. Мы сможем влиять на политику правительства, сможем способствовать принятию правильных законов, мы сможем направлять революционеров в их борьбе! И именно в этом будет состоять наша великая миссия!

Для экзальтированного Дегаева, всей душою верившего в свое высокое предназначение, слова коварного Судейкина были словно бальзам на душу. Он поверил искусителю и как наивное дитя отдался в его хищные лапы…

Эти роковые обстоятельства излагаю я вам, милостивый государь, со слов самого Дегаева, и посему спешу оговориться, вооруженный по прошествии многих лет открывшимися деталями: на самом деле все было не так или не совсем так. Вербовка, описанная выше и, вероятно, с помощью именно тех мотивов и посулов, о которых известил Дегаев, думаю, была, но не в декабре 1882 года, а значительно раньше. Скорее всего, разоблачавшийся передо мною провокатор просто хотел сдвинуть сроки своего предательства, уменьшая их и умаляя свои заслуги перед охранкою. Вероятнее всего, он был завербован на полгода раньше — весной 1882 года, именно тогда по стране начала греметь необычайная слава Судейкина, теснейшим образом связанная, очевидно, с началом провокаторской деятельности нового агента. В начале июня в Петербурге Судейкин провел колоссальную акцию, нанесшую организации чудовищный по своей силе удар: за одну ночь было арестовано более ста двадцати человек. В их числе оказались и организаторы динамитной мастерской в квартире Прибылевых, где, между прочим, народовольцем Грачевским приготовлялась бомба для самого Судейкина. Думаю, эти погромные акции были первыми результатами провокаторской работы Дегаева, доказательством его лояльности новому хозяину.

Существует и другая версия падения Дегаева, достоверность которой кажется мне сомнительной, но, учитывая особенности его личности, эту версию также можно считать вероятной.

В агентах у Судейкина с недавних пор числилась малолетняя проститутка Нателла Зальцер, в миру Наташа Пискунова. Она заманила Дегаева в меблированные нумера, специально для подобных случаев оборудованные охранкой. Дегаев вытворял там с Наташей, что хотел, а спустя сутки полиция имела в своем распоряжении более чем откровенные дагерротипы. Именно ими Судейкин шантажировал и запугивал Дегаева. Во-первых, Дегаев был женат, во-вторых, в среде народовольцев подобные вещи глубоко и брезгливо осуждались. Вдобавок Судейкину удалось надавить на денежную «мозоль», и нищий, но жаждущий богатой жизни Дегаев пал.

В ходе обольщения Судейкин не брезговал ничем, а его главным аргументом, по словам повинившегося мне впоследствии Дегаева, была угроза ему смертной казнью через повешение в случае отказа от сотрудничества.

Как бы то ни было, Дегаев дал согласие работать на охранку и по наущению Судейкина даже написал прошение о приеме на работу штатным агентом. Впрочем, хитрый Судейкин не оформил это прошение официально, а предусмотрительно запер в сейф — до лучших времен, которые, как он полагал, вскорости всенепременно наступят.

Тогда же Дегаев, не откладывая дела в долгий ящик, выдал Судейкину все известные ему народовольческие кружки, связи, псевдонимы, шифры, адреса, всю подноготную до последней буквы, до последнего звука. Некоторая заминка вышла при упоминании имени Веры Николаевны Фигнер. Все-таки, Дегаев по-своему любил ее, и она была ему определенно дорога. Но Судейкин твердо пообещал не арестовывать ни ее, ни остальных, — информация нужна была ему, по его словам, только для того, чтобы дать революционной работе правильное направление, с помощью которого удастся извлекать для себя наибольшую выгоду. Дегаев хотел верить этому и верил. Тем легче было ему выдавать товарищей. После некоторых колебаний он сообщил Судейкину, что адресом Веры Николаевны не располагает, но расскажет о способах связи с нею и о том, что опознать ее может бывший народоволец Меркулов, единственный представлявший для нее в этом смысле реальную опасность.

Чтобы связать Дегаева с внешним миром, ему устроили побег из тюрьмы. Побег — конечно, громко сказано, потому что его просто вывели якобы для каких-то целей и отпустили восвояси. В революционной среде, тем не менее, этот псевдопобег был воспринят восторженно. Все поздравляли Дегаева и восхищялись его мужеством. Идиллия, однако, длилась недолго.

План Судейкина в отношении агента был таков: арестовать кого-то из выданных Дегаевым народовольцев, а его самого отправить подальше от центра, чтобы отвести подозрение в дальнейших провалах, затем обезвредить революционную верхушку, арестовав Фигнер, связав эти события с ранее захваченным нелегалом; Дегаева тем временем выдвинуть на руководящий пост в организации, дав ему, таким образом, возможность влиять на стратегию развития и дозированной деятельности оставшихся на свободе второстепенных народовольцев.

Этот план блестяще удался. Как я уже говорил, были произведены повсеместные аресты, а десятого февраля с помощью провокатора Меркулова в полном соответствии с общей схемой схватили Веру Николаевну Фигнер. После ее ареста роль и вес Дегаева в организации заметно возросли. Он составил новый Исполнительный комитет, который впоследствии, по причине его слабости и несерьезности, назвали «соломенным», и занялся работой по координации деятельности провинциальных кружков.

Арест Веры Николаевны Дегаев благоразумно проглотил. Стал бы он теперь перечить Судейкину! Этот бес прогнившей морали и цинизма настолько опутал его своими сетями, что выбраться Дегаеву стало невозможно. Коготок увяз… К тому же Сергею Петровичу начала нравиться его новая роль, а перспективы, нарисованные Судейкиным, вдохновляли на новые подвиги…

Судейкин же, заполучив в свои руки послушную марионетку, вынашивал собственные планы. Он был сильно обижен невниманием к своей выдающейся персоне высших чинов империи, считал себя недооцененным и обойденным по службе. После громких побед и разоблачений он получал щедрые монаршие милости, ордена, огромные денежные премии, император называл его выдающимся сыщиком, но по служебной лестнице его не продвигали. Главным препятствием на своем пути Судейкин считал министра внутренних дел и шефа жандармов графа Дмитрия Андреевича Толстого, человека проницательного и чуткого. Графа раздражали карьерные амбиции Судейкина. Начальник Петербургского охранного отделения претендовал ни больше, ни меньше на пост товарища министра внутренних дел, но Толстой не желал видеть своим заместителем наглого и алчного карьериста. К нему регулярно поступали донесения о служебной и моральной нечистоплотности Судейкина, о том, что он сам организует заговоры и сам же их разоблачает. Такова была печальная реальность, но достоверных фактов и прямых доказательств Толстой, к несчастью, не имел.

Судейкин мечтал стать не только товарищем министра внутренних дел, но и самим министром, сменив на этом посту Толстого, а впоследствии, показав себя в этой роли во всей красе, сделаться диктатором Империи, правою рукою самодержца, главным его советчиком и вершителем судеб российских народов. Для этого необходимо было убрать с дороги главное препятствие — графа Толстого. В изощренном мозгу Судейкина созревает план, достойный преисподней — организовать заговор и руками революционеров устранить министра, до смерти напугав этим государя императора, затем убрать исполнителей заказа, прославившись на всю страну раскрытием сенсационного убийства, и получить, наконец, из рук самодержца вожделенный пост.

Главная роль в хитроумной схеме отводилась, конечно же, Дегаеву. Правда, Судейкин несколько сомневался в нем, слишком уж неустойчивой фигурой казался ему Сергей Петрович. В таких делах необходимы мужество, воля, решительная твердость, — качества, которыми Дегаев, увы, не обладал. Но другой кандидатуры не было…

Между тем, в конце марта — начале апреля 1883 года состоялся печально известный «процесс семнадцати», унесший в небытие многих революционеров. Кто-то был приговорен к пожизненному заключению, кто-то покончил с собой, кто-то сошел с ума, многие были отправлены на каторгу и на вечное поселение в Сибирь… Все это были плоды деятельности Дегаева.

Впоследствии, когда дегаевская трагедия получила свое логическое завершение, мне пришлось долго размышлять о том, что привело Дегаева в Морнэ и заставило покаяться передо мною в предательстве. Думалось мне вначале, что угрызения совести были для него мучительны, а сострадание к преданным товарищам казалось невыносимым, он хотел повиниться, вымолить прощение, искупить вину, но потом, разобравшись в запутанных и противоречивых обстоятельствах, я понял, что отнюдь не муки совести подвигли его на рискованные признания, а элементарный страх, панический, животный страх за свою шкуру, за свою ничтожную жизнь. Анализируя мотивы его поступков, необходимо иметь в виду, что опасность грозила Сергею Петровичу с трех сторон: граф Толстой мог с помощью собственных агентов узнать о готовящемся на него покушении, и тогда Дегаев в лучшем случае получил бы пожизненную крепость, в худшем — виселицу; Судейкин мог мстить ему, узнав о его саморазоблачении, а со стороны организации могло быть принято решение о его казни за тот вред, который он нанес товарищам. Видевшие его на родине перед отъездом за границу, отмечали, что он был невменяем и походил на душевнобольного, но относили это на счет нервного и физического переутомления. Судейкин, наблюдая его изо дня в день, решил, видимо, повременить с покушением на Толстого, ибо в таком состоянии Дегаев был просто ни на что не годен.

Когда Дегаев выложил все в Морнэ, я первое время пребывал в глубокой растерянности; не зная, что предпринять, я мучительно размышлял о его дальнейшей судьбе и о судьбах моих товарищей, коим благодаря Дегаеву грозила смертельная опасность. В этом страшном разговоре с ним я так измучился, с таким гадливым чувством смотрел я на гнусного предателя и так хотелось мне убить его, словно отвратительного таракана… но сделать это было невозможно, — и не потому что дрогнула бы моя рука, в конце концов, я мог бы во искупление вины заставить его совершить самоубийство, а потому, что мои товарищи, выданные им Судейкину, мгновенно оказались бы в опасности. Предупредить их? Но как из-за границы сделать это быстро и незаметно, чтобы слухи, всегда бегущие впереди событий, не достигли ушей охранки? Ясно было одно: Дегаева следовало напугать еще больше, пригрозить ему немедленной смертью и заставить молчать, потому что он в том состоянии, в котором находился, представлял собою взрывоопасную смесь, поведение которой было неясно, но предсказуемо: при малейшем неосторожном движении она могла взорваться. Рассудок его был в помутнении, он сам не знал, что делать, и поэтому следовало дать ему правильное направление. Я решил жестоко поприжать его и в то же время обнадежить, намекнуть на возможность выхода из почти безвыходного положения и предложить ему вернуться в Россию и там, предупредив об опасности выданных им людей, начать планомерно переправлять их за границу. После этого он должен был убить Судейкина и полностью устраниться от участия в дальнейшей работе организации. Взамен я не обещал ему ни благодарности, ни прощения, гарантируя только жизнь и содействие в исчезновении с горизонта российской действительности.

Дегаев согласился. Он прожил в Женеве еще несколько дней, приходил в Морнэ и все это время пребывал в чрезвычайном напряжении, опасаясь, видимо, за свою жизнь. Он и вообще-то был трусоват и никогда никто не слыхал от него рассуждений на террористические темы, думаю, он считал себя скорее теоретиком, нежели бомбистом. Трудно было представить его в роли убийцы, я сильно сомневался в нем и опасался, не провалит ли он дело. О его трусости и импульсивности я слышал и от других товарищей, поэтому мои суждения об особенностях его характера подтверждались и извне. Эти особенности обострились после отъезда Дегаева в Россию, где никто еще не знал о его предательстве. Его взвинченное состояние было понятно и по обстоятельствам оправданно. Понятны были и его затяжки по принятому мной решению. В течение нескольких месяцев он исправно исполнял договоренности относительно отправки за границу скомпрометированных им товарищей. Но главное дело — убийство Судейкина — он бесконечно оттягивал, ссылаясь на те или иные обстоятельства. То он отговаривался необходимостью обезопасить известных Судейкину людей, то сообщал, что Судейкин с его помощью организует покушение на самого себя, то вдруг лихорадочно заговаривал об убийстве графа Толстого, и это длилось бесконечно. Видимо, и в поведении его появились странности, которые не остались незамеченными. Петербургские народовольцы давно уже задавали друг другу недвусмысленные вопросы касательно Дегаева и, наконец, эти тайные вопросы вылились в сцену бурного объяснения с ним. Особенно агрессивно был настроен Куницкий, потребовавший полного отчета по всем вопросам. Дегаев вынужден был сознаться в своих преступлениях перед товарищами, но не преминул поведать и о заграничных переговорах, итогом которых стало решение об убийстве Судейкина, причем исполнение поручалось ему, Дегаеву. Тогда Куницкий злобно заявил, что коли члены зарубежного комитета приняли такое решение, то тянуть нечего. Тот же Куницкий дал Дегаеву двух помощников (Стародворского и Конашевича) и тем самым окончательно припер его к стене — в этих обстоятельствах Дегаев не мог более оттягивать завершение дела.

Вообще, Дегаев панически боялся Куницкого, который по исполнении акта должен был обеспечить пути его отхода за границу, а в случае возможности ареста — застрелить своего подопечного. Дегаев не знал, дадут ли ему завершить задуманное, и опасался всех и каждого, полагая, очевидно, что убийство Судейкина поручили ему для отвода глаз, чтобы усыпить бдительность, на самом же деле главною задачею народовольцев, как он, по всей видимости, считал, является устранение именно его, и никакие иные цели при этом не преследуются.

Поэтому Куницкий с первых же часов общения с Дегаевым стал для него словно бы демоном возмездия; всюду следовал за ним, не спускал глаз и напустил в конце концов своею опекою на него такого страху, что у нашего героя-террориста начинали дрожать руки при одном лишь упоминании имени его попечителя.

Дегаев, как я уже говорил, находясь в крайнем нервном истощении, все продолжал откладывать исполнение приговора в отношении Судейкина. Спустя некоторое время Куницкому пришлось в весьма резкой форме напомнить Дегаеву о данных им Исполнительному комитету обязательствах.

Наконец, к середине декабря Дегаев настолько созрел, что ежеминутно дрожал от возбуждения, помышляя, видимо, только об окончании этой запутавшей многих истории, он жаждал освобождения, искал развязки, мечтал о разрешении дела, лишь бы поскорее избавиться от нервного напряжения, от страха, от чувства вины перед товарищами.

Между тем все было оговорено, спланировано и главные персонажи трагедии уже выдвинулись на пока еще неясно освещенную сцену…

Глава 5


Что сказал мистер Алегзендер Пэла Павлу Афанасьевичу Полуэктову в застольной беседе после обильного и невоздержанного возлияния


Да будет вам известно, милостивый государь, ежели вы историк и собираете материалы для книги о русском освободительном движении, что ваша Октябрьская революция состоялась благополучно лишь оттого, что у ее истоков стоял покорный ваш слуга, и, не будь меня, три года назад ее, революцию, некому было бы свершать. Судите сами: если бы со времен «Народной воли» до конца старого века и в первые полтора десятилетия века нынешнего продолжали действовать и заражать общество микробом провокаторства и политической безнравственности жандармские чиновники, выскочки и карьеристы, если бы на протяжении этого времени они изводили революционеров — сажали бы их в тюрьмы, отправляли на каторгу, вешали или без суда отстреливали с помощью убийц, то кто стал бы заниматься организаторской работой, кто продумал бы стратегию и тактику вооруженной борьбы и восстания, кто, в конце концов, осуществил бы его? Если бы я в 1883 году не привел в исполнение приговор, вынесенный «Народной волей» жандармскому подполковнику Судейкину, этому изощренному гению охранки, то революция не состоялась бы. Потому что Судейкин, будучи человеком болезненно честолюбивым, амбициозным и не стеснявшимся в выборе средств для достижения своих целей, не оставил бы никого из активных революционеров в живых или, во всяком случае, полностью нейтрализовал бы их подрывную деятельность. Георгий Порфирьевич, да будет вам известно, милостивый государь, в своем маниакальном стремлении выслужиться и достичь государственных высот, уж будьте покойны, извел бы всех более или менее активных вольнодумцев до корней, и ни одна революционная сволочь, извините, за столь неприличный тон, не потревожила бы более покой самодержавия. К тому, собственно, все и шло в начале восьмидесятых, отмеченных рядом крупных успехов Департамента полиции. Кружок громился за кружком, типография за типографией, арестовывались видные члены организации, и когда после ареста Веры Николаевны Фигнер я взял руководство «Народной волей» на себя, большинство самых авторитетных членов партии уже были схвачены кровожадною рукой Судейкина.

Посему я и решил уничтожить эту чудовищную опухоль. Я хитро и умно втерся в доверие к Судейкину, чтобы знать его планы, чтобы вовремя выведывать все сведения о его ходах и упреждать их. Со своей стороны я обещал предоставлять ему кое-какую информацию об организации, и действительно делал это, но давал лишь второстепенную, необязательную и порою ложную. У нас были большие творческие планы. К тому же мы подружились на почве особенного отношения к дамам. У нас с ним оказались сходные интимные интересы — мы оба питали слабость к незрелым малолеткам и иногда оказывали в этом смысле друг другу определенные услуги. У меня, например, имелось в свободном пользовании несколько конспиративных квартир, и я нередко предоставлял их Судейкину в безраздельное владение. Надобно известить вас, милостивый государь, что этот примерный семьянин был непревзойденным сластолюбцем и, постоянно имея в своем распоряжении колоссальные денежные средства, мог и умел совращать самых блестящих женщин света; вместе с тем, он не гнушался уличными девками, и его изощренному распутству не было предела.

Специально для свершения акта революционного возмездия я под фамилией Яблонского снял на Невском квартиру, куда мы с Судейкиным некоторое время водили девочек. 16 декабря я попросил его придти туда для обсуждения кое-каких деловых вопросов.

К его приходу все было заранее готово.

Конашевич и Стародворский, состоявшие со мною в заговоре, заранее купили в железных рядах на Невском ломы и с помощью слесаря укоротили их, обрубив заостренные концы. У меня был приготовлен револьвер.

План составился такой: Конашевич и Стародворский прячутся в квартире, я принимаю вошедшего Судейкина, занимаю его разговором, отвлекаю, затем, улучив момент, стреляю; в случае каких бы то ни было осложнений на помощь приходят Конашевич и Стародворский. Труп оставляем в квартире, сами немедленно покидаем место казни.

Спланировано все было идеально, однако, как часто случается в подобных делах, заранее разработанные схемы пришлось по ходу дела поправлять.

Судейкин доверял мне, поэтому без малейшей тени сомнения принял мое приглашение и в назначенное время явился на встречу, однако не один, а со своим сослуживцем, казначеем Петербургского охранного отделения Судовским. Поскольку визит Судовского не был оговорен, я пришел в некоторое замешательство и начал лихорадочно размышлять — для чего Судейкин привел Судовского? Возможно, он что-то заподозрил или до него дошла какая-то компрометирующая информация? Тогда он будет начеку и малейшее движение в его сторону должно быть тщательно продумано. Тем более следует учитывать присутствие Судовского, приведенного в этих обстоятельствах, очевидно, в качестве телохранителя. Похоже, это именно так и не зря на эту роль выбран именно Судовский, человек атлетического сложения, высокого роста и чрезвычайной физической силы. Но Судовский не только подчиненный Георгия Порфирьевича, но и его родственник, кажется, племянник; это несколько смещает акценты, — быть может, Судейкин прихватил его по-родственному, имея в виду какие-то частные обстоятельства? Тогда, конечно, можно действовать смелее, но, однако же, появляется свидетель и, следовательно, в квартире должен остаться не один труп, а два. А ведь Судовский ни в чем не виноват, и в отношении него Исполнительный комитет не выносил смертного приговора. Значит ли это, что я должен пощадить его? Разумеется, нет, — во-первых, он ненужный свидетель, к тому же он не станет спокойно смотреть, как будут убивать его товарища и родственника, во-вторых, он тоже — служащий охранки, и значит, враг, которого желательно убить. Если он еще не сделал ничего плохого лично мне или организации, то в будущем всенепременно сделает, следуя своему профессиональному и сословному зову. Все это в мгновенье пронеслось в моей голове, пока я затворял дверь за визитерами и ожидал, пока они разденутся в передней.

Комнаты в квартире были расположены следующим образом: с лестничной клетки гости попадали в маленькую прихожую, откуда можно было зайти на кухню и в ватерклозет, главная дверь вела в гостиную, за коей помещались кабинет и спальня. Конашевич притаился на кухне, дабы закрыть посетителям выход на свободу, а Стародворский — в спальне, на случай их отступления вглубь квартиры.

В передней гости не торопясь сняли мокрые калоши и повесили на вешалку свои цивильные пальто. Судейкин, как я давно заметил, не любил шинель и надевал ее лишь в официальных случаях, предпочитая штатское платье форменному. Провожая Судейкина в квартиру, Судовский в это время замешкался в передней я с удовлетворением заметил про себя, что оружие Георгий Порфирьевич легкомысленно оставил в кармане пальто. Из гостиной мы перешли далее, в кабинет; Судовский, между тем, вышел из передней. В кабинете мы перекинулись несколькими незначащими фразами, и Судейкин машинально подошел к окну; я выхватил в этот миг револьвер и выстрелил ему в спину. Судейкин охнул, схватился за живот и привалился к подоконнику. Тут же послышалась глухая возня в передней; Судовский ринулся к выходу, но из кухни выскочил Конашевич и мощным ударом лома свалил его на пол. Через дверные проемы я видел, как Судовский с грохотом рухнул в передней, увлекая за собою какие-то мелкие предметы, как он воздел окровавленные руки и что-то прохрипел. Мелькнуло лицо Конашевича, покрытое багровыми пятнами возбуждения и ужаса, и дверной проем снова по диагонали прочертило смертоносное жало окровавленного лома. Тут в кабинет вбежал бледный Стародворский и увидел, что Судейкин поднялся и пытается найти выход. Стародворский настиг его в дверях гостиной и обрушил лом на Судейкина, но тот уклонился и удар пришелся не в голову, куда метил Стародворский, а в плечо. Судейкин взвыл нечеловеческим голосом и бросился в прихожую, очевидно, надеясь выскочить на лестницу. Но входную дверь я, впустив гостей, тщательно запер на все замки, и потому Судейкин, судорожно подергав дверную ручку и перебрав засовы, забежал в ватерклозет, где попытался замкнуться, но озверевший Стародворский устремился за ним и молотил ломом по всему, что попадалось на его пути. Окровавленными руками Судейкин дергал дверь ватерклозета, стараясь захватить щеколду и запереться, но Стародворский в остервенении крушил ломом стены, дверную коробку и хрупкие пальцы Судейкина… Наконец Судейкин, не выдержав чудовищного натиска, выпустил из переломанных рук дверь и снова оказался в передней. Стародворский размахнулся и обрушил густо покрытый кровавою слизью лом на его голову. Судейкин охнул, выпуская последний живой воздух из продырявленных легких, и грузно повалился на пол, головою в ватерклозет. Из разбитого черепа густо сочилась темная кровь, среди волос неестественно белели мелкие осколки вдавленных костей.

На мгновение воцарилась тишина.

Из гостиной я видел ноги Судейкина, они вдруг задергались в конвульсиях, а Стародворский и Конашевич, среагировав на эти неожиданные движения, вновь принялись орудовать ломами, кромсая уже мертвые тела.

Наконец все утихло.

Я почувствовал безмерное облегчение.

Квартира была вся в крови.

Мутным взором мы оглядели содеянное, потом посмотрели друг на друга. Лица у нас были жуткие.

Очистившись от грязи и отмывшись от крови, мы быстро покинули страшную квартиру…

Глава 6


Что написал в докладной вышестоящельу начальству секретный сотрудник Павел Афанасьевич Полуэктов


Вышестоящему начальству и лично Начальнику Центрального Спецучреждения тов. N. N. от секретного сотрудника тов. Полуэктова П. А.

Докладная

Довожу до Вашего сведения, что секретные обязательства, принятые мною на себя согласно приказа № 546 по Центральному Спецучреждению безоговорочно исполнены, о чем и уведомляю всех заинтересованных лиц.

Означенный субъект, Сергей Петрович Дегаев, проживавший последние годы под именем Алегзендэра Пэлла в городе Вермингтоне (штат Южная Дакота, США), благодаря своим выдающимся математическим способностям сделал блестящую карьеру, став профессором математики местного университета. Он был автором нескольких научных трудов, учебника по математике, огромного количества методических пособий и сборника классических шахматных задач. Студенты любили его, коллеги глубоко уважали, несмотря на некоторую замкнутость и своеобразие характера. Никто ничего не знал о прошлом этого человека. Да и сам он о нем, как это ни странно, имел довольно смутное представление.

С годами в его мозгу составилась искаженная история, согласно которой он, будучи активным членом «Народной Воли» и одним из ее руководителей, спланировал и совершил ряд террористических акций и других радикальных мероприятий, направленных против заметных фигур самодержавия. На самом же деле означенный Дегаев был платным агентом-провокатором охранки, погубившим лучших людей «Народной Воли». Руководство организации, узнав о провокаторской деятельности Дегаева, проявило к нему непростительную жалость и снисхождение, обязав максимально устранить последствия его подрывной работы, после чего навсегда исчезнуть с горизонта российской действительности. Более того, Исполнительный комитет взял жизнь гнусного провокатора под свою защиту и объявил революционерам всех партий и направлений, что никому не позволит безнаказанно его убить. Вдобавок Исполнительный комитет обязался помочь Дегаеву удалиться с Европейского материка и всесторонне устроиться в новом месте.

Вот какова гуманистическая сущность террористов! Объясните мне этот парадокс — одной рукою взрывать, резать и расстреливать ни в чем в сущности неповинных людей, волею судеб поставленных исполнять прихоти истории, а другой — миловать подонка, предавшего и заклавшего на смерть множество товарищей!

Несмотря на преступную снисходительность, проявленную членами Исполнительного комитета «Народной Воли» к провокатору, Дегаев не обольщался относительно своей возможной незавидной участи. Многажды его могли уничтожить за предательство после свершения казни над подполковником Судейкиным, о чем он хорошо знал — и сразу после акта казни в квартире на Невском, и по дороге в Аибаву в сопровождении Куницкого, считавшего Дегаева своим смертельным врагом, и далее — на пароходе, и при встрече в Англии с Тихомировым. Однако народовольцы исполнили свои обещания, и за много лет скитаний Дегаева по городам и весям его никто не побеспокоил. Впоследствии он вместе с женой проживал в Южной Америке, затем они переехали в США, где долгое время влачили нищенское существование. Со временем благодаря упорному труду и недюжинным способностям Дегаев вышел в люди, стал профессором и деканом в местном университете, купил неплохой дом и жил припеваючи вполне в американском духе. Однако, думается мне, он хорошо знал судьбы своих собратьев по «профессии»: народовольцами были казнены разоблаченные агенты охранки Прайма, Жарков и Шкряба, а в 1906 году в Ташкенте удалось выследить и убить провокатора Курицына, несмотря на то что его преступлениям было более тридцати лет. С другой стороны, с каждым прожитым годом Дегаев успокаивался, тем более, что небезызвестный брат Володя пару раз публиковал в европейских и американских газетах сообщения о его смерти.

Мой приезд не вызвал у Дегаева ни малейших подозрений, он выложил мне как историку, собирающему материал для книги о народовольческом движении, немало информации, обычно сильно искаженной, о своей выдающейся роли в деле освобождения народов России от самодержавного гнета.

Я поддакивал и подыскивал удобный случай.

Подытоживая, скажу, что согласно всем нравственным установлениям и закону возмездия за преступления, не имеющие срока давности, понятие справедливости в новое революционное время, в эпоху победившего пролетариата еще не утратило своего смысла, и потому приговор, вынесенный трудовым народом провокатору Сергею Петровичу Дегаеву, приведен мною в исполнение. Пусть с опозданием, пусть на закате его ничтожной жизни, но воздаяние революционной Фемиды все-таки настигло гнусного предателя! И так будет с каждым, кто посягнет на интересы народа, кто свою личную выгоду поставит выше выгоды трудящихся, кто продаст свою подлую и ничтожную душонку буржуазному дьяволу!


Секретный сотрудник Полуэктов П. А.
число, месяц, год.


Глава 7


Что сказал товарищу Мерину на допросе Иван Сидоренко по кличке Шибер


Мне не нужно таить от своих коллег секретные тайны, потому как я, Иван Пафнутьич Сидоренко, есть чистый приверженец коммунистических идеев и, значит, патриот социализма, за щё, промежду прочим, ангажирован с родного Курска у Центральное Спецучреждение через посредство известного вам Льва Марковича Маузера. А ще касательно до брата, меньшого Сидоренки, прозванием Степан, то мне его выгораживать резонов нет. Как ён мне сказывал, главным помыслом для его было завсегда богачество. Мы с им разлучились у нежном возрасте и потерялись на перепутьях пыльных да глухих дорог, потому и смыслы наших жизнев вышли разны…

Пятнадцати годов объявился ён у Москве, но мне то было неведомо и недоступно, потому как за подростков у нашем учреждении никому нищё не сказывают, коли только яны не узорвали какой-нибудь стратегический объект.

Брательник мой Степа Сидоренко, прибыв у Москву, прямиком с вокзала пошел до Моссовета, добился там приема у высоких кабинетах и представился уполномоченным детской колонии имени Парижской коммуны с нашего родного Курска. Предъявил каки-то липовы бумаги с размытыми печатьями и слезно попросил одежи и деньгов для нужд колонистов-сиро-тинок. И щё? Дали, не посмотрев толковым образом у сопливу рожу малолетки. Право слово, солидный человек не добется толку у нашем Моссовете, а чумаза и жалостлива харя так заворожит ответственного дядиньку, ще ен готов с себя исподнее отдать, лишь бы умаслить сироту. Повезли ёго на какой-то склад мануфактуры, подсобрали одежонки, помогли отправить и погрузить у камеру храненья на вокзале. Сорок пуд одёжки умыкнул премудрый мой брательник. А к завтрему предписали ему явиться у Наркомфин, пройти с бумагами по кабинетам и получить у кассе пачку червонцев полновесных. Щё ён и сделал, и очень даже запросто. Спасибо добрым дядинькам, не оставили детскую колонию имени Парижской коммуны своею милостью, пособили детворе…

А братишка мой, не будь дурак, получив таку кучу халявных и нетрудовых деньгов, не пошел с ими у ресторацию, а употребил до дела. Собрал у подворотнях толстозадых девок, снял для их скромну и маленьку хватэрку, да стал туда водить мужуков, озабоченных излишнем обилием семени. Накупил девкам мебелей, буржуйских перин, занавесков, бусов и сережков да приказал нанятому человеку носить им хлеба с кашей. Ета изобилия довела девок до изнеженья, и белая крупичатая тело их манила мужуков, как мух — клубничная варенье.

Но безоблачный горизонт недолго сопутствовал моему брательнику. Прознала про ёго потайну горницу наша соратница Конкордия Иванова и нанесла вежливый визит Степану и кобылам ёго. Как увидела Конкордия етих маслянистых девок, так забыла сон и пищу. Яны у горнице рядком сидють и гладью на пяльцах вышивають, одна краше другой, груди, как гаубицы, рвутся через шелк наружу, и зады, как чугунные тумбы, неколебимо покоятся на лавках. Вот и возжелала Конкордия етих плодородных пастбищ. Перестоялая ее лоно не ведала живого мужука и оттого противоестественная страсть сжигала сердце етой пагубной души. Страшная влечение к собственному полу измучила товарища Конкордию. Восхотела яна женской плоти, да деньгов за то решила не платить, а взять силою и властью то, щёей потребно. Но Степан воспротивился и сказал Конкордии: така неприлична безобразие не будет у етой маленькой хватэрке. Яна же с им стала пререкаться, говоря обидны речи: я есть сила оружейна, а ты, подросток недозрелый, супротив моих возможностев только пустая пустота. Не стерпел братуха наглой бабы и вытолкал вражину взашей. А яна прямо у месте нашей с вами службы — у нашем Учреждении, донесла начальству, щё есть мол на такой-то улице публичный дом, противный нашему социализму и ёго, дом то бишь, надобно известь до основания. И извели. Прислали взвод красноармейцев, яны хватэрку обложили, вошли без спросу, переимели там усех баб, а Степу моего заарестовали и отправили у колонию преступных малолеток.

Однако ж и там Степан сильно отличился.

Привыкши у своей хватэрке к половым излишествам, ён заскучал и затосковал по мягкой женской красоте. А у их у колонии был беспризорный мальчик, такая красивая дитя, похожая на девочку, и Степа усё домогался любовного интересу етого подростка. А ён, подросток, боялся даже поглядеть на Степу. Словом, братишка однова поставил ёго на коленки и нагнул головою до земли… Я прознал етот безобразный случай из газет и дошел по хвамилии до мысли: то же мой брательник! Тем же днем отправился я до начальства для доставленья показаниев по етим прошлым хвактам. Начальники оказались так понятливы, щё стребовали Степу с колонии преступных малолеток и поместили в Спецучилище на первый курс даже без испытания экзаменов. И ён проучился усе годы, вышедши с потребным делу знанием и получивши у нашем Учреждении должность ассистента младшего специсполнителя…

Глава 8


Что сказала Аллсиия Петровна Маузер в исповедальне Энской церкви, которую она тайно посетила после ареста своего супруга, Льва Марковича


… И вот он мне сказал:

— Сука ты, Амалька…

А я в карман за словом никогда не лезла и ответила:

— Ты сам сучок, и все твои дела — по слову — сучьи…

Он же знает, на что я намекаю… За что ему меня корить? Я женщина здоровая и молодая, мне мужчина необходим… А он чего? Святым духом живет, ничто ему не нужно… Эх ты, товарищ комиссар… Падалью, стервятник, питаешься, мертвечиною…. И слава Богу, что не лезет, — пожалуй, от него ехидну выродишь. Дыхание его смердит, а семя — ядовитое… Душ сколько загубил, антихрист…

Я мамочку часто вспоминаю, она мне говорила: «Доча, быть тебе счастливой».

Помню: на столе стояли чашки с недопитым чаем, около моей, замечательной объемом — блюдечко, а на нем — бисквит раскрошенный, и — ванили запах. Блюдо тонкое под абажуром, и в подобье ему пальцы тонкие и белые — сжали ложечку серебряную…

И спрашиваю я себя — а куда после обыска исчезло серебро? Как рылись в нем, я помню, звон стоял тяжелый, металлический. Папа ноги бинтовал портянками — и у него плохо получалось, а они, собаки, глумились; ты, говорят, такой сугубый товарищ, содержательный, партийный, а портянки наматывать не научился…

А я им тогда и говорю:

— Дяденьки, вы же революцию позорите… Наша страна-подросток ищет врагов в буржуазном окружении, а не в суматошном вихре стройки. Ведь без папы остановится полезный конвейер необходимых нам деталей, и железные пролетарские машины не оживут для созидания…

— Ишь ты, — говорит один из них, бледный, в длинном кожаном пальто, — какой здравый смысл имеет дитя скрытого двурушника. Это дитя должно существовать за ради пользы нашего отечества. Оно не виновато в организованном грехе родителей, сын за отца не отвечает. И пусть растет в отдалении от злого корня, чтобы не отравляться его чудовищными соками, а родителем и радетелем станет сироте страна…

Лязгнули оружьями и увели отца. Я, конечно, в слезы, потому что обидно стало от порочной несознательности этих механических людей. Стала меня мама успокаивать, слезки платочком промокает, а сама еще пуще заливается и лепечет:

— Не плачь, доча, не плачь… не надо плакать…

Стали мы ходить с ней по учреждениям, раз даже в краснокирпичный дом на площади попали, но ни там, ни в других местах правды не добились, и папу своего я с тех пор больше не видела.

Так ходили очередями сиротскими день и ночь, недели и месяцы и попали, наконец, к одному плюгавенькому дяденьке, который суровым криком приказал нам прекратить бесцельное бродяжничество по важным учреждениям, в коих государственные люди стойко бдят, охраняя суровую красоту трудовых будней нашего отечества. И мы, что поделаешь, прекратили, а гнилозубый зев важного начальника, широко раскрывшийся в крике, еще долго преследовал меня в ночных кошмарах.

В страхе за свою судьбу и за вероятную возможность вредительства для папы — посредством будущих хождений, — мы затаились в своей разоренной комнатушке и не казали носа на улицу без настоятельной к тому необходимости. Но однажды мама не сдержалась и все-таки сходила к какому-то начальнику, а на следующий день за ней приехала красивая черная машина и памятный нам по первой встрече дяденька в длинном кожаном пальто, тот, что папу давеча увел, и, провожая ее под сень винтовок, наставительно сказал мне:

— Такое здравое дитя, имеющее ясный смысл во всех проявленьях жизни, а не смогло удержать маменьку от крайних проявлений враждебной нетерпимости.

На самом пороге он обернулся и добавил:

— Ай, какая девочка пропадет, — и все из-за того, что родители умом были не богаты, не захотели пораздумать за судьбу дочурки…

И шагнул через порог следом за стрелками.

Так осталась я одна, ведь родных мне моя любимая страна в своих укромных уголках поприпрятала. То ли в школу ходить, где уже сгустилась вокруг меня враждебная тьма молчания и слепоты, то ли искать посильный женский труд? Нелегко в пятнадцать лет выходить на дорогу взрослой жизни, не разбирая ее смысла, и явную пользу этой жизни, ее радость и очарование принимать за вред… Мама, мамочка моя родная, научила ты меня белье штопать да кашу кашеварить, но забыла рассказать, доподлинно ли есть рога, копыта и неприятный запах у врагов народа, а ежели нет, то как их сатанинскую сущность отличить, а главное — как действовать, коли удастся их разоблачить…

Думала и решала я свои неотложные задачи, а тем временем шли дни, недели, и вот однажды вечером отворилась дверь, пропустив в нашу дважды оскверненную комнатушку живших по-соседству богомольных старушек Евлампию Сергеевну и Валерию Климовну. Те старушки, несмотря на свое влеченье к богомолию, имели героическое боевое прошлое и получали за то пенсию от революции.