Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Паскаль Брюкнер

Любовь к ближнему

Даниэль и Алъберу в память об «Оливе»
Франсуа Самюэлъсону, моему попутчику в дороге Париж – Страсбург
* * *

Нагота женщины мудрее учения философа. Макс Эрнст


Пролог

Мне только что исполнилось двадцать лет, я как безумец бродил по улицам, тела жгли мне глаза Платья, блузки скрывали невероятно нежную кожу, к которой я никогда не прикоснусь. Я был болен этими недосягаемыми существами, уже обретенные партнерши не могли меня насытить. Я чувствовал себя, как бедняк перед миллиардером: любой животик превращался в роскошь, которой я был лишен. Мне было двадцать лет, я был робок, мои нынешние возлюбленные удовлетворяли лишь крохотную долю моих желаний.

Однажды, когда я брел по бульварам, более обычного взволнованный разнообразием лиц, прелестью гуляющих женщин, меня посетило озарение: все эти тела могут быть моими, я сам должен предложить свое любой, кому приглянусь. Мой аппетит рикошетил от одного силуэта к другому, собирая идущих мимо женщин во все более богатые, невероятные сочетания. Я уже видел их сидящими на мне верхом, душащими и сжимающими мне лицо ляжками. Мне пришлось плюхнуться на скамейку, чтобы не упасть. Слишком много чудес есть на свете: я не хотел, чтобы меня прогнали с этого пиршества.

Ко мне подошел испугавшийся за меня старик.

– Вы себя хорошо чувствуете, молодой человек?

Восторженным тоном, указывая на текущую мимо толпу, я ответил:

– Глядите, сколько их, скольких можно желать, касаться.

Он недоверчиво покрутил головой. Он просто не видел этого великолепия. Как передать ему охвативший меня восторг? Почти час я сидел, дожидаясь, пока пройдет головокружение. Встал я только тогда, когда все понял.

Я поклялся сохранить верность истине этих ослепительных мгновений.

Глава I

Посвящение херувима

Конечно, весьма скоро я предал свою клятву, зарыл ее в глубинах памяти. Это было обещание пьяницы, не выдержавшего испытания реальностью. Две ловушки, подстерегающие любого, – общественное и семейное благополучие – поймали и меня. Я женился в двадцать один год, завел троих детей, начал выстраивать завидную карьеру. Короче, натворил глупостей даже раньше, чем все остальные.

Прелести жизни

Я рос избалованным мальчиком, этаким обласканным пудельком. Я был младше своего брата на восемь лет, и родители холили меня как дар Провидения, как счастье, на которое они даже не надеялись. Я жил в замкнутом пространстве, среди деревянных игрушек, маленьких электрических поездов и замков. До сих пор я представляю себе рай как прочно запертую комнату, где происходят чудеса. Мне выпало нежное детство, воспитавшее во мне ощущение собственной значимости: меня никогда не удивляло, что меня любили, еще меньше – что мне отдавали предпочтение. Напротив, меня поражало невнимание. Я купался в благоухании непрекращающихся похвал. Сколько бы их мне ни отпускали, я не думал смущаться. Я вырос в коконе, беззаботной, всегда пребывающей в ровном настроении игрушкой, равнодушной к горестям своих родных.

При моем рождении произошла странная вещь: сообщение о моем появлении на свет излюбленная газета моих родителей (естественно, левая) по ошибке наборщика поместила в рубрике некрологов. Таким образом, уже через сутки после выхода из материнского чрева я был объявлен почившим, что вызвало целый хор тревожных возгласов. После этого ко мне относились как к воскресшему, как к выжившему в страшном кораблекрушении. Мои родители привыкли за меня тревожиться и до самого моего совершеннолетия защищали от мира с его мерзостями. Сколько себя помню, мать мной восторгалась: грудным младенцем, спящим, сосущим палец или пьющим из бутылочки – я был восхитителен. Леон, мой бедняга брат, ужасно от всего этого страдал. Мое появление на свет стало для него концом эфемерного господства. Я был Единственным и Неповторимым, а он навсегда остался бестолочью. С десяти лет, поняв, что родители забросили его ради меня, он припал к холодильнику, черпая в нем смысл существования. Конченый обжора, он к пятнадцати годам набрал сто двадцать килограммов, беспрерывно поглощая гамбургеры, мороженое, сладости – все, в чем содержался крахмал. За столом он неизменно требовал добавки. Каким горем было для нашей матери и для меня видеть, как он выходит из кухни с новой тарелкой дымящихся, лоснящихся маслом макарон, когда остальные уже доедают десерт! Лекарства, больницы, диеты ничего не изменили. Он похудел до девяноста кило, но было поздно. Безобразный, он превратился в парию семьи, которого прятали от важных гостей. Меня пугала одышка этого потного толстяка, вечно задевавшего остальных, наступавшего всем на ноги. Я боялся, что его жир выплеснется и затопит меня. Он осилил только плохенькое торговое училище, прозябал на складе школьного инвентаря, вытягивал из поставщиков шоколадки, получая самую низкую зарплату. Кстати, мой папаша, также располневший, даже вынужден был уйти из-за этого на пенсию. Мать не уставала предостерегать Леона, что он умрет от инфаркта, не дожив и до сорока, никогда не женится, его будут гнать с любой работы. Братец, чья кровь переполнялась холестерином, пытался оправдаться, становясь при этом все более невоздержанным в питании.

Мне запомнились два ярких эпизода. В день, когда мне исполнилось два года, мать вынесла меня к своим друзьям на серебряном подносе, голенького, украшенного розовыми лепестками. Меня встретили аплодисментами, зацеловали мои пухлые ножки, ляжки, ручки, щечки; еще немного, и гости проглотили бы меня живьем. После этого у меня надолго сохранилось пристрастие с эксгибиционизму, я обожал раздеваться перед своими маленькими приятелями, уверенный, что и они станут меня целовать, рукоплескать мне. Другое происшествие только усугубило эту склонность: мне было четыре года, мать пила с подругой чай, а мне пора было принимать ванну. Я должен был раздеться, но покидать их мне не хотелось, я продолжал играть у них в ногах. Мать, раздраженная моим упрямством, все же не осмеливалась ругать меня при свидетельнице. Тогда ее подруга, крупная жгучая брюнетка, применила хитрость: стала со смехом щекотать меня, приговаривая, что глаза и кожа у меня совсем как у девчонки.

– Но ты ведь не девочка, правда?

Я соглашался.

– Я тебе не верю.

Я багровел от злости.

– Тогда разденься и покажи, что ты мальчик.

Я все еще колебался.

– Послушай, за каждую снятую одежку ты получишь по конфетке.

Этот довод меня сломил: я разулся, снял штанишки. Конфеты посыпались градом, мать присоединилась к игре, и, когда я с хохотом стянул трусики, под которыми обнаружилась стоявшая по стойке «смирно» маленькая штучка, в моем распоряжении уже была целая гора лакомств. Привычка закрепилась, и я еще долго отказывался раздеваться, даже на уроках физкультуры, если за это не полагалось подачек. Пришлось преподавательнице, шокированной моим поведением, просить моих родителей отучить меня от столь скверных замашек. Я был вынужден учиться раздеванию без вознаграждения.

Чудо-малыш, я был словно предназначен для исключительного будущего. Зная о силе слов, я не чурался злоупотреблять формулой «я тебя люблю», безошибочно действующей на мою родню. Меня так лелеяли, что до десяти лет праздновали день моего рождения каждый месяц. А день рождения моего брата раз в год превращался в короткую формальность без праздничного торта, зато с ежегодным дарением книг по диете и слишком узкой одежды, призванной развить в нем чувство вины.

Моим родителям тоже выпало пожить под счастливой звездой, они успели насладиться неограниченной свободой. Бывшие леваки, отдавшие должное троцкистским сектам – даже выбор имени для моего брата стал данью уважения ко Льву Давидовичу Бронштейну, он же Леон Троцкий, – они испытывали глубокое отвращение к религии. Церковь, храм, мечеть, синагога были у нас в семье на плохом счету. Символ веры заменял нам подкожный антиклерикализм. Мой отец в молодости имел пышную шевелюру. Он питал к волосам истинную страсть, почитая их внешним признаком богатства, вроде тиары, растительной короной, облагораживающей самые заурядные головы. Но вот незадача, юношеское изобилие колосилось у него на голове недолго и быстро сменилось проплешинами, обширные зоны опустошения оттеснили последние пряди на затылок, откуда они свисали, как хилые соломинки. В тридцать лет он, отчаявшись, сбрил и их, поэкспериментировав перед этим с бородой и бакенбардами. Настал конец былой густоте и изобилию, роскошной прическе, превращавшейся при порыве ветра в парус. Судя по фотографиям, в студенчестве у нею был вид бродяги, тротуарного флибустьера, штурмовавшего вместе с субъектами того же пошиба кафе Контрэскарпа и бульвара Сен-Мишель, несшего благую весть к самым ущельям Ардеша, на рынки Люберона.[1] В те времена он цитировал вперемешку Делеза, «Лед Зеппелин», Кастанеду, Вильгельма Райха, Джерри Рубина, Джима Моррисона, Боба Дилана – точно так же было модно плести бусы. Мечтая воскресить атмосферу своих двадцати лет, он все мое детство кормил нас музыкой рок, фанк и соул, проявляя в этом усердие, граничившее с фанатизмом. Его воинственная ненависть к Богу не мешала некоторому суеверию. В 1968 году на него сильно подействовал сеанс спиритизма, проведенный по инициативе «Альянса молодежи за социализм», аморфной троцкистской группировки. На вопросы серьезных леваков о будущем мировой революции дух, роль которого исполняла кубинка, приверженка африканского культа, близкого к вуду, отвечал отрицательно: пролетарская революция ни за что не победит во Франции и во всей Западной Европе, этих обуржуазившихся цитаделях капиталистического мира Придется отправляться в тропики и за моря. Мой папаша, ненавидевший путешествия и приходивший в ркас при мысли о самолетах и болезнях, ушел с сеанса подавленный.

Что до моей матери, то она посетила как туристка все левые идеологии, в совершенстве владела каждым из их диалектов, хотя позднее склонилась к экологии. Во Франции все обязаны придерживаться левых взглядов, даже правые, это пропуск в общественную жизнь. Моя мать была левее кого угодно: ее невозможно было уличить в снисходительности к «системе». В шестидесятых годах она состояла в радикальной группе феминисток и рьяно отстаивала тезис о том, что «пенис есть оружие массового уничтожения». Мой отец соблазнил ее тем, что ответил на это: да, но это оружие часто заклинивает. Сначала учительница, потом педагог-консультант, она впоследствии открыла в себе страсть к гурманству и каждую неделю приглашала подруг-сверстниц на карточные партии, где переделывала мир, объедаясь пирожными, которые можно было выжимать, так сильно они были пропитаны спиртным и жиром. Отец с матерью исповедовали лицемерную религию денег, наследие католичества, столь распространенную во Франции: на людях они презирали жалкий металл, а про себя боготворили. Родителям в их возрасте всегда не хватало денег, что, безусловно, выбивало их из колеи. Мой отец, директор мелкого агентства недвижимости в Сантье, на улице Сен-Совер, всегда мечтал протиснуться в средний класс Он пытался маскировать свою классовую принадлежность, но все разговоры, вся видимость не могли скрыть социальной сути: дети железнодорожников и торговцев, они принадлежали к мелкой французской буржуазии. В отличие от большинства своих старых друзей, ставших главами предприятий и газет, деловыми людьми, он так и не разбогател и не без горечи поглядывал на этих бывших радикалов, перепрыгнувших из подполья в изобилие. Моя мать, огорченная скудостью наших финансовых возможностей – мы жили в трехкомнатной квартире на бульваре Мажента, – перенесла свои чаяния на меня и злилась на моего брата Леона за то, что он представлял семью в таком предосудительном виде. Мне пришлось долго сражаться с ее ненасытной любовью. Это было, собственно, единственное сражение, которое мне когда-либо приходилось вести. В пятнадцать лет, стремясь к независимости, я решил стирать свое белье не дома, но она была этим оскорблена и стала таскать у меня трусы и носки, чтобы самой приводить их в порядок. Однажды в прачечной на углу потеряли одну мою рубашку, и мать устроила там такой скандал, что управляющий запретил мне снова туда соваться. Абсолютный контроль за моим нижним бельем представлял для нее главный предмет гордости. Она обладала феноменальной памятью на содержимое моих ящиков, помнила о каждой оторвавшейся пуговице, каждой дырочке, которую надо было зашить. Зимой она, бывало, встречала меня после уроков с полдником, заматывала мне шею толстым шарфом, вызывая у моих приятелей насмешки, тогда как Леон всегда расхаживал с голой шеей, в куртке нараспашку. «Его защищает толстая кожа», – говорила моя милосердная матушка. Он мог бы уйти из дому в набедренной повязке, она бы все равно не заметила. Пока он раздувался, становясь все более насупленным, я рос, раскрываясь. Я был непоседой, он тюфяком Обласканный дома, перед другими я чувствовал себя уязвимым Мир меня пугал, потому что не обладал любящей физиономией моих родителей, и, чтобы существовать в нем, мне мало было просто там очутиться. Так что, созрев, я оказался перед барьерами между полами, которые были для меня такими же непреодолимыми, как границы между разными видами животных. Дома я был хвастуном, а вне дома трусом.

Обучение покорности

Принятый в обход правил в лицей Генриха IV, я оказался блестящим учеником, потом поступил в педагогический институт, далее – в Национальную школу управления, которую закончил тридцатым на курсе. Я избрал дипломатию, о чем моя мать всегда мечтала. Я ступил на этот путь также из восхищения перед редкими фигурами послов и консулов, которые проявляли при драматических обстоятельствах храбрость, даже героизм, ради государственных интересов. В НШУ я научился почтительности, в педагогическом институте – инакомыслию. То и другое пребывало во мне в уравновешенном состоянии, превращая меня в истинного француза, наполовину покорного, наполовину бунтаря. Еще молодым человеком я поступил на службу в министерство иностранных дел, в отдел культуры. Уже в двадцать один год я женился на только что окончившей институт Сюзан, очаровательной и сверходаренной девушке из семьи лионских буржуа, и заделал ей, не задумываясь, одного за другим троих детей. Родив первого ребенка, Сюзан объявила мне: мальчик у меня есть, теперь мне нужна девочка. Как будто сказала: стиральная машина у меня есть, теперь мне нужен лазерный проигрыватель. Мы тренировались на живых детишках, которых нам одалживали для освоения основных родительских приемов незамужние мамаши. К концу первой беременности мы каждый день получали нового младенца: ни один, на счастье, не выпал из наших неумелых рук, так что я умел теперь с проворством патронажной сестры менять пеленки и наполнять бутылочки. Сюзан покорила меня одной своей милой привычкой: целуя меня, она загораживала наши рты ладонями, чтобы не улетели наши поцелуи. Она источала безумное очарование, у нее была белая кожа с веснушками, похожими на овсяные хлопья в миске с молоком, она хохотала по любому поводу и все каждодневные дела выполняла с бившей через край энергией. Однако при всех своих округлостях она обладала железной волей и приучала меня к рабочей дисциплине, спасавшей нас и позволявшей удачно преодолевать все жизненные испытания. Честолюбия у нее было на двоих, и она напоминала мне о моем долге всякий раз, когда я отклонялся от намеченного пути. Еще она поставила преграду вторжениям моей матери, дав ей понять, что я перестал быть ее «карапузом», а стал взрослым мужчиной, с которым надо обращаться соответствующим образом Раньше у Сюзан были богемные замашки, но она сумела навести в своей жизни порядок и только по воскресеньям позволяла себе расслабиться. Она тоже была баловнем семьи – там процветало настоящее общество восхищения друг дружкой, похвалы сновали, как отскакивающие от стен пули, – и наслаждалась чувством принадлежности к необыкновенной касте: мать, финансовый аналитик фармацевтического концерна, воспитала ее в этой непоколебимой уверенности. Отвергнув большинство вакансий, снедаемая лишь страстью к науке и тяжким недугам, она нашла работу на общественном телеканале и вела репортажи на медицинские темы, своей самоотверженностью и сострадательностью завоевав всеобщую приязнь. Она шефствовала над больными раком детьми и над инвалидами, посвящая им по нескольку часов в неделю. После экзамена на бакалавра она совсем недолго оставалась беззаботной: рано почувствовав ответственность, она не отказывалась тем не менее от романтики, уверенная, что сумеет сочетать супружеский очаг с мечтательностью. Воплощая завет какого-то немецкого философа, она намеревалась восторжествовать над другими самим фактом нашего счастья и высоко нести свою требовательность. Здесь уж не до жалоб и не до разочарований!

Сказать по правде, чиновником я стал из автоматизма, а мужем из-за недостатка воображения. Я понадобился Сюзан тогда, когда ни с кем не встречался, и мы сумели друг к другу приспособиться. Люди всегда болтают о своей бурной молодости, а на самом деле они тем самым оправдывают свою жалкую зрелость. Нет никакого сомнения, что и молодость была у них заурядной, и взросление ничего не улучшило. Я принял предложенную игру: меня понесло течением, которому я не мог сопротивляться, и только уверения близких заставляли меня осознать тот факт, что я занял место на борту истинной жизни. Я притворялся, что меня ужасно интересуют мои дети. Я лепетал вместе с Адриеном, Жюлем, Забо, часами обсуждал с другими отцами их школьные дела, учебную программу, избыточный вес ранцев, портящих осанку наших отпрысков. Меня принимали за образцового папашу. Дом был полон криков, беготни, слез. Это шум самой жизни, вдохновенно говорила мне теща Ирен, нарушая мое одиночество, когда я запирался в кабинете, спасаясь комиксами от гвалта, учиняемого моим потомством. Да, таким и было существование: энергичная красавица жена и малыши, которые потом станут презирать родителей, двадцать лет будут избавляться от их господства, а после наделают тех же ошибок с собственными отпрысками.

Все складывалось прекрасно: мне уже прочили небывалый карьерный рост, место заместителя директора Главного управления международного сотрудничества и развития. В моем ведении были различные институты и центры, вся политика Франции за границей в области культуры и искусства. Я увлеченно работал, питая страсть к международным отношениям, но быстро разочаровался. Узник своего ограниченного круга обязанностей, я чувствовал себя потерянным, сознавал себя жалким колесиком огромной нивелировочной машины, какой является администрирование. Труд мой был прост: я соглашался с приказаниями вышестоящих начальников и пересылал их своим собственным подчиненным, кое-что приукрасив и перефразировав. Я стал мастером стилизации, умело перенимая язык и нравы своих сослуживцев. На работе я пользовался популярностью, был неизменно весел, всем раздавал улыбки, мужчинам отпускал комплименты по поводу их внешнего вида, хвалил женское остроумие – менять местами предрассудки бывает очень полезно, – и игра была сыграна.

Мой начальник, Жан-Жак Бремон, рыжий человечек с отвислыми щеками, образовывавшими жирный воротничок вокруг его челюстей, раз в месяц приглашал меня пообедать, чтобы поподробнее расспросить о своих подчиненных. Я был его осведомителем, выдавал нарушителей дисциплины, рассказывал два-три анекдота о тайных романах, докладывал о трениях между отделами. Иногда, когда мне надоедало ломать комедию, когда становилось невмоготу угождать мелким деспотам, он ворчал:

– Себастьян, перестаньте ныть. Тайна этого министерства заключается в форме. Все должно быть облачено в изящную форму. Сущность не имеет ни малейшего значения. Чтобы преуспеть, надо избавиться от позвоночника, стать каучуковым, бесконечно изворотливым. Дипломатия – это прежде всего карьера. От вас требуются не мысли, а вытянутые по швам руки. Думайте о своей следующей должности!

Я ненавидел его цинизм В сорок семь лет, растеряв все иллюзии, он барахтался на службе, дожидаясь повышения, и убивал время тем, что заводил любовниц из числа мелких служащих, соблазняя их повышением Следуя советам Сюзан и тещи, я сносил все обиды, уверенный, что рано или поздно тоже стану канцелярским сатрапом, командующим целой армией прихвостней. Я запасался терпением, мне обещали небывалый служебный рост, должность посла до сорока лет, в возрасте, когда другие еще влачат жалкое существование в скучных субпрефектурах.

Та Зоа Трекеи

Все началось в день моего тридцатилетия, 10 июля. Друзья преподнесли мне сюрприз – устроили вечеринку в ресторане на улице Оберкампф. Накануне родители, не перестававшие искать свою утраченную молодость, пригласили меня в зал «Олимпия» на концерт «Роллинг Стоунз», купив билеты втридорога. (Моего брата Леона они даже не позвали.) Пока эти устаревшие британские марионетки скакали по сцене, как живая реклама здорового питания – Мик Джаггер смахивал на старую англичанку на пружинах, – Джерри Холл с сыном поливали публику минеральной водой с балкона, где находились VIP-ложи. Мне было стыдно за своих родителей, которые ликующе дрыгались, предлагая и мне заняться тем же, забыть о барьере между поколениями, примкнуть к одурманенной толпе. В конце мой отец, возбужденный сверх обычного, в узких джинсах и ярко-синих кроссовках, не делавших его моложе, а, наоборот, подчеркивавших его возраст, кинулся вместе с остальными за актером Робертом Де Ниро, покинувшим ложу и собиравшимся сесть в такси. Отец, красный, запыхавшийся, возглавил толпу поклонников и заорал со страшным акцентом:

– Bob, we met in les Bains-Douches, I gave you a cigarette, A Gauloise, typical french cigarette, you remember, c\'est moi Marcel, Marcello?[2]

Он с ума сходил от радости, все его спрашивали, действительно ли накануне он дал закурить самому Де Ниро, а он отвечал, нет, конечно, правда только то, что его зовут Марсель. Мне пришлось вмешаться, чтобы оторвать его от новоиспеченных поклонников. Он надулся на меня, потом предложил пойти пропустить по рюмочке в «Куин» или «Кастель». Я отказался, сославшись на то, что дома меня ждет Сюзан, он обозвал меня преждевременно постаревшим маразматиком. Беда с моими родителями – вечно им хотелось быть моими приятелями.

В тот вечер 10 июля собрались все свои: друзья и семья. Со мной за столом сидели самые верные, самые близкие люди, а вокруг, вторым и третьим кругом, – те, кого мы называли «клакерами» или «пехотой». Когда-то вместе с шестью преданными друзьями я основал маленькое тайное общество под названием «Та Зоа Трекеи». По-древнегречески это значит «животные бегут», знаменитый грамматический пример, доказывающий, что подлежащее среднего рода, даже во множественном числе, всегда требует глагола-сказуемого в единственном числе. Мы поклялись сохранять верность этому загадочному девизу, смысл которого был понятен только нам, другие же могли толковать его, как им вздумается. Спустя шестнадцать лет надо было выяснить, хотят ли животные по-прежнему бежать вместе, не изменил ли кто-нибудь клятве. Сначала нас было двое, учеников парижского лицея Генриха IV. Меня, третьеклассника, приперли к стенке несколько одноклассников, решивших снять с меня куртку. Худой дерганый верзила по имени Жюльен вступился за меня и обратил моих обидчиков в бегство. Он тогда кидался в драки с таким неистовством, с безумными глазами, с багровой физиономией, словно готов был расстаться с жизнью. Перед ним отступали даже дылды из выпускного и подготовительного классов. Словом, мне было четырнадцать лет, и я поддался синдрому школьного двора: попросил более сильного о защите. Мы сразу заключили странное соглашение: стать неразлучными, вместе сопротивляться издевательствам, задирам, тупым учителям. Круг расширялся: к нам примкнули Жан-Марк, Марио, Тео и Жеральд, годом позже – Фанни. Мы торжественно приняли своеобразный устав, подразумевавший взаимопомощь. Напасть на одного из нас значило оскорбить всех. Мы были тогда шумными подростками, хулиганами в кепках задом наперед, профессиональными балбесами, подбрасывавшими петарды в чужие классы и лягушек в девичьи блузки, мелкими воришками, поддерживавшими связь при помощи каббалистических знаков и особого жаргона. Уже тогда нам хотелось быть элитой внутри элиты. Чистый продукт республиканской школы – мы могли пробиться наверх только благодаря своим заслугам. Никто из нас не являлся богатым наследником: сынок крупного предпринимателя не мог принадлежать к клану, который к нашему восемнадцатилетию увеличился уже до двадцати пяти человек. Потом многие уехали за границу, и состав сократился до своего первоначального числа.

Мы были противоположностью «всему Парижу», горстке людей, мнящих себя солью столицы: мы представляли собой крохотный слепок французского «света» – выпускников уважаемых учебных заведений. Нас скрепляло нечто большее, чем кровные узы: общая история и общая воля. В принципе нас ничто не должно было разлучить. Жены, дети, любовницы включались в группу и пользовались ее защитой. «Та Зоа Трекеи» играла роль кассы взаимопомощи: мы делали ежегодные взносы в общий котел, которые шли на совместные пирушки, поездки, посещения театров, позволяли гасить долги. Мы походили и на комитет совместного действия, и на масонскую ложу. Нас сплачивало еще одно: страсть судить старших, поколение шестьдесят восьмого года,[3] властвовавшее во Франции, которое мы безжалостно изобличали во лжи. Оно ничем не могло нас удивить, ни своими приступами ностальгии, ни лишенным следов искренности покаянием Мы ненавидели и их претензии на статус ветеранов, и их псевдомудрость разочарованных. Мы видели одно: вчерашние повстанцы стали хозяевами сегодняшней жизни, новыми господами. Человек, не испытывавший стойкой неприязни к нашим предкам, не мог вступить в наш клуб. Мы были взрослыми детьми, бунтовавшими против своих родителей, подобно тому как наши родители бунтовали против своих: отвергая тех, кто нас породил, мы не могли не повторять их ошибок. Короче говоря, изображая из себя рассерженных молодых людей, мы просто пытались сориентироваться в потемках, проклиная наших предков.

Мой лучший друг

Сначала каждый из шести друзей поднял за меня тост. Первым был Марио Дезото, выпускник Высшей школы искусств и ремесел, менее чем за пять лет сделавший состояние в косметической отрасли, импортируя с Огненной Земли особенную глину с необыкновенными свойствами. Он жил с Пракашем, молодым и чрезвычайно изящным пакистанцем, с которым они образовали трогательную мужскую семью. Вторым говорил Жеральд Берте, выпускник педагогического института, ушедший из профессии, чтобы пытаться сочинять одновременно прозу и музыку, отдаваясь тому и другому с равной страстью; он поработал водителем, гостиничным служащим, диск-жокеем, лектором на ночных курсах по оказанию экстренной помощи. Теперь он работал пианистом в баре большого отеля. Симпатичным в Жеральде было то, что он проваливал любую карьеру, которую открывали перед ним его дипломы. Третьим слово взял Тео Вандервельт, как и я, выпускник Национальной школы управления, ныне консультант нефтяных компаний, специалист по арабскому и по фарси (его мать была сирийкой, отец голландцем). Тео был нашим главным сердцеедом: его удлиненное лицо, большой рот, широкие плечи, умело растрепанные волосы, «манящий в спальню взгляд» его светло-голубых глаз тревожили даже самых отъявленных строптивиц. После трех мужчин бокал подняла единственная среди нас женщина – Фанни Нгуен, наполовину вьетнамка, наполовину африканка, тоже выпускница пединститута, преподаватель истории, бывшая модель, автор диссертации о французском происхождении индокитайского коммунизма. Ее отец, коммерсант из Гуэ, сбежал в 1975 году от вьетконговского режима и женился на уроженке Бенина. Фанни, отчаянная фантазерка, отвергала два клише женской участи: детей и брак. Не красавица в узком смысле, она обращала на себя внимание своей безудержной пластикой, бронзовой кожей и большими желтовато-зелеными миндалевидными глазами, абсолютно всегда и везде приводившими мужчин в сильное сексуальное возбуждение. Особа вольных нравов, она охотно объявляла себя буддисткой и практиковала обмен половыми партнерами. С ней успели переспать все, кроме одного меня, пропустившего свою очередь и больше не добивавшегося ее расположения. За это она заимела на меня кое-какой зуб, словно я воплощал ее личную неудачу. Предаваясь время от времени лицедейству, Фанни занималась сразу несколькими смутно обозначенными, зато прибыльными делами, в том числе «созданием событий». При своем безграничном снобизме она владела, как никто, мастерством отношений между полами: с регулярностью, переходившей в скрупулезность, она заводила и бросала мужчин. Она изображала из себя лакомый персик в вазе с фруктами, в который каждый рано или поздно получит право впиться зубами: фрукт оказывался отравленным, страдал всегда беспечный едок. Плотно населенное безбрачие обволакивало ее, как изолирующая лента, и внушало всем уважение.

Пятым сказал мне короткий комплимент Жан-Марк Донадье, директор компании недвижимости, человек безупречной порядочности. Он служил воплощением «своего парня», всегда готового помочь ближнему, лишенного мягкотелости и угодливости, обычно присущих «милым» людям. Его самоотверженность не ведала пределов: герой многогранной семейной жизни, он занимался дома готовкой, делал покупки, воспитывал трех дочурок, Мелюзину, Омегу и Кассиопею. Жан-Марк состоял в неудачном браке с миловидной певичкой Сабиной, злящейся на весь свет из-за неудавшейся карьеры. Не довольствуясь вымещением дурного настроения на законном супруге, что принимало вид ежедневных продолжительных обстрелов упреками, она упорно изменяла ему и не скрывала этого. После каждой интрижки с ней случался приступ хандры, в каковом она и являлась с повинной. Жан-Марку приходилось утешать ее и даже просить у нее прощения. Ведь это его вина, что она не ночевала дома, – слишком он некрасив, слишком прозаичен! Потом она начинала снова, потому что семейная жизнь была ей скучна, она грезила о яркой судьбе. Злая сплетница, завидовавшая всем женщинам, она была образчиком пленительной мерзавки. Жан-Марк, преданный муж до мозга костей, все безропотно сносил.

Наконец очередь произнести тост дошла до моего лучшего друга Жюльена Дранкура. Основатель нашей группы, адвокат по уголовным делам, он источал непререкаемую властность. Интриган и любитель плести заговоры, он скрывал тайну, в которую мы были слабо посвящены. Отец, мелочный торговец, ностальгировавший по Третьему рейху, воспитал его в страхе. Начал он с того, что с трехлетнего возраста платил сыну за молчание дома. Ребенку приходилось целыми днями соблюдать гробовую тишину, стараться не кашлять и не чихать. Вечером он получал скромное вознаграждение – несколько сантимов. Мать, запуганная и тоже принуждавшаяся к немоте, не смела защитить единственного сына от произвола мужа. В итоге этот последний, будивший малыша среди ночи и выгонявший его в ночной рубашке на мороз – пусть закаляется! – предложил ему сделку: за побои он будет платить ему по утвержденному тарифу. Он составил подробный прейскурант пощечин, шлепков, толчков. У Жюльена не было выбора: так или иначе его поколотят, ведь он заслуживал наказания, как любой мальчишка в его возрасте. Так лучше уж получать что-то взамен! А то он не видел, как его мать принимает тумаки совершенно бесплатно! Ребенок согласился, ведь он был слишком слаб перед этим свихнутым великаном, к тому же чутье подсказывало ему, что финансовое соглашение подвигнет того не к разнузданности, а к большей умеренности. Договоренность выполнялась безукоризненно: увидев на своей постели пятифранковую монету, Жюльен раздевался и ждал взбучки. Его покорность и молчание были куплены за деньги. Он приходил в класс весь в синяках, которые ему не удавалось скрывать под длинными рукавами. Он умолял других учеников ничего не рассказывать учителю. Папаша не жульничал, строго соблюдал контракт и оплачивал любую свою вольность. Меня в это самое время мать закармливала конфетками, чтобы я соизволил переодеться или натянуть пижаму. Предок Жюльена по любому поводу награждал его пощечинами, стараясь держаться в рамках приличий, то есть следя, чтобы на лице отпрыска не оставалось следов. Он развил в себе холодную методичную ярость, которая, чтобы вспыхнуть, не нуждалась ни в спиртном, ни в других возбуждающих средствах. Втянувшись в побои, он продиктовал целый гражданский кодекс для домашнего употребления. Например, на вопрос: что делать, если ребенок разобьет ценный предмет – вазу, стакан, лампу, – у родителя имелся теперь готовый ответ: причинить ребенку телесное повреждение аналогичной тяжести. Всякий раз, когда мальчик совершал оплошность, например, ронял по неосторожности блюдце, отец аккуратно, при помощи молоточка, ломал своему сыну палец, словно это был древесный сучок. За несколько месяцев у Жюльена побывали загипсованными все фаланги на левой руке (у него по сей день кривые указательный и средний пальцы). Врач и директор школы приставали с вопросами, но дело было в провинции, в конце семидесятых годов, в Северном угольном бассейне – бедном районе, где охрана детства была развита тогда не так, как сейчас. Раз в два-три месяца мсье Дранкур изобретал что-нибудь новенькое: например, заставлял сына играть в покер. Выигравший имел право отделать проигравшего, как ему захочется: палкой, хлыстом, железным предметом Ребенок специально проигрывал, чтобы не поднимать руку на своего батюшку. А тот знай лупил его почем зря, порой до бесчувствия, за нарушение правил. Еще он брал его с собой на прогулки в темный лес и, внезапно ускоряя шаг, оставлял одного. Мальчик надрывался: «Папа, подожди меня, где ты?» Но того и след простывал за поворотом дороги. То лесники, то браконьеры находили, бывало, малыша, исцарапанного ветками и колючками, скорчившегося в канаве. Отец обвинял его в бегстве и беспощадно колотил за причиненное матери беспокойство. Та подтверждала его рассказ, не стесняясь преувеличений. В десять лет Жюльен каждый вечер молил Бога, чтобы отец разбился в машине. Он читал статистику и знал, как велика на дорогах их департамента опасность аварии для человека, не вылезающего из-за руля. Но Бог не внимал его молитвам, мучитель возвращался каждый вечер все более неистовым, с трясущимися руками, неспособный сдержать захлестывавшую его злобу. В сарайчике рядом с домом Жюльен приютил кроликов, котят, щенков. Это было его убежище, его утешение. Пределом необратимости стал день, когда отец снял с вентилятора защитную решетку, запустил мотор на полную мощность и стал по одному швырять зверят живьем на бешено, со свистом вращающиеся лопасти, размалывавшие их в кашу из шерсти, крови и костей. И тогда Жюльен, отчаявшись дождаться справедливости свыше, тайком смастерил дротик из ветки орешника с железным, закаленным на огне острием Он сам убьет отца, вонзит свое оружие ему в живот, когда тот вылезет из машины. Но в промозглый вечер 15 ноября, намеченный как дата убийства, когда выпал первый мокрый снег, Дранкур-отец, не иначе по подсказке интуиции, не вернулся домой. Как сквозь землю провалился! Соседи и учителя давно поговаривали, что он похищает и избивает других детей в округе. Жюльен, ополоумев от отчаяния и жажды свести счеты, искал его повсюду: в деревнях, в соседних городишках, в Лилле, Шербуре, Дюнкерке. Самым печальным для него, винившего себя за то, что не уберег мать, стало то, что она оплакивала исчезновение палача и пережила его всего на год, а ведь как он колотил ее, как над ней глумился! Жюльен не попал в приют: его спас дальний родственник, нашедший его в Париже и определивший в лицей Генриха IV. Чудо, что он выжил после таких мучений и, более того, приобрел благодаря им невероятную стойкость, убежденность, что ничто и никто не сможет его сломить. Он чувствовал в себе призвание защищать справедливость и иногда грозил на улице незнакомым папашам и мамашам, слишком грубо отчитывавшим свое потомство. Для него каждый плачущий ребенок был потенциальным мучеником. Многие годы психотерапии не излечили его до конца от полученных в детстве травм. Однажды он признался мне, что, если бы не взаимная привязанность между нами, он в юности наложил бы на себя руки.

Слишком много любви

Вечер удался, был полон нежности, поток несколько демонстративной любви сплачивал нас еще сильнее. Не обошлось без сюрприза: когда настал момент задуть свечи, появился мим. Вскочив на мой столик, он изобразил плакальщицу и насмешницу. Сначала он оплакал подлинными слезами ушедшие годы: «Уже тридцать лет, увы!» Перейдя к насмешкам, он возрадовался предстоящим годам «Всего тридцать, ура!» Он гримасничал так убедительно, что я расчувствовался. Все пришли в радужное настроение и стали соревноваться, чей подарок окажется красивее. Мы сопоставляли свои воспоминания, выстраивали события, как косточки скелета, без конца обсуждали былые подвиги и глупости. Жан-Марк, слегка захмелев, напомнил, как Марио в школе постоянно доставал из штанов свой сокровенный причиндал, словно амулет, и заставлял нас nтрогать его – это должно было гарантировать нам доброкачественные любовные интрижки. Или что Пракаш, недавний иммигрант из Пакистана, сразу вошел к нему в доверие, прогладив утюгом все страницы его школьного дневника Фанни призналась, что с четырнадцати лет фланировала между площадью Бастилии и площадью Республики исключительно в нарядах от «Шанель» – «чем больше твоя популярность, тем шикарнее тебе надо выглядеть» – и платила за место в очереди в кино или в музей. Жеральд прочитал нам первые страницы своей новой рукописи под названием «Симпатичные девушки чаще ездят вторым классом», мой отец продекламировал короткое смешное стихотворение «День, когда я потерял последний волос», а Тео поведал, как лишился невинности в самолете, летевшем рейсом Париж – Сан-Франциско. Мы хохотали, как школьники, хвастались разными смешными подвигами. Это смахивало на собрание гангстеров на пенсии.

Я находился в центре происходящего, и это, как ни странно, превращало меня в стороннего наблюдателя. Я изучал этих мужчин и женщин, над которыми еще реял аромат молодости – так луч солнца озаряет облака перед дождем. Этот молодняк был еще не до конца вразумлен закономерностями общественной жизни, вот он и надрывался от хохота, суетился сверх меры. Благодаря спиртному и всеобщему веселью лица молодели, люди, в иное время изображавшие из себя генеральных директоров и чиновников, снова становились неугомонными детьми. Нам было по тридцать лет, это возраст первых итогов, наметившегося животика, увеличивающейся лысины. Мы были еще молоды, еще могли растрачивать энергию, но уже достаточно пожили, чтобы знать, что кое-какие пути для нас закрыты. Некоторые уже чувствовали себя обманутыми, другие ждали подарка судьбы, который вознаградил бы их за понесенные жертвы. Беззаботность осталась позади, невинность ушла безвозвратно. Тридцать лет – это когда пожирательницы мужчин превращаются в матерей семейств, романтические бунтарки – в канцелярских крыс. Хотим мы этого или нет, возраст – это тюрьма, в ней сидят приговоренные к определенному возрасту, языку, стилю. Возраст – это страна, система взглядов, от которой следующее поколение обязано будет отказаться, чтобы победить. Как я обожал этих ловких славных малых с накачанными мышцами, этих женщин, все еще суливших запредельные услады, но при этом гадал, как мы будем стариться, как нас согнет (или помилует?) время.

Под конец ужина Жюльен, щеголявший безупречной белизной индийской сорочки, произнес короткую речь. Последнее слово всегда оставалось за ним.

– Себастьян, ни для кого не секрет, что ты неисправимый зануда, железобетонный эгоист. От твоих ребяческих капризов покраснело бы малое дитя, у тебя привычка, чтобы тебя обслуживали, помогали тебе. Но при этом ты сохраняешь привлекательность, и, думаю, выражу общее мнение, если скажу от имени всех, что мы тебя любим!

Бурные аплодисменты.

– С тех пор, как мы познакомились, а тому уже почти восемнадцать лет, дня не было, чтобы я не позавидовал твоей феноменальной памяти, уму, твоим замечательным детям и супруге, твоим бунтарям родителям, короче, твоему отвратительному… отвратительному твоему счастью!

Снова крики, возгласы «браво!». Напрасно я уверял, что не заслужил этих похвал, проистекающих из незнания того, каков я на самом деле. Он продолжал:

– Когда Республика осыплет тебя золотом наград, не забывай, кто мы: твой отчий дом, твоя вторая родина, та, которую ты избрал добровольно. Поздравляю, дорогой Себ.

Он обнял меня, от воротника его сорочки пахло какой-то пряностью, не то корицей, не то кардамоном Сюзан расплакалась, моя мать тоже. Он выглядел таким самоуверенным, таким непоколебимым в своей привязанности – рослый, с густой черной шевелюрой, с пристальным до неприличия взором, глаз не отвести! Он не сомневался, что через двадцать лет все мы снова соберемся, быть может, уже постаревшие, но все равно нерасторжимые, как пальцы на одной руке. До самого конца он будет вершить свой понтификат, оставаясь непогрешимым. Он был нашим защитником, нашим пророком, нашим духовным отцом – тем, кто однажды изрек: никогда не будьте тенями, оставайтесь на свету, становитесь детьми света.

Мы пили и танцевали до глубокой ночи. Пары двигались неритмично, с притворной бодростью. Мой братец Леон, сосланный на конец стола, опустошал тарелку за тарелкой, нажираясь до отвала, и я отводил от него глаза, чтобы не портить себе праздник. После полуночи в ресторан нахлынули завсегдатаи – кутилы и ночные гуляки, добавившие нашему собранию оттенок подпольности. Я потанцевал со всеми присутствующими женщинами, и, когда пришла очередь Фанни – на мою беду, заиграла томная музыка «A Whiter Shade of Pale», очередная дань шестидесятым годам, которую мой отец вынудил запустить диск-жокея, – она зашептала мне на ухо:

– Как ты умудрился увернуться от меня, маленький негодник? Гляжу сегодня на тебя, такого умненького, чистенького, и теряю самообладание!

У нее были огромные серьги, щекотавшие мне щеку, твердые соски упирались мне в грудь. От нее хорошо пахло головокружительной смесью выпитого, пота и духов. Я чуть ее не поцеловал, но вовремя опомнился.

– Пойдем в подвал, еще не поздно. Сюзан согласна, она одалживает тебя мне на вечер, это ее подарок.

– Не болтай, ты хочешь этого не больше, чем я, это игра.

– Ничего подобного, я умираю от желания. Можешь сам убедиться, я вся мокрая.

Положение становилось пикантным.

– Если будешь умницей, то через десять лет сможешь заняться со мной оральным сексом стоя на столе у всех на виду.

– Через десять лет все мы будем мертвы, Себастьян! С души меня воротит от этих верных мужей!

Она пожала плечами, наполовину обиженно, наполовину насмешливо, и с улыбкой отошла. Фанни много улыбалась, но не приветливо, а как бы давая знать, что держит всех на расстоянии. Эта улыбка говорила: я вас заметила, лучше ко мне не приближайтесь. Часа в два ночи, весь взмокший, я вышел на улицу, чтобы прийти в себя. Меня окружили жирные парижские потемки. Город задыхался, я любил это раскаленное, как из печи, дыхание, ощущение, словно ты оказался в парилке. Мимо брели парочки, возбужденные жарой, мужчины без пиджаков, а то и без рубашек, бутылки с водой – неотъемлемый аксессуар, подъезды и дворы становились укромными местами для объятий. Из-под машины раздалось обреченное кошачье мяуканье, бедная животина отчаялась найти себе пару, и почти тут же ему ответил радостный, деловитый крик чайки. Это появление морской птицы так далеко от моря сильно меня взволновало. Чайка – вестница свободы, новых вдохновенных стартов. Париж уже давно манит этих птиц отбросами и рынком Ронжи, где рыбы больше, чем в Ла-Манше, тем не менее крик чайки показался мне приглашением отдать швартовы. Я представил себе тучи чаек, альбатросов, бакланов, гнездящихся на колокольнях собора Нотр-Дам, среди стальных переплетений Эйфелевой башни, косяки трески, тунца, сардин, поднимающиеся вверх по Сене, кишащие под мостом Искусств. Мим, привалившись к стене, ожесточенно плевался словами в мобильный телефон, и у меня даже не возникло желания поблагодарить его за выступление. При возвращении в ресторан я вспомнил слова Фанни. Ее правда: я слишком благоразумен, слишком скользок, прямо эталон хорошего ученика. Нажить врагов и то мне не по плечу. Я неприятный тип, но мне все прощается. Моя уверенность, что мной восхищаются, необоснованна. Эти безобидные слова запали мне в сердце: брошенные наобум, они выражали истину.

Яд сомнения

Внезапно меня охватили сомнения: что, если я ступил на неверный путь? Вдруг я являюсь всего лишь пленником своего тесного кружка? Какую ошибку я совершил? Собственно, никакой, в том-то все и дело: ни одного яркого поступка, ни одного резкого поворота за тридцать лет! Я был чист как стекло. Я считал себя хозяином своей судьбы, а она принадлежала не мне, а всем. Подведя короткий итог моей жизни, я понял, он оказался хорош, даже слишком Позитивен до тошноты. Я преуспевал в работе, в любви, каждое утро мне улыбался счастливый случай. То, что я живу с Сюзан на улице Прибытия, близ вокзала Монпарнас, среди бетонных громадин, показалось мне зловещим предзнаменованием Наверное, и мы уже достигли станции назначения, путь дальше закрыт. Наш адрес соответствовал нашему состоянию. Молодой человек не имеет власти над старостью, к которой он когда-то придет, ему под силу разве что предвосхитить свое старение: под конец молодости он может задернуть занавеску, превратиться в труп со свежим лицом. В свои тридцать лет я уже был уважаем и счастлив выше крыши. Но с каких пор я стал воспринимать успех как бедствие?

Стоило мне вернуться в жаркий прокуренный зал, как поднялась буря криков и смеха, от меня требовали ответной речи. Праздник получился на славу, лучшего невозможно было пожелать: моей обязанностью было завершить его какой-нибудь яркой речью с благодарственными словами. Меня заставили взгромоздиться на стул.

– Себастьяна на балкон, Себастьяна к микрофону!

Мне бы отбросить скромность, но мной овладело отвращение. Вы знаете это чувство: оказаться среди людей, почувствовать трагическую неполноценность всех, включая самого себя, и не суметь этого выразить. Я не находил слов. Все похвалы, выслушанные за вечер, казались мне теперь оскорблениями. Я был не тем, за кого меня принимали, я больше не любил того, кого они славили. Жан-Марк взял меня за руку, чтобы подбодрить, и меня поразила эта покровительственность. Все, что я мог сказать, прозвучало бы фальшиво. Внезапно я увидел всех нас такими, какими мы были на самом деле: немощными бесполыми зверьками, мелкими чистоплюями, смирившимися с той общественной ролью, что нам предназначена. Мы возомнили себя исключительными людьми, а на самом деле были конформистами, плывущими по течению. Мы развенчивали предательство старшего поколения, скрывая от себя тот факт, что нам уже нечего предавать, у нас уже не осталось ценностей, которые можно было бы затоптать. Из всех этих домашних зверьков я был самым заскорузлым, самым окостеневшим. Должно было случиться что-то ужасное, возможно, меня ждала мгновенная смерть.

Стоя на стуле, я мечтал о том, чтобы улететь, сбежать с этих поминок по усопшему, на которых хоронили несостоявшуюся молодость. Я вдруг осел, как смятая тряпка, ненадолго потерял сознание. Крики немедленно смолкли. Вокруг меня засуетились, я почувствовал приложенный к моему лбу лед. Эти проявления заботы еще больше ранили меня. Мне сразу стало по-настоящему плохо, и я побежал в туалет, где меня вывернуло наизнанку – пусть знают, что я не ломаю комедию! Жюльен велел меня увезти, но сначала я был удостоен нескончаемых проводов, нарочитых объятий и поцелуев, оставивших неприятный привкус. Когда меня слишком крепко обнимают, я начинаю бояться удара кинжалом. Куда хуже людской злобы липкая доброта, гадкая обходительность. Я пользовался своими друзьями, чтобы сбежать от своей семьи, а теперь не знал, куда деваться от друзей. Я был зол на них за то, что они создали мой слащавый образ, я отказывался от канонизации, от их забальзамированного уважения. И пока Сюзан, проявляя всю властность и всю нежность, на которые была способна, вместе с моей матушкой везла меня домой, я мучился на заднем сиденье головной болью, стонал, а с языка не сходил один и тот же вопрос.

– Почему так плохи праздничные пирожные?

Глава II

Невероятное

В жизни человека умещается много жизней, не похожих одна на другую. Однажды судьба стучится в вашу дверь и берет за руку. Подчинитесь ей: настал неповторимый час, когда она занялась непосредственно вами. Случай больше не повторится. Слишком многие, забыв, что такое свобода, упускают его. Они смахивают на насекомых в банке: клянут свою участь, дерутся между собой и ничего не делают, чтобы выбраться на волю. Предложите им другую банку или, того лучше, выход на свежий воздух – они откажутся. Привычка с детства ведет их проторенными дорожками.

Вспышка в серой мгле

Случайность, невероятный сбой помог мне тогда трезво взглянуть на самого себя. Дело было 21 июля. Через две недели нам предстояла поездка к тестю и теще, жившим в имении на юго-западе: поправка здоровья, обновление организма, долгие прогулки с тестем Пьером Ивом, ученым агрономом, прославившимся еще в двадцать пять лет диссертацией о болезнях кипарисов, который будет, как водится, пичкать меня разговорами о биотехнологии и о вновь выведенных животных. Утром у меня в кабинете побывал атташе консульства в Чикаго, молодой пижон, недавний выпускник Национальной школы управления, краснолицый крикливый бонвиван, не скрывавший своих связей в Елисейском дворце. Перед уходом он ни с того ни с сего спросил:

– Знаете, в чем главное различие между Францией и Соединенными Штатами?

– Нет.

– В размерах дерьма. Стоит пристраститься к американской кухне – и уже через несколько дней начинаешь класть такие дубины, на которые раньше явно не был способен. Вот оно, чудо янки: гигантизм всюду, вплоть до кишок. Длинные змеи, ползущие из вашей задницы в унитаз, – это акт вашей натурализации, ни больше и ни меньше.

С тем мой собеседник и удалился. В тот же день у меня была назначена встреча в «Кафе де Пари» на площади Оперы с культурным атташе в Санкт-Петербурге, скачущим болванчиком, женившимся на местной художнице и восхвалявшим ее красоту из опасения, что мы забудем это сделать.

– Чудо русской женщины, – втолковывал он мне раньше, – заключается в том, что двадцатилетние девушки способны читать в оригинале Кретьена де Труа и английскую средневековую поэзию, толковать по-немецки Лейбница, брать уроки танца сальса и между двумя поцелуями беседовать с вами о Боге и о корриде.

Его супруга к этой категории, судя по всему, не принадлежала: на самом деле она была театральной гримершей, таскавшейся по дипломатическим приемам в поисках покровителя. Он называл ее ветреной за то, что она пожирала глазами каждого появлявшегося вблизи мужчину, и твердил, что она обязана хранить покорность, иначе он живо заменит ее другой. Двумя днями раньше он в панике позвонил мне и попросил о встрече вне стен нашего учреждения. Он стал жертвой мошенничества с недвижимостью: купил на имя жены дом, и теперь она затеяла бракоразводный процесс и наняла громил, которые вышвырнули его из дому.

Впрочем, этот бедняга по имени Жан-Луи Мондетур не явился на встречу со мной по причине, о которой я узнал позже: в его самолет угодила молния, и он был вынужден совершить экстренную посадку в Хельсинки.

Сидя на террасе кафе, я нервничал, поглядывал на часы, вытягивал шею, вертел вправо-влево головой. Я умирал от жары. Над правым берегом Сены зависла грозовая туча, все небо затянули свинцово-черные облака Я развязал галстук, расстегнул рубашку и сидел, обмахиваясь картой напитков.

– Она опаздывает?

Вопрос был задан сахарным голосом сзади, прямо мне в ухо. Я подскочил и обернулся, слегка напуганный. Меня разглядывала с видом гурмана представительная дама со слишком большим декольте, с растаявшим на крыльях носа гримом. От нее сильно пахло не то розой, не то фиалкой. Ее изрядно переделанное лицо полностью соответствовало тому пудингу под названием «Вторая империя», в который превратилось «Кафе де Пари» с его ложными потолками, золочеными колоннами, росписью под античность. Она сразу напомнила мне вдовушек с напудренными щеками и плотоядными зубами, что восседают в чайных салонах среди царства шоколадных эклеров и ромовых баб, гордясь тем, что свели в могилу по нескольку мужей. Струйка пота стекала с ее шеи в ложбинку между грудями, прокладывая себе русло среди складок кожи. Злоупотребление солнцем сослужило ей дурную службу: медный сожженный эпидермис, похожий на волокна горелого сахара, покрылся паутиной мелких трещинок.

– Вы ко мне обращаетесь?

– Конечно. Я спросила, не опаздывает ли та, кого вы ждете. Эта жара вас так замучила!

– Ошибаетесь, я жду коллегу по работе.

Я принял прежнюю позу с мыслью не допустить никакого излияния чувств. Но ее взгляд по-прежнему сверлил мне затылок, проникал в череп, словно буравчик. Пришлось мне еще раз повернуться в кресле. Ее мокрые губы в ярко-красной помаде оставались приоткрыты в улыбке. Ей удалось меня смутить.

– Что же у вас за работа, молодой человек?

Сидя к ней вполоборота, я коротко объяснил, чем занимаюсь. Время близилось к 16 часам Я оплатил счет, не желая продолжать болтовню со скучающей особой. Но она бесцеремонно засыпала меня вопросами, заставляла отвечать. Я гримасничал, по-прежнему сидя к ней боком. При всем неудобстве этой позы, я пустился в объяснения, которых предпочел бы избежать, но иначе ее любопытство было не утолить. За четверть часа я почти все ей про себя выложил и уже корил себя за легкомыслие. Вежливость меня погубит! Я смотрел на наслоения жира на лице докучливой соседки, толстые пласты, соперничавшие с загаром. Под этим углом – с раздутыми губами, с искусственными скулами – она выглядела довольно уродливой. Она мне бессовестно льстила, называя очаровательным и робким, демонстрировала необузданную страсть к международным вопросам, к роли Франции в мире. Она дошла в своей фамильярности до того, что самовольно уселась ко мне за столик и жестом велела официанту подать нам еще два напитка. Я умирал от смущения и молился, чтобы атташе по культуре вытащил меня, наконец, из этой ужасной западни. Его нелепые откровения я заранее предпочитал надоедливому вниманию этой незнакомки. Она уже позволяла себе нечто такое, чего я несколько минут назад и представить не мог: взяла и взъерошила мне волосы. Я вздрогнул от отвращения, сделал вид, что встаю, и зацепился ногами за ножки стола.

– Успокойтесь, мсье дипломат (я назвался этим пышным титулом), сохраняйте хладнокровие!

Я откинул голову назад, чтобы увернуться от ее беспардонных пальцев.

– Как насчет того, чтобы провести со мной немного времени?

– Благодарю, нет, и речи быть не может.

– Ну-ну, подумайте хорошенько. Не ребячьтесь.

– Нет, правда, это не в моем вкусе.

– Сама вижу, что я не в вашем вкусе: вы считаете меня староватой, да?

Я что-то бессвязно пробормотал и уронил голову.

– Но мнение можно поменять, тем более в тридцать лет.

– Дело не в этом.

– Не уверена. Как вас зовут?

– Себастьян.

– Какое милое имя, до чего допотопное! Так и вижу вас пронзенным стрелами амура!

– Не нахожу связи.

– Не упирайтесь, Себастьян. Меня зовут Флоранс Министерство иностранных дел – моя слабость.

Ничто не могло сбить ее с толку, наглость ее не знала пределов. Мы продолжили обмен банальностями. На конкурсе пошляков нам не было бы равных. Я был совершенно ошарашен, но то, что последовало, меня попросту потрясло. До этой минуты я считал, что имею дело со старой профессионалкой, ищущей клиентов. Есть ремесла, в которых не прощается нарушение возрастной границы, а моя соседка как будто забыла это золотое правило. Я уже привстал, решив откланяться, положить конец этому смехотворному недоразумению, когда Флоранс (придется дальше называть ее по имени) положила вдруг на стол две бумажки по сто евро. Я не поверил своим глазам и от изумления снова плюхнулся в кресло. Я таращился на нежно-зеленые купюры с изображениями ворот и арок, благородно хрустевшие в пальцах моей непрошеной собеседницы.

– Это вам. Берите!

Купюры были новенькие, еще с запахом типографской краски. Я не мог поверить, что это происходит со мной. Я отодвинул деньги к краю стола, прищурился, чтобы выглядеть решительнее, и проговорил:

– Этого хлеба я не ем!

В действительности я не издал ни звука: фраза так и осталась в стадии намерения. Надо было мне бежать со всех ног. А я вместо этого допустил, чтобы Флоранс наклонилась ко мне и выдала обернутую в облачко духов фразу:

– Я хочу вас!

Затем она взяла свои евро и положила их в карман моего пиджака с ловкостью, от которой я совсем оторопел. Официант подмигнул мне, звеня в кармане мелочью. Меня разбил паралич, я густо покраснел.

– Весьма сожалею, но я не изменяю жене. Это дело принципа.

Стоило мне произнести эти слова, как к величайшему своему стыду я испытал острое возбуждение. Прямо скажу, у меня вскочил член, и это была не механическая эрекция, как у потягивающегося сонного животного, а полноценная, максимально твердая – что называется, торчком. Флоранс тут же это заметила, благо на мне были легкие светло-бежевые брюки, и положила мне на бедро свою горячую ладонь, отчего у меня в паху случилось сладостное содрогание.

– Я понимаю, что с вами происходит. Первый раз, да? Это очень волнующе, можете не торопиться.

Ее пальцы скользили по моей ноге, ощупывая каждый миллиметр штанины, прикосновение было полно ласки. Я был в ужасе от своей реакции, внутри меня боролись две натуры, и я ненавидел себя за этот внутренний разлад, за то, что не смог предстать единой глыбой непреклонного отказа. Такого со мной никогда не бывало. Как бы я хотел оказаться дома, за тройным поясом безопасности: квартира, жена, дети!

– Знаешь, ты такая прелесть! Пойдем со мной.

Она уже посмела мне тыкать! Эта женщина собиралась сбыть мне гнусный товар. Ничего, сейчас я поставлю ее на место.

– Я с вами не пойду.

– Расхотелось?

С грубостью торговца скотом она положила на стол еще сто евро. За кого она меня принимает? Зелень купюры колебалась у меня перед глазами, как луг на ветру. Я почувствовал, что эрекция только усиливается, и постарался прикрыться полой пиджака.

– Мне хочется тебя раздеть, почувствовать всем телом твою наготу.

И она высоко задрала юбку, демонстрируя блестящие, словно полированные, ноги. Как она может так ошибаться? Я же совершенно из другого теста, разве я похож на молодчиков с напомаженными волосами, которые шляются по бульварам в поисках свежачка? Что за вопиющая, оскорбительная неразборчивость! Надо все ясно ей растолковать. Она тем временем отодвинула кресло и встала.

– Идем, довольно болтовни.

Я тоже встал, но мои брюки топорщились спереди, как подпертая шестом палатка, поэтому мне пришлось снова сесть. Флоранс без тени насмешки схватила с соседнего столика газету – кажется, «Фигаро» – и протянула ее мне:

– Закройся вот этим, должен же быть от прессы какой-то толк!

Я повиновался, как идиот, и покинул вместе с ней кафе, уверенный, что все посетители слышали наш разговор и теперь покатываются со смеху над моей трусостью. Я дал себе слово возобновить свою защитную речь и оправдаться вдали от свидетелей. Мы шли бок о бок, она, такая маленькая, шагала тяжело и выглядела безобидной. Хватило бы подножки, чтобы она растянулась на тротуаре. Соблазнительного в ней не было ровным счетом ничего. Это же смешно, мне надо было сразу уйти, и дело с концом! На нас глазели, мужчины косились на ее бесстыжее декольте, похожее на балкон из выжженной плоти. Все догадывались, что должно произойти, и меня провожали похотливые взгляды. Угораздило же меня появиться в обществе подобной особы! Я начал длинное объяснение, оттачивая свои доводы. Достаточно было найти убедительные слова, и она непременно оценит мое прямодушие, может, даже извинится за то, что пристала ко мне. Пожилая женщина, не избалованная природой, не должна просить услуг такого рода от мужчины, годящегося ей в сыновья. Даже за плату. Она ничего не отвечала и знай себе неспешно шла с загадочной улыбкой на лице. Один раз, правда, покосилась на мои брюки и бросила:

– Ты был бы убедительнее, если бы не поднял грот.

– Это автоматически, я не виноват.

– Знаю, что не виноват, и не насилуй себя. Твое тело говорит за тебя… и за меня.

Она заткнула мне рот. Через пять минут мы вошли под козырек «Гранд-отеля» на улице Скриб. Портье в сюртуках провожали нас улыбками, приподнимая шляпы. Они наверняка были с ней заодно, служили зазывалами и получали комиссионные. Она без слов схватила меня за руку и потащила через вестибюль, залитый ледяным светом, обогнула людный салон под стеклянным куполом, остановилась перед лифтом. На площадку из искусственного мрамора выходили двери четырех лифтовых шахт. Я не сопротивлялся, слишком был ошеломлен. К счастью, у дамы оказался при себе магнитный ключ, так что нам не пришлось идти к стойке администратора, где я бы сгорел от стыда под взглядами обслуги. Я молча шел, опустив глаза, твердя себе: я никого не вижу – и меня никто не видит. Флоранс, то тыкая мне, то обращаясь на «вы», тихо шептала упреки и слова ободрения, но я ее почти не слышал. Вместе с нами в лифте ехала дама в шляпке и два туриста в пляжных шортах, у которых покраснели от смущения не только лица, но и руки. Я боялся, как бы кто-нибудь из них не посмотрел мне в глаза и не воскликнул во весь голос: «Вам не стыдно?» Мы шли по нескончаемым коридорам, пока не остановились перед лакированной дверью, на которой красовался золоченый номер «480». Я сложил цифры, я ведь математический маньяк.

4 + 8 = 12, 1+2 = 3. Что означает тройка? Три дня счастья, три дня бед, новое трио? Стоило нам войти, женщина закрыла мне рот ладонью и приперла меня к стене.

– Да заткнись ты, наконец, надоел!

В номере трудился почем зря могучий кондиционер. Она положила сумочку, села на кровать и небрежно похлопала ладонью по подушкам.

– Иди ко мне, дурачок, покажи, что у тебя за душой. Не бойся, наказание будет легким. Я тебя не съем. Вернее, съем, конечно, но от тебя ничего не убудет.

Что за клоака меня затягивала! Еще не поздно сбежать, хлопнуть дверью.

– Раздень меня, пожалуйста. Прояви хотя бы немного вежливости. За это я тебе и плачу.

Мне пришлось аккуратно снять с нее бежевый льняной жакет, расстегнуть юбку, избавить от туфель на высоком каблуке, причинявших ей боль, от жары у нее распухли ноги. Она решила остаться в трусах и бюстгальтере еще на несколько минут, пока я приму душ. Без одежды Флоранс выглядела более изящно и привлекательно. Нагота ее молодила, ее тело старело не так стремительно, как лицо. Наверное, она была раньше красоткой, до сих пор вспоминала мужское восхищение. Я впервые собрался изменить Сюзан, да еще с женщиной по меньшей мере лет на двадцать старше меня. Это должно было меня угнетать, но я не чувствовал ни малейших угрызений совести. Происходившее казалось слишком невероятным, чтобы в него можно было поверить. Я оказался в параллельном мире, поступки в котором были не в счет. Тем временем разразилась гроза. Хлынул ливень, сотрясавший стены и двойные окна гостиничного номера, усугублявший нашу близость. Не буду врать, я был безумно возбужден, и Флоранс, оснастившей меня латексным чехлом, пришлось умерять мой пыл. Как только мы закончили, она включила телевизор и перестала обращать на меня внимание.

– Теперь можешь идти, я приму ванну. Сегодня вечером я встречаюсь с другом.

Эта встреча с «другом» меня оскорбила, словно я приобрел на нее права собственности. Из объекта вожделения я моментально превратился в использованный смятый стаканчик. В вежливости больше не было необходимости. Я молча оделся, нашел под кроватью носки, застегнул рубашку, но перед уходом замялся. Моя партнерша смотрела биржевые новости по каналу «Блумберг». Видя, что я кружу по номеру, она поцеловала меня на прощание, похлопала по заду и подтолкнула к двери. Я был в таком смятении, что забыл отдать ей деньги. Я выдавил застенчивое «До свидания, мадам» и очутился в широченном коридоре четвертого этажа, застланном таким пушистым ковром, что мне захотелось пройтись по нему босиком. Мне не было ни грустно, ни стыдно, наоборот. Я спустился вниз по лестнице, разглядывая по пути гобелены на сельские сюжеты, мебель в псевдоимперском стиле, изображения старого Парижа. Я был уверен, что никогда больше здесь не окажусь. И больше не походил на того трусишку, которого привели сюда часом раньше. Снаружи уже не было дождя, воздух стал немного прохладнее. Солнечные лучи, достигавшие Парижа, теряли силу, пройдя через слой смога и источаемого тротуарами пара. Город сам вырабатывал противоядие, защиту от летней духоты. Наступил час безмятежности, когда дневные заботы, как и зной, остаются позади, праздношатающиеся с закатанными рукавами облегченно рассаживаются на террасах. Я заметил свободное местечко в кафе, заказал пиво с лимонадом и с полуопущенными веками, ни о чем не думая, стал вкушать сладострастие сумерек.

Невозможная старая комедия

Возвращаться на службу было уже поздно, и я отправился домой, чувствуя себя слегка под хмельком, удивляясь, что почти не испытываю раскаяния. Для меня это было подтверждением, что случившаяся эскапада не получит продолжения. Даже самые завзятые домоседы хотя бы раз в жизни совершают такой резкий нырок в сторону. Я застал Сюзан за сменой лампочки, на верхней ступеньке стремянки. Даже в этой банальной позиции, в виде богини домашних искусств, я находил ее красивой и изящной. В нашей семье она была мастерицей, являвшей практическую сметку, которой я был лишен: умела чинить краны, орудовать молотком, тогда как я оторопевал перед самой мелкой бытовой поломкой, усматривая в нарушении привычного течения вещей приговор, не подлежащий обжалованию. В тот вечер моя жена была сильно взбудоражена: в восьмичасовых новостях должны были показать снятый ею репортаж. Сюжет был нетипичный: летняя вспышка гриппа у грудных детей и стариков. Опасный вирус, перед которым бессильна медицина, поражал с июня самых юных и самых старых. В залитом солнцем доме престарелых департамента Сена-и-Марна сняли старика с безразличным лицом, беспрерывно чихавшего на оконное стекло. Камера показала крупным планом стекающую на подоконник мокроту. Я мог полюбоваться творческой находкой Сюзан: в кадре появился, как в фантастическом кино, состав соплей, все эти волокна – этакий натуралистический витраж. Бесконечное увеличение вычленило сам грозный вирус, и серьезный голос провозгласил: вот что испортит вам отпуск и, возможно, поставит под угрозу саму вашу жизнь!

Меры предосторожности состояли всего лишь в ношении в разгар августа шарфа, в защите от сквозняков, в обильной вентиляции помещений. Ученый Пастеровского института, доктор Филанш, подробно поведал о тревожной статистике сезонной динамики заболеваний. Он предрек на ближайшую зиму вредное воздействие солнечных лучей даже в пасмурную погоду из-за исчезновения озонового слоя и советовал пользоваться сильным защитным кремом даже в декабре, даже в помещении. А болезненным людям он рекомендовал хорошенько укрываться и включать обогреватели с первого июля! Настоящий переворот в нашем образе жизни! Сюзан была вне себя от радости, тем более что главный редактор хвалил ее за постановку и за комментарий. Моя жена, совсем как я, раскрывалась от похвал, как цветок на свету.

Уже назавтра ее информация должна была вызвать небывалую панику среди пожилых людей. Врачебная братия осуждала телеканал за распространение ложных сведений и требовала официального опровержения, грозя судебным преследованием.

В резком коммюнике утверждалось, что в странах Северной Европы опасность солнечного удара с октября по май равна нулю, особенно под дождем. Но спор уже был затеян, и Сюзан несколько недель оставалась его героиней. В благодарность канал отправил ее в Египет, делать репортаж о новорожденной из каирского предместья, покрытой густыми черными волосами. Доктора теологии в университете Аль-Азар уже встали в связи с этим ребенком перед серьезной проблемой: нужна ли бородатым женщинам паранджа? Сюзан была в восторге. Пребывая в эйфории, мы с ней в тот вечер усердно занимались любовью. Нужно ли говорить, что дневная выходка только усилила мою страсть к жене? К сексу она относилась сурово: уклониться от него было невозможно, он представлял собой барометр состояния супружеской пары. Мой друг Жеральд придерживался странной теории женской сексуальности: это-де обман, приманка для мужчин, призванная привлечь их и привязать к домашнему очагу. Женщина рядится в неистовую Венеру, чтобы вернее поймать добычу и обеспечить размножение вида. Это суждение волновало меня, но не убеждало: я считал, что моя супруга вовсе не входит в эту категорию. Обнимаясь, мы с Сюзан не могли себе позволить отойти ко сну, так мы были жадны до продления приятных эмоций. Она принялась делать мне массаж под музыку в стиле нью-эйдж. Мне вспомнилась сцена в «Гранд-отеле», и я снова пришел в сильное возбуждение, которое моя партнерша приняла на свой счет. Но нет, мое желание адресовалось сцапавшей меня в кафе престарелой незнакомке, чьи увядшие прелести волновали меня в тот момент куда больше, чем безупречные формы жены.

Мне было остро необходимо облегчить душу, доверить мою тайну дружеским ушам! Огромное удовольствие любовного приключения в том и состоит, чтобы, пережив его, суметь красочно поведать о нем. Как раз на следующий день было назначено годовое собрание «Та Зоа Трекеи», ужин с участием непосвященных, имевший целью впрыснуть новую кровь в наше привилегированное сообщество. Заседание проходило в Военном клубе на площади Сен-Огюстен, арендованном нами на вечер. Соискатели, человек десять, томились в небольшой комнате, куда им заносили вино и крепкие напитки. Мы сидели в большом, довольно строгом зале по соседству, вокруг накрытого для нас стола. Меня всегда удивляло, как сильно здравомыслящие мужчины и женщины мечтают вступить в клуб вроде нашего, вплоть до того, что непринятые готовы попытать счастья спустя год. Ведь даже добившись членства, они все равно не могут надеяться попасть в центральное ядро, к нам, семи мушкетерам-основателям» они вынуждены прозябать во второй зоне, соблюдая всяческие ограничения и почти не имея прав, разве что право завидовать и подражать нам. Таков уж человек: всякая закрытая ассоциация рождает у тех, кто к ней не принадлежит, желание вступить в нее. Финансовый успех Марио, репутация Жюльена, скандальная жизнь Фанни плодили завистников. Нам приписывали необыкновенное влияние, помощь каких-то оккультных сил. Эти беспочвенные слухи льстили нам. Что ни говори, нас пьянило чувство принадлежности к касте, воображавшей, что она правит судьбами Франции. Ненависть, какую питают к Национальной школе управления и к другим привилегированным учебным заведениям те, кто в них не обучался, только укрепляла в нас чувство своей исключительности.

Я сгорал от нетерпения излить душу, лучше Жан-Марку, чем Жюльену. Мой лучший друг воображал себя нашим крестным отцом: убежденный холостяк, он считал своей семьей нас, приходил иногда в гости к завтраку, задаривал наших детей, ездил с нами в отпуск. Даже мои родители, не любившие его за политический консерватизм, ценили его преданность. Он никогда никого не оставлял на мели и воображал, что держит всю нашу группу в кулаке, как чистейшей воды бриллиант, на котором не найти ни пятнышка. Через равные промежутки времени он устраивал сеансы самокритики, на которых нам предлагалось громко говорить о том, что нас не устраивает в нем или в других. Он называл эту традицию «Огонь по центральному комитету» в память о лозунге Мао Цзэдуна во времена «культурной революции» – «Огонь по штабам». Это была могучая групповая терапия, позволявшая нашему маленькому сообществу дать волю страсти к сплетням и к сведению счетов. И все же я побаивался, как бы его, сурового пуританина, не шокировало мое чересчур интимное признание, как бы я от этого не оказался еще больше в его власти.

В тот вечер все пошло не так, как предполагалось. Экзамен кандидатов затянулся часа на три: ими оказались два врача-стоматолога, управляющий имением, адвокат, женщина-судья, женщина – комиссар полиции и три специалиста по рекламе. Все они отвечали по очереди в закрытой комнате на бесконечные вопросы. Мы проверяли бескорыстие их побуждений, их лояльность, смелость. Параллельно, без ведома кандидатов, их изучали Марио и Тео. Жюльен располагал в качестве председателя двумя голосами и мог всегда повлиять на результат голосования. Но к полуночи положение стало напряженным: Фанни поддерживала женщину-полицейского, Жюльен – адвоката, некоего Жан-Этьена Лаббе, толстячка с неприятной физиономией, к месту вставлявшего в самые изысканные фразы просторечные словечки. Человечьи группы – что звериные стаи: в них правит подчинение силе. Большинство поторопилось примкнуть к мнению Жюльена и побрело привычным, начертанным властью путем, как отъявленное панургово стадо. Но Фанни не уступала, она продолжала отстаивать свой выбор. Порой невообразимо легкомысленная: в своем возрасте она продолжала участвовать в конкурсах пожирателей жевательной резинки, рекламировала кисточку, устраняющую запах изо рта путем обработки сосочков на языке, – Фанни в вопросах власти оказывалась невероятно упорной. Удрученный ее упрямством, Жюльен, редко выходивший из терпения, пытался ее урезонить. Он напомнил, чем объясняется его предпочтение: этот Жан-Этьен Лаббе топтался у наших дверей уже три года, и пребывание вне клуба этого типа выглядело опаснее, чем его прием. У нас он был бы под контролем, к тому же Жюльен поручил бы ему щекотливое занятие: шпионить за членами второго круга, принятыми пять лет назад и являющимися таким же замкнутым товариществом, как наше. Жюльен, не выдавая своих опасений, побаивался внутреннего переворота, который сместил бы его с поста. Наш клуб функционировал по принципу разведывательной службы: каждый подглядывал за остальными и все доносил Жюльену, а тот следил за всеми сразу. Тридцать лет назад из него получился бы вождь-фанатик, бросающий свои толпы в побоище и пропагандирующий смерть хозяев и буржуа, после которых настал бы черед рыночных ханжей, ешивы[4] и Ватикана. Он допускал дискуссию, только если она подтверждала его точку зрения. Но Фанни не отступала и твердила, что ее кандидатка отвечает всем требованиям, она моложе и умнее этого безвестного провинциального стряпчего. Жюльен запустил пальцы в свою шевелюру и пронзил бунтарку взглядом. Было уже поздно, все мы устали, и он не любил, когда кто-то при свидетелях вставал ему поперек дороги. Он попробовал прибегнуть к иронии.

– Что сегодня происходит, Фанни? В тебе заговорила женская солидарность? Я думал, ты выше этого.

– А с тобой что происходит? Прилив тестостерона?

Жюльен не сумел скрыть недовольства. Он не ждал такого отпора, на его длинном лице выражение торжественности сменилось гневом Он судорожно откашлялся, позволил себе состроить гримасу, как бывало всегда, когда он нервничал. Положение становилось все хуже. Я счел нужным вмешаться и предложил вернуться к обсуждению завтра, на свежую голову. Наградив меня недобрым взглядом, Жюльен процедил сквозь зубы:

– Не лезь не в свое дело!

После этого он встал и вышел.

– Вы его оскорбили, надо его вернуть, – выдавил Жан-Марк, трепеща, как брошенная невеста.

– Успокойся! – приказала ему Фанни. – Он пошел пописать, сейчас вернется.

Она с мертвенно-бледным лицом выдерживала всеобщее немое неодобрение, только одергивала юбку, пытаясь прикрыть свои длинные голые ноги. Я взял ее за руку, чтобы подбодрить, но она чуть не вывихнула мне пальцы, потом оттолкнула меня. Фанни всегда оставалась на высоте, всегда демонстрировала неумолимую веселость. Заподозрить ее в слабости было равносильно непристойности. Даже намек на жалость был ненавистен ей.

Развенчанный деспот

Жюльен все не возвращался, вино согревалось у нас в бокалах, мы чувствовали себя глупо. Желая положить конец этой ссоре, мы отправились на поиски друга. Первым делом проверили туалет – там было пусто. Гардеробщица подтвердила недавнее бегство высокого бледного мужчины. Его мобильный телефон был выключен.

– Я тебе говорил! – крикнул Жан-Марк, обращаясь к Фанни. – Он взбесился! Ты ею довела своим несносным характером.

Он кипел от негодования. Я его успокоил, просил взяться за ум: пусть Жюльен у нас главный, это не значит, что он всегда прав. Посовещавшись, мы разделились на три группы и отправились на поиски беглеца. Вид у нас был до смешного растерянный – как у отряда скаутов, лишившегося предводителя. Моим напарником стал Жан-Марк: ему шло на пользу мое присутствие. Он слишком нервничал, поэтому я сел за руль его машины, «тойоты» RAV-4, похожей на долговязого теленка, гибрида джипа и трактора, предназначенной для подавления комплекса неполноценности ее владельца. Он весь извелся, клял Фанни и ее неуместную гордыню. Постепенно я успокоил его, доказав, что противоречить Жюльену само по себе еще не преступление. Я надеялся вывалить на него, наконец, свое покаяние, но, пока мы прочесывали окрестные улицы между церковью Мадлен и предместьем Сент-Оноре, он сам меня огорошил.

– Себастьян, мне надо кое-что рассказать тебе.

– И мне.

– Хорошо, валяй.

– Нет, ты первый.

Меня подвела моя вежливость. Собственно, я уже был в курсе дела: в таком кружке, как наш, новости перемещаются молниеносно, сплетни и злословие были частью нашей повседневной жизни. Жена Жюльена – Сабина ездила на Авиньонский фестиваль с сербом из Нови-Сада, любимцем своей страны молодым актером, восхитительным в амплуа первого любовника. Она сбегала так не первый год, но в этот раз ее гнала любовь. Жан-Марк снял на лето дом на океанском побережье у Аркашона, неподалеку от дома моих тестя и тещи. Один с детьми, погруженный в свое горе, он вынужден был сочинять небылицы, объясняя детям отсутствие их мамы.

– Знаю, что раздражаю Сабину, у нее не хватает на меня терпения. Когда мы остаемся с ней один на один, я отчетливо ощущаю ее презрение.

Это разговор мы с ним вели уже десятки раз. Жан-Марк обычно иллюстрировал брак метафорой из животного мира: он не уставал сравнивать горячую кобылицу, на которой можно далеко ускакать, но так и норовящую вас скинуть, с медленно бредущим верблюдом, который от вас никуда не денется. Как я понимал Сабину с ее желанием спрятаться от этого сравнения! Иногда мне казалось, что Жан-Марк мягок просто от неспособности быть злым. Это напомнило мне еще кое о чем: раньше Жюльен обладал правом первой ночи по отношению к нашим «невестам»: так он нас испытывал и ставил перед свершившимся фактом. Возражавшие подвергались публичному осмеянию и обвинялись в предпочтении своих пошлых увлечений благородной дружбе, которую они предают. Эта отвратительная практика прекратилась, когда нам было лет двадцать. Тем не менее я был уверен, что он переспал с Сабиной, хотя бы затем, чтобы спокойнее выносить Жан-Марка. Во всяком случае, он был единственным любовником, которого тот порекомендовал бы своей жене, даже гордился бы этим как знаком отличия. Пока мы медленно проезжали по улицам, проверяя каждый подъезд, каждый закоулок, я решился поговорить с ним начистоту.

– Так воспользуйся этим, познакомься с кем-нибудь. Ты свободен, действуй!

– Но я люблю ее, Себ, меня больше никто не привлекает.

– Тогда страдай и терпи, ты ведь сам этого хочешь.

– Как ты можешь так говорить со мной? Тебе бы понравилось, если бы Сюзан ушла от тебя вместе с детьми?

В порыве бахвальства я брякнул:

– Думаю, лучшей услуги она не могла бы мне оказать.

Я уже видел брешь, в которую мог бы протиснуться, чтобы рассказать о своем приключении, но тут Жан-Марк вскрикнул. На аллее, уходящей в сторону от сквера Анри Бергсона, двое людей пинали ногами третьего, лежавшего на земле. Возможно, это был наш друг. Я резко затормозил, Жан-Марк вызвал по мобильному телефону остальных. Перспектива дать бой двоим хулиганам мне не улыбалась: мой рыхлый, тучный спутник не годился в напарники. Но, увидев, как мы вылезаем из машины, негодяи в защитной одежде и в капюшонах ку-клукс-клана, немного помедлив, сами пустились наутек. В желтом свете фонаря я увидел, что у одного из них лицо в крови, он хромает и задыхается. На земле действительно лежал Жюльен: мы поспели вовремя. Осторожно подняв, мы отвели его к скамейке. Нашему другу повезло: лицо у него не пострадало, он удачно прикрыл его руками. Как человек, занимавшийся боевыми видами спорта, мог испугаться двух шалопаев? По словам Жюльена, они напали на него сзади с намерением ограбить. От неожиданности он растерялся. А почему он ушел из-за стола? Полулежа на скамейке, в разорванной одежде, с грязным лицом, с разбитыми пальцами, он пожал плечами.

– Фанни сделала из меня посмешище, она посмела мне перечить. А ты, Себастьян, встал на ее сторону.

Я запротестовал: это было просто обсуждение, обмен мнениями. Но Жюльен, погруженный в свое несчастье, и знать ничего не желал. Хотя он потерпел поражение, я отказывался каяться и обвинять Фанни. Мы уложили этого верзилу на заднее сиденье внедорожника и повезли к нему домой. Он очень просил, чтобы мы не звали остальных. Жюльен жил в девятом округе, на улице Фонтен, между турецкой закусочной, где подавали кебаб, и баром с проститутками, один в пустой холодной квартирке, где иногда принимал любовниц. Он не был большим любителем женского пола, однако чужим женщинам отдавал должное. Для него секс был второстепенным занятием, обслуживанием низких инстинктов. Простертый, как поверженный гладиатор или как преданный окружением герой, на кровати в углу неуютной комнаты, служившей ему спальней, он был воплощением унылой необходимости жить. Жан-Марк носил ему питье, вытирал лицо, его преданность только подчеркивала мое недостойное поведение. Мы хотели вызвать «скорую», но Жюльен яростно этому воспротивился и в конце концов уснул одетым. С моими поползновениями исповедаться было покончено. Если бы в тот вечер Жан-Марк выслушал меня, моя жизнь, быть может, сложилась по-другому; анекдотическое происшествие в «Кафе де Пари», превращенное признанием в банальность, не осталось бы сидеть во мне как заноза. Я уже хотел уйти, когда у Жан-Марка, снявшего с Жюльена ботинки, пиджак и рубашку с услужливостью слуги из старых времен, вдруг вырвался испуганный крик.

– Иди сюда, полюбуйся! – прошептал он мне, наклоняя лампу на тумбочке.

Кроме синяков, оставленных недавними обидчиками, мускулистый торс нашего друга был покрыт гнойными ранами, набухшими, почти лиловыми рубцами; казалось, по нему прошлись бороной. Кое-где чернели запекшиеся корки, кое-где виднелись пузыри. Воспаленная кожа походила на палимпсест:[5] свежие, только начинавшие гноиться порезы были нанесены поверх затянувшихся шрамов, как новый текст поверх стершегося на древнем пергаменте. Это ужасное зрелище не имело никакого отношения к ночной драке. Не успели мы толком осмотреть Жюльена, как он вдруг сел, как умирающий в агонии, обругал нас и заорал на Жан-Марка: по какому праву тот посмел его раздеть? Я испугался, что он сейчас его ударит. Жан-Марк был готов расплакаться. Но уже в следующий момент Жюльен с присущей ему наглостью привлек его к себе и отпустил ему невольный грех:

– Ты прощен. Я знаю, ты сделал это не нарочно.

Жан-Марк рассыпался в извинениях, я думал, что он сейчас плюхнется на колени.

– Послушайте, вы, оба, – обратился к нам Жюльен, – знайте, что в этой шайке вы – мои любимцы. Знайте, знайте!

Он ослепительно улыбнулся. Вот как он нас удерживал: гнусным поношением, за которым следовали преувеличенные похвалы, навсегда врезавшиеся в память.

– Я хочу, чтобы вы мне поклялись, что никому – слышите, никому! – не расскажете, что увидели сегодня вечером. Вы одни в курсе.

Мы пообещали. И тогда Жюльен, сначала неуверенно, потом обстоятельно, открыл нам правду. С некоторых пор он добровольно подвергал себя истязаниям, испытывая свою способность выдерживать боль. Он ежедневно причинял себе страдания, учась терпеливо их сносить. Он царапал себе живот и половой член колючими стеблями роз, спал на битом стекле, втыкал себе в соски кнопки и булавки, драл себе теркой торс, упивался своей способностью хладнокровно взирать, как хлещет его собственная кровь. Он опаливал пламенем свечи внутреннюю сторону бедер и подошвы, прижигал ляжки раскаленной добела кочергой. Совершая это, он натягивал перчатки, чтобы руки, причиняющие боль, казались чужими, а потом дезинфицировал раны. Обожженная кожа, воткнутое в тело лезвие были торжеством воли над страхом. У меня душа уходила в пятки. Он вспомнил стоиков, советовавших бороться такими способами со смертью и с несчастьями: надо каждый день готовиться к худшему, чтобы его наступление не застало тебя врасплох. Я испугался, что Жан-Марк упадет в обморок от обстоятельно изложенных Жюльеном подробностей. Чем больше он говорил, тем больше стыд уступал место гордости: он уже не объяснял, а ораторствовал. А ведь действительно, уже много лет я не видел его летом в плавках или голым по пояс. В тридцать лет от неспособности обуздать своих демонов он позволял им терзать себя. Теперь я подозревал его в том, что он намеренно спровоцировал двух оболтусов на драку, чтобы свалить побои на нас. Я уехал домой потрясенный, дрожа от возмущения. Жюльен, выставив напоказ свои стигматы, столкнул меня с верхней ступеньки пьедестала. Рядом с этой мерзостью мой легкомысленный поступок терял всякий вес. Жан-Марк остался с нашим страдальцем и уснул на полу у его кровати, подстелив под себя то, что попалось под руку. Он при любых обстоятельствах лип к нему как пластырь.

Рано утром Жюльен позвонил с извинениями: он вспылил по глупости, проявил грубость и обидчивость. Он еще раз попросил меня ничего не рассказывать о том, что я увидел. Он запинался, искал слова, словно хотел заговорить о чем-то совершенно другом Наконец Жюльен повесил трубку, произнеся загадочные слова:

– Я страдаю и из-за вас, потому что очень вас люблю…

Его пафос добил меня. Потом мне звонили все остальные, и каждый на свой манер распинался, до чего нежно ко мне относится. Согласно распространенной Жан-Марком версии, двоих мерзавцев обратил в бегство именно я. Меня смущали эти незаслркенные поздравления. Фанни подробно поведала мне о своем примирении с Жюльеном: он просил у нее прощения с таким юмором, что она согласилась на адвоката, отказавшись от женщины – комиссара полиции.

– Сам знаешь, ему никто не может сопротивляться.

В этом она ошибалась. Меня Жюльен разочаровал. Он долго нас дурачил, разыгрывая уверенность в себе, но теперь с этим покончено. Отныне он был недостоин роли, которую придумал себе. То, что я о нем узнал, неминуемо должно было отдалить нас друг от друга вернее, чем политические разногласия. Я сразу испытал едва ли не облегчение: теперь я мог взлететь на собственных крыльях. Ушла в прошлое необходимость добиваться одобрения этого заблудшего мелкого тирана, как и чьего-нибудь еще одобрения. Все вместе мы составляли один организм, в котором присутствовали свойства каждого. Но это единое тело меня стесняло, во мне исчерпался тот порыв, который сплачивал нас прежде, то стремление проживать наши жизни в едином стиле, сгорать на внутреннем огне. Всякая дружба имеет пределы, всякая семья – тюрьма, всякий брак – заточение. Если бы только мои товарищи смогли на мгновение забыть меня, как шляпу на стуле!

Я обращаюсь в другую веру

Есть у супружеской жизни одно замечательное достоинство – она ограждает нас от всего. Даже от любви. Моя совместная жизнь с Сюзан не была избавлена от рутины. Вот уже десять лет я наслаждался семейным счастьем, и вкушение день за днем одного и того же блюда, пусть даже царского, будило во мне мечты о разнообразии. Как все прочие мужья, я из-за своей верности, а вовсе не под воздействием ножа хирурга, превращался в евнуха. Упрекать Сюзан было не в чем: она неизменно оставалась безупречной, внимательной. Если бы я заболел, она ухаживала бы за мной с восхитительной преданностью, я полностью ей доверял. Но, занимаясь любовью, мы словно хранили целомудрие: секс больше не становился волнующим событием, он был в порядке вещей. Мы проделывали все необходимые процедуры чинно и нейтрально: два довольных каплуна, все позабывшие, даже свои первые волнения. Собственно, меня это положение устраивало: я предпочитал вялость банальной приязни крайностям страсти. Я человек порядка, а вовсе не бунтарь. Моя любовь к порядку просто не знает удержу. Даже моей разнузданности присуща определенная методичность.

Что до моих детей, то эти негодники лопались от здоровья, а их живучесть означала мое вырождение. Они сталкивали нас в могилу, рядом с ними мы попросту доживали свой век. Они без удержу пререкались и дрались со своими приятелями, такими же грязнулями и засранцами, как они. Их комнаты походили на пещеры пиратов, набитые добычей: всеми эти плюшевыми игрушками, машинками, мечами, прочим барахлом – дарами нашей родительской доброты. Они занимались бессовестным вымогательством, учиняя форменный грабеж наших кошельков, только чтобы свалить подарки в кучу и сразу о них забыть. Как на них за это сердиться? Они играли свою роль маленьких царей мироздания. Дочь Забо была моей любимицей потому, наверное, что, в отличие от старших братьев семи и восьми лет, маленьких сюсюкающих грубиянов, оставалась еще настоящим ребенком Перешагивая границу своей спальни, эта миниатюрная завоевательница в платьице с оборками отправлялась на штурм бескрайнего мира. В этой обезьянке меня восхищало все: хрупкое, но ладное тельце, кривлянье, волосы – шелковистый факел, который ее мать во время купания обматывала полотенцем, мягкий пушок на ее шейке и грудках – двух вулканах, смиренно ждавших извержения. Однажды, когда я качал ее на качелях, она изрекла:

– Знаешь, папа, сегодня я тебя очень люблю.

Это признание тронуло меня, оно свидетельствовало о зрелости чувств. Да, мы любим ближних, но не каждый день и не одинаково. Вот бы уметь по своему желанию испытывать чувства и освобождаться от них! Забо владела наукой чувств, которую большинство осваивает в лучшем случае лишь после тридцати лет.

И снова в мою жизнь вмешался случай, едва не сбив меня с ног. Вскоре после вечеринки в Военном клубе на площади Сен-Огюстен я случайно нашел между страницами толстой книги по истории религии Франции три купюры по сто евро, которые мне отдала Флоранс. Я сунул деньги туда, торопясь от них избавиться. Эта находка поразила меня словно электрическим током. Я нюхал, гладил эти деньги. Мое тело весьма живо реагировало на них. Нет, это не была корысть, просто эти деньги высвобождали во мне неведомую прежде воодушевляющую силу. Я никогда их не потрачу! Назавтра мы уезжали в отпуск. Мне было остро необходимо проверить, чем было то мое приключение – простой случайностью или первым признаком еще непонятной мне наклонности. Отговорившись срочной встречей по работе (администрация – славная девушка, она оправдывает многочисленные прогулы и отпуска по болезни), я ближе к четырем часам дня покинул министерство и ступил на бульвар Капуцинов у станции метро «Мадлен». Париж утопал в летней грязи. Почти растаявший асфальт шипел под подметками, как присоска. Воздух был насыщен ожиданием грозы, тучи тянулись, как воинственная колонна, издавая пугающий гул. У театра «Олимпия», где выступал еще один идол моего отца, Ван Моррисон, поднялся сильный ветер, погнавший ворохи бумаги и пластиковые бутылки. Закрывались ставни, от каштана отломилась ветка, распугавшая прохожих, которые торопились домой, придерживая шляпы и борясь с зонтиками. Потом все побежали, ища укрытия. За длинными зигзагами молний последовали оглушительные раскаты грома. То был один из редких периодов года, когда Париж превращается в Африку, и в фонтанах Трокадеро впору увидеть барахтающихся крокодилов. Дойдя до конца улицы Скриб и увидев издали суетящихся портье, принимающих клиентов отеля, и флаги, полощущиеся у его фронтона, я испытал приступ помутнения рассудка. Вроде того, что случилось со мной в двадцать лет. Симптомы те же: спазм в солнечном сплетении, удушье, сердцебиение, пляска ярких пятен перед глазами, заставившая меня зажмуриться. Вот бы так и умереть, пораженным молнией, в экстазе! Мне пришлось присесть на скамейку. Я отлично понимал, что это означает: в Париже женщины не приходят, а появляются, окруженные нимбом ужаса и притягательности. Они – царицы, покушающиеся на порядок в мире одним своим вторжением. Снова чрева их казались мне взывающими устами, а уста – дверями, которые я должен был тайно взламывать.

Облачный свод внезапно прохудился, вода хлынула вниз огромными горячими каплями, то были стрелы, пронзавшие меня и возвращавшие к жизни. Улица превратилась в теплую шумную лужу, полную пара, по которой лупили капли. На город обрушилась жидкая стена, сотрясаемая ураганом. Возбуждение мое было таково, что я отождествлял себя с этим климатическим неистовством. Бурные потоки остановили уличное движение, мгновенно забили стоки, стремительно понесли вдоль тротуаров кучи отбросов. Я сидел один на подвернувшейся мне скамейке, поливаемый дождем, глядя в лицо правде, от которой был больше не вправе уклоняться.

Когда ливень ослаб и симфония молний и грома доносилась уже откуда-то со стороны, а не над моей головой, я снял с себя всю одежду и, стоя в чем мать родила, с могучей эрекцией, словно олицетворяя собой тотем плодородия, выжимал воду из пиджака, рубашки, брюк. Шквал был таким сильным, кругом царил такой беспорядок, что на меня никто не обращал внимания: хватало столкнувшихся машин, разбитых оконных стекол. Несколько человек пострадали, им оказывали первую помощь. Посреди всеобщей катастрофы мое бесстыдство выглядело анекдотично. Я был готов пуститься в пляс, радостно вопить, мастурбировать, кататься по земле среди мусора. С виду я был псих психом, хотя твердо знал, что в своем безрассудстве мудрее самых благоразумных из людей. Я оделся и какой был, мокрый насквозь, всклокоченный, зашагал к «Кафе де Пари», превращенному в полевой госпиталь: там жертв потопа и легкораненых ждали машины «скорой помощи». Я пробился сквозь толпу взбудораженных посетителей. Судьба снова пришла мне на помощь: Флоранс, бывшая моя партнерша, была на месте, компанию ей составляла худая особа индокитайских кровей. Меня вело сюда целое созвездие примет. Флоранс узнала меня, дала мне платок, пригласила за свой столик.

– Я знала, что ты обязательно появишься, негодник! Я хотел было возразить, что это чистое совпадение, но передумал.

– Познакомься, это Анита, моя старая знакомая. Кстати, тебя как зовут?

Как выяснилось из разговора, Флоранс жила в Брюсселе, была замужем за промышленником, занимавшимся синтетическим каучуком, и в Париж приезжала развлечься, «для развития». Ей нравилось командовать, и уже через четверть часа она отправила меня с Анитой в другой номер того же отеля на улице Скриб, 302, 3 + 2 = 5, «что значит эта пятерка?» – спрашивал я себя, раздеваясь. Флоранс напутствовала подругу словами:

– Попробуй его, потом поделишься впечатлением Анита была более худа, в постели она щебетала по-вьетнамски, но отказывалась переводить мне свои возгласы. Вознаграждение оказалось в этот раз скромнее, но мне было наплевать.

Второе озарение неспроста снизошло на меня среди буйства стихии: само небо провоцировало меня на сладострастный бунт. Обрушившийся на Париж смерч сокрушил стены, препятствовавшие моему росту. Как давно я стремился к избавлению!

Я знал, что мне делать дальше.

Глава III

Ангельский хоровод

От нормальной, привычной жизни никогда не уходишь сразу. С конца лета я позволил себе еще несколько приключений. Раньше я хранил верность Сюзан – из уважения и от лени. Сложности адюльтера отпугивали меня. Я был неуклюж и малоопытен. И предпочел бы, чтобы некая тираническая сила при встрече с любой красавицей приказывала мне: соблазни ее, иначе будет худо! Тем не менее ни одна из интрижек не удовлетворила меня: измена всегда остается сестрой-близнецом брака, предохранительным клапаном, не позволяющим сосуществованию сделаться невыносимым. Провоцируя расставание, она только укрепляет супружеские узы. У меня не было никакого желания заводить длительную связь с женщиной, которая через год-другой бросит меня, если раньше этого не сделает супруга. Мне не подходила роль ни пресного супруга, ни волокиты.

Что делать?

Итак, мою жизнь разрезала надвое демаркационная линия. Я вступил в новый мир, не покинув прошлого. Весь август, исполняя на аквитанском берегу роль примерного папаши и зятя, я обдумывал это открытие. Мне хотелось проверить, не ошибся ли я. Не я ли утверждал: ненавижу анархию, импровизацию. Прошлое со своими церемониями не отступало: мне хотелось фантазировать не о совокуплении в машине, а о приеме в апартаментах, о поклонах, недомолвках, о принятом в таких случаях ритуале. Понятно, что мне была нужна надежная, уютная гавань, где бы я принимал многочисленных претенденток. Я хотел соблюсти пресловутое правило единства времени, места и действия, все свести воедино в ограниченном пространстве. Однако я был в одиночестве, не имел опыта и средств. Пока что мне надо было найти квартиру в хорошем районе, достаточно далеко от моего семейного гнезда. Париж мал и чрезвычайно плотен: расстояние между любыми двумя точками можно преодолеть в метро не больше чем за тридцать – сорок минут. Тем не менее в нем тесно натыканы, как ячейки в сотах, несчетные вселенные. Здесь испытываешь чувство безнаказанности и отчужденности, бесконечно превосходящее размеры города. Каждый проспект – это целая планета, каждая улица – государство, каждый жилой дом – микрокосм, где можно прожить двадцать лет, не встретившись ни с одним соседом. Внутри первой агломерации, со временем ее приручив, обнаруживаешь вторую. Секрет Парижа в том, что здесь можно тайно жить на свету, ибо город защищает вас, делает невидимкой.

После долгих поисков, мобилизовав два агентства недвижимости, я раскопал за разумную цену квартиру-студию в квартале Маре. Это были две комнаты, бывшее жилище прислуги, на границе кварталов гомосексуалистов и евреев, на улице Бут-дю-Монд.[6] Этот узкий переулок выполз, казалось, из другого века, был лишним, зажатым высокими неприступными стенами; я хотел выйти туда, как выходят в море, доверившись его чарам. Мое жилище находилось на пятом этаже красивого дома постройки восемнадцатого века, имело тяжелые дубовые двери, гнездилось в гордом одиночестве, без соседей по площадке, в самом верху лестницы. Оно походило на театральную сцену, вознесенную на чердак, на вершину огромных кулис. Достоинств у него было немало: благодаря отсутствию консьержки мои делишки должны были оставаться без постоянного свидетеля; квартира была светлой и имела – невероятная роскошь! – небольшой балкон, с которого можно было любоваться разноцветными пластмассовыми внутренностями, оплетающими Центр искусств имени Помпиду, шпилями собора Нотр-Дам и даже Эйфелевой башней вдалеке. О таком виде я и мечтать не мог. Я подписал арендный договор от своего имени, но на почтовом ящике нацарапал первое пришедшее мне в голову имя – «Виржиль Кутанс».

Едва завладев этим «холостяцким флетом», я велел перекрасить стены, снять ковер и уложить плавающий паркет, ходить по которому одно удовольствие. Сначала мне хотелось внушать доверие, поэтому я отдавал предпочтение теплым тонам, мягким материалам: дереву, льну, шерсти. Потом мне пришлось прочесывать Париж в поисках то ночного столика, то абажура, которые я приглядел в журналах по дизайну помещений. Я стал завсегдатаем блошиных рынков, где отчаянно торговался. Как мне пригодилась бы помощь Сюзан, имевшей несравненный талант делать на развалах ценные находки! Я представлял, как обратился бы к ней со словами: «Дорогая, я решил принимать женщин на квартире. Не поможешь ли с обстановочкой?»

В конце концов я не удержался и наделал глупостей: купил в Сент-Антуанском предместье широкую безвкусную кровать с балдахином из красного дерева, тюлевыми занавесочками и латунными стойками, а также диван, курильницы для благовоний, экзотические растения и даже два красных торшера. Долой стыд, да здравствует традиция! Даже если у меня получался форменный бордель, я ликовал, храня верность мифологии. Одно меня печалило – отсутствие друга, который наслаждался бы всем этим на пару со мной. Если бы я посвятил кого-нибудь в свою затею, огласки было бы не избежать: наше братство являло собой стеклянный замок, за всем происходившим внутри пристально следил неумолимый Жюльен.

На все эти труды у меня ушло полгода, но моя решимость не ослабла. Когда все было готово, отремонтировано – уже наступил февраль, – я пригласил обеих своих крестных мамаш, Аниту и Флоранс, открыть вместе со мной этот маленький дом терпимости. Они явились с огромными букетами роз и бутылкой шампанского. Но они сильно запыхались – эту деталь я не предусмотрел: карабканье пешком на пятый этаж – винтовое устройство лестницы не позволяло установить здесь лифт, – рисковало отпугнуть даже самых решительных. По молодости лет я не удосужился учесть это. Увидев их – довольно поблекших, в нарядах не первой свежести, – я чуть было не расхохотался. Они восторгались панорамой, предлагали различные усовершенствования, находили обстановку пока еще весьма спартанской. Мы очаровательно провели вторую половину дня, я безупречно исполнил свою роль – доставил им ожидаемое удовольствие. Они оставили вознаграждение на подушке, на которой было вышито красным «ТЫ» и «Я», похожее на улыбку ребенка, потерявшего молочный зуб. Перед уходом Флоранс дала мне совет:

– Никогда не забывай, Себастьян, что открытый рот – это всегда проще, чем протянутая рука. Береги себя!

Я перестроил свой распорядок дня: являлся в министерство рано, в 8 утра, поражая своим прилежанием сотрудников и Сюзан, которая его, впрочем, поощряла. Вместо обеда я проглатывал на рабочем месте бутерброд и вскоре после этого убегал, якобы на интенсивные курсы арабского и хинди, необходимых мне ввиду будущих назначений. Я изображал неуемную страсть к Ближнему Востоку и Центральной Азии. На работе я все равно проводил положенные семь-восемь часов. В министерстве меня любили, и то, что я недосыпаю и лишаю себя обеда ради изучения экзотических языков, в немалой степени повышало мои шансы. Только мой начальник Жан-Жак Бремон бурчал:

– Что с вами творится, Себастьян? Вы что-то от меня скрываете? Доживите до сорока пяти лет, а уж потом вкалывайте как бешеный, перенапряжение – признак паники, преждевременного старения.

Я прибывал в Маре к половине четвертого, а к семи вечера уже уходил, чтобы, выпив рюмочку, возвратиться к своим семейным обязанностям. Я так подробно останавливаюсь на своем расписании, так как ему предстоит сыграть важную роль: проявление моей страсти было заключено в строгие рамки, только разжигавшие ее пыл.

Кому я нужен?

Оставалась большая проблема: где найти клиентку. Анита и Флоранс обещали прислать своих подруг. Но те, привычные к большим отелям, должно быть, сочли карабканье ко мне на чердак непосильной акробатикой. Большинство людей пытаются покончить со своей продажностью, я же хотел в ней погрязнуть. Для начала я стал покупать специальную прессу, лазить в Интернет. Мысль присоединиться к системе меня отталкивала. Я был мелким независимым производителем и берег свою свободу. Скоро я собрал целую библиотеку журналов легкого содержания, полных неодетых созданий. Я проник в смысл некоторых аббревиатур: ПВ означало не «прекрасный вид», а «прекрасно возбуждает», ОГ – не «отдельный гараж», а «объем груди», ОТЧ – не «очень торжественное чествование», а «очень толстый член». Икра и шампанское в таком контексте наводили на мысли о любви к экскрементам и моче. Целую неделю я потратил на составление собственного объявления. Не мог же я взять и выложить все открытым текстом, вроде скопированной мною надписи фломастером в вагоне метро: «Я французский гей, 06-14-12-05, хорошо сосу (говорят)».

Я скрупулезнейшим образом, слово за словом, изучал это сообщение. Взять хотя бы английское словечко – приманку для иностранцев. Или дерзкое утверждение насчет своих способностей, уравновешенное замечанием в скобках, свидетельствующим о скромности или о сомнении. Вывод: автор этого объявления не уверен ни в своем английском, ни в своих сексуальных талантах. Незачет! Увы, других критиковать я был горазд, но сам был не лучше.

Я отправил в журнальчик «Парижская жизнь» следующее послание: «Молодой мужчина с сильными аппетитами примет в укромном месте любую особу женского пола, возраст и цвет кожи не важен. Возможны фантазии».

Я указал также номер телефона и адрес электронной почты. У меня были две заботы: привлечь внимание и соблюсти вежливость. Меня отталкивали слишком откровенные формулировки, мне хотелось заняться этим ремеслом, числя среди орудий труда деликатность. Долгие недели я ждал ответа. Уже наступила весна, минуло девять месяцев после снизошедшего на меня откровения, и я опасался, что окажусь не на высоте своего избранничества. Бедный мой автоответчик записывал одни щелчки разъединения и ругательства. Наконец я понял: сама сложность моего послания делала его непристойностью, упоминание цветных женщин охладило, видимо, не одну кандидатку. Для расшифровки требовался чуть ли не словарь, а это только усиливало подозрение в моей патологии. Я снова принялся за дело, нырнув в омут распутных объявлений. Например, женщины говорили: «Хорошая любовница, по-матерински нежная, ищет мужчину, любящего целовать грудь, так как имеет очень чувствительные соски» или: «Начинающая эскорт-девушка, 31 год, с хичкоковскими повадками, скрытый огонь, приедет только к солидному джентльмену». Мужчины были грубее: «Молодой мужчина, большой член, 23 сантиметра, актив/пассив, ищет встреч с мужчинами, женщинами, парами», «Послушный толстяк, обслужу в форме горничной женщину или пару» или такое: «Хочешь классного парня, хочешь, чтобы тебе без свидетелей заправили толстую штуковину? Быстрее звони мне!» Я завидовал заявляемым некоторыми субъектами способностям, словно они конкурировали со мной за рабочее место и располагали лишними дипломами. Я разрывался между разными побуждениями: выложить неприкрытую правду, сопроводив ее при необходимости фотографией (хотя не очень представлял, как запечатлею свой отросток с помощью полароида), или же тщательно составить небольшой текст, из которого наряду с дикостью моего желания была бы ясна вся тонкость моей натуры. Надо ли писать, что я – выпускник педагогического института и Национальной школы управления? Как же трудно продавать себя! Попробуйте сочетать максимум воздействия с минимумом слов! После многочисленных попыток я родил такой рекламный текст «Ты одинока, скучаешь? Навести меня. Я приму тебя в сердечной обстановке, приласкаю, помассирую. Жду тебя, если тебе от 18 до 60 лет».

Последняя фраза была ошибкой: в своем экуменизме я упустил, что молодая женщина вовсе не желает соседствовать в постели мужчины с бабушкой. Я запустил свой шедевр в Сеть, подписавшись псевдонимом Марсупилами, и записал его для чтения на радиоволнах. Однако фото своего восставшего члена прилагать к объявлению я не стал. Остаток скромности или опасение разочаровать – кто знает? В каких бы ракурсах я его ни измерял, он никогда не достигал тех потрясающих размеров, которыми хвастались другие соискатели. Я расклеивал свое объявление на стенах и на водосточных трубах, предусмотрев отрывной язычок. Я пребывал в растерянности: соблазнить – значит создать уверенность, предоставить доказательства своей добросовестности, после чего можно уже расставаться. Человек в сексуальном поиске вынужден маскироваться из страха напугать. Однако и эта новая попытка не увенчалась успехом. Как и раньше, ответом мне было молчание. Наверное, слишком много мужчин предпринимали одновременно со мной те же попытки, подгоняемые голодом и нуждой, так что мои потуги выглядели витиеватыми и смешными: чувствовалось отсутствие внутреннего огня. Я был настоящим новичком, выставленным за дверь публичного дома, основателем которого я мнил себя.

Я снова обратился к Аните, и она, снизойдя к моему смятению, пообещала прислать свою подругу, наведывавшуюся иногда в Париж, – аптекаршу из По, обалдевшую от семьи и стремившуюся внести в жизненную рутину пикантность. Я приободрился, потому что незадолго до того готов был сдаться. Следующие дни я провел в некоторой апатии, уставившись в экран маленького взятого напрокат телевизора. Иногда я заглядывал в учебники хинди и арабского, взятые в школе восточных языков «Иналко» и неуклюже пытался воспроизводить причудливую вязь шрифтов. От безделья я подолгу валялся на диване, боролся с пылью в комнате, не давая покоя пылесосу, поливал на балконе цветы. Перед уходом я мастурбировал, глядя на порножурналы, чтобы поддержать атмосферу и не чувствовать себя совсем уж ненужным.

Итак, начало было плачевным. Часто говорят, что тело – это товар, так вот, мой товар никому не требовался. Мне не хватало умений, которым меня не обучили. Согласно статистике, в Париже каждый вечер 50 тысяч мужчин выходят на поиски женщин. А сколько женщин ищут мужчин? Им я и слал свой сигнал. В обществе услуг, где мы живем, я представлял собой нишу, желающих воспользоваться которой пока что не находилось. Я решил набраться ума у профессионалок и стал посещать злачные места столицы, где процветает торговля женским телом; таковые разбросаны почти повсюду, ведь Париж всегда был и остается борделем под открытым небом. Я таскался по барам с проститутками от Пигаль до бульваров, где свирепствуют голенастые девчонки, не забывал элегантных дамочек на авеню Фош, львиц на улице Сен-Дени, буколических обитательниц Булонского леса, мастериц из массажных салонов. Сначала я оторопел от увиденного: рядом со мной потрясали огромными искусственными членами, обтянутыми презервативами, грубиянки в кричащих нарядах, толстозадые потаскухи изъяснялись на наречии торговок рыбой, здоровенные коротконогие бабы ворчливо охраняли периметры своих коммерческих участков. Я уж не говорю о старых мумифицированных кокотках, дрожащих на тонких ножках посреди мостовой, – эти проводят больше времени у стойки, со стаканом, чем в горизонтальном положении на койке. Толпы мужчин, похожие на стаи грифов, жадно разглядывали эти оголенные тела, эту рвущуюся им навстречу бледную, испещренную синюшными венами плоть. В этом пожирании глазами было что-то священное. Вот когда я понял притягательность проституток. Эти так называемые публичные женщины на самом деле недоступны, никому не принадлежат. Они – далекие Евы, уже не имеющие связи с обыкновенным человечеством.

Мало-помалу я стал отделять зерна от плевел. Я приобрел вкус к беспутной поэзии кварталов с дурной славой, к этим разряженным идолам – негритянкам, арабкам, белым, стоящим в дверях на опасных улицах, как живые картинки. Я пристрастился к их аристократической холодности, понял мотивы их подчеркнутого презрения к вьющимся вокруг них подвыпившим остолопам. Я полюбил их расторопное сладострастие, их корыстную порочность, умелое удовлетворение ими же возбужденного желания. Часовые, постами которым служат перекрестки, они останавливают вас, проверяя состояние вашего либидо; мне они казались авангардом несметной армии благотворительниц. Их нежные ловушки выглядели в моих глазах воплощением альтруизма. В своем усердии я доходил до того, что поднимался с некоторыми из них в их мерзкие квартирки, спускался в подсобки швейных мастерских. Я не гнушался секса на улице Фонтен, совсем рядом с жилищем Жюльена, где бабушки в обтягивающих трусах принимали меня в кухне и укладывали на доску для глажки, при включенном телевизоре, в присутствии дремлющего в кресле толстого кота. Побывал я и у лжецыганки, обитавшей у ворот Аньер и принимавшей меня полуголой, в поясе, перед столиком, на который был водружен хрустальный шар. Столик освещался кроваво-красным светильником. Она не была лишена юмора и повторяла замогильным голосом:

– Вижу, ты вот-вот спустишь штаны, близится сексуальное соитие. Готовься!

Я узнал, что клиентов называют «яйцами всмятку», потому что длительность контакта в идеале не должна превышать времени на их варку. Я понял, что фелляция – родная сестра ваяния: мастерица создает ртом твердую, набухшую статуэтку, так что головка начинает сверкать, как надраенный башмак. Но искусство это эфемерно, ведь восставший орган обречен размягчиться и осесть, как сгорающая свечка. Меня поражала протяженность тарифной шкалы: на все – удовлетворение вручную или ртом, анальный массаж, полное соитие – существовала своя такса. Я говорил себе, что тело представляет бесконечно делимый кадастр, каждый миллиметр, каждый орган которого может становиться предметом упорной торговли, на какую не способны даже дипломаты, ведущие переговоры о мире. Безразличие этих дам было поразительным: любому клиенту уделялось одинаковое, без подобия интереса внимание. Эти славные работницы всегда просили клиента лишь о двух вещах: не проявлять излишнюю грубость и побыстрее закончить свои делишки. Было ли у меня собственное место в этом мире? Хватало ли холодности и упорства, чтобы следовать этим путем? Всем этим минотаврам в женском обличье я задавал одни и те же вопросы об их ремесле, но всегда наталкивался на стену молчания. Наконец двадцатисемилетняя здоровячка из Тулузы, которую я встретил на улице Святой Аполлины – мне нравится, что высоконравственные святые осеняют собою наихудшие клоаки! – открыла мне глаза. Она окликнула меня:

– Эй, молодой человек из хорошей семьи, пойдем?

– Не знаю.

– Чего ты не знаешь?

– Из хорошей ли я семьи.

– Я тоже из хорошей семьи, но пошла по кривой дорожке.

Немного погодя, на засаленном стеганом одеяле, под скрип расшатанной кровати, с облаченным в латекс членом, я бомбардировал ее вопросами. На что она отвечала: «Ты что, журналист, расследование проводишь? Если так, шел бы ты лучше отсюда!»

Я уплатил ей сразу и за следующий сеанс, чтобы, запинаясь, прибегая к долгим перифразам, изложить ей свой проект. Велико же было мое разочарование, когда она рассмеялась мне в лицо.

– Это ты-то собрался заманивать клиенток? Да ты посмотри на себя, милок! У тебя никогда не получится. Ты слишком… приличный. Чтобы заниматься этим ремеслом, надо быть порочным или изголодавшимся, ничего не иметь. Возвращайся домой, не то улица тебя уничтожит.

Щедроты фармакопеи

Я дошагал до квартала Маре в глубоком унынии. Ее слова звучали у меня в голове как приговор. Не видать мне ни разврата, ни страсти, ни насыщенной жизни. Вспоминая свои игривые воззвания, я глядел на них со стороны, как на жалкие призывы, крики «SOS». Придется разорвать арендный договор и вернуться к прежнему пресному существованию. Нельзя же и дальше без толку подпирать стену в своей комнатушке! Не успел я подняться, как зазвонил телефон. Это была Анита с прекрасным известием: аптекарша из По прибывала завтра в четыре часа дня на Лионский вокзал. Она без ума от шоколадных трюфелей и от чая «Эрл Грей». Меня рекомендовали ей самым настоятельным образом. Она готова взойти на пятый этаж ради мгновения нежности. Только с ней надо быть осторожным и предупредительным.

– Смотри не провались, тебе выпал огромный шанс.

Ко мне сразу вернулась надежда. Ночь прошла беспокойно, как у студента накануне экзамена. Наступил чудесный мартовский день, из тех, что на целый месяц опережают весну и обещают вечное южное тепло. В три часа дня я, желая успокоиться, пошел пешком из министерства на улицу Вьей-дю-Тампль. Париж купался в оптимизме, как метрополия, сбежавшая от Истории и готовая жить вне времени. От красот города захватывало дух. Переполненный энтузиазмом, я воспринимал его как столицу эротизма, где можно воспламениться от одного брошенного украдкой взгляда и где архаичный термометр Эйфелевой башни показывает любовную температуру окрестностей. В отличие от американских городов, где никуда не деться от беззвучного императива: «Будь кем-то или иди вон», Париж не перестает нашептывать: «Люби, люби, сколько сможешь». Я обожал свой город с безоговорочной страстью и чувствовал, что он готов ответить мне взаимностью, и с лихвой. Столицу накрывало, как шатер, бескрайнее высокое небо, воздух был теплый, контуры зданий обволакивала легкая дымка, смягчавшая углы. Облачка пыльцы, слетающей с зацветающих деревьев, щекотали мне ноздри. Я задержался в кафе, чтобы выпить чашечку черного кофе и набраться храбрости. Утром, по дороге на работу, я видел в вагоне тринадцатой линии метро, как юная студенточка щипала бородку своему возлюбленному. Она была тоненькая, светленькая, смешливая, а он толстый и самодовольный; казалось, козленок щиплет плющ на дубе. Я воспринял это как доброе предзнаменование: в конце концов, любовь сродни пастбищу. Женщина, прибывшая в половине пятого, предстала передо мной с маленькой черной сумочкой в руке. Она звалась Анн-Софи, имела красный кончик носа, туфли на низких каблуках, бежевый шерстяной плащ поверх серого клетчатого костюма. Распахнув дверь моей студии, она попятилась:

– Простите, я ошиблась этажом. Я собиралась навестить сестру, которая…

Анита предупреждала меня о ее болезненной робости.

– Вы не ошиблись, это здесь.

– Вы уверены?

– Совершенно. Если хотите, я оставлю дверь приоткрытой. Вы сможете уйти, когда захотите.

– О да, пожалуйста.

У нее был очаровательный выговор. Минула четверть часа, мы успели разобрать Аниту по косточкам, а она так и не поставила сумочку и не сняла плащ. Она с такой маниакальной въедливостью изучала помещение, что я почувствовал себя агентом по продаже недвижимости, которому попалась придирчивая клиентка. Я угостил ее чаем и рекомендованными для этого случая конфетами. Она к ним почти не притронулась, только отпила несколько глотков с гримасой отвращения, словно я подлил ей в чашку аммиака. Наконец она призналась:

– Знаете, я впервые это делаю (наглая ложь!). Чего вы от меня хотите?

– Чтобы вы пили чай и лакомились шоколадками.

– Ничего больше, правда?

Меня охватил страх, как всякого дебютанта. Время шло, а прогресса не было ни на йоту. Она сама вроде бы находилась во власти неконтролируемой паники, передававшейся мне. Острым красным носиком и хрупким тельцем она смахивала на знакомый детям персонаж – Мышку Мими. Прислушавшись, можно было различить в ее голосе мышиное попискивание. Мы были как два девственника, напуганные платной любовью, мы на всех парах неслись к постыдному фиаско. Я был обязан взять ситуацию в свои руки. Не мог же я спрашивать ее о системе медицинского обслуживания в Атлантических Пиренеях! Ее страх был почти осязаемым, он издавал едкий запах, заполнивший комнату. Я сел у ее ног, взял ее руки в свои. У нее были ледяные руки, у меня тоже. Она дрожала.

– Нет, еще рано, не сейчас.

– Я просто хочу вас согреть.

– Оставьте меня, сядьте.

Она сокрушенно улыбнулась, поспешно встала, собрала свои вещи и, закрыв глаза, объявила, что лучше ей уйти. Я жалобно выклянчил у нее поцелуй, схватил ее за плечи, она отвернула лицо с дрожащим подбородком и разрыдалась. Оказалось, что в этом и была моя удача. Сбивчиво, беспрерывно шмыгая носиком, она обрушила на меня невероятную историю про неверного, но ревнивого мужа, который больше до нее не дотрагивается. Лед был сломан, но очарованию тоже пришел конец. Мышка Мими с искаженным, заплаканным личиком отбивала всякую охоту телесного единения. Я, видимо, переоценил свою способность желать кого попало. Я предложил ей платок и уговорил сесть.

– Сколько я вам должна? – спросила она между двумя приступами икоты.

Я отказался брать деньги, придя в ужас оттого, что меня принимают за врача. Свидание превращалось в водевиль. Я уже был готов признать поражение. Дама почуяла, наверное, мое раздражение и с поспешностью, поразительной при ее удрученности, предприняла крутой разворот.

– Мое поведение смехотворно, простите. Вы предоставите мне второй шанс?

Я ответил утвердительно, поняв, что торговца телесными безумствами из меня не получается, придется успокаивать заблудшие души, восполнять нехватку любви. Я мечтал стать развратником, а кончу утешителем.

Моя аптекарша вернулась на следующий день и с порога предупредила:

– Учтите, это не обязательно.

При затянутых шторах, в почти кромешной темноте – я купил такие плотные занавески специально, из заботы о стыдливости своих посетительниц, – она оказала мне свою нежную благосклонность, приговаривая: «Тихонько, тихонько…» Нас обоих охватило какое-то особенное чувство. Она пообещала навестить меня в свой следующий приезд и игриво упорхнула. После этого я, кладя начало новой традиции, завел в своем компьютере папку под названием «Мышка Мими» и подробно запротоколировал обе наши встречи, остановившись на наиболее удивительных моментах нашей близости. Паролем для открывания папки я сделал словечко ZOB.[7] Согласен, не слишком изящно, зато легко запоминается.

Доступный мужчина

Таким образом, на осуществление моей мечты потребовалось около года. После аптекарши я долгие недели оставался не у дел и томился бесплодным ожиданием в своем одиноком непризнанном доме терпимости, разрываясь между разочарованием и упрямством. Но с июня положение чудесным образом поправилось. Моя любезная аптекарша наговорила обо мне своим землячкам много добрых слов. Ко мне потянулись ее многочисленные приятельницы; еще немного – и через меня прошли бы все представительницы свободных профессий с юго-запада страны. Механизм сработал, я приобрел кое-какую репутацию в отдаленных уголках провинции басков и Беарна. Установилась скромная ротация. Принимая всего по одной-две посетительницы в неделю, я окружал их роскошным вниманием, достойным королевы. Наконец-то я мог экспериментировать с пьянящей возможностью служить предметом исключительно плотского вожделения.