Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Паскаль Брюкнер

Горькая луна

Посвящается Бригитте
Следи за тем, чтобы не исчезнуть в личности другого человека, мужчины или женщины. Скотт Фицджеральд
ПЕРВЫЙ ДЕНЬ

Очарование рождающихся влечений

Вечность, месье, началась для меня одним июльским вечером в 96-м автобусе, который совершает маршрут между Монпарнасом и Порт-де-Лила. Это было четыре года назад. На перекрестке Одеон передо мной уселась девушка в черной юбке с воланами и в плотно обтягивающих лодыжки белых гольфах. Я сразу впился в нее взором. Меня в буквальном смысле ослепило это лицо, на которое я смотрел, затаив дыхание. Не знаю, что больше всего восхищало в ней: щеки, походившие на вымоченное в молоке тесто, или ресницы, ласкавшие зеленые глаза и одновременно служившие барьером для нескромных взглядов. Я ее не видел, я был ослеплен, загипнотизирован и ощущал только одно желание — познакомиться, только один страх — упустить. Должно быть, в восторгах своих я превысил меру, ибо незнакомка вскоре отвернулась с вымученной улыбкой, и я на секунду испугался, что она пересядет. Но эта сдержанность, показавшаяся мне изысканной, сделала ее для меня еще более дорогой.

Над автобусом не смейтесь: для удара молнии не существует особо предназначенных мест. Даже ящик на колесах может стать преддверием рая, если верить в случай. Я всегда предпочту ту, что встретил сам, женщине, которой меня представили друзья: ибо судьба, устроившая наш союз, будет и дальше, как мне кажется, таинственным образом питать его. Неожиданность остается единственной силой, способной вернуть жизни тепло.

Но меня ужасало, что я не могу найти ни единого слова и нарушить молчание, не могу использовать преимущества этого мимолетного свидания наедине. Как избежать вечно похожих первых слов, выказать себя одновременно деликатным, оригинальным, привлекательным, обольстительным? Это был важный вопрос, полагаю, именно его задавал Дьявол в последний вечер творения. На помощь мне пришел контролер: никогда не перестану благодарить Управление парижского транспорта за сотрудничество. Он требовал подтвердить наше право на проезд. Моя прекрасная соседка уверяла, будто обронила билет на пол. Мы оба склонились, чтобы отыскать среди мусора желтый картонный прямоугольник. Служащий уже готовился выписывать штрафную квитанцию. Девушка потупилась, красная от стыда: я понял, что она лжет. Это смятение поразило меня в самое сердце. Незаметно для всех я сунул ей в ладонь собственный билет, который только что предъявил. На какую-то секунду она застыла от изумления, потом улыбнулась мне. Контролер двинулся дальше по салону. Я был спасен: у нас появилась своя история. Как вы понимаете, после этого происшествия я говорю «нет» бесплатному общественному транспорту. Мошенница моя поблагодарила меня пожатием руки, но совершила беспримерную глупость, вернув мне билет. Следившая за нами дама, толстая курица с перманентом, заметила наш маневр и окликнула контролера. Машина в этот момент остановилась у отеля «Сен-Поль»: я успел только показать нос доносчице и выскочить на тротуар. Все было кончено, мне хотелось заплакать от ярости: я усиленно махал сообщнице рукой, однако вскоре автобус вырвал ее из поля моего зрения. Я бродил, как проклятый: Париж не такой большой город, но люди способны исчезать в нем, как в колодце. У меня осталось только одно желание: любой ценой увидеть ее вновь, хотя бы мне пришлось потратить на поиски целое лето.[1]



Человек, который рассказывал мне все это, сидел рядом со мной в одной из кают теплохода, находившегося в Средиземном море. Был поздний вечер. Сидя в кресле и укутав ноги пледом, он тревожно озирался, и его бегающий взгляд время от времени встречался с моим. У него было осунувшееся лицо, напрочь лишенное возраста, но все же сохранившее некоторые следы молодости. От всей его личности исходила какая-то странная нервозность, скрытая тревога. В тот вечер я еще пытался сохранить дистанцию — ибо возненавидел Франца с первой же встречи, причем ненависть моя усиливалась пропорционально его растущему влиянию на меня — и был очень далек от того, чтобы проникнуть в душу этого порочного человека. Я просто слушал его правильно построенную речь, его скрипучий, словно немазаный засов, голос, звучавший в унисон меланхолическому урчанию электрочайника.

Однако позвольте мне уточнить обстоятельства нашего знакомства. Мне только что исполнилось тридцать лет, и я направлялся в Индию вместе с Беатрисой, моей подругой. Мы были счастливы, уверены, что плывем навстречу истине. Утром 28 декабря 1979 года мы покинули Марсель на борту «Трувы», турецкого парохода, который обеспечивает — через Неаполь, Венецию, Пирей — последний морской маршрут между Францией и Стамбулом. Имелись объективные причины, побуждавшие нас расстаться на несколько месяцев с ремеслом, которое потеряло всякий престиж: я был учителем литературы в одном парижском лицее, Беатриса — преподавателем итальянского языка. Но бежали мы, подчиняясь магнетическому притяжению Востока. В самом этом слове вздымалась тонкая золотая пыльца, блистала приводившая меня в восторг заря. Я трепетал от этого смутного великолепия, и моя любовь к этой далекой земле походила скорее на страсть. Я плыл в Азию навстречу священному хаосу, который Европа мне уже не могла предоставить, с целью отрешиться от всего, что не было для меня необходимым. Для этого путешествия, к которому мы готовились уже давно, я взял годичный отпуск в Министерстве образования и все лето проработал в одной страховой компании. Желание добраться до Индии посредством коротких этапов и убить время в начале долгого пути склонило наш выбор в пользу парохода, тем более что эта дешевая и убыточная линия была обречена на исчезновение.

Представьте себе атмосферу надежды, неопределенности большого круиза непосредственно после отплытия. Всякое, даже самое скромное судно перестает быть транспортным средством, отныне это состояние духа. Едва поднимешься по трапу, как представление о мире меняется — становишься гражданином особой республики, замкнутой в пространстве, чьи обитатели все до единого являются людьми праздными. Я сразу полюбил длинные коридоры, умевшие заглушать любой звук, их стойкий аромат, сочетавший запахи моря и горячей резины. В «Труве», старом норвежском линкоре, взятом на вооружение турками, не было ничего от мастодонта, и ее небольшая труба лежала на крестце плашмя, как перевернутый наперсток. Наша каюта, зажатая между двумя металлическими перегородками, представляла собой узкий платяной шкаф с откидными койками в два яруса и крохотным умывальником. «Какая прекрасная пещера, — сказала Беатриса, войдя внутрь, — ты возьмешь верхний саркофаг, а я нижний». Стакан для зубных щеток подрагивал на железной полочке умывальника, и вся наша каморка содрогалась от работающих двигателей. Жилище у нас было скромным, но перспектива улыбчивой любовной близости утешала нас за отсутствие роскоши и пространства. Кроме того, здесь был иллюминатор, а я всегда находил в нем особое очарование — очарование видеть все, когда тебя никто не видит. Это маленькая замочная скважина, в которую подглядываешь за тайнами моря: безопасная встреча один на один с соленым чудовищем, удачный розыгрыш враждебных водных стихий.

Необозримость нуждается в том, чтобы к ней приникали сквозь эту щелку, которая становится совсем трогательной, если имеются занавески, придающие каюте обличье кукольного домика. И за каждым таким слуховым окном — жилье, одушевленные существа, тысяча переплетенных судеб.

Кстати, в утро нашего расставания с Марселем погода стояла дивная, необыкновенная: солнце билось в борта, и в его огненных лучах наша облупленная посудина сверкала, словно кусок сахара. Я был счастлив, мы получили благословение света, иными словами, богов, и мне чудилось в этом доброе предзнаменование всей поездки. Мы с наслаждением вдыхали плотный ледяной воздух, похожий на шербет, напоенный ветром, который принес благоуханные сосновые ароматы. Вдали шелковую нить горизонта разрывали белые игрушки, другие корабли. Никогда я не испытывал такого блаженного, ни с чем не сравнимого спокойствия. Взволнованный чистыми чувствами, вглядываясь во французский берег, исчезающий в сверкающем пару, и опасаясь более всего, что это мне снится, я с трудом сдерживал возбуждение.

Этот первый день плавания из предстоящих нам пяти был необычен тем ощущением счастливой пустоты, которое он оставил во мне. Всем известно, что на борту корабля никогда ничего не происходит, но скука там отличается высшей степенью качества и становится равной эйфории. В атмосфере отплытия любая банальность, высказанная мной или Беатрисой, обретала значение талисмана. Эта одиссея обновляла нам душу, и мы вели пространные разговоры на длинных палубных долинах, никого не замечая, всецело поглощенные друг другом. Мы уже пять лет жили вместе, но это была наша первая эскапада: мы мало что испытали в реальности, зато много перенесли в сотнях прочитанных нами книг. Наша пара стала настоящей библиотекой, томики ин-фолио заменяли нам детей и путешествия. И мы долго колебались, прежде чем предпринять это паломничество, грозившее перевернуть самые дорогие нам привычки. Беатриса обладала точеной англосаксонской красотой и, будучи моей ровесницей, сумела сохранить очарование подростка. Даже тело ее могло принадлежать и девочке, и женщине — ей дали бы не больше двадцати лет, если бы прелестное, большей частью серьезное лицо не обрамляли пышные волны густых волос. Я называл ее своей «нареченной», и мы шептали друг другу на ухо известные всем секреты, которые, однако же, не хотели делать общим достоянием.

За завтраком нас было немного, едва ли три десятка человек в панорамном ресторане, который занимал всю середину судна и мог вместить по меньшей мере двести; разместившаяся за четырьмя столиками группа сразу же ощутила взаимную симпатию. Во время круизов прием пищи становится большим развлечением: изучаешь сотрапезников с целью угадать, кто они такие, чем занимаются и чем можно будет заняться с ними. В этой замкнутой жизни незнакомцы обретают необыкновенную значимость, и в умах пассажиров бродит мысль о приятных знакомствах. Кроме неизбежных немцев и голландцев, которых выталкивает на дорогу процветание их стран, там были одна английская и две французские пары, несколько итальянцев и небольшая группа греческих и турецких студентов. Мне казалось, что я плыву на ковчеге, куда собралось каждой твари по паре, представляющих все прилегающие к Средиземному морю страны. Не зная, как вести беседу, и испробовав по очереди языки латинского происхождения, мы сошлись на том, чтобы признать английский общей речью общения. Очень немногие говорили на нем правильно — отсюда долгие паузы при выборе нужного слова и вызывавшие смех ошибки. Все мы ели и пили так, словно другой возможности у нас больше не будет до самого прибытия. Забыв о сдержанности, я полностью отдавался радостному чувству, что мы открываем друг друга, пусть лишь визуально, и думал, что, вероятно, уже завтра мы будем называть всех этих людей по имени.

Мы вышли из-за стола, и Беатриса попросила меня пару минут подождать около двери, ведущей в дамскую туалетную комнату. Ее долго не было, и я неохотно вошел туда же. Она склонилась над плачущей девушкой, у которой щеки стали черными от потекшего макияжа.

— Что случилось?

— Обкурилась косячков, — ответила Беатриса.

Не сумев скрыть своих чувств, я пожал плечами.

Незнакомка зарыдала еще сильнее. Одета она была в джинсы и анорак с меховой подкладкой. За завтраком мы ее не видели. Слезливые жалобы привели меня в раздражение. На наши вопросы девица отвечала односложно, как если бы наше любопытство ей докучало, в невнятных словах ощущалась ярость от пребывания на борту и нетерпеливое желание покинуть судно. Она сказала нам, что ее зовут Ребекка. У нее была та стадия отупения, когда теряется всякая забота о внешних приличиях.

— Вы куда направляетесь? — произнесла она, с трудом ворочая языком.

— Сначала в Стамбул, затем в Индию и, возможно, в Таиланд.

— В Индию? Она же вышла из моды!

Я ничего не сказал в ответ, приписав это суждение наркотическому дурману.

— Я отведу тебя в твою каюту, — сказала ей Беатриса.

— Ты… ты славная… твои волосы мне напоминают медовый пирог на Рош а-Шана.

— Пойдем на палубу, на воздухе тебе станет лучше.

Мне пришлось поддерживать ее, пока мы шли по коридору; в солнечных лучах на ее шее ярким огнем вспыхнула цепочка вместе с кулоном — два вытянутых пальца против сглаза. Она снова принялась молоть вздор, переходя от смеха к слезам, бормотала какие-то фразы, от которых сама же и фыркала. Мне было стыдно, я боялся, как бы нас не увидели в ее обществе. Уловив мое недовольство, Беатриса мягко попросила меня оставить их вдвоем.

Когда она вернулась, я нелицеприятно высказался о том, как горько встретить в открытом море все тех же презренных отпрысков улицы де ла Юшет и бульвара Сен-Мишель.

— Не говори так, Дидье, она хорошенькая и, кажется, очень несчастная.

— Ее несчастья меня не интересуют, а красота не поразила.

Инцидент был исчерпан серией поцелуев, и начался день — столь же спокойный и чарующий, как утро. Маленькая палуба, где мы разлеглись, чтобы почитать «Бхагавад-гиту» (я) и роман Мирчи Элиаде (Беатриса), была настоящей террасой, чьи контуры четко выделялись на фоне неба и которую труба защищала от ветра. Подруга моя переворачивала страницы: только этот шелест вторил глухому плеску бьющихся о борт волн и утробному пыхтению моторов. Любые желания исчезали, мы нежились в тепле, пронизанные светом, который вновь и вновь вспыхивал яркими пятнами от носа до кормы на этом гигантском дворце из белой стали.

С заходом солнца, когда начал сгущаться ледяной мрак, мы насладились священным часом близости в нашем алькове. Я бы сразу заснул от избытка чувств, но Беатриса настояла, чтобы я пошел с ней на ужин. В сравнении с величавой безмятежностью внешнего мира большая столовая гудела, словно пчелиный улей, хотя была едва заполнена: создавалось впечатление, что укрывшийся в ее дрожащих стенах небольшой народец черпал из холодной враждебности моря сокровища веселья и взаимной приязни. За столом мы познакомились с единственным пассажиром-индусом на борту — это был натурализовавшийся в Англии сикх, врач по профессии, который жил в Лондоне и плыл в Стамбул, чтобы принять участие в конгрессе по акупунктуре. Радж Тивари — так его звали — от души расхохотался, когда увидел меня с «Бхагавад-гитой» под мышкой.

— В Индии, знаете ли, этого никто больше не читает. Кроме тех, кто страдает ностальгией.

— Но ведь это же основа вашей культуры?

— Не больше, чем Библия для вашей. И обратите внимание: боги очень плохо переносят эмиграцию в чужие страны. Кали, устрашающее божество в Калькутте, в Париже — всего-навсего гипсовый идол.

— Дидье хочет затвориться в ашраме, — лукаво сказала Беатриса.

— И весь день пасти коров? Что за странная мысль, когда есть такая красивая женщина, как вы!

Мы все трое рассмеялись, и завязался разговор. Радж Тивари, одетый в твидовый костюм, изъяснялся на безупречном английском, и черты его лица отличались тем благородством, которое присуще многим взрослым индусам. Наш восторг перед Индией удивил его, и он трижды переспросил, почему бы нам не отправиться в Сингапур или Таиланд, страны чистые и современные. Эти оговорки привели меня в замешательство, но его любезные манеры, комплименты, которые он без конца расточал Беатрисе, побудили нас отправиться вместе с ним после ужина в бар первого класса, весь обшитый деревянными панелями теплого медового цвета, с толстой кожаной стойкой и белым роялем под чехлом. Мы пили редко, но тут благодаря превосходному качеству джина и бурбона радостно захмелели, причем из нас троих Беатриса выказала себя самой шумной и экспансивной. Наш новый приятель был в ударе и, чтобы посмешить ее, держал совершенно безумные речи.

— Перед тем как покинуть Индию, англичане, с целью навсегда приобщить ее к западному образу жизни, заполонили полуостров ультрасовременными курятниками. Прошедшие специальный отбор, владеющие двумя языками, получившие диплом лучших колледжей курицы обладали способностью нести уже готовые яйца — всмятку, в мешочек, вкрутую, — которые сразу попадали на стол колонизаторов. Зная, что представители семейства куриных маловосприимчивы к политической пропаганде, британские власти рассчитывали, что это поразительное достижение приведет к краху освободительного движения Ганди. Уже собирались создать птицу, несущую омлет: виляние задом под музыку регтайма позволяло взбивать желтки с белками, и избранные курицы прошли курс обучения чечетке. Но тут проповедь ненасилия проникла в сердца самих пернатых, которые объявили знаменитую забастовку против колониального завтрака, «bacon and eggs strike»[2] Объявленная в 1947 году независимость прозвучала похоронным звоном для этих воспитательных проектов: курам-коллаборационисткам пришлось отказаться от английского языка и под страхом штрафных санкций вновь нести сырые яйца.

Эта история при всей ее нелепости и парочка ей подобных вызвали у нас взрыв веселья, чему весьма способствовал алкоголь. И после того как Тивари попросил у меня разрешения поцеловать Беатрису в щеку, мы простились с ним в наилучшем расположении духа. Попойка развлекла нас; я с величайшей нежностью уложил мою подругу и, обещав ей быстро вернуться, вышел на палубу, чтобы немного протрезветь. Холодный воздух обжигал мне ноздри, луна была полной, я смотрел на вибрирующий фосфоресцирующий след нашего судна, который, несмотря на темноту, освещал море позади нас, прежде чем раствориться во мраке. Молочное покрывало струилось по бортам и спасательным шлюпкам, легкий ветерок теребил веревочные снасти. Ноги сами понесли меня на верхние этажи корабля, где помимо бассейна, закрытого зимой, находился небольшой бар, обслуживавший также дискотеку. Я вошел туда, дав себе клятву, что задержусь всего на несколько минут. Там была дюжина мужчин — и девушка в облегающих черных атласных брюках, которая в одиночестве танцевала на дорожке. Я сел и стал смотреть на нее, любуясь ее напряженным горлом, оттопыренным задом, руками, бьющими воздух, словно пара крыльев. Ее крутящаяся фигура, воздушная быстрота в перемене поз создавали очень привлекательную картину. Что ей здесь делать? Она ни на кого не смотрела, скользила по полу с легкостью пушинки, словно бы возносилась вверх в куполе света — затем, внезапно прекратив крутиться, сошла с дорожки и уселась за стойкой. К своему удивлению, я узнал давешнюю девушку в слезах. И тут же направился к ней. Насколько она показалась мне бесцветной и смешной после завтрака, настолько вечером я нашел ее в высшей степени привлекательной. Она удлинила веки с помощью румян, подкрасила кармином скулы и спинку своего прямого носа, ее темные, зачесанные назад волосы придавали ей слегка восточный колорит.

— Как вы себя чувствуете после утреннего?

— А вам какое дело?

— Но… это же вы плакали в туалетной комнате, неужели не помните?

— Придумайте что-нибудь получше, если хотите познакомиться с девушкой.

Эта грубость ошеломила меня, а когда я смущен, то меньше всего похож на человека, способного на быстрый ответ. Я с досадой отошел от нее. Она окликнула меня:

— Иди сюда, я тебя, конечно, узнала. Но я узнаю только тех, кого хочу.

В этой фразе я услышал лишь обращение на «ты»; однако, несмотря на свою фамильярность, говорила она с какой-то печальной бравадой. Ее длинные миндалевидные глаза за барьером ресниц смотрели на меня невидящим взглядом, словно она делала прозрачным само мое существование.

— Во что вы играете?

— Я играю в то, чтобы вести игру.

Она захохотала. Это производило гротескное и вместе с тем тягостное впечатление.

— Пойдешь танцевать?

— О… о нет, я почти не танцую.

Я уже чувствовал себя до такой степени неловко, что умер бы от страха, если бы выставил себя напоказ рядом с ней; порой мне удается блистать, когда особых усилий от меня не требуется, но в местах общественного увеселения я всегда цепенею.

— Это меня не удивляет, ты напряжен, как скаут.

Она вновь рассмеялась, и на секунду ее удлиненные глаза чуть смягчили суровое выражение лица. В уме моем теснились тысячи банальных фраз, трафаретных вопросов. Она спросила, как меня зовут, и, похоже, мое имя ее разочаровало. Я перестал понимать, чего она хочет, и не находил ответных слов. Вероятно, мои жалкие потуги выглядели комичными.

— Дидье, скажи что-нибудь забавное, развлеки меня.

Я оторопел от подобного амикошонства. Мне было неприятно, что я не могу поддержать разговор. Я нервничал, и к моим обычным страхам добавилась удручающая мысль, что у меня никогда ничего не получится с такого рода женщинами. Обычная болтовня превращалась в проверку сил. Я не пытался исправить положение: человек я робкий, и, когда судьба ко мне неблагосклонна, просто говорю «Мектуб»[3], тем самым смиряясь с неизбежным, не желая знать, что все может перевернуться, измениться. Наглость этой девки, ее резкие кульбиты раздражали меня. В данный момент она смотрела вдаль, совершенно забыв обо мне.

— Ты… ты дуешься, — сказал я, пытаясь в свою очередь перейти на «ты», вероятно, в смутной надежде как-то отыграться.

Она пожала плечами.

Желая придумать хоть одну шутку, я спросил тогда, выделяя каждый слог:

— Тебе ней-мет-ся?

— Что ты хочешь сказать?

— Неймется? Это означает, что ты сердишься.

Она встала.

— Ты слишком забавен для меня, дорогуша, мне в бок вступило оттого, что я сгибалась надвое.

— Ты… ты поднимешься к себе?

— Да. Спокойной ночи. Оставляю вас в обществе вашей остроумной и пленительной личности.

Эти последние слова задели меня больше, чем все остальное. Не потому, что она восстановила обращение на «вы», иными словами, дистанцию, но, говоря о моем остроумии и моей личности, она безжалостно подчеркнула, насколько я лишен и того и другого. Каким же дураком я себя выставил! Однако «неймется» прекрасным образом существует в нашем языке, и не моя вина, что у молодого поколения столь ограничен запас слов. В тридцать лет поддаться на провокации девчонки, которая могла бы стать моей ученицей, тогда как любой прыщавый юнец поставил бы ее на место парой устойчивых выражений. Внезапно я осознал, что даже не спросил, куда она направляется, одна ли путешествует. Спать мне расхотелось, я заказал выпивку и провел целый час, пережевывая это происшествие. Возвращаясь в свою каюту, я был настолько погружен в размышления, что, вероятно, сбился с пути, ибо вскоре очутился там, где находились каюты первого класса. Эти длинные безлюдные коридоры с мерцающим освещением, прерываемая лишь отдаленными ударами склянок тишина, бегущие по стенам тени, вся эта ночь над всей этой зарождающейся жизнью странным образом подействовали на меня. Я наугад открыл одну из дверей и вышел на мостик: колючий холод, не видно ни зги. Внезапно за спиной моей послышалось нечто вроде всхлипа. Я обернулся, но никого не разглядел. Тот же звук послышался вновь: всматриваясь в темноту, я различил некое подобие человеческого силуэта. Кто-то подстерегал меня. Я вздрогнул и решил вернуться вовнутрь, но тут предплечье мое стиснула сильная рука.

— Это вы Дидье?

Торжественный тон, низкий свистящий голос невероятно меня взволновали. Главное же, мощь этой руки! Я ждал агрессора: это был инвалид в кресле-каталке. Прежде я его никогда не видел. Измученное лицо, редкие волосы. Он уставился на меня растерянным взглядом, и в темноте его глаза показались мне почти устрашающе огромными.

— Вы Дидье, не так ли? Берегитесь, берегитесь ее…

— О чем, о ком вы говорите?

Я с трудом справлялся с нахлынувшими чувствами. Мне очень хотелось уйти, но гранитная хватка этой руки держала меня, словно в тисках: казалось, тело отомстило за свою атрофию, неумеренно развив конечности. В запястьях, через сеть вздувшихся вен, струилась сила, способная сокрушить все, что ей сопротивлялось. Калека приблизил ко мне свою несчастную мертвенно-бледную физиономию и стал визгливо выкрикивать:

— О ней, естественно, о Ребекке, о девушке, с которой вы только что повздорили. Не воспламеняйтесь от ее близости: она ставит ловушки всюду, где бывает. Посмотрите, что она сделала со мной, — для такого исхода хватило нескольких лет.

Приподняв шерстяной плед над коленями, он показал мне свои безжизненные, обвисшие ноги.

— Но… как вы узнали, что я ее видел, как вы узнали мое имя?

— Она только что рассказала мне о вашей встрече и описала вашу внешность. Я опознал вас сразу.

— Что вам нужно, в конце концов, отпустите меня, это смешно…

— Гораздо меньше, чем вы думаете. Вы замечали, месье, насколько женщин влечет к тем мужчинам, у которых есть достойная спутница? Красивая женщина рядом придает им несравненную ценность, даже если сами они уродливы или заурядны. Это и ощутила Ребекка, увидев вас с вашей подругой.

— А вы ей кто, смею спросить?

— Простите мою невежливость, я сейчас представлюсь, меня зовут Франц, я ее муж.

Отпустив мое предплечье, он пожал мне руку с неуместным, на мой взгляд, воодушевлением. Я дрожал: туманная ночь пронизала меня холодом до костей, а этот диалог в темноте казался мне верхом абсурда.

— Вы продрогли, не так ли? Вернемся.

Он развернул каталку, которой управлял вручную, и толкнул дверь, ведущую в коридор. Машинально я последовал за ним. Оказавшись внутри, он заговорил вновь:

— Дидье… вы позволите называть вас по имени? Дидье (он на секунду заколебался), что вы думаете о моей жене?

Я вздрогнул.

— Ну… я нахожу ее очень соблазнительной.

— Не правда ли? И как она прекрасно сложена!

— Разумеется.

— Ах вы, плут! Она вам нравится, вы пожирали ее жадным взглядом.

— Да нет же…

— Ну, давайте без ложной скромности, я могу рассердиться. Впрочем, я уверен, что мы вас интригуем. Да, да, не возражайте, я это чувствую. Вы знаете, кто такая Ребекка, вы совсем не знаете, кто она. Вам бы хотелось узнать о ней больше?

Не понимаю, почему смехотворность этого предложения не бросилась мне в глаза сразу. Должно быть, поздний час притупил мое восприятие. Сначала я отверг приглашение, ибо первым делом всегда говорю «нет», и сослался на то, что их частные дела меня не касаются. Вероятно, отказ мой прозвучал неубедительно.

— У вас такая милая манера говорить «нет», тогда как взглядом вы говорите «да». Видите ли, я едва с вами знаком, но мельчайшие особенности вашей личности показывают, что вы тот самый конфидент, которого я ждал несколько лет. И потом, у меня есть один жизненный принцип: нужно остерегаться тех, кто вас любит, ибо это ваши злейшие враги. Вот почему я полностью открываюсь только перед незнакомцами. Вы оказали мне внимание, это делает вам честь, поскольку у меня мало шансов растрогать вас историей, к которой вы не имеете отношения… или уже имеете?

— Не вижу какое.

— Не знаю, просто интуиция. Ну что, принимаете приглашение?

Я еще попытался возразить, затем, так и не придя к твердому решению, безвольно согласился. Почему не признаться, моему преподавательскому мозгу, напичканному литературной дрянью, польстила романическая сторона ситуации, и я последовал за Францем в его каюту — средних размеров, обшитую деревянной планкой, с двумя иллюминаторами. Хоть это был первый класс, ничто меня не поразило. На свету лицо паралитика напоминало свинцовое зеркало, некогда, возможно, и отражавшее радость жизни, но теперь затянутое безнадежным бельмом. Его бледно-голубые глаза были двумя холодными и горькими лужицами.

— Разочарованы, не так ли? Даже каюты первого класса похожи на обыкновенную лавку! Убранство «Галери Лафайет», а вместо хорошего общества тупые северяне и рабочие-иммигранты. Ладно, хватит ныть! Хотите чаю? Это дарджилинг.

Даржилинг: город, куда мы с Беатрисой мечтали поехать. Разве это не совпадение? Калека достал из чемодана чайник со спиралью, наполнил его водой и включил в розетку. Я уселся на постель. Беспокойные блестящие глаза Франца с живостью перебегали с одного объекта на другой. Изучающий взгляд человека, чья жена совсем недавно осадила меня, был мне в какой-то мере неприятен. Словно желая ободрить меня, он сказал:

— Я живу здесь один, у Ребекки своя каюта, через три двери от моей. Таков был наш уговор.

Тут он начал приведенную выше исповедь и прервался, чтобы подать обжигающий и очень сладкий чай. Отхлебнув несколько глотков, он продолжил:



Три следующих вечера я ожидал в тот же час на остановке 96-го у перекрестка Одеон. Тщетно. Не желая сдаваться, я решил разбить весь квартал на участки и прочесать их с пылким рвением ищейки. Все, чем я обладал, потеряло значение, значимой была лишь эта женщина, которой я не обладал. Моей единственной надеждой было то, что она работает или живет по периметру Одеона, где я сам в то время обитал. Времени мне вполне хватало, я завершал свое медицинское образование в сфере паразитологии и только что успешно сдал последние экзамены. Я обнюхал все бутики, танцклассы, курсы по обучению йоге и гончарному искусству, выходы из школ и лицеев, все места, где присутствие женщин выглядело наиболее вероятным. Так прошли две недели, и я был на грани отречения. Между делом я свел знакомство с девицей из парикмахерской на перекрестке Бюси, крупной кобылой с обесцвеченными рыжими волосами, которая не слишком мне нравилась, но заполняла мое одиночество, этакая груша для утоления жажды, временно исполняющая обязанности за неимением лучшего. Вечером я иногда заходил за ней — она работала до самого закрытия, — но никогда не видел ни одной из ее коллег.

Однажды, когда я пришел пораньше и стал расхаживать по тротуару, мне показалось, что из салона вышла пассажирка автобуса. Сначала я протер глаза, думая, будто это игра воображения. Но нет, это и в самом деле была она! Она мне обрадовалась, назвала свое имя, Ребекка, сообщила, что работает здесь, и предложила позвонить ей завтра. Вы поймете мою радость: я искал эту девушку везде, кроме того места, где мог ее найти; я ликовал и с трудом скрыл от рыжей свой восторг, который она приняла за проявление привязанности к ней.

Я ожидал восхода солнца в тревожном нетерпении и, едва миновали первые утренние часы, позвонил нежной, восхитительной Ребекке. Четыре звонка оказались тщетными: она еще не пришла, она вышла. В пятый раз я наконец поймал ее, и мы договорились встретиться вечером в восемь часов. Ровно в восемь она является, я пришел на десять минут раньше; она столь же красива и пленительна, как при первой встрече; мы обмениваемся банальными фразами, я пытаюсь оживить происшествие в автобусе, сердце у меня екает, мы пойдем сначала в кино, затем в ресторан? Но тут внезапно появляется, выплывает, рыжая дылда, коварно разыгрывает удивление и просит разрешения присесть. Я слишком поздно понимаю, что угодил в ловушку и что они сговорились за моей спиной наказать меня за преследование двух зайцев разом. Поначалу я отступаю под их насмешками, потом, загнанный в угол, предпринимаю ответную вылазку. Угадывая тайное соперничество и обоюдную ненависть под покровом ложного сообщничества, я начинаю играть на этом разладе, неустанно стравливаю их мелкими уколами. Хитрость моя удается, и вскоре, действуя заодно с Ребеккой, которая корчится от смеха, я перехожу в наступление на докучную девицу. Однако приличия должны быть соблюдены. Я приглашаю обеих поужинать в американском ресторане на Центральном рынке; разговор мне нужно поддерживать с обеими, но втихомолку я взываю лишь к одной, попутно решая ужасную проблему, как избавиться от надоедливой каланчи. Шутки мои множатся, я почти открыто насмехаюсь над рослой кобылицей, которая взбрыкивает при каждой выпущенной мною стреле. Чувствуя, что партия проиграна, она выговаривает мне за все эти глупости, но я не унимаюсь, желая окончательно вывести ее из себя, и с наслаждением слушаю, как она всхрапывает, стучит большими зубами, клацает языком, и звук такой, словно плетка хлестнула по крупу першерона.

Полночь застает нас на улицах Марэ, где мы гуляем, звоним в двери и прячемся за мусорными баками. Наконец привязавшаяся к нам телка отстает, выражает желание пойти спать; я мысленно аплодирую, но боюсь, как бы Ребекка не последовала ее примеру. Обменявшись обычными поцелуями, кляча наша берет такси; Ребекка переходит на другую сторону улицы, чтобы взять идущую в противоположном направлении машину, но едва лишь цербер сворачивает за угол, как она со смехом перебегает ко мне, берет под руку и предлагает продолжить пешую прогулку.

Эта ночь стала одной из самых прекрасных в моей жизни. Я сразу понял, что эта девушка стоит больше простой интрижки. В ней было столько обаяния, ребячливости, остроумия, что я спрашивал себя, согласно известной формуле, как мог кого-то любить до нее. Все прежние казались набросками этой, ставшей их апофеозом. Я тогда выходил из двухлетней связи, которую прикончила скука наряду с рутиной. Я вновь обретал радость, неразрывно связанную с началом. Еще не узнав Ребекку, я уже любил в ней любовь, которую она внушит мне. Мог ли я льстить себя надеждой, что нашел дорогу к ее сердцу? С первых мгновений она превратилась для меня в одно из тех высших существ, которые ведут нас к крайним пределам, в то время как с другими, догадываемся мы, нам никогда не выйти из границ обыденности. Выглядела она безумной и ласковой, готовой на все, чтобы мне понравиться. Она блистала манерой отдаться, помещая себя вне моей досягаемости, что меня глубоко волновало. Эта тонко очерченная дистанция, которой я приписывал экстравагантные цели, обладала способностью пленять меня, одновременно внушая тревогу. Пусть так, я все равно старался рассмешить ее, выдумывая всякие каламбуры, неумеренно восхваляя самые невинные поступки, извлекая из банальности возможность бесконечного обновления. Истинные встречи выбрасывают нас из самих себя, вводят в состояние транса, постоянного творения. Я забавлял и изумлял ее, потому что забавлялся и изумлялся сам.

Вечер состоял из воркования, ухаживания, объятий, сладких и льстивых речей, предварительных ласк. Я узнал от Ребекки, что ей восемнадцать лет, на десять меньше, чем мне. Арабская еврейка, уроженка Северной Африки, она происходила из скромной семьи (отец ее держал лавку пряностей в Бельвиле), тогда как я, имея отдаленные германские корни, принадлежал к кругам средней буржуазии. Важность этих деталей станет вам понятной в свое время, если вы окажете мне честь выслушать меня вплоть до этого момента. Весь опыт Ребекки сводился к нескольким десяткам любовников (она начала половую жизнь в том возрасте, когда я прощался с последними плюшевыми игрушками), двум-трем поездкам на Средний Восток и в Израиль, а также странному сплаву сексуальной зрелости и детского идеализма, составляющему метафизический багаж нынешних девочек-подростков. Она хвасталась своими победами с наивной бравадой, в которой вызова было столько же, сколько извиняющихся ноток, и как бы желала сказать мне: прости, я еще не знала тебя.

С самого начала связь нашу освятили шутовские звезды: юмор являет собой наслаждение, которое оба пола готовы предоставить друг другу, соглашаясь на мгновение забыть все, что их разделяет. Подобно мне, она ценила ребяческие ляпы, вывернутые фразы, анаграммы, каламбуры, игривые перестановки слогов, знала все считалки, все детские песенки, умела показывать почти всех персонажей мультфильмов — в частности, изумительно подражала Тити и Толстяку-Мине. Я восхищался девчоночьей свежестью ее речей и находил в ней поразительное разнообразие, страсть к жизни, волновавшую меня до самых глубин моего существа. Ничего у меня не оставалось, даже опыта, которым я превосходил ее просто в силу возраста. И хотя всего два месяца назад я еще говорил «люблю» другой женщине, вызвавшей у меня такие же чувства, мне казалось, что в течение долгих лет я никого не любил. Я нашел существо, которое последовательными штрихами заполняло мои ожидания, намного их превосходя. Благодаря своему сходству и различию со мной она являлась и частью меня самого, и чем-то внешним. Я сказал вам, что в моих глазах Ребекка была красива — не столько гармонией, сколько чистотой своих черт, дарующей ее лицу ореол непреходящего блеска.

Заря этой первой ночи застала нас на скамье в сквере при Архиепископстве позади Нотр-Дам, в обществе многочисленных гомосексуалистов, которые уже много лет отправляют здесь культ Содома. Мне нравилась близость этих предприимчивых тел, сгрудившихся за храмом веры: они придавали нашей любви столь редкий в наши дни запашок подполья. Связь, начавшаяся рядом с отверженными существами, в атмосфере судорожных спазмов, могла быть только маргинальной и романической. Еще теплая тень, казалось, была напоена поцелуями. Все эти тесно сплетенные парочки распространяли вокруг себя горячий аромат страсти.

Париж, увиденный из этого сада при первых проблесках июльского дня, представляет собой чарующее зрелище. Солнце в самый момент своего восхода: очень белый свет резко для глаз проявляет все очертания берегов Сены, накрытых в этом месте мантией дикого винограда. Город начинал разминаться, заполнялся ворчанием первых поездов метрополитена. Помню, именно тогда Ребекка попросила согреть ей ступни; от ног я поднялся ко рту, ибо золотое правило требует почтить вершину, чтобы получить ключ к низовью. Но мы так хохотали, что стукнулись сначала зубами, потом носами, прежде чем наш первый поцелуй обрел свою взрослую каноническую форму.

— Слушай, — сказал я, едва наши губы разлепились, — мне нужно сходить к врачу. Со мной происходит что-то странное.

И, взяв ее за руку, я дал ощутить эрекцию, вызванную нашим соприкосновением. Небольшая шишка польстила ей, однако не вызвала какого-то особого волнения. В сущности, мы совсем не спешили к развязке. Нам не нужны были грубые плотские доказательства, которыми жаждут обменяться мужчина и женщина, когда между ними вспыхивает искра. В сравнении с фейерверком этого вечера последующий любовный акт казался нам излишним или, по крайней мере, не слишком срочным. Мы тонули в легкомысленном обольщении, которое хмелело от самого себя, изумлялось своим подвигам, плевало на результат. И потом, признаюсь вам, Ребекка принадлежала к тем существам, которые настолько красивы, что кажется, будто половые органы у них устроены иначе, чем у других. Столь далекая от обычных представителей человеческого рода фигурой и чертами, она должна была, как мне казалось, отличаться от них и в интимной сфере. Мое воспламененное воображение рисовало некое чудесное лоно, столь же неслыханное и изумительное, как ее прекрасное лицо. А что, если, говорил я себе, у нее там вообще ничего нет? Природа, несомненно, подарила ей какое-то новое решение.

И только утром, около восьми часов утра, после целой ночи блужданий, она вошла в мою квартиру. Вы знаете, что мужчины и женщины, раздеваясь, часто теряют изящество, присущее им в одежде: нагота для них скверно сшита и словно стесняет движения. Ребекку эта порча не затронула. Она и одетая выглядела голой из-за решимости, с какой выпирали ее пышные формы, тогда как обнаженная была защищена непристойностью, как безупречно гладкий мускул; ей достаточно было менять один соблазн на другой, игриво выдавая свою кожу за покрывало, за мантию, в которую она задрапировалась. Она реабилитировала эксгибиционизм, откровенно выставляла напоказ свои прелести, возвращала яркость любой нацепленной на себя тряпке, и ее величественные манеры вселили в меня такую робость, что в течение нескольких дней я не мог ни толком разглядеть ее, ни познать.

Словом, потребовалось некоторое время, прежде чем наши плотские отношения оказались на высоте той бурной и разнообразной жизни, которую мы вели вдвоем. Я сразу полюбил это роскошное тело, не достигавшее кульминации на уровне пояса, но блиставшее отдельными чудесами вокруг отчетливо выраженных центров притяжения. От прически до больших пальцев ног она сохраняла волнообразную четкость объемов своих упруго налитых грудей: колонны ног устремлялись ввысь, к спине, которая не кончалась вплоть до изящной выпуклости затылка. Я особенно почитал это изобилие в период течки: тогда формы ее вспухали, она краснела от избытка плоти, груди начинали существовать сами по себе, подрагивая, принимали звериный облик, покрывались крохотными венами, которые, подобно волнам, делали их голубоватыми. Они вздымали в самой середине торса свои большие коричневые венцы, походившие на палатки кочевников, и эта гиперболическая, величественная грудь на теле подростка приводила меня в экстаз: два возраста соединялись в ней — я целовал в губы девочку, в сосцы женщину, мать с дочерью сочетались в одном лице. И я вдыхал ее, как роскошный магазин шелков, источавший глубокие пьянящие ароматы, вдыхал вплоть до бусинок пота, орошавших подмышки, вдыхал терпкую соленую влагу, от которой был настолько без ума, что часто засыпал в этой неопалимой купине.

Она обладала другими сокровищами, более интимного свойства, но столь же изумительными. К примеру, если я не вглядывался внимательно, щелочка, простите за подобную деталь, казалась мне такой скромной и робкой, словно ей хотелось утаить свое бесстыдство, спрятавшись в складках кожи. Но при первых же ласках зверушка потягивалась, распахивала травяную колыбельку, в которой спала, поднимала головку, превращаясь в лакомый цветок, жадный младенческий ротик, сосущий мой палец. Я обожал дразнить языком мордашку клитора, возбуждать его, затем бросать влажным и блестящим от раздражения, как уточку, барахтающуюся в волне розовой плоти. Любил полировать щеками драгоценную ткань живота, погружаться носом в маслянистые валики, то напряженные, то обвисшие, словно паруса, комкать пальцами это огромное покрывало, населенное нежными судорогами и вздохами. Бывало, мне хотелось усесться, болтая ногами, на краю этого жерла и следить за ежеминутными трансформациями этого гигантского коралла, фиксировать каждое трепетанье, каждый вздох его лепестков, затопленных неотразимым нектаром.



Я по природе своей не терплю похабных откровений и потому не смог скрыть отвращения, что сразу заметил Франц.

— Не стройте из себя недотрогу, я подчеркиваю эти прелестные детали — но вы, быть может, никогда и не любили так, чтобы добраться до деталей, — я подчеркиваю их лишь затем, чтобы показать, как нераздельно и во всей полноте принимал в то время Ребекку.



Я находил ее просто восхитительной, сколь наивным ни представляется вам подобное исповедание веры. Этот энтузиазм, которому впоследствии суждено было довести меня до некоторых излишеств, в тот момент пребывал на стадии пылкого обожания и побуждал к нежным пылким знакам внимания — такими каждый день обмениваются все влюбленные мира. Очень скоро Ребекка использовала к своей выгоде мое неодолимое влечение: она поняла, что у меня склонность к идолопоклонству, которую следует лишь развить. Я был на десять лет старше ее, но искал хозяина, способного подчинить меня себе.

В нашем обществе женская нагота служит мерой всех вещей: награда и мечта каждого от рождения до смерти. Я превознес для вас фигуру Ребекки, воздал хвалу ее изумительным пропорциям, потрясающему лону, но еще ничего не сказал о том, что меня в ней просто опьяняло, — ее ягодицы, прекрасней которых мне видеть не доводилось. Это было нечто цельное и плотное, это была совершенная жемчужная раковина, к закрытым створкам которой я взывал с переменным успехом, попка круглая, пухлая, очень мясистая, выпиравшая со стремительностью бомбы, и жирок ничуть не лишал ее очарования. Мне хотелось бы обладать красноречием поэта, чтобы создать второе подобие этого чуда, этой изумительной подушечки, пристроенной в центре тела, и описать этот желобок — такой глубокий, что туда можно было засунуть письмо. Ничего более живого и более выразительного я не видел. Эти два громадных пуховика любви изумляли меня своим загадочным контрастом с крохотным колодцем сандалового дерева: малое являлось как бы сутью великого. Линия бедер, низ живота, выступ крупа составляли восхитительный ансамбль безупречно четкого рисунка, которым моя любовница вызывающе гордилась и никогда не упускала случая подчеркнуть его ценность, выставить его напоказ, порой даже заголяясь на публике, дабы никто не лишился столь потрясающего зрелища. У меня слишком красивые ягодицы, говорила она, чтобы просто сидеть на них, они заслуживают того, чтобы их показывали в музее, поместив на капитель колонны.

Я видел в двух этих сферах улыбчивое добродушие, трогавшее меня до слез. Малейшая пасмурность этого мячика с разрезом становилась поводом для обожания: при виде его я мог только приходить в экстаз, лобзать и вновь приходить в экстаз, щекотать, поедать. Будь я сведущ в науке вязания, сотворил бы для столь лакомой выпуклости мягчайшие пеленки, кружевные распашонки, атласные и шелковые покрывала, украсил бы бантами и вышивкой, словно королевскую куклу, вырезал бы для каждого полушария свой футляр, а для срединной канавки приберег бы серебряно-золотую кайму. Ни один из моих поцелуев не был почестью, достойной этой кожи с ее волнующей белизной. Больше всего меня изумляла гармония между этими фрагментами и всем остальным: это тело было кладезем маленьких сокровищ, но каждая деталь восхищала своей законченностью. Я предавался философским размышлениям об этих двух глобусах, блуждая взором по их изгибам: сколько миллионов лет понадобилось нашему виду, чтобы достичь такого совершенства контуров и пропорций?

Ягодицы моей возлюбленной имели ту особенность, что никогда не теряли форму и упругость: водрузив их в постель или на сиденье, Ребекка получала свое: они были по-прежнему твердыми, крепкими, лукавыми; настоящие буржуазные дамочки — уютные, игривые, толстощекие, деревенские барышни-хохотушки, пухлые милостивые богини, часовые на страже святилища, драгоценные прокладки, Сезам пещеры Али-Бабы с четырьмя десятками ароматов; нежные ласковые девчушки, гордость страны, низовья изобилия, перекликающиеся со своими близнецами спереди, две прекрасные кормы, прекрасные носовые части, прекрасные раковины, кузова без намека на деформацию, один справа, другой слева, но никогда не меняющиеся местами, всегда свежие плоды, пригодные к употреблению как зимой, так и летом, ибо совершенство всегда ходит парою. Главное же, этот зад излучал некое хорошее настроение, благожелательность по отношению к миру одушевленному и неодушевленному, приглашавшую к идиллическим союзам. Это были два ангелочка, готовых рассмеяться взахлеб, они и подшучивали над вами, и бросали вам вызов: самые враждебные народы с легкостью примирились бы под их улыбчивой звездой, ибо они воздавали по справедливости с той же непреложной верностью, с какой природа расположила их по обе стороны срединного рва. И когда лицо хмурилось, я обращался к основанию, уверенный, что обрету там дружбу и отраду. Когда мне хотелось есть или пить, когда меня терзали горе или боль, достаточно было воззвать к их светоносному теплу, тесно прижаться к ним, и все как рукой снимало. Между прочим, я заключил секретное соглашение с булочником моего квартала, и он выпекал мне хлеб в гипсовых формочках, снятых мной с ягодиц Ребекки, и каждый день мы поедали попку милой в виде ржаного или с отрубями, сухариков, бриошей и даже круассанов — по воскресеньям.

Ягодицы — это образ рая, символ изобилия, земля обетованная с молочными реками и кисельными берегами, поэтому и влекутся к ним верующие с бедняками. Не имея ничего столь восхитительного, я склонялся перед округлостями Ребекки и воспринимал их как центр моей жизни. Они были солнцем, источником, откуда я черпал познание. Этому любезному алтарю я приносил в жертву даже разум и постоянно давал ему новые имена, называя его Добрым Пастырем, Срединной Империей, Простушками, Причудницами, Натурщицами скульптора, Кумушками Любви, Метеорами, Плодородной бороздой, Аэростатами, Благоуханной грушей, а еще были Лорель и Арди, сестры Маркс, Том и Джерри, Бонни и Клайд и даже 39/40, поскольку от них у меня поднималась температура и, подобно двум блокам последней войны, они пробуждали во мне революцию. Ребекка со своей стороны даровала мне буколический титул хранителя ануса, пастыря клитора, сторожа ее небесного Иерусалима. Поэтому, лаская этот изумительный круп, я повторял свою вечернюю и утреннюю молитву с пылом фанатика, из его внушительного великолепия я сотворил божество, которому стал преданно поклоняться. И я уже не мыслил жизни вдали от его плотных стен, каждое мгновение меня должен был согревать их рассеянный свет.

Перед возлюбленной моей я ощущал болезненную скромность, ибо считал, что принадлежу к полу, лишенному благодати. «Я жалею мужчин, — говорила Ребекка, — они не ведают двух упоительных несчастий: материнства и наслаждения. Не вижу, чем могут они наверстать такой гандикап». Что такое оргазм? Один из способов, среди многих других, каким тело наше отвечает на чрезвычайное волнение. Приходилось верить, что мужское тело лишено сильных ощущений, ибо оргазмы мои были неизменными жалкими судорогами, чья амплитуда от раза к разу почти не менялась. Я стыдился своего угрюмого рациона в сравнении с ее удалыми поисками и умалчивал о своем слишком быстро утоленном желании, потому что оно означало момент телесной разлуки, возврат одиночества. Я презирал белые цветы, которые посылал в ее чрево, несчастный букет, дарующий мне удовольствие, но удаляющий от объекта его. И я стремился воздать должное наслаждению Ребекки как служитель радостей возлюбленной, вынужденно подражая изобилию ее чувств и рабски копируя самозабвение, поскольку сам их по-настоящему не испытывал. Увы, бедный пахарь этих розовых плодородных земель, никогда я не мог достичь высот ее исступленного восторга. Ребекка была, как говорится, натурой щедрой и богатой: дерево, отягощенное избытком плодов, изнемогающее под бременем своих желаний. Конечно, именно мы придаем такую ценность женской радости, привносим в нее нашу тревогу или наши слабости, ибо радость эта своей бесконечной властью частично обязана тому, что невидима. Однако Ребекка ничего не имитировала, не скрывала от меня ни одной из своих эмоций, выкрикивая их в минуту освобождения так, что у меня лопались барабанные перепонки. В музыкальном смысле ее эротизм был самым утонченным украшением, придуманным с целью обольстить меня: колдовская уловка, порабощавшая меня вечной монодией своего голоса. Я не мог избежать этих жалобных созвучий, то были долгие кошачьи концерты, которые начинались входной и кончались литанией, перезвоны воркующих звуков, вокализы, перемежающиеся с более хриплыми выдохами, мелизмы будоражащих аккордов, как во время большой обедни с певчими. У этой певицы пароксизмов любви в горле имелась своя гамма для каждого ощущения. Я приглушал как голос, так и тело, базар звуков и пугал и возбуждал меня, бесстыдные фанфары давали чувство, что ты на сцене, публику которой составляли весь дом, соседи и я сам. Она драматизировала любое мое объятие с театральной нежностью — столько же наигранной, сколько реально пережитой. Чтобы любить, она нуждалась в крайностях и чрезмерности, была более верна себе в подлинной искусственности, нежели в притворной искренности, от которой чувства опали бы, как воздушное суфле. Глаза же ее, в момент любви, становились зелеными, словно в ней взрывалось внутреннее солнце, осветляющее зрачки; а когда экстаз проходил, тяжелые веки медленно смаргивали, позволяя увидеть горящий, блуждающий взор, сводивший меня с ума.

Короче говоря, я умирал от стыда, что не могу познать ту ослепительную ночь, какая выпадает женщинам в объятиях мужчины. Это чувство я уже испытывал с другими и легко с ним мирился, но с Ребеккой решил противостоять ему самым необычным образом. Я не желал больше удовлетворяться скудостью мужского желания и обещал себе запустить некие пружинки, способные обогатить его. Подобно неофиту, усваивающему догму, я повторял себе: это тело являет собой совершенство, любая экстравагантность не будет чрезмерной для почитания, оно заслуживает того, чтобы я разрушал самого себя неким волнующим безумством, которого жаждал с чисто религиозной яростью. Рядом с ней мне казалось, что для нас встает заря трепетного и острого существования.

О, чудесное братство начала, когда каждое слово, каждый жест возникает из истока, словно акт непрерывного созидания! Великая, пылкая страсть рождалась из череды моих поисков и разочарований. Я тогда верил, что между нами не будет ничего, кроме благородства, она свернет с привычного пути мои пороки, ускользнет от когтей, которые я выпускал по ходу предыдущих связей. Эта женщина возносила меня на высоту, никогда еще мной не достигнутую. Я особо привязываюсь к тем людям, которые во мне не нуждаются, которых я внезапно приковываю сильнейшей из всех цепей. Я готов отдать все тому, кто ничего не просит, но ничего не желаю уступать тому, кто требует всего от другого. Я влюбился в Ребекку, потому что она приняла нашу связь как избыток счастья при безмятежном существовании, но не как спасительную доску для растерянного одиночества.

Феерия «первого раза» продлилась целый месяц. Мы возвращались домой в три или четыре часа ночи, выкуривали трубочку гашиша или вдыхали полоску порошка, когда средства позволяли нам купить его, затем вновь выходили и спать не ложились, пока деревья не стряхивали с себя всю свою ночную дрему. В вылазках наших смешивались по воле случая маршруты целого авантюрного племени, рассыпавшегося по улицам под сенью темноты. Часто мы перелезали через решетчатые ограды общественных садов — особенно парка Монсури, где в то время было много вырванных прутьев, — и растягивались на прекрасных стриженых лужайках, завернувшись в теплую июльскую ночь, брызжущую звездами. Став персонажами романа-фельетона или полицейской комедии, мы вручали друг другу этот царский подарок — ночной алмаз Парижа во всей безмерности его зыбких театральных подмостков. Мы наслаждались тем соучастием, которое рождается от встречи рассвета, при крайней усталости, в опасной ситуации, наслаждались тем ощущением трепета, что нас всего двое против всех, против вековечной привычки разделять жизнь на дневные и ночные ломти: так мы соприкасались с этими разными мирами, и любовники, прощавшиеся по утрам, были совсем не те, что встречались накануне. Все эти зори, все восходы солнца, когда город потягивается и стряхивает последние остатки сна, мы их всех познали. Воздух был чистым и живым, как стакан воды, омывавшая нас роса пьянила, словно эликсир молодости. Я сохранил от того времени воспоминание о какой-то необыкновенной динамике, и возбуждающие средства всякого рода, которыми мы пользовались для поддержания сил, ничего не стоили в сравнении с энергией, побуждавшей нас каждый день изобретать нашу связь. Истинным нашим наркотиком была новизна. Мы уже прониклись обоюдным презрением к традиции и вкушали нашу связь как хмельной напиток, в котором не было еще никакого осадка.

Около середины августа Ребекка уехала отдыхать в Марокко. Я тогда начал работать в госпитале и мог надеяться на отпуск лишь в сентябре. Мы оба не знали, что чувствует другой, слова «я тебя люблю» ни разу не были произнесены. Высказать их означало бы включить этот абсолютно стихийный союз в набор чувств, слишком обыденных для состояния, державшего нас под своими колдовскими чарами. Поэтому расстались мы дождливым вечером у стоянки такси, так и не признавшись друг другу. Мне все же хватило смелости попросить у нее залог дружбы. Тут она, без колебаний задрав юбку прямо посреди улицы, ловко стянула с себя трусики и, скомкав, сунула мне в ладонь. «Сохрани их до моего возвращения», — были ее последние слова. Я был удручен, несчастен. Разлука — это предвестие разрыва, поскольку она приучает нас к мысли, что мы можем жить друг без друга.

Чудо прекратилось уже на следующий день. Я не знал, что мне теперь делать со своими долгими пустыми ночами, и почти каждый вечер добровольно вызывался дежурить в отделении «Скорой помощи». В своем угрюмом воображении я заполнял мертвое время своей холостяцкой жизни полным и ярким временем жизни с Ребеккой. Столько потерянных на монотонную рутину часов для меня — и, вне всякого сомнения, бесконечно насыщенных для нее. Однажды я поймал ее по телефону: она, как принято говорить, веселилась на всю катушку. Я также притворялся счастливым, покорно смиряясь с жестокой непринужденностью, которая требует, чтобы современные любовники считали страдание неуклюжестью, а ревность — невоспитанностью. Мне было трудно допустить, что тоска по любимому существу проявляется у людей по-разному, и я требовал от всех одной зримо выраженной муки. Я предпочел бы узнать о драматическом отчаянии Ребекки, истерзанной горем вследствие нашей разлуки. Возможно ли, чтобы она лишь изредка скучала по мне? После всего пережитого нами? У меня возникло ужасное подозрение: а что, если она всегда жила в таком ритме? И для нее было банальностью то, что я ощущал как нечто неслыханное? Ребекка, ночная птица, обольстила трудолюбивого докторишку-жаворонка, каким я был. Никаких сомнений: случилось недоразумение, и страдать предстояло мне одному. Подобная перспектива приводила меня в ужас: я проклинал семейную жизнь, которая — прежде чем обеспечить нам безопасность — ставит в центр одного человека, делая нас зависимыми от малейших его капризов. Как мог я способствовать собственному порабощению?

Я старался забыть Ребекку, но беспокойство мое от этого лишь усиливалось. Больше всего опасаемся мы самого дорогого для нас существа. И ревность — всего лишь форма для запуганного воображения, преобразующего в уверенность малейшее подозрение. Все эти муки учили меня любви — чувству, без которого я вполне мог бы обойтись. Если бы любовники были способны признаться, когда связь их завершается, сколько они выстрадали друг от друга из-за неуверенности, порожденной взаимной страстью, сколько провели бессонных ночей, мучительных минут в попытках разгадать тайну другого! Увы, когда они это делают, признание не имеет уже никакой цены, они перестали любить, они слишком рады избавиться от измучившей их привязанности. Вот так и прошло лето. Подобно Ребекке, я отправился в Марокко, но только месяц спустя и не увидевшись с ней. И пребывание в стране, которую она только что покинула, дало мне неприятное ощущение, будто я расследую ее поведение. Случайное знакомство с одной семейной парой, сделанные ими полунамеки на ее счет усилили это тягостное впечатление, еще больше смутив мой дух. Я закрутил несколько романов: мне нужен был этот оплот из имен и тел, чтобы защититься от Ребекки и в нужный момент выставить свои похождения как противовес ее интрижкам. Ибо любовники, как воюющие народы, захватывают заложников для будущего торга, из страха оказаться с пустыми руками за столом переговоров. Эти кратковременные связи успокоили меня и позволили продержаться до нашей повторной встречи.

Она прошла лучше, чем я ожидал. Ребекка меня не забыла, и, несмотря на измены, о которых она рассказывала с чуть излишним, на мой взгляд, удовольствием, я по-прежнему занимал в ее сердце господствующие позиции. Рана от первой душевной боли затянулась быстро, и я воспользовался этим возвращением, чтобы утолить безмерное вожделение к этой женщине, которая так измотала меня своим отсутствием. Под любым предлогом я тискал ее: этот стан, эта плоть проникали в меня, как некий порядок вещей. Я находил ее прекрасной, упоительной, загадочной — и признавался ей в этом. Я уже говорил вам, что любил и прежде, что познал крах любовных отношений; будучи в течение двух лет женат, я даже имел девятилетнего сына, родившегося в самом начале этой истории, который остался жить с матерью, но навещал меня один-два раза в неделю. Несомненно, любовь — это два одиночества, совокупившиеся с целью породить недоразумение. Но разве существует более обольстительное недоразумение? А истинная мудрость разве не состоит в способности беспрестанно влюбляться? Начало связи накладывает свой отпечаток на все, что последует: магическое мгновение, к которому неутомимо возвращаются в разговорах любовники, истрепывающие словами сладость первых дней. Вообще, первое соприкосновение сродни надежде, оно вновь и вновь пробуждает безумную мечту о подлинной, совершенной любви. Вот почему есть встречи слишком прекрасные, убивающие чувство, встречи банальные, предвещающие пошлость отношений, встречи, насыщенные ожиданиями, от которых любовники уклониться не могут, ибо это чревато полным поражением.

Мы возобновили нашу прежнюю жизнь; но близилась зима, первые дожди сделали наши ночные вылазки затруднительными. И мы поселились у меня (Ребекка жила с родителями), чтобы познать типичное счастье семейной пары, которое состоит из сладостных повторов, размеренных наплывов чувства, отложенных ежедневных забот, счастье банок с вареньем и домашнего очага, куда забиваешься, чтобы укрыться от шквальных ветров внешнего мира. Банальностью этой мы наслаждались тем более невинно, что, будучи внове друг для друга, воспринимали ее как отклонение от нормы. Мы были достаточно богаты и изобретательны, чтобы разрешить себе некое слабое подобие брака, дабы избрать посредственность самим, а не сносить ее поневоле. Простейшие жесты и поступки — включить телевизор, приготовить что-то вкусненькое — были для нас роскошью общения. Холодная погода и расцветающее чувство вступили в сговор, чтобы склеить нас намертво. Наша совместная жизнь стала временем лени и неги. Семейный союз источал доверие и спокойствие. Уникальные мгновения, не поддающиеся рассказу, ибо счастье имеет собственную историю, которая не может быть обыкновенной, а память смешивается с забвением — отдельные эпизоды столь насыщенны, что ретушируются самим своим совершенством, застывают в вечном тумане.

Очень быстро теплая, гибкая, пышная Ребекка стала воплощением всех женщин, которые занимали место в моем сердце до нее. Она была для меня неистощимым источником раздумий и восторгов. Повсюду ее сопровождал светоносный ореол, волшебный круг, где я собирался спалить крылья, словно бабочка, околдованная лампой, которая ее обуглит. Я все лучше узнавал Ребекку и раскрывал ее, будто прекрасный плод во всей полноте чудесных свойств. Хотя между нами лежала самая глубокая из всех возможных бездн — классовая и конфессиональная, — меня это ничуть не огорчало. Я понимаю любовь не иначе как мезальянс и считаю большим несчастьем любить в своем кругу, с данной от рождения религией. К чему создавать иерархию классов и культур, когда можно видеть в них различия во всей их чистоте, которые притягиваются и отталкиваются. Я любил в Ребекке разделявшую нас пропасть и тот мостик, который мы сооружали, чтобы ее преодолеть. Ибо эта дочь бакалейщика и парикмахерши обладала в моих глазах качеством, аристократическим по преимуществу, недоступным для всех богатеньких и благовоспитанных барышень, — странностью. Сама же она изъясняла это на метафорический манер андалузской литературы: «Во мне вся поэзия овощей и фруктов, я дочь Косаря из Бельвиля, принцесса Мяты, королева Кориандра и богиня Кардамона, во мне свежесть помидоров, зелень латука, острота перца, кожа моя сравнима со сладостью и благоуханностью мускатного винограда, слюна моя — мед, к которому ревнуют пчелы, живот мой — пляж тончайшего песка, чресла мои — сочный рахат-лукум, изливающийся сахарными слезами». О нежная, любимая моя, со стыдом называющая свое ремесло буржуазным левакам, с которыми я водил знакомство, а те лишь морщили нос, когда она шептала им на ухо, кто ее отец. «Франц якшается со всяким сбродом, — вздыхали они, — его всегда тянуло к маникюршам и продавщицам». Позвольте мне уточнить: я и все мои друзья, в прошлом комбатанты, ныне приверженцы свободных профессий, принадлежали к тем кашемировым левым, что живут в центре Парижа и настолько же презирают народ, насколько его боятся правые. Маменькины сынки в джинсах, мы поднаторели в марксизме, но среди тружеников чувствовали себя неуютно и рабочих-иммигрантов терпели лишь на своем месте, иными словами, в траншее для прокладки труб или на мусоровозе. В общем, мы составляли братство сталинистов диско, столь процветающее, столь влиятельное в наши дни: экс-активисты, обратившие свой сектантский критицизм на самые пустые темы и осуждавшие тряпки, ночные клубы и стрижки с той же нетерпимостью, что некогда политическую линию партии. От своего недолгого увлечения революцией мы сохранили лишь умение обличать и пресекать, неуемное желание осадить собеседника и заткнуть ему рот. Безапелляционность нашу лишь усиливало то, что мы сами сознавали свою суетность и жажду искупить догматизмом грех легковесности. Десятилетия социалистической пропаганды завершились, благодаря нашему бредовому нарциссизму, маниакальным влечением к силе и власти. Вот и я понуждал Ребекку умалчивать о семейных корнях и не предавать огласке профессию, я поощрял ее контрабанду, оказавшись меж двух огней и будучи слишком труслив, чтобы предать свою касту — тем более что это были годы, когда презрение к народным увеселениям и молчаливому большинству стало центральной темой официальных левых партий. А ведь мне нравилась ее профессия, нравились мишура и блеск салона, где она работала, белые халатики, удлиненные шлемы сушилок, резкий свет, придававший всему помещению облик космического корабля; и по любви к легкомысленным вещам, которую не могли удовлетворить мои медицинские занятия, я испытывал ностальгию к пышным показам мод, к выставкам готового платья и бродил вместе с Ребеккой по магазинам женской одежды, специализированным лавчонкам, щупал самые яркие ткани, сравнивал крой с рвением неофита, стоящего на пороге инициации.

Сверх того, любовница моя умела смешить меня: за несколько месяцев наша любовь стала машиной по производству забавных выражений, каламбуров, словесного шутовства — это была наша повседневная пища, словно мы вступили в союз с целью бросить вызов грамматике и лексике взрослых людей. Широта наших чувств, желание излить их в одном возгласе, ничем не обязанном обыденной речи, побуждали нас изобретать некий жаргон, состоящий из звукоподражаний и детского лепета, гукающую кашицу, которая была нам дороже объятий, ибо она позволяла менять пол, уничтожать роль, принадлежащую мужчине и женщине. Взаимная любовь — это постоянное обновление словаря во имя той же свободы быть вместе, как быть глупым в силу невинности. Мы были неприхотливы, хохотали по любому поводу, над любым словечком, таившим больше очарования и нежности, нежели смысла. К примеру, имя Ребекка давно исчезло под шутливыми прозвищами, которые я без конца выдумывал: Кисонька, Козочка, Заинька, Душечка, Лапочка, Булочка, Куколка, Голышка, Каберека (анаграмма ее имени), целая галерея смешных названий, составлявших плотное ядро нашей близости. Смешного мы не замечали — только уменьшительные суффиксы. Недостатки же каждого из нас мы окрестили арабскими словами: Ребекка была мадемуазель Иншаллах из-за своей покорности судьбе, мадам Киф-Киф, потому что она всегда отвечала «мне все равно» и отказывалась принимать решения. Я же, извечный торопыга, именовался месье Фисса и еще месье Шуф, поскольку провожал взглядом любой промелькнувший мимо силуэт. Мы по-младенчески лопотали, и чем более детской получалась интонация, чем сильнее растягивалась фраза, чем чаше слоги менялись местами, а слова обсасывались как конфеты, тем ближе становилось счастье. Да, это сюсюканье представляло собой нашу нерушимую броню, феерическую вселенную, где отпускаются все грехи, ибо там вновь становишься сиамскими близнецами, братом и сестрой. И мы с удвоенной энергией пороли чушь, как раздувают тлеющие угли — несущие ахинею сорванцы, возрождающие одним этим вздором детский рай, в который нет доступа никому.

В сестричке моей, повинной в ребяческом инцесте, я любил все, жаждал все узнать, и в объятиях ее мне казалось, что истинная роскошь любви в том, чтобы жить с женщиной, которая способна радовать даже изъянами и ляпами — благодаря их дуализму. Как не обожать народы, континенты, обретшие в ней свой голос, как не обожать и любовников ее, воспринявших от нее толику света? Любя Ребекку, я обращался в новую религию. Она была, как я уже говорил вам, арабской еврейкой тунисского происхождения. Я крайне гордился ослепительным союзом красоты и крови, обнимая ее, я всегда думал о приобщении ко всему, что в ней имелось, я пылко благоговел перед умом ее народа. Я и полюбил Ребекку за то, что она не была ни француженкой, ни блондинкой, ни католичкой, ни гугеноткой, от нее не воняло освященной водой, которой меня кропили с рождения до шестнадцати лет. Главное же, она не походила на белокурых блеклых дылд, на этих Гретхен, этих полупрозрачных Валькирий, этих девиц с соломенными волосами, слепивших меня в детстве своей мокро-ржаной бледностью. Я задыхался от нордической белизны, арийской синевы, тусклой кожи, которую наивно приписывал недостатку темперамента, мне нравились теплые насыщенные тона и матовый цвет лица, меня влекло смешение кровей — на фоне бесстыдной расовой чистоты моего германского семейства. И к подруге своей я сразу ощутил притяжение северного человека, обольщенного миражами юга. Рядом с ней, по крайней мере, я не вдыхал запах христианской падали, обвисшей на кресте, вокруг меня не бродили поганцы в сутанах, та римская иезуитская сволочь, которой доверили мое образование. И потом, мне было слишком тесно во Франции, я ощущал себя зажатым в тисках отсутствия истории и плана на будущее, меня оскорбляла апатия слишком старого народа и посредственность политики, лишенной величия. Подобно тем ренессансным пейзажам, в которых можно рассмотреть человеческую голову, если вглядываться в них под определенным углом, при созерцании лица Ребекки я видел, как появляется, наоборот, целое общество, как сменяют друг друга средиземноморские картины, как возникает мираж из солнца и песка. Иудаизм ее очаровывал меня: ей было всего восемнадцать лет, но за ней стояло пять тысячелетий исторического развития — в законченные формы существа из плоти и крови я невольно включал бесконечную память веков. И хотя до нее я знавал нескольких уникальных женщин, эту уникальность никто превзойти не мог, поскольку она была не одна. Позвольте мне вырвать пару страничек из скучного фамильного альбома: зарождению моего филосемитизма в немалой степени способствовала радость от разрыва с традицией, поскольку в родительском доме евреи были козлом отпущения, постоянной мишенью для злобных нападок — не было семейной трапезы или празднества, чтобы я не услышал, как отцовские или материнские уста изрыгают проклятия против «мерзких жидов, убийц Христа, сионских апатридов, плутократов, иудео-большевиков, сионистского Интернационала, американо-еврейского лобби». И чувство противоречия породило во мне страстную любовь к этому народу, которому я приписывал необыкновенные достоинства именно потому, что он вызывал у нас такие приступы ярости. Наша юдофобия, как я понял, покоилась на тайном обожании евреев, воплощавших все то, что мы, жалкие паписты, ограниченные нашим Евангелием, не способны были осуществить. Вот тогда я и проникся восхищением к ним и дошел до того, что стал отождествлять себя с теми, кого каждый день очерняли, выливая ушаты злобы.

Удовлетворить мое любопытство помогло случайное стечение обстоятельств: приехав в Париж из провинции, я заводил знакомства исключительно в среде ашкенази и сефардов; вскоре друзьями моими, за редким исключением, стали люди иудейской веры. Все, что я любил вблизи или на расстоянии, все, что меня интриговало, привлекало, удивляло, — все было связано с избранным народом. Сама жизнь превращала меня в еврея с головы до пят. Безумно влюбившись в Ребекку, я завершал этот процесс, я отрекался от многих поколений антисемитов. Она крушила мое детство, уничтожала направленность заранее определенного бытия, сближала миры, безнадежно разделенные пространством и ненавистью.

Эта дочь трех народов (она бегло изъяснялась на одном из арабских диалектов, на иврите и на французском) стала для меня символом лучезарной диаспоры, вторгшейся в разрез между Азией и Западом. Сочетаться браком с Северной Африкой и Ближним Востоком в одном лице — не пустяк, поверьте мне, когда сам принадлежишь к ограниченному племени. Как ашкенази Ребекка конечно же обольщала бы меня меньше, ибо это все-таки слишком нордическая порода, поэтому я всегда с ребяческой гордостью выпячивал ее арабскую природу. Моя средиземноморская невеста несла мне в свадебной корзинке больше, чем некое наследие или просто красоту: она воплощала историческое чувство, в ее лице примирялись Израиль, Исмаил и Европа. Обладавшая, как я считал, выдающимися физическими качествами, она сочетала в себе привлекательность номадов и непринужденную легкость космополитов. Между мной и ею стояли не только два класса, но три культуры, три континента, вступившие в диалог и ведущие плодотворный обмен.

Парадоксальным образом я стремился к этой экзотике как из отвращения к своим корням, так из потребности обрести почву под ногами. Я искал человека, в котором нашел бы наконец истинность обычаев, вечность жестов и слов. И поскольку меньшинства обладают памятью, утраченной господствующими нациями, я почитал в этой женщине мощную идентификацию, закаленную веками страданий. Я без конца расспрашивал ее о мельчайших деталях ритуалов шабата и Йом-Кипура, о запретах кошерной пищи, по любому поводу уточнял значение того или иного арабского слова и испытывал истинное наслаждение, слыша эту речь из ее уст, как если бы колдовская сила звука внезапно порождала сам феномен абсолютной странности. Прилепившись посредством любовной связи к одному народу — пусть даже апатрида, — я хотя бы на секунду мог представить себя почетным членом, готовым ухватиться за корни народа без корней, которому странствия в конце концов придали сам лик стабильности. Я прицепился своей пустой бренной оболочкой к шлейфу этой величественной процессии, я был неотъемлемой частью пестрого хитона, вытканного еврейской эмиграцией во всех четырех углах мира. Моей родиной была Франция, но, любя Ребекку, я клялся в верности народу Книги. Иудаизм, колыбель возлюбленной, стал моей духовной родиной, мистической ветвью моего сердца. Порой я воображал, будто родился с душой еврея и возвращен к истокам моей любовницей, моим благословенным Моисеем — я обнимал в ней Землю обетованную и вновь обретенную.

Мне запомнился один вечер необычайной гармонии: по телевизору показывали документальную серию о Холокосте; после фильма, который мы посмотрели у меня, вместе с моим сыном, заплаканный малыш бросился к Ребекке на шею и сказал ей: «Какое счастье, что немцы не убили твою семью, мы бы никогда с тобой не познакомились. Если они вернутся, мы тебя спрячем». Смейтесь, коли хотите, однако я был взволнован до слез, мне казалось тогда, что мы заключили вечный союз против зла и демонов. Если у нас появится ребенок, спрашивал я Ребекку, он будет евреем? Конечно, мы сделаем ему обрезание, но равным образом окрестим его по католическому обряду, возможно, обучим еще и Корану. Так он получит у нас все шансы.

О моем тогдашнем состоянии духа вы можете судить по происшествию, случившемуся в кафе на улице Сент-Андре-дез-Ар. Задержавшись у стойки бара, мы с Ребеккой целовались, и тут следивший за нами молодой клошар громко обозвал нас «грязными евреями». Странным образом это оскорбление доставило мне извращенную радость: чудом одного слова меня вознесли в ряды сынов Авраама, смыли с меня грех христианского рождения! Я двинулся к оскорбителю, который ожидал оплеухи, и поцеловал его. Ему казалось, будто он плюнул мне в лицо, — на деле же он вернул мне невинность.

Иногда по ночам мы испещряли стены близлежащих домов надписями: «Да здравствуют евреи» или раскладывали букетики цветов у дверей синагоги или у подножия Мемориала еврейским мученикам.

Для меня странность возлюбленной сливалась со странностью иудаизма: принадлежность к еврейской семье преображала эту и без того далекую женщину в существо беспредельное — я ощущал себя изгнанником рядом с изгнанницей. Даже отдаваясь мне, она сохраняла позицию превосходства, с которой я не мог ее выбить: личность в крайнем случае притеснить можно, но притеснить целый народ было мне не по зубам. И я ощущал свое бессилие при одном воспоминании о роскошных мирах, влачившихся у нее за спиной: одним взглядом она обнимала безмерность, тогда как я стремился низвести ее до уровня своего желания. Я задыхался под ее богатствами и бесился, сознавая себя столь обделенным.

Эту вечно кровоточащую рану, которую она вскрывала во мне, мы исцеляли обшей привязанностью к арабской музыке. Мелодии Ом Кальсума, Фейруза, Абдель Халима Афеза, Фарид эль-Атраша стали национальными гимнами нашего дуэта. Самые красивые отрывки, которые Ребекка мне переводила, мы слушали так, словно они выражали состояния души, полностью соответствующие нашей истории, и в их конвульсивном ритме запечатлевались лучшие мгновения, которые другим созвучиям не удалось бы передать. Я обожал страстную монотонность этих протяжных речитативов, которые по контрасту подчеркивали ясный звук пения. Эти грустные каденции вводили нас в транс, близкий к гипнотическому, накладывали ностальгический — почти похоронный — отпечаток на расцветающую нашу любовь. Я знаю, в этом есть парадокс: именно музыка скорби спаяла нас до такой степени, что мы избрали ее своей эмблемой — высказанное горе несет утешение, оберегает от страданий, предохранят от уже пережитой муки. Наше предпочтение ко всему, что свидетельствует о бренности, находило особо чарующий отклик в зябком звучании флейты дервиша: как вам известно, в исламской традиции считается, что камышовая трубка была первым творением Аллаха. Я не знаю инструмента, более потрясающего своей меланхолией, чем этот. Его звук — необычайной чистоты — ввергал нас в экстаз, превосходящий любую радость и любое горе. Он исходил словно бы из наших собственных костей, тела наши высвобождались в долгих содроганиях, в сладком трепете, от которого мурашки бегали по коже и слезы наворачивались мне на глаза. Странные печальные голоса арабских звезд, раздираемые между бесконечным отчаянием и страстью к жизни, достигали регистров, которые западные голоса покрыть не могут. Глубоко восторгаясь этими потрясающими мелодическими заклинаниями, мы оглушали себя — вплоть до головокружения — воображаемой скорбью, чтобы подбодрить нашу весну. Восточные созвучия, музыка разлуки и невозможности любви, избавляли нас от страдания, распевая его. Они взывали к любимому существу и напоминали о неизбежной утрате: мы слышали только зов, а про утрату забывали.

Эта картина не должна вводить вас в заблуждение: в нашей идиллии зрели грозовые бури, не замедлившие разразиться. Добродетели, которые я приписал Ребекке в силу двойственного происхождения, носили слишком общий характер и не определяли ее сущности. Любая черноногая[4] еврейка обрела бы в моих глазах такие же качества. Кроме того, к общине своей она принадлежала в основном чувством, но не разумом и была почти полной невеждой в том, что касалось истории народа и священных текстов. В тот самый момент, когда я превозносил ее экзотизм и почти требовал полного ему соответствия, она помышляла лишь об одном — предать свой статус, ассимилироваться. И отрекалась не столько от иудаизма, сколько от североафриканских корней, больше всего страшась прослыть арабкой в такой нетерпимой стране, как Франиия. Я восхвалял исключительность, которую она хотела утаить, я поздравлял ее за отличие, а она стремилась к подобию. Короче говоря, в ней жила потребность респектабельности, вызванная ее эмигрантским положением, которая делала ее более склонной к конформизму, чем можно было бы ожидать от девушки столь юного возраста.

Наконец, Ребекка лелеяла идеал романтической любви, который я далеко не разделял. Она любила в первый раз, и все, что не было страстью, казалось ей мишурой, заумным вздором, заклятием слабодушных людей. Безраздельно отдавшись своим чувствам, она без малейшего смущения демонстрировала их порывы. Веселая, динамичная, порой страдающая из-за того, что ее воспринимают всего лишь как хорошенькую женщину, привлекающую своим шармом, она ринулась в нашу авантюру со страстью, которая исключает любой расчет, любое благодушие, и утверждала, что ведет яркую жизнь в рамках семьи, — абсурдная утопия, на мой взгляд. Однако эта жажда совместить яркость с браком волновала меня до такой степени, что я в конечном счете полюбил больше самой Ребекки ту страсть, которой она меня одарила. Итак, зерна наших разногласий уже вызревали.

Одна размолвка, в ту пору сильно меня впечатлившая, бросила первую тень на наш союз. Мое бурное прошлое, которым я чванился, напугало Ребекку, и она решила, что у меня ветреная натура. Как-то вечером мы были у друзей. Ошибочно вообразив — о чем мне стало известно лишь позднее, — будто я хочу соблазнить хозяйку дома, она не нашла ничего лучшего, как затеять на моих глазах бесстыдный флирт с одним из гостей. Она много выпила, захмелела, несла всякую чушь и впервые прилюдно осыпала меня колкостями — к великому удовольствию навострившей уши публики. Она предстала другой женщиной, какую я никогда прежде не видел, распахнула дверь привычкам, о которых я понятия не имел.

Она целовала своего хлыща в губы, хихикала над его жалкими потугами на остроумие, сыпала солеными словечками, пила из всех стаканов подряд, позволяла ласкать себя окосевшему ухажеру, который понукал ее довести начатое до логического конца. И это зрелище — такая же самозабвенность, но с другим мужчиной (сцена, которая меня всегда зачаровывала по какой-то неведомой мне темной причине, быть может, потому, что в любви я ставлю измену выше всего), — это зрелище остро подействовало и на нервы мои, и на разум: воображение мое аплодировало, пристрастие мое к скандалу ликовало, самолюбие мое восставало. Естественно, я никак этого не показывал, имитируя полное равнодушие. Когда около пяти утра вечеринка закончилась и Ребекка, стоя перед дверцей такси, обнимала свою добычу и сравнивала силу его мужских реакций с моими, я помышлял уже только о мести. Едва вернувшись, мы в последний раз занялись любовью, и на следующий день я холодно распрощался с твердым намерением никогда с ней не встречаться. Прошло два дня. Поддерживавшая меня ярость сменилась некоторым унынием. Полагая себя оскорбленным, я ни за что на свете не сделал бы первый шаг. Ребекка прислала для переговоров подругу. Я проявил непоколебимость. Более того — устроил показное свидание с одной случайной знакомой в кафе напротив ее салона (квартира моя находилась недалеко) и демонстративно поцеловал ее в губы прямо на улице. Назавтра Ребекка позвонила сама. Со слезами в голосе она попросила прощения за ту вечернюю сцену. Я со спокойным торжеством подтвердил свою решимость больше не встречаться с ней. На следующий день она вновь позвонила, умоляя о свидании. Я нехотя согласился, но был совершенно счастлив, что она унижается передо мной: эта высокомерная девушка наконец-то ползла во прахе. Она пришла вся в черном, словно в трауре, и объяснила мне причину своего поступка. Признаюсь, меня тронула ее искренность и смиренная интонация; собственно, я был очень обрадован, что она так привязалась ко мне. Хрупкость и неуверенность, которые испугали бы меня в любой другой женщине, ее чрезвычайно украшали. Однако я не хотел уступать прежде, чем она должным образом расплатится за свою выходку: что вы хотите, такова моя натура — обнимая, я уже предвижу мгновение, когда выпущу когти. Итак, я в мельчайших деталях рассказал ей о своих летних похождениях и перечислил по порядку все ее изъяны — душевные и физические: от каждого слова она сильно вздрагивала и заливалась слезами. Тем не менее жестокость я проявил умеренную, так как был не вполне уверен в прочности своих позиций.

Несколько часов она молила, а я проклинал, возведя ее проступок в ранг почти преступления, но затем привлек к себе и заверил, что все забыто. Она поклялась, что никогда больше не сделает того, что было скорее плодом недоразумения, нежели осознанным желанием навредить. В сущности, она напугала меня своими неожиданными реакциями: как полагаться на столь непредсказуемое существо? Я тогда понял, насколько привязался к ней — до такой степени, что готов был простить ее глумление над собой, худшее из оскорблений для меня, ибо из всех чувств я обладаю только чувством смешного. Я также понял, насколько она привязана ко мне — до такой степени, что готова была упасть к моим ногам. Каждый из нас испытал на прочность сопротивление другого, каждый из нас согнулся, но не уступил: прекрасный пример обоюдной капитуляции в ожидании следующих битв. Мы провели пробный забег — и это первое столкновение предвещало все, что случилось впоследствии.

Нам стало страшно, надо было положить коней терзаниям, связать друг друга узами взаимного договора. После этой стычки мы оказались готовы к словам «я тебя люблю». Клятва была принесена спустя две недели, во время велосипедной прогулки по Провансу, где мы провели несколько дней по случаю праздника Всех Святых. Услышав мое признание, Ребекка едва не свалилась с машины. Я сам был очень взволнован и ускорил ход, как если бы быстрая езда в какой-то мере лишала эти слова серьезности — и настолько преуспел, что Ребекка заставила меня повторить их несколько раз из боязни ослышаться. Итак, непоправимое свершилось: как только произносится «я тебя люблю» с неизбежным следствием «люби меня», отречение становится невозможным, долг взыскивается до полного истощения средств. Мы отменили неуверенность, и нам предстояло за это платить.



Паралитик внезапно умолк. Глаза у него запали, щеки ввалились от усилия.

— Я вам внушаю ужас, не так ли?

— Ужас? Вовсе нет.

— Да, конечно же. Я швыряю признания в лицо вам, почтенному туристу, и говорю: смотрите, вот это я.

— Уверяю вас…

— Простите меня, я очень устал. Когда вновь переживаешь прошлое, это бьет по нервам. Могу я надеяться, что вы вернетесь завтра?

— Возможно, почему бы и нет?

Безудержное краснобайство инвалида заняло большую часть ночи, и лишь в три часа утра я — полностью одуревший — по совершенно безлюдным коридорам вернулся в свою каюту. Двери чередовались бесконечно, как в громадных клиниках, где ужас обретает белый цвет. Эта столь же меланхолическая, сколь непристойная исповедь измучила меня и отчасти шокировала: по правде говоря, мне следовало предвидеть это, должным образом оценив дурной вкус повествования и способ, каким меня принудили слушать. Я согласился единственно из снисхождения к калеке. Мне не терпелось все рассказать Беатрисе и попросить у нее совета, однако она уже спала. Безмятежность каюты, утопающей в белом лунном свете, подействовала на меня самым благотворным образом. Груди моей подруги походили на печеные яблочки, и я приник к ним головой. В последний раз вспомнив о глупом пренебрежении к блондинкам, которое выказывал нынешним вечером Франц, и сомлев в теплоте простыней, я заснул со счастливой мыслью о нашей молодости и здоровье, столь далеких от развращенного, больного мира этого человека.

ВТОРОЙ ДЕНЬ

Кошка, выловленная из воды.

Смешные извращения

Едва проснувшись, я поведал Беатрисе о ночных событиях. Она улыбнулась моему рассказу о встрече с Ребеккой и настоятельно попросила меня не принимать словесную пену за оскорбления. Когда я перешел к эпизоду с Францем, она явно заинтересовалась.

— Чего он, собственно, хочет от тебя?

— Он заставляет меня ощутить свою жену посредством слов, входит в самые интимные подробности, создает лирический экзегез их непростой любви.

— Тебя не смущает, что незнакомый человек открывает свое сердце, сообщает все детали своей жизни?

— Он меня почти принудил слушать, это, знаешь ли, немного в стиле «Вечного мужа». И он постоянно винит себя, впадает в самообличение.

— Если он так себя чернит, значит, ему есть что скрывать…

— Я не верю в его порочность; не скрою от тебя, он мне показался скорее жалким. Не уверен, что вернусь слушать его.

— Почему бы нет? Тебя это развлечет, ты окажешь паралитику услугу и всегда сможешь пересказать мне все, что он наговорит.

Эта вполне рыночная сделка и еще больше флегма, с которой Беатриса отнеслась к тому, что я воспринял чуть ли не как чрезвычайное происшествие, успокоили меня. Экая наивность — так тревожиться из-за пустяков!

Было еще рано. Мы расхаживали по корме, этой самой женственной части корабля, ибо своими округлыми формами она почти воплощает представление об идеальной заднице. Ветра не было вовсе, море разгладило все свои морщины, день обещал быть таким же прекрасным, как предыдущий. Покачивание корабля, болтовня чаек — мы плыли в виду берегов и на заре миновали Неаполь, — наконец, почти наркотический рокот машин наполняли меня неудержимой радостью. Что может быть прекраснее, чем бегство с той, кого любишь, чем сплав фантазии номада с постоянством чувств? Каждая минута приближала нас к Азии, и воображение наше, еще ничем не опровергнутое, могло по собственной прихоти расписывать эту далекую землю самыми яркими красками. Внезапно мы увидели в солярии среди шезлонгов мужчину, занимавшегося йогой. Прямой как стебель, в обтягивающем трико и развевающейся рубахе, он с бесконечной медлительностью показывал сложные позы, подобный цветку, который словно каким-то чудом распустился на палубе. Когда он закончил упражнения, мы подошли к нему. Он встретил нас прохладно. На корабль он сел ночью, в Неаполе. Его звали Марчелло, он был итальянец, но бегло говорил по-французски. Он утверждал, что любит этот утренний час и это место для занятий гимнастикой: «Единственное мгновение, когда я могу положить ноги на небо». Мы немного поговорили с ним: он уже провел два года в Индии и на сей раз возвращался в ашрам неподалеку от Бомбея. Об Индии еще он сказал нам, что это не какая-то точка в пространстве, а некий уровень человеческого сознания, и дал нам совет войти в нее, отрешившись от всего и с полным смирением. Я жадно кивал, впитывая его слова, как целебный бальзам. И воспользовался случаем, чтобы перечислить ему все книги, которые прочел об этой стране. Он скептически возразил, что это не самые важные книги и вообще чтение — совершенно бесполезное занятие. Так что же делать? Он встал и сказал нам:

— Рабиндранат Тагор просил Бога сделать из него тростник, который можно заполнить Его музыкой. Будем стремиться к тому, чтобы стать лучшим возможным орудием в Его руках.

С этими словами — загадочными и почти неуместными в столь суетном месте — он нас оставил. Я боялся, что ляпнул глупость. Беатриса фыркнула:

— На этом пароходе есть решительно все: индийский сикх, желающий походить на английского лорда, неаполитанский гуру, играющий в пророка, инвалид, словно сошедший со страниц русского романа, и даже двое беглых преподавателей, вообразивших себя авантюристами!

В полдень великолепные солнечные лучи проникли в столовую сквозь застекленную дверь и стали подпрыгивать на белоснежных скатертях. В салоне царило спокойствие, если не считать группу греко-турецких студентов, которые вступили в дискуссию на английском по кипрскому вопросу. Громкие голоса предвещали ссору, но один из членов экипажа подошел и развел их. Мы были в середине обеда, когда в комнату въехал Франц в инвалидном кресле, которое толкала Ребекка, преобразившаяся в суровую и холодную сиделку. Это было их первое появление на публике: галлюцинирующее несоответствие красавицы жены и мужа-инвалида имело столь шокирующее и леденящее воздействие, что все разом смолкли. Паралитик смиренно потупился, словно сам стыдился своего униженного и жалкого состояния. Осевший в кресле, со слишком широким воротом рубашки, в котором утопала шея, он выглядел таким хрупким и беззащитным, что меня переполнила инстинктивная жалость, и я раскаялся в своем ночном высокомерии. Ребекка поздоровалась с нами насмешливым тоном. Калека протянул руку Беатрисе:

— Приятную развалину, которая говорит с вами, зовут Франц.

— Развалина никогда не бывает приятной, — отрезала Ребекка.

Затем она повернулась ко мне:

— Похоже, «месье Неймется», вас загарпунили вчера вечером? Сочувствую вам, поскольку он не подарок.

От этой реплики инвалид резко вздрогнул, как ребенок, призванный к порядку, суровость которого сознает, однако не ропщет. Поистине, он представлял собой убогое существо, хотя даже в несчастье своем сохранил толику злобы во взгляде. Мне было совестно, что я стал свидетелем его унижения, но у меня не нашлось ни единого слова, чтобы переменить тему разговора.

— Вы избрали Дидье своим конфидентом, это решение официальное? — спросила Беатриса.

— Дидье заключил со мной соглашение.

— А что вы даете ему взамен?

— Я внушаю ему иные состояния духа, разве этого мало?

Ребекка села обедать не с нами, ее пригласили к другому столику, за которым я увидел командира корабля и Раджа Тивари. Едва жена Франца отошла, как он приободрился и пришел в хорошее, почти радостное настроение. Тут начался странный диалог — нечто среднее между пустой болтовней и агрессивными выпадами — образчик и предвестие того, во что превратятся наши отношения в следующие четыре дня. Калека объяснил нам причину поездки в Стамбул: там собирался всемирный конгресс по акупунктуре, куда должны были приехать ведущие специалисты из Народного Китая, и он надеялся с их помощью улучшить свое состояние. С Беатрисой он был тошнотворно любезен, хвалил ее за шарм и красоту, что выглядело странным, ведь накануне он признался мне в отвращении к блондинкам. Однако между двумя комплиментами он не упускал случая выпустить когти, словно желая наказать нас за то, что был публично унижен женой. В каждое медовое словцо он добавлял желчи, которая сразу все отравляла, и искусно использовал свою ущербность, чтобы речи его звучали невинно. Он говорил так быстро, меняя приветливость и недоброжелательность, что мы не успевали произвести сортировку и дать ему отпор по тому или иному конкретному пункту. К примеру, он спросил нас:

— Как вы познакомились?

Беатриса ответила ему чистосердечно, без всякой опаски:

— В библиотеке Сорбонны, Дидье писал преподавательский диплом, а я готовилась к экзамену на степень магистра.

— Довольно банальная встреча, хотя от преподавателей трудно ожидать чего-нибудь оригинального.

Он утверждал, что нам угрожают самые страшные несчастья и мы стоим на краю пропасти. И пытался это обосновать:

— Нечто в вашей паре, быть может эйфория определенного сорта, свидетельствует о том, что вы, будучи вдвоем, не нуждаетесь ни в чем и ни в ком.

Приятное утверждение, которому он немедля придал совсем иной смысл:

— Любая форма любви, сколь бы гармоничной она ни была, скрывает драму или фарс в зародыше. И в любом самом честном мужчине остается достаточно материала, чтобы превратиться в подлеца. Но вы не беспокойтесь: вы мне кажетесь парой весьма благоразумной, слегка даже старомодной. Вы так же подходите друг другу, как черный галстук — серому костюму. Я вовсе не насмехаюсь, ретро теперь в моде.

Еще он забросал нас намеками о моей предполагаемой неверности:

— С такой подругой, как вы, этот мерзкий развратник (кивок в мою сторону) вообще не должен смотреть на других женщин.

— Он ни на одну из них не смотрит и развратничает только в моих объятьях, — парировала Беатриса.

Я аплодировал ее находчивости, но Франц никогда не признавал поражения: он продолжал наносить легкие уколы и задавать ловко поставленные вопросы — стрелы эти были нацелены на скудость нашей жизни, на простодушие наших планов. Затем он объяснил, что жена его не стала обедать с нами, поскольку у нее есть верный рыцарь среди офицеров корабля.

— Она имеет безумный успех, мужчины кружат вокруг нее, словно мухи. Ну а вы, Беатриса, как случилось, что самцы на этом судне не лежат у ваших ног?

Мне показалось, что она сейчас встанет из-за стола, настолько бледным стало ее лицо.

— Не знаю, — ответила она после паузы, — конечно, я не обладаю таким магнетизмом, как ваша супруга.

В конце концов эта лавина колкостей привела меня в раздражение. Их можно считать досадной мелочью — ведь каждый день незнакомые люди провоцируют нас без видимого повода. Тем не менее я был необъяснимо уязвлен отсутствием Ребекки за нашим столом. Я спрашивал себя, почему она, а не Беатриса вскружила голову всему экипажу. И почему Тивари, столь предупредительный вчерашним вечером по отношению к моей подруге, оставил ее ради жены Франца? Неужели мою любовницу воспринимают как залежалый товар?

Калека не щадил никого и ничего, расточая хулу и одобрение, как священник, который раздает облатки прихожанам. Завершив препарирование нашей четы, он обрушился на само путешествие:

— Что за странная мысль ехать в Индию десять лет спустя после того, как она полностью вышла из моды. Вы сознаете, что ужасно отстали? Поездка на Восток — обреченный жанр.

— Мода, — сухо возразил я, — быть может, и прошла. Но Индия пребывает в веках, и для меня она нисколько не утратила своего очарования.

— Простите меня за резкость, милый друг, но перестаньте напускать на себя этот неземной вид, едва лишь речь заходит об Азии. В сфере путешествий вы еще девственник, у вас это пройдет, как у других. Мне не хотелось бы охладить ваш энтузиазм, однако позвольте рассказать вам несколько историй. Три года назад мы с Ребеккой побывали в Бомбее. Выйдя из Тадж-Махала, одного из самых больших индийских дворцов, мы направились в музей миниатюр эпохи Великих Моголов, расположенный неподалеку. На каком-то перекрестке мы увидели толпу зевак. Несчастный случай, факир, заклинатель змей? Мы остановились. В центре круга женщина держит на руках младенца, который пронзительно верещит. Она просит подаяние. Глаза ребенка плотно завязаны. Мой беби болеть, говорит женщина на ломаном английском и тянет к нам руку. Я представляюсь как врач и спрашиваю, чем страдает ребенок. Женщина ничего не отвечает. Я настаиваю: мол, я врач, разрешите мне осмотреть ребенка, я хочу вам помочь. Женщина яростно отказывается дать мне малыша, а тот вопит благим матом — явно от невыносимой боли. Толпа начинает поносить мать, я же вырываю из ее рук младенца и снимаю повязку: к глазам его прилеплены два больших жука, которые своими клешнями и резцами терзают крохотные окровавленные веки. Взбешенная женщина удирает со всех ног, оставив мне несчастного ребенка.

Я положил вилку в тарелку. Франц наблюдал за нами, смакуя впечатление от своего гнусного рассказа и иногда покряхтывая так, что было непонятно — сдавленное это рыдание или с трудом сдерживаемый смех. Первой опомнилась Беатриса:

— Кажется, я уже слышала эту историю. Судя по всему, вы обожаете сплетни.

— Вовсе нет, — вскричал Франц, — я просто открываю вам глаза. Эти пресловутые индусы, якобы пронизанные духовностью, развращены поголовно, сверху донизу по социальной лестнице: от брахмана до парии, от министра до нищего — все соревнуются в алчности. Их музыка, неотвязная индийская музыка, сопровождающая вас повсюду, вы ее хорошо знаете: это бакшиш, Sir, give me baksheesh[5].

Он преподнес нам еще парочку историй, столь же отвратительных, как первая: от этой кучи мерзостей у нас пропал аппетит.

— Вы черпаете информацию в мусорных ящиках, — сказал я, чувствуя тошноту.

— Ах, какие же вы прелестные наивные люди! Надо в самом деле оказаться на такой старой посудине, как эта, чтобы встретить простодушную парочку вашего толка. Я понять не могу, вы бросаетесь на Восток, словно на женское тело. Но что вы хотите найти, великий Боже? К чему вам эта толпа оборванцев?

Я сглотнул слюну и произнес как можно более торжественно:

— В Индии следует искать то, что мы утеряли в Европе: отчизну Высшего существа. Я еду туда с целью обрести главное — меня утомила жизнь суетная и бесполезная…

— В общем, Индия для вас — некое священное пространство…

Полагая, что сумел впечатлить его, я высокопарно произнес:

— Если хотите. И я подозреваю, что не каждому дано возвыситься до священного уровня великих мгновений, даруемых этой страной.

— Вы пока держитесь уровня моря, — насмешливо произнес калека, — это исцелит вас от бреда. А вот меня к путешествиям подвигла бы лишь одна причина: после тридцати лет жизни во Франции я не знаю даже, как называются самые обычные деревья и цветы. Однако давить на вас не хочу, никто не давал мне права влиять на ваш выбор. Разумеется, я шутил: всем известно, что Восток есть сумма недоразумений, дремлющих в мозгу западного человека. Впрочем, туристов упрекать за это нельзя: они пробуждают умирающие места, они несут жизнь в погребенные страны, которые стряхивают оцепенение лишь в месяцы их приезда, а затем вновь впадают в спячку. Конечно, туристы истребляют культуру, но эта культура сама готова к уничтожению. Знаете, я чувствую к вам и вашей подруге некую смутную симпатию, а уж причины ее нам рано или поздно откроются.

Как мог я после этих заверений в дружеских чувствах сердиться или даже вступать в спор с человеком, которого, однако, должен был по всем признакам опасаться? Я ехал в Индию с уверенностью, что произведу впечатление, и со страхом, что меня не поймут. Я дал себе обещание изъясняться красиво, повторял выученные наизусть цитаты, перебирал в памяти странные явления и рассчитывал, что сама их необычность доставит мне почет. А этот паралитик обворовывал меня, лишая моих сокровищ! Я не сознавал, насколько велики последствия его злословия. Восточный мираж еще не дал трещину, но во мне уже зародилось ощущение, будто я выбрал другую дорогу, хотя и не смог бы указать, когда именно случилась жульническая подмена и где именно произойдет развязка. Мне не следовало показывать свое уязвимое место, а он не преминул вонзить в него зубы. Как удалось ему разгадать мою тревогу? Я злился на себя за излишнюю чувствительность. В этот самый момент и явилась Ребекка, чтобы увезти Франца. Она окликнула его сухо, не ожидая возражений, как разговаривают со слугой.

— Надеюсь, он не слишком досадил вам своей болтовней? Ходить не может, вот и работает языком.

Муж ее вновь обрел вид нашкодившего школьника, смиренного джинна, однако трепаться не перестал, сопровождая свою речь бешеной жестикуляцией. И хотя мы слушали его вполуха, он продолжал вытаскивать свои парадоксы — большой, уродливый, зловещий пеликан, хмелевший от слов, как другие от вина. Видя его вместе с женой, я начинал подозревать нечто странное в этом союзе и чем больше вникал в их отношения, тем сильнее это чувство укоренялось во мне. Пока он разглагольствовал, Ребекка разглядывала нас с улыбкой, которую я не мог определить иначе как лукавую. Я тайком наблюдал за ней, не смея взглянуть в лицо. Она чем-то походила на хищную птицу, но прежде я этого не замечал. Вчера я держался с ней глупо и неестественно. Лучше бы мне больше ее не видеть, чтобы она не напоминала мне, насколько я лишен находчивости. Впрочем, в тот момент я принимал ее за самую заурядную особу, в которой не было ничего от роскошного портрета, созданного Францем. Это меня несколько утешило.

— Счастье, что нас четверо, а не трое, — воскликнул калека, — смехотворная троица, которая должна показываться только в рогах и колпаке с ослиными ушами!

Франц произнес это, пристально глядя на меня, и я смутился, как если бы он хотел создать между нами некую видимость солидарности.

В этот момент Ребекка наклонилась, чтобы поднять упавшую на пол салфетку мужа, и сжала мне руку под столом. Я застыл в изумлении и не ответил на пожатие. Не знаю, насколько задержалась в такой позиции ее рука, ибо за те несколько секунд, что длилась эта ласка, время показалось мне столь же неподвижным, как воздух в салоне. Выпрямившись, она сказала просто:

— Вот что, старый пустомеля, перестань докучать этой очаровательной парочке, у них есть занятие получше, чем слушать твою болтовню.

Эта фраза доставила ей такое удовольствие, что она вдруг повеселела. Ее радовало, что удалось сцепить нас, как два плечика вешалки. Во всяком случае, так мне нашептывала моя меланхолия.

— «Очаровательной парочке» никто не докучает, — возразила Беатрис, и неловкость этого ответа показала мне, что она так же оскорблена, как и я.

Едва калека с женой оставили нас, я взорвался: мне надоели эти люди, которые, имея в активе на две-три страны больше, чем мы, используют свой опыт как повод для демонстрации превосходства. Беатриса успокоила меня. Она считала, что у каждого имеются свои резоны; Франц казался ей несносным, но следовало учитывать его физическую ущербность; Ребекка несла тяжкий крест инвалидности мужа. Я же огорчен тем, что отправился в страну, всем давно знакомую, и потерял привилегию оригинальности.

— Нет, Беатриса, дело не в самолюбии. Для меня существует другой Восток, быть может, пустое слово, но в самом имени его звучит прелесть восторга, красота чуда. Это Восток сердца, эта противоположная сторона нашего мира никогда не исчезнет, пусть даже каждое азиатское государство модернизируется, станет подражать Европе. Бессмертный Восток не подвластен локализации в том или ином месте, не подвержен капризам Истории и одаряет своей милостью лишь порывы энтузиазма, свойственные высоким душам…

— Почему ты не сказал это Францу?

— Потому что я не спорю с глупцом, оставляя ему жалкое счастье быть правым!

В моей досаде смешивались ярость от того, что мою азиатскую мечту топчут ногами, и похожее на отчаяние чувство, вызванное Ребеккой. Эта холодная, склонная к провокациям девица мучила меня, как терзает образ женщины, чью легенду творит третье лицо. И этот посредник, отнюдь не создавая препятствия между нами, удваивал ее ценность в моих глазах. Меня раздражало именно то, что она существует во плоти — мне бы хватило воображаемой персоны. Но зачем она сжала мне руку под столом?

Спустя час из Местры, порта приписки нашего судна, мы выехали в Венецию на такси, в компании Раджа Тивари. В нашем распоряжении был почти весь день, поскольку «Трува» должна была отплыть только поздним вечером, около двадцати трех часов. Стояла прекрасная погода, которую лишь слегка портил задувавший с открытого моря бриз с запахом йода. Туристов было немного; на Риальто Тивари расстался с нами, поскольку хотел осмотреть собор и Дворец дожей. Мы договорились встретиться позднее в кафе «Флориан». В последний раз я был тут в возрасте двенадцати лет и думал, что увижу одряхлевший город-музей, а открыл само воплощение юности, долгожданный рай — ощущение, будто мы находимся во власти некоего чудесного безумия, развеяло мою печаль. Наше путешествие начиналось именно здесь; с Венецией мы попали уже в Азию, нам даже не довелось ступить на землю, мы просто сменили корабль!

Нежно обнявшись, мы с Беатрисой вспоминали с ребяческой пылкостью энтузиастов прошедшие столетия, когда город был таким радостным благодаря своим карнавалам и долгим бессонным ночам наслаждений. Особенно же благословляли мы вездесущую воду, текучие улицы, умело поддерживаемое смешение жилищ земных и плавающих — и дошли даже до предположения, что по вечерам в Венеции можно покачиваться на волнах в собственной постели, привязавшись, чтобы не упасть. Вот так мы и фланировали, совершенно очарованные, среди шумной разноголосицы, успокоительной по самой своей размеренности: пение птиц в бесчисленных садах, вечно трезвонящие церковные колокола. Проникшись романтической атмосферой города влюбленных, Беатриса напомнила мне о первом годе нашей совместной жизни. Как я сумел полюбить ее? Это не требовало объяснений: она была хороша собой, образованна, и мы разделяли пристрастие ко всему, что написано. Детей у нас не было, но мы планировали завести ребенка, вернувшись из Азии. Наш союз покоился на простых и прочных принципах, мы выбрали верность из ненависти ко всякого рода метаниям и забросили случайные интрижки как нечто малозначительное, подобно другим возможным, но отвергнутым формам существования. Я не ощущал никакого принуждения: разврат всегда казался мне свидетельством неуравновешенности — тем самым мы обезопасили себя от низостей, компромиссов, лжи, свойственных разобщенным семьям. Хотя мы были сожителями, но оставались верными друг другу из презрения к буржуазному адюльтеру. Мы отказались от официального брака, приняв все его ограничения. И как же подтверждала нашу правоту Венеция!

Когда мы подошли к безлюдной пьяцца, все шумы внезапно смолкли. Сладостная, почти тревожная меланхолия окутала окружающий мир безжизненным светом — тем бледно-желтым светом, что исходит от зимнего солнца. Стояла такая тишина, что мы едва осмеливались нарушать ее звуком наших шагов.

— Прислушайся к этой немоте, это безмолвие заговорщиков и влюбленных, предшествующее великим потрясениям.

Едва я произнес эту фразу, как изумительная неподвижность вещного мира разорвалась горестным криком. Сначала мне показалось, что это рыдает младенец. Но надрывное упорство и краткость воплей были, несомненно, животного происхождения. Мы направились в сторону стенаний — они исходили от моста Академии. Там толпились ребятишки и подростки в разноцветных шарфах: склонившись над парапетом, они указывали какую-то точку на Большом канале. В конце концов я разглядел объект их любопытства: крошечный черный котенок упал в воду и отчаянно барахтался, чтобы не утонуть. При каждом проходе катера или моторной лодки зверек наглатывался воды, и писк застревал у него в горле. Каждый раз мы ожидали, что котенок пойдет ко дну, однако он не сдавался и вновь начинал жалобно голосить. В нем таилась поразительная сила сопротивления: он не звал на помощь, а отдавал приказ, которому трудно было не подчиниться. В романсе беззаботной Италии это был голос существа, протестующего против равнодушия, против ужасного одиночества зверушки, заброшенной в мире, где сам человек одинок. Когда он пытался приблизиться к берегу и конвульсивно приподнимался, влажные водоросли не давали ему ухватиться, и его снова отбрасывало в воду. Он двигался кругами, которые вели в никуда, и слабел на глазах. Чем дальше он отплывал, тем большим чудом казались его скоротечные возвращения — это был результат случайности, которую повторить нельзя. Кучка зевак наблюдала за бедствием: спасти котенка можно было лишь водным путем, поскольку с суши доступ к нему преграждал частный сад; но суденышки, оглушенные ревом своих моторов, не слышали его завываний. У всех зрителей горло сжималось от страха, ибо малыш дошел до такой крайности, когда обреченность не вызывает сомнений. Ясно было, что он погиб — мы были свидетелями агонии.

Тогда, перед лицом всеобщей пассивности и желая пресечь этот пронзительный вой, терзавший меня как угрызения совести, я ринулся спасать утопающего. Но безрассудной смелости во мне никогда не было. Я спустился под своды моста, где почву сплошь усеивали бутылочные осколки, забрался на парапет и уткнулся в решетку того самого сада. Табличка указывала, что это канцелярия швейцарского посольства — разумеется, закрытая (была суббота). Я перелез через ограду, протиснувшись между двумя острыми концами прутьев с риском напороться на них. Меня могли бы арестовать, вероятно, даже в тюрьму посадить, но бедственное положение котенка в моих глазах стояло выше законов, охраняющих частную собственность: я наивно говорил себе, что нейтральная страна, подобная Швейцарии, не станет преследовать человека, который пришел на помощь страдающему животному. И потом, разве не желал я в глубине души произвести впечатление на свою подругу? Не было ли тайной фанфаронады в моей решимости? Вскоре я добрался до понтонного моста канцелярии, небольшого деревянного настила, уложенного на сваи, забитые в Большой канал; я звал малыша, протягивал ему руку: одурев от ужаса, он уплывал от меня, унося вдаль визгливые жалобы, которым вторили хриплыми голосами взрослые коты. Я ничего не мог поделать и бесился, что потерпел неудачу так близко от цели. Внизу стоячая гнилостная вода, которая с берега словно светилась солнечным блеском мрамора, походила на густое жирное месиво. На этом текучем проспекте колыхались разложившиеся лохмотья, какая-то утонувшая мерзость смердела под роскошными фасадами дворцов. Со своего места я прочел граффити на итальянском языке, сделанное с помощью пульверизатора: «Избыток прошлого, недостаток настоящего, отсутствие будущего». Сальный поток, заполненный нечистотами, словно бросал мне вызов, не желая отдавать плачущий комок из шерсти и усов, безнадежно увязавший в нем. Зеваки на мосту ободряли меня: маленький хищник был на расстоянии руки, но все не шел на мои призывы, хотя я старался говорить с ним самым ласковым тоном. Я тянулся изо всех сил, наступил на мох, поскользнулся и, как дурак, тоже плюхнулся в воду. Ледяная дрожь пронизала меня сквозь одежду, я наглотался воды и тут же стал отплевываться, отряхиваться. Думаю, тогда я предпочел бы пойти ко дну, чем барахтаться в этой грязной, затхлой изнанке города. Господи! Непримиримые противоречия раздирали человечество, миллионы детей умирали от голода, двенадцать столетий истории протекли здесь до меня, а я рисковал жизнью из-за котенка! Потрясенный этим чудовищным несоответствием, я уже видел себя в роли смехотворного сенбернара, незадачливого рыцаря абсурдной цели. Полагаю, только страх помешал мне утопиться от стыда в этом канале, источающем миазмы клоаки.

Двумя гребками я настиг горластого малыша, закинул его на понтон и, в свою очередь, выбрался из воды. Над головой моей загремела овация. Рукоплескания успокоили мое самолюбие. Продрогший до костей, я перевернул зверька вниз головой, чтобы освободить его от воды, которую он начал изливать, словно бурдюк. Это был уже не кот, а пористая губка, насыщенная влагой и трепетавшая в ритме бешено бившегося сердца. Мышцы у него свело судорогой, он оскалился и выпустил когти, пульсируя как наэлектризованный, не переставая вопить и вырываться, будто пережитое несчастье превосходило банальную опасность утонуть, являлось громадным, непоправимым горем, которое ничем нельзя возместить. Едва я поднялся наверх, Беатриса бросилась мне на шею, развязала свой шарф, закутала орущего малыша. Мне хотелось подлечить его, возможно, забрать с собой, но Беатриса воспротивилась: об этом не могло быть и речи, на борту «Трувы» запрещалось держать животных. К тому же она сама страдала аллергией на шерсть. Оставалось вернуть его в колонию бродячих кошек, поселившихся под одной из арок моста, — пусть они о нем позаботятся. Спасенный продолжал плакать душераздирающим образом, и завывания этой сирены еще долго преследовали нас, когда мы шли по улицам к «Флориану», где я немедля выпил чашку горячего шоколада, чтобы согреться. Меня переполняла глупая сентиментальность, и я почти жалел о том, что не сумел уговорить свою подругу взять малыша. В кафе мы нашли Раджа Тивари, и, невзирая на его удивленное снисхождение, я в мельчайших деталях рассказал ему о своем подвиге. Впав в экзальтацию, наверное не вполне уместную, я вещал:

— Мы уличили во лжи венецианскую легенду. Туда, где другие прославляли смерть, мы вернули жизнь. И этому городу я принесу на обратном пути свои воспоминания, как скромную дань его неисчерпаемым сокровищам.

Вечер еще не наступил, и одежда моя быстро высохла. Мы поднимались по набережной Эсклавон, сверкающей перламутровым морским отблеском, когда солнце внезапно заволокло тучами, скопившимися над Лидо. Золотые купола и мраморные фасады омрачились в один миг, а вода приобрела мертвенно-бледный цвет. Небо нахмурилось, день преждевременно уходил. Резкая судорога топорщила влажный мех Большого канала, который нервно потягивался, поднимал спину горбом. Холодный пронизывающий ветер леденил нам кровь. За несколько минут опустевшая от туристов площадь Святого Марка покрылась снежной сетью, опутавшей заиндевевшие плиты: вместо того чтобы погрузиться в море, зябкая Венеция тонула в вышине, в океане белизны — Венеция погружалась в зимнюю летаргию.

Мы решили вернуться на корабль: против желания Беатрисы, я настоял, чтобы мы еще раз взглянули на котика, спасенного из воды. Мы шли быстро, порхая между хлопьями, перебрасываясь снежками. Гондолы казались черными улитками, скользящими по вате, чтобы проводить кого-то в последний путь. Снег, припудривший кровли тонким серебряным ковром, накрыл площади и улицы громадным бархатным одеялом, от которого сгущалась вечерняя тишина, нарушаемая лишь потрескиванием исчезающих в воде хлопьев. Арка моста Академии исчезала во мраке: я чиркнул зажигалкой — пламя вспугнуло стайку кошек, ощерившихся так, будто их оторвали от пиршества. На их месте я заметил сначала только груду шерстяных лоскутов, остатки шарфа Беатрисы; недалеко валялся брюхом вверх маленький трупик — с наполовину обглоданными задними лапами, плавающий в луже крови. Я сперва принял его за кожаный мешок. В моих пальцах он дрябло обвис. Я поднес находку к свету и узнал котенка — его слегка вывалившийся розовый язычок открыл зубы, похожие на зубья расчески, а на мордочке еще сохранилось выражение неописуемого ужаса. Обернув падаль шарфом, я бросил ее в воду.

Беатриса нашла подобающие слова утешения, но я совсем не был признателен ей за такт. Коварный голос нашептывал мне, что спасательная операция провалилась по ее вине. Если бы она не испытывала глупого отвращения к кошкам, зверек сейчас был бы жив. Извиняться ей не стоило — я не находил для нее никаких смягчающих обстоятельств. Когда мы вернулись на корабль, я один отправился подышать снегом с привкусом соли. Несмотря на холод, я наложил на себя обязанность бодрствовать и все ходил по лестницам и мостикам, проклиная разом и любовницу свою, и Венецию — город прекрасных снов и мерзких пробуждений. Я долго стоял на корме, не двигаясь, вспоминая прежние грезы, проникаясь глубоким унынием, смешанным с разочарованием, смотря на порт с нечеткими контурами судов и подвижными огнями, утопленный в волшебной белизне хлопьев, заглушающих все шумы. Как же я раскаивался в том, что придал более чем банальному эпизоду значение события, почти вызова. Я был погружен в эти мрачные мысли, когда по плечу моему сухо хлопнула чья-то рука. Это был матрос. Он уже полчаса искал меня, чтобы передать записочку Франца, которая гласила:


«Я узнал от Беатрисы о вашем вечернем злоключении. Поверьте, я вам соболезную от всего сердца и предлагаю обрести утешение в моей каюте, выслушав продолжение рассказа».


Я пребывал в столь подавленном состоянии духа, что меня привлекло бы любое приглашение: праздность, а также нежелание оставаться наедине с Беатрисой побудили меня пойти к паралитику, чтобы внимать его бредням. Он выказал мне большое расположение, встретил меня с широкой улыбкой и, как в прошлый раз, предложил чаю.

— Поверьте, Дидье, — сказал он, — я зазвал вас в мои скромные пенаты лишь для того, чтобы самым простым образом открыть вам мое сердце. Взамен я надеюсь получить толику признательности, ибо не только развлекаю вас, но и предостерегаю против этой колдуньи Ребекки.

Я улыбнулся этому предупреждению и, удобно привалившись к подушкам на кровати, стал слушать — поначалу рассеянно — продолжение любовных историй калеки.

Смехотворные извращения

Заранее простите старому безумцу, пригвожденному к ложу скорби, и старомодную сентиментальность, и тривиальность рассказа. Однако прошу вас: не осуждайте бесчинств, вызванных чрезмерностью страсти. Узнайте же, что после девяти месяцев совместной жизни мы с Ребеккой познали «второй раз» — во внезапном повышении градуса, озарившем нашу связь беспримерным светом. В общем, в то время любовница моя дала мне понять, что у нее с детских лет развились фантазии, связанные с водой, что ей нравится смотреть на бьющие из земли фонтанчики, хочется брызгаться, орошать, разливать — и она ждет любящего человека с достаточно свободными взглядами, который позволил бы реализовать эти мечты. По ее словам, подобные грезы могли принять самую безумную форму: она утверждала, что под мирным обличьем в ней дремлет вулкан. Я не обратил никакого внимания на эти намеки.

Нужно сказать, что мы тогда были без ума друг от друга и не упускали ни единого случая доказать это. Мы соревновались в смелости, каждый из нас творил свой образ — потрясающий настолько, чтобы соответствовать высоте, на которую мы хотели вознести наши чувства. В любое время дня Ребекка, едва лишь у нее появлялось пять свободных минут, устремлялась ко мне — я только что, на паях с группой коллег, открыл в своем доме кабинет, где давал консультации по тропическим болезням. В ее белых юбках клокотало желание, она излучала благоуханную страсть. Я ссылался на неотложную нужду, и мы обнимались прямо на полу или на смотровом столе, еще хранившем тепло последнего пациента, — словно двое безумцев, которых отпустили на время и не будет у них другой секунды, чтобы насытиться друг другом. За Ребеккой водился грешок: она являлась на свидания невероятно расфуфыренная — особенно в нижней части, — поскольку из кокетливости надевала три юбки, именуя их «скромница», «плутовка» и «скрытница». Подвязки ее представляли собой сложнейшую систему с массой кружевных препон; под одними трусиками иногда обнаруживались вторые, охранявшие доступ к тайне, которую она желала сохранить абсолютной: потом вдруг возникал проход сквозь самые интимные предметы туалета — распахивая двери и расчищая завалы, она позволяла мне войти в Святилище, сама же при этом оставалась одетой, приличной и достойной. Видеть ее было для меня чудом: в ней смешивались столетия — шлюха, мать, супруга, муза, лолита, дитя, она жонглировала этими ролями, неотъемлемыми от женского существа, тогда как я в своем обожании почитал ее, как некий атом, лучившийся человечностью.

Изобилию этому суждено было породить лихорадочный восторг, который уготовил первому место в лимбе. Мы впервые отклонились от нормы неким зимним вечером, в гостиничном номере в Лондоне, где мы проводили уик-энд. Мы смотрели телевизор. Простите за этот прозаизм, но такова наша эпоха: шла одна из тех пресных и вместе с тем увлекательных программ, которые составляют проклятый шарм этого изобретения. В то мгновение мы даже не подозревали, что собираемся порвать с мирным созерцанием. Отяжелев после плотного ужина, со слипающимися глазами, я почти задремал прямо на полу. Ребекка, сидевшая к ящику боком, была в простой лиловой майке — иными словами, голой от пупка до пальцев ног. Уже несколько минут она раскачивалась, затем вдруг раздвинула ноги и пустила фонтанчик в экран, будто желая прекратить это пустословие в картинках. Такая непринужденность поразила меня, как током. Это был взрыв, ударную волну которого я ощутил бесконечное множество раз. Оцепенение мое тут же прошло. Я подошел к ней и, не говоря ни слова, растянулся на полу. Мы смотрели друг на друга тем тяжелым взглядом, в котором зреет буря, определяющая все важнейшие наши поступки. Она же, словно роль эта была ей давно привычна, присела над моей грудью, задрала майку до сосков и короткими, но сильными струйками оросила своими водами мое тело. Она залила меня всего, зажав мне голову коленями и понуждая пить долгими глотками прекрасную влагу свою до полного насыщения. Боюсь, что не смогу передать охватившее меня тогда волнение: это был шок, потрясший нервную систему, разряд, направленный в мозг. До сих пор я не испытывал столь возвышенного наслаждения: этот золотой водопад, изливавшийся мощно и безжалостно, хлестал мне кожу, забивал ноздри, сжигал глаза, укрывал теплым одеялом, под которым я барахтался, оскверненный, истерзанный, заполненный субстанцией, которая оставляет во рту терпкий вкус лука-шалота.

Все виды жидкостей участвуют в нашем освящении, стоит лишь призвать на них имя Господне. Но моча Ребекки обладала и другими драгоценными свойствами: этот лазурно-золотой мед, блистающий живительным лучистым светом, был огненным мечом, чей обжигающий клинок шарил по моему телу, текучей и изливающейся звездой, которая пригвождала меня к хвосту своей кометы. Иронический ручеек, шумливо-веселый каскад, детское журчанье, бульканье безумной влаги — она жила, пела, дышала. Мне чудилось, будто в этом фонтане лепечет дитя, постреленок, приглашающий меня резвиться вместе с ним. Справляя нужду на мне, Ребекка обретала эфемерный и крепкий пенис, который утверждал свою мощь, прежде чем умереть и возродиться. Порожденная ее плотью, эта светлая бечева превращалась в осязаемую душу тела и укрывала меня под своим дождем, как маточная полость. Эта молочная манна смывала мои грехи, вторично производила меня на свет: мой Ганг, мой сокровенный Нил, где я освобождался от возрастных немощей, бросал вызов смерти и одряхлению. Вышедшая из чудесного женского лона, она несла с собой влагу доисторического моря — драгоценная слизь, универсальная стихия жизни. Если же я добавлю в завершение, что она очищала от любой грязи, вы поймете чувство невыразимой отрады, охватившее меня во время этого магического омовения.

Вот так этот первый раз положил начало продолжительной серии чудесных орошений. Я подхватил пороки Ребекки, как подхватывают болезнь, от микроба любви — настолько при обожествлении прививаются самые интимные пристрастия обожаемого существа. Она всеми подручными средствами вбивала мне в кожу свои склонности, о которых я даже не подозревал, высвобождала во мне неосознанные желания. Будь Ребекка некрофилкой или фетишисткой, она бы равным образом меня заразила, ибо эта принцесса-искусительница пробуждала силы, которые без нее спали бы вечным сном. Ей уже удалось воспламенить мое воображение другими безумствами, о которых она лишь намекала, но и этих аллюзий хватило, чтобы я вышел за пределы самого себя. Она же, крайне потрясенная опытом, чья насыщенность превзошла все ее грезы, сгорала от нетерпения двинуться дальше. Приобщившись к царству чистой фантазии, мы по всем законам логики могли впасть только в экстремизм

И на то была причина: мы обладали слишком святой концепцией любви, чтобы удовлетвориться такими банальными вещами, как совокупление, содомия или органолептический контакт. Перверсия — не скотская форма эротизма, но его цивилизованная часть. Спариваться достойно животных, лишь извращение полностью человечно, поскольку оно ставит предел варварству органов и создает сложное искусство на самой примитивной основе. В извращенцах живет художник, у которого одна судьба со служителем культа, поскольку их обоих обуревает страсть к искусственности.

Короче говоря, со временем родилась гордость — все отличало нас от других пар, мы не были обычными любовниками. Мы расширили значение слова «разврат»: это сделало нас одновременно тщеславными и отчужденными. У меня была мечта мидинетки — пережить страсть, из которой нет возврата. Наконец-то, говорил я себе, вот вдохновенный эротизм, ничем не напоминающий глупого зверя с двумя спинами. Мне хотелось обзавестись устойчивыми пороками, такими же спонтанными, как сердечный ритм, и требующими незамедлительного удовлетворения. Теперь все делалось под диктовку Ребекки — меня восхищала в ней изобретательность, которая опережала мою на сотни локтей. Отныне мне казалось, что я ставлю на карту жизнь каждый раз, когда готовлюсь к совокуплению. Ребекка подавала много надежд, но уступала куда меньше — и эта торговля приводила меня в отчаяние. Если подготовительные мероприятия сокращались, если я просто проникал в нее на манер кретинов, во мне рождалось чувство неудовлетворенности, которое я отождествлял с карой. Для меня это была изощренная муштра: я научился оттягивать акт как можно дольше, и в конце концов возбуждение стало ему равноценным. Благодаря этому наши постоянные коитусы никогда не повторяли друг друга. Каждому золотому душу предшествовало суровое телесное наказание. Не подумайте, что мы склонились к мазохизму — однако нельзя пробудить одну фантазию, если не встряхнуть все прочие, настолько эти густые заросли страсти запутались в ветвях, листве, сучьях и стволах. Наши игры требовали в ранге союзника некое подобие мазохизма, который служил для них пусковой установкой. Естественно, я всегда почитал за высшее счастье находиться в рабстве телом и душой у прекрасной и гордой женщины, наслаждаясь неоспоримой связью между вожделением и унижением. Я хотел, чтобы эта женщина была жесткой и требовательной, привыкшей принимать как дань то, что ей принадлежало по праву. Я утверждал, что именно в объятиях и только в объятиях смогу искупить вину мужского племени, загладить несправедливости, издавна совершаемые по отношению к женщинам. Я также склонял голову перед культурой, которую мои предки желали истребить, я простирался ниц перед иудаизмом, пережившим геноцид, перед исламом, подвергшимся колонизации, я соединял две муки в одном лице, и эта спаянность была мне дороже всего.

Излагая подобные взгляды, я подставляюсь под насмешки: однако боль позволила мне занять некое место, а ведь прежде я нигде не чувствовал себя дома. Конечно, сейчас за всеми этими прекрасными доводами я угадываю театральную виновность, несомненное лицемерие гордости. Но тогда я с восторгом праздновал наши сатурналии, страстно желая от этой женщины обращения тем более грубого, что уступал ей власть эфемерную, которая прекращалась, едва мы разнимали объятья. Компромисс этот облегчал муки совести, не подвергая ее никакой опасности. Я был в выигрыше во всех позициях, меня распинали в постели, а в других местах позволяли быть домашним тираном, я проживал свой похотливый обман по образцу истинной страсти. Ребекка же восторгалась этим даже больше — быть может, еще большим счастьем для нее было то, что в нашей любви она брала реванш над жизнью. Непререкаемая строгость церемониала управляла всеми нашими утехами: сначала мы курили гашиш или марихуану, затем выпивали и включали на полную мощь арабскую музыку. Ребекка надевала туфли на высоких каблуках, ибо я желал видеть ее на шпильках — само это слово хорошо передает укол, экзекуцию. Украшенная всеми своими золотыми и серебряными побрякушками, висевшими в ушах, на ногах, на руках, на горле и даже на животе, с густо накрашенными веками, хлопая ресницами, которые одни жили на этом бесстрастном лице идола, утонченная, вычурная и суровая, прикрытая лишь крохотным золотым треугольником, она заставляла меня кружить вокруг нее, причем мне следовало курлыкать, подобно голубю, квохтать, подобно курице. Я просил ее пользоваться мною как табуретом, как половиком, она была моим повелителем: била меня, царапала, связывала руки за спиной.

Я извивался на ковре, на ледяных плитках кухни и ванной, высовывал язык, как собака, и на коленях тянулся к ее развилке. Ситуация придавала ее мышцам такой магнетизм, что я цепенел от изумления: при виде вздувшегося, округлившегося, словно грудь, живота, мощной пульсирующей дамбы, готовой открыть свои плотины, я превращался в растение, которое тянется к небесной влаге. Тогда она приказывала мне лизать ее, потом, когда я уже ничего не ждал, вцеплялась мне в волосы обеими руками, закидывала голову назад и грубо, зверски, мочилась на меня, принуждая пить, как из фляги, до последней капли. Этот дождь был эротическим топливом, помогавшим нам разжечь огонь. Узник этой жидкой мембраны, которая не оставляла ни единой щелочки для глаз, ушей и рта, отрезанный от мира этим горячим пологом, я задыхался, давился, не зная уже, обнимаю ли я женщину или божество. Я терял ощущение самого себя, забывал о собственных пределах, трепетал от обожания к той, что совершала обряд, исполняя надо мной этот священный ритуал. Это мочеиспускание представало празднеством света, торжеством бликов, которые преображались в сверкающие шарики, в фосфорные водопады. И когда я погружался в эту пылающую ванну, мы начинали тереться друг о друга, наша влажная кожа скользила, как чешуя двух рыб, ласкающихся в глубинах моря, мы низвергались во всеобъемлющий океан ее женственности. Затем моя преисполненная грации богиня распластывалась на мне в жажде наслаждения, как грозовое небо жаждет молнии, которая расколет его. Это были безудержные конвульсии, череда громовых раскатов — и она требовала их, громкими криками понукая меня не медлить. Я же изнемогал от блаженства и, в пароксизме счастья, мечтал, что молния поразит меня в самый момент экстаза.

Вот так, глотая выделения моей героини, обсасывая ее золотую веточку, я сдружился с роскошной натурой носительницы влаги: мне нравилось воображать это тело усеянным прудами, водохранилищами, стоками. Источник Ребекки наслаждался субтропическим микроклиматом, так что муссонам не было конца. Пышность произраставших вокруг него безумных трав объяснялась именно изобилием осадков. Кожа, прежде чем до предела умягчиться, нуждается в доказательствах противоположности: ворсистый ковер окружает нежную слизистую ткань — природа, влюбленная в поэзию, создала чистейший контраст, способный ввести в заблуждение руки браконьера или грубияна. Тайна мочеиспускания сливалась для меня с метеорологической тайной дождя и водных потоков. В воображении я возвышал эти жалкие происшествия моей частной жизни до космического уровня, я становился частью универсального ритма, спасавшего меня от одиночества. Вот так из благочестия я превратился в климатолога интимных излияний Ребекки. Алкоголь, пища со специями портили их вкус и аромат. Каждое выделение было для меня источником удовольствия или познания. Я давал ей пить чай с жасмином, апельсиновый, абрикосовый — самый благоуханный и самый мочегонный. Я изучал соответствия между специфической сахаристостью каждого плода и раствором его в каждом потоке мочи. Затем я принялся испытывать в этом ключе различные смеси и фиксировал изменения, внесенные телом в мой любимый напиток. На свой манер я стал дегустатором воды, какие еще существуют в Стамбуле: печеночная колика вызывала резкий вкус ацетона, состоянии тревоги влияло на запах, повышенная температура приносила смрад, дальние прогулки ускоряли слив. Я дошел до того, что научился предсказывать болезни, едва лишь пригубив свою ежедневную порцию. А когда Ребекка облегчалась на природе, я восторгался красотой этой присевшей на корточки женщины, чьи влагалищные губы лобзали почву, так что уже нельзя было понять, кто — земля или чрево — дарует другому свой гейзер. Короче говоря, дружеские ручейки Ребекки пробуждали во мне сразу три личности — любовника, ребенка и исследователя.

Но мне потребовалось больше: я подумал, что любовь к интимным трубопроводам женщины должна распространяться и на циркулирующее в них сырье — именно в сфере разложения следует соединить кольца в цепочке сменяющих друг друга симпатий. Руководствуясь этим принципом, мы вступили в новый этап наших бесстыдных выходок. Если использовать медицинские термины, я перешел от уролагнии к скатофилии. Уже давно Ребекка, желавшая примирить меня со своими испражнениями, с упреком говорила, что я обожествляю вульву, но пренебрегаю ее соседом по площадке. Я признал несправедливость этого фаворитизма и демократично согласился расширить его границы. Вот каким образом нежная моя подруга научила меня причащаться к ней посредством жидких и твердых выделений: для начала она, сходив на горшок, заставляла меня нюхать и щупать ее колбаски. Выложив их на тарелку, она давала мне вдохнуть этот запах и ближе познакомиться с ними. Затем, двигаясь все дальше, она потребовала, чтобы я вылизывал ее языком сразу после дефекации, разумно рассудив, что наличие отверстия победит мои колебания. Когда она сочла, что мои предубеждения (которые именовала предрассудками) частично преодолены, то решила осуществить полную инициацию. Я сам, из опасения, что меня вырвет, просил покончить с этим раз и навсегда, но предупредил, что смогу подружиться с ее какашками только в состоянии высшей чувственной эйфории. В назначенный день и час Ребекка, которая взяла на себя всю организацию, привязала меня, чтобы я не вздумал сбежать, накачала наркотиками и алкоголем, надела самые чарующие свои украшения, зачесала волосы назад, словно водрузив на голову атласный купол, и надолго занялась ласками, призванными помочь мне расслабиться. Затем, встав спиной, присела на корточки так, что зад нависал над моей головой, а трусики приоткрывали лишь прорезь: я умолял ее бить меня, раздирать в клочья, чтобы телесная боль превозмогла тошноту, я просил устроить нечто дикое, грандиозное, спасающее от ужаса, от панического желания удрать. Ребекка готовила меня к причастию вербально, сопровождая каждые потуги словом, комментируя каждое движение внутренностей. «Кушай, — бормотала она, — я круглая и сверкающая, возрадуйся плодам кишок моих, смакуй меня медленно, кушай грязь, в которую ты когда-нибудь превратишься, кушай свой будущий труп». Я впал в транс, как перед лицом смерти, под лезвием бритвы, меня ожидал то ли обморок, то ли экстаз, я сознавал, что прохожу самое главное испытание. Должно быть, у меня был взгляд человека во власти галлюцинации: в этом отверстии, из которого ко мне сползал целый мир крайностей, я чувствовал близость чудовищных желаний, смутное влечение к субстанциям, сокрытым под теплой кожей, и, полагаю, открыл рот машинально, сглотнув слюну. Хотя тухлые запахи отвращения проникали в мозг, я гнал их, думая о черных цветах, расцветающих в чреве моей любовницы, обо всей этой ночи, за которую она одарит меня баснословными букетами. Было нечто страшное в том, как слепой глазок в ее заду безмерно расширился и обе ягодицы раздвинулись в ужасном усилии, чтобы внезапно извергнуть из себя, на манер какой-то вялой стрелы, гигантскую колбасу. На секунду у меня возникло ощущение — по правде говоря, комическое, — что зад просто показывает язык, что добрячок натягивает мне нос, а затем эта штуковина с приглушенным дряблым звуком шлепнулась на мой подбородок. Я ухватил губами этот кусочек сыра из нечистот, который медленно сползал по шее, — стало горячо, липко, мерзко. Меня тошнило и одновременно переполняло чувство избавления: я сделал этот шаг, преодолел страх, справился с черноватой вонючей соплей.



Тут я прервал калеку, поскольку слышал уже слишком много и пребывал не в том настроении, чтобы выносить подобный непристойный вздор. Меня возмутила не столько тема, сколько горячность самого изложения. Он не имел права говорить об этих отвратительных вещах с почти религиозным жаром верующего, который обращается к своему Богу. Я встал, не шевельнув даже пальцем, словно пытаясь вынырнуть из грязи, но руки Франца, эти клешни краба с острыми щипцами, уже сомкнулись на мне, и с властностью, которая так сильно на меня действовала, он сказал:

— Не стройте из себя ханжу. Я всего лишь хочу рассказать о колдовской увлеченности, чтобы вы прикоснулись к этому озарению. Жалкий аргумент, я знаю, но что значат наши мерзости в сравнении с чудовищными жестокостями истории? Вы злитесь на меня, потому что я раскрываю вам утонченные наслаждения, непостижимые для ваших грубых чувств. Я умножаю пути приближения к любви — взамен двух или трех проселков, одобренных нормами морали и правилами приличия. О! я подозреваю, что ваши с Беатрисой кульбиты, несомненно, гигиеничны и благопристойны…

— По какому праву вы нас судите? У нас все-таки хватает целомудрия не демонстрировать свои забавы на публике.

— Целомудрия? Скажите лучше, что вы их утаиваете, ибо о них и сказать нечего, настолько они банальны и скучны. Поразмыслите хорошенько, выйдите за грань внешних приличий.



Ничто не было менее развратным, чем мои игры с Ребеккой; мы в них пустились только ради вызова: каждый хорохорился, страшно боясь, что партнер примет его всерьез и выйдет за пределы, а если кто-то заглатывал крючок, добычу вытаскивали на ковер в надежде, что добавки не понадобится. Мы мерились на турнирах чувственности, как другие провоцируют друг друга на соревнование в физической силе или в поэзии. Надеюсь, подобную мысль ваш педагогический желудок способен переварить? Прошу вас больше меня не перебивать, я скоро закончу.