Уве ТИММ
НОЧЬ ЧУДЕС
…война, Болезнь иль смерть всегда грозят любви И делают ее, как звук, мгновенной, Как тень, летучей и, как сон, короткой. Так молния, блеснув во мраке ночи, Разверзнет гневно небеса и землю, И раньше, чем воскликнем мы: «Смотри!» — Ее уже поглотит бездна мрака — Все яркое так быстро исчезает.
Вильям Шекспир. «Сон в летнюю ночь»
Глава 1
ПОХОДНАЯ КРОВАТЬ НАПОЛЕОНА
Если точно, эта история началась с того, что у меня не было начала истории. Уж я и за стол садился, и в затылке чесал, и по городу бродил, и курил до одури — а ведь недавно бросил! — причем сигары курил, понадеявшись, что, может, только и надо-то — окутать себя густыми клубами дыма, и тут же придумается замечательное и позарез необходимое начало истории. Напрасные мечты! Текст не шел, хоть ты тресни, упрямо не желала вылупиться первая фраза, та самая, от которой зависит все, что напишешь дальше. По ночам я стоял у окна и подсматривал за некой дамой, недавно поселившейся в доме напротив, — она даже не думала гасить яркий свет, принимая мужчин, которые частенько к ней наведывались. Попробовал было описать ситуацию: некий господин подсматривает из окна, следит за женщиной, а сам уверен, что она давно уже прекрасно знает о том, что он за ней наблюдает. Осилил с грехом пополам две страницы и бросил. Рванул на Северное море и там шатался по берегу курортного городка, в голове стоял шум прибоя, ор чаек и нудные жалобы на тяжкую жизнь хозяина гостиницы, единственным постояльцем которой был я. Выдерживать это удавалось ровно четыре дня, потом я сбежал, вернулся домой, к родимому столу. Купил диск с шахматными партиями, поставил в компьютер и принялся играть против Каспарова — разыгрывал партии последнего первенства мира. Опять же, точно на четвертый день, ближе к вечеру — я к тому времени так и не продвинулся дальше дебюта первой партии — затрещал телефон. Звонил редактор одной газеты — не соглашусь ли написать для них очерк о картофеле, что-нибудь вроде «Из далекого Перу на новую родину, в Пруссию»? Об истории картофеля и его роли в формировании национального немецкого характера. И разумеется, о моих собственных вкусовых предпочтениях. Плюс кулинарные рецепты. Плюс, особо, о жареной картошке.
— Хе-хе, — редактор засмеялся. — Вы ведь так любите разные бытовые зарисовки! Объем — от десяти до двенадцати страниц, есть где развернуться.
Я отказался — сказал, занят другой работой, нет времени. Я и правда как раз перед его звонком мучительно раздумывал о комбинации, которая у шахматистов называется «дерево». Повесив трубку, вновь попытался сосредоточиться на шахматах, но тут в голову полезли мысли о моем дядьке, то есть о дяде Хайнце. Этот дядька умел различать на вкус различные сорта картофеля, причем по-настоящему — он их различал, даже если картошка была жареная или вареная. На смертном одре дядька произнес странные слова — хотя до того несколько дней рта не раскрывал: «Красное деревце». Никто не мог взять в толк, что он имел в виду. Моя мама предположила, что так называется какой-то сорт картофеля. В семье дядю Хайнца считали лентяем, тунеядцем и неудачником, во всяком случае, мой отец иначе о нем не отзывался — всю жизнь он, дескать, только и знал валяться на диване с трубкой в зубах. Кстати, в моей памяти эта картинка — самая яркая: дядя Хайнц полеживает в кухне на диванчике, подсунув под голову подушку. И курит. Он замечательно пускал кольца. Иногда он по моей просьбе выпускал три колечка подряд. А однажды в воскресный день, дело было вскоре после конца войны, он с женой, тетей Хильдой, пришел к нам в гости. Отец накануне ходил к крестьянам и, уж не помню на что, выменял картошки. Мама выложила на стол то, что еще уцелело от нашего столового серебра после таких вот обменных операций. Все уселись по местам, притихли в ожидании. Вкусно пахло жареным луком и даже салом — мать протерла сковороду припрятанным ошметком. Обед вышел праздничный, за столом, кроме нас, сидели фрау Шолле и фрау Зерензен — к ним в квартиру нас в то время подселили. Дяде Хайнцу мать первому положила на тарелку два ломтика жареной картошки. Он осторожно разжевал их, распробовал — в точности как дегустатор вин, чуть приоткрыв рот, нежно и словно бы прислушиваясь к чему-то в себе. Помедлил, задумчиво наклонил голову, с видом поистине глубочайшей сосредоточенности… и получил добавку, еще два кусочка. Опять последовали утонченно-медлительные жевательные движения… Отец не выдержал:
— Ну, что?
Дядя проглотил, с его лица не сходило выражение глубокомысленной сосредоточенности. Еще немного поколебавшись, он наконец объявил:
— «Графская корона», она!
— Браво! — крикнул отец, и все захлопали.
Теперь нам также можно было приняться за еду и насладиться не просто какой-то жареной картошкой, а «графской короной». Вкусно было — не передать. Но что же этот вкус напоминал? Я спросил дядю и в ответ услышал:
— Ага! Вот и слов-то таких нет, чтоб это описать.
«Красное деревце». Удивительно, какие только мысли не приходят человеку в его последний час, когда сознание вот-вот померкнет…
Может быть, решил я, не так оно и плохо — написать очерк по заданию редакции. В конце концов, отвлекусь, отдохну от себя самого, от незадавшейся истории, все равно у нее нет начала, и, похоже, оно нескоро появится. А гонорар пригодится, да еще как. Ну а к каспаровским дебютам я уже успел охладеть. Итак, я позвонил в редакцию и сразу спросил, отдали они кому-то из авторов картофельную тему или еще нет.
— Нет.
— Ладно, я напишу очерк. Мне интересно проследить параллели между вкусовыми ощущениями и процессом писательского творчества. Как ни крути, и здесь и там вся штука в языке.
Редактор слегка опешил, но затем назвал сумму гонорара, и тут язык от удивления проглотил я — сумма была, мягко говоря, немаленькая. А редактор подумал, что я заколебался, и поспешил сказать, что все расходы на поездки, если без них не обойтись, редакция берет на себя.
— Договорились.
В тот же день я пошел в Государственную библиотеку, заказал пять книг и углубился в чтение. История картофеля, питательная ценность, картофелеводство, кулинария. Меня уносило Бог весть куда — картофель в Ирландии, в Индонезии, на далеком острове Тристан-да-Кунья, я самозабвенно копался в терминологии: земляные яблоки, пом-де-тер, бататы, и в конце концов додумался-таки: больше пользы будет, если поговорить с кем-то, кто действительно разбирается в этой картошкологии, хоть с историком, что ли, или со специалистом-диетологом.
Вечером я позвонил Кубину. После объединения Германии он перебрался из родного Гамбурга в Берлин, четыре года проработал в обществе по управлению чужим имуществом, а теперь открыл свою консалтинговую фирму. Кубин — большой любитель кулинарии, мало того, на досуге он писал книгу об итальянской кухне.
— Погоди, а то пригорит там у меня! — раздалось в трубке. Через минуту он продолжил разговор: — Ну да, есть человек, который занимался картофелем. Здесь, в Берлине. — Кубин обещал достать адрес.
На другой день я вылетел в Берлин, намереваясь заняться там совершенно заурядной журналистской работой — сбором материала для очерка.
* * *
Кубин выскочил встречать меня у лифта, мы обнялись, и я сразу заметил, что он изрядно потолстел. Лицо у него было усталое, серого, нездорового цвета.
— Заходи, — сказал он. — Здорово, что ты приехал! Но смотри, чтоб в этот раз все было по-честному, мне вовсе не улыбается снова узнать собственную персону в каком-нибудь герое твоего нового романа.
Он показал мне квартиру. Четыре больших комнаты. Одна пустая, в центре три здоровенных каменных яйца, два из отполированного мрамора, одно из блестящего черного гранита. Казалось, сказочная птица Рух устроила тут гнездо и сейчас влетит в неплотно затворенное окно.
— Типичная берлинская комната, — сказал Кубин, — проходная. Там, дальше — спальня.
— Тихо-то как, спокойно! Окна во двор?
— Верно, верно, — кивнул он. — И все-таки у меня в этом паршивом Берлине начались жуткие нарушения сна, один раз даже заснул, представляешь, на заседании, которое вел! А дома ляжешь в постель — сна ни в одном глазу. Теперь-то сплю — хоть из пушек пали над головой, не проснусь. Снов не вижу. По крайней мере, утром ничего не помню. Перерабатываю свои похоронные мысли в глубинах подсознания. А знаешь, в чем секрет, почему я дрыхну без задних ног, не терзаясь какими-то моральными угрызениями? Я сменил кровать. Два года тому назад. Иди сюда, покажу!
Он распахнул дверь спальни. Пустая комната — шкаф, кровать, больше ничего. И кровать-то походная, вроде раскладушки.
— Что скажешь? Точнейшая копия походной кровати Наполеона. Оригинал в парижском Музее армии. Между прочим, настоящая кровать императора на шестьдесят сантиметров короче. Он на ней спал во время всех своих походов. Кроватка маленькая, да удаленькая, потому что глубокая. А то как бы он выдержал все эти жуткие военные передряги? Вот и моя просто отличная, не проваливаешься, лежишь на твердом, но как бы объяснить? — вроде она тебя поддерживает. Пожалуй, так же, как на водяной, мы с Анжелой купили тогда, к свадьбе, водяную. А что? Кто не мечтает походить по водам или хоть поспать на воде? Но, ты понимаешь, тина эта, зелень утиная…
— Утиная зелень?
— Сначала та кровать, водяная, была телесно-розового цвета, но через месяц почернела, от водорослей, так нам объяснили. А уж запах — будто в ракушечном гроте, месяца два прошло — вонь как над прудом, где карпов разводят. В общем, вывезли мы ее в лес тихой сапой, пускай, решили, будет там такой вот маленький новый биотоп, а себе купили другую, японскую, модель «самурай», размеры — супер. На ней и двум женам места хватило бы. В Гамбурге она осталась, там же, где и моя семейная жизнь.
Кубин увел меня в кухню, где, кроме буфета, стола, холодильника и газовой плиты, опять же ничего не было — никаких тебе декоративных медных посудин на полках, никаких тряпичных прихваток ручной работы, якобы произведений народного искусства индейцев племени хопи, и тому подобных хорошеньких штучек. Но на стене висел подписанный автором рисунок Энди Уорхола — банка пива «Кэмпбелл». Стол накрыт на двоих — тарелки, бокалы, вилки и ложки, все в стиле двадцатых годов, все по эскизам прославленного венского дизайнера. Кубин взял пачку макарон и, ловко развернув веером, запустил их в кипящую воду.
— Я было подумал, не заказать ли несколько копий императорской койки. Но решил — не стоит. На нашем рынке разве такой товар пойдет? Консерваторы слишком провинциальны, а у наших левых, в отличие от их французских собратьев, начисто отсутствует вкус и интерес к военной тематике.
С потолка свисала оригинальная лампа с колпаком из белого стекла, по которому были раскиданы черные силуэты — ребятишки и эльфы с поднятыми сачками гонятся за женской фигуркой с крылышками за спиной как у мотылька.
— А-а, лампу эту я в Вене купил на тамошней барахолке, — сказал Кубин, заметив, что я разглядываю светильник. — Вся штука, как ты понимаешь, в крыльях.
— Которая убегает, это что же, фея?
— Может, фея, а может — богиня победы Ника. В любом случае эта свора явно хочет оттяпать ей крылья. А тебе никогда не приходило в голову, что французы ухитрились обставить как великий триумф свою чудовищную катастрофу? И каким же образом? А просто разукрасили как надо громадину каменную. Надо, надо тебе увидеть Триумфальную арку. На ней, понимаешь, надписи — перечислены все битвы французской армии. Победы и поражения. Эта гигантская каменная арка перекрыла даже такие военные катастрофы, как Лейпцигское сражение
[1] или взятие Москвы. Никто, глядя на Триумфальную арку, не вспоминает, что Наполеон проиграл важнейшие сражения, вообще войну проиграл. Вот это и есть сила эстетики, понимаешь? Все видится в другом свете, а только это и нужно. — Кубин плеснул в кастрюлю оливкового масла и поставил на огонь, потом добавил туда же соус песто из баночки и сказал: — Теперь туда — свежих кедровых орешков, это очень важно. — Он достал с полки пакетик. — Держи-ка! — И вытряхнул мне в подставленную ладонь несколько ядрышков. — Скажи, а с чего это ты из всех корнеплодов выбрал для своего очерка пролетарочку?
— Да как раз потому, что пролетарочка.
Кубин осторожно снял с буфетной полки, где красовались вина, бутылку красного, вытащил пробку, понюхал ее и налил мне вина.
— Давай, угадывай!
Я отпил глоток.
— Трудно сказать. Италия? «Монтепульчиано»? Из Абруццо, не сомневаюсь. По-моему, года девяносто третьего. Хороший был год.
— Черт! Вот это да! — Кубин вытаращил глаза.
— Ладно, чего там. — Я усмехнулся. — Успел разглядеть этикетку.
Кубин попробовал вино, почмокал губами.
— «Эмидио Пепе». — Он помешал масло. — Картошка… Тоже мне, деликатес. Нет, я член макаронной партии.
— А я вот однажды влюбился в картошечку.
Кубин насторожился:
— Какую такую картошечку?
— Студенческую. Дело было в студенческие годы, на карнавале. Танцевала там одна девочка, классно танцевала, а костюм у нее был «молодая картошка», нежно-бежевого такого цвета, розоватого даже, этот сорт называется «кливия». Оказалось, у той девочки любимая еда — отварная картошка с зеленым соусом — знаешь, йогурт, еще что-то, зелень и тертый чеснок. От этого у нее и личико было нежного бледного цвета. А на нос она себе налепила зеленые веснушки. Я тогда сказал: «Веснушки — это крошечные окошечки, они нужны, чтобы кожа получала побольше солнца в нашем северном туманном Нифльхейме
[2]. Нет веснушек — значит, рахит тебе обеспечен». А она говорит: «Хоть бы моих веснушек хватило, а то они у меня только на носу».
— Ишь ты! И что, правду сказала?
— Осталось неизвестным. На ней, видишь ли, кринолин был проволочный, обтянутый розовато-бежевой тряпкой. Вытащила она меня танцевать — а я был Дон Кихотом, представляешь? Потрясающий карнавал был, единственный карнавал, на котором я не клевал носом от скуки. А может, еще и потому, что так и не удалось мне до той девочки добраться. Все из-за проволочного этого каркаса, из-за костюма «молодая картошечка».
— Ну а потом-то?
— Потом? Под утро она исчезла, сбежала, прямо как Золушка. Больше я ее не встречал. Иногда бывает, увижу молодую картошку с тоненькой кожурой — сразу ее вспоминаю, вот и ем картошку, упиваясь сладостными грезами.
— Что ж, — сказал Кубин. — По-моему, неплохая тема для прозы. Почему бы тебе не написать об этом?
— А ты не слышал названия «красное деревце»?
— Красный бук? У него листья…
— Нет. Мне кажется, это название одного из сортов картофеля. «Красное деревце» — последние слова, которые произнес перед смертью мой дядя, а он распознавал картошку на вкус не хуже, чем ты — вина.
— Симпатичный дядя, мы бы с ним подружились. Ну, расспроси, расспроси того… э-э… картофелеведа. Я с ним познакомился на одной вечеринке, год назад, наверное. Специалист по сельскому хозяйству, раньше работал в Академии наук ГДР, ну, их там посокращали всех, ты же знаешь. Тридцать тысяч душ. Сидели себе в институтах, в которых уже штукатурка со стен сыпалась, изучали какие-то нелепые вещи вроде солярографии, или реставрировали грамматику древнеузбекского языка, или пересчитывали камешки на развалинах древних Фив. Если оставалось время свободное от доносов на своих же коллег… Фамилия его Роглер. Тихий такой старикан, диалект у него, правда, саксонский, но ничего, терпимо, понять можно, потому как наполовину с берлинским смешанный. — Кубин отхлебнул вина, причмокнул, поцокал языком, застонал от удовольствия. — Родной его саксонский дал о себе знать, только когда он завел речь о картошке. Но уж тут пошел разводить турусы на колесах, скажу я тебе! Ценные питательные качества, витамины-калории, названия-термины, распространенность во всем белом свете, унять его не было ну просто никакой возможности.
— Это же именно то, что надо!
Кубин дал мне попробовать песто:
— Ну? Ничего особенного, верно? Но какой вкус… — Он опять причмокнул губами. — По мне, так не расти она вообще, твоя картошка.
— А у тебя есть адрес этого человека?
— Нету. Но можно узнать у Розенова. Тоже бывший сотрудник академии гэдээровской. Я с ним в контакте, он время от времени подрабатывает в одной фирме, консультантом, что ли. Вон там лежит, телефон его, я выписал тебе. — Он махнул рукой в сторону стола, рядом с одним из приборов я увидел бумажную карточку. Кубин взял дуршлаг, слил воду со спагетти, деревянной лопаточкой хорошо перемешал их с горячим песто.
— «Красное деревце»… Да разве может быть у картошки такое название?
— Бывают и подиковиннее.
— А отчего умер дядя?
— Рак легких. Выкуривал по две пачки сигарет в день, никак не меньше. Даже в больнице курил — уже кровью харкал, а все равно курил тайком, запершись в туалете. Потом он умер. И последнее, что он сказал, были эти самые слова, «красное деревце».
— Спроси Роглера, спроси… — Кубин раскладывал спагетти по тарелкам. — Нет, что ни говори, итальянцы не зря подают картошку разве что на гарнир. Вот помидоры — другое дело. Но разумеется, не голландские парниковые выродки неимоверных размеров. Я помидоры у здешнего итальянца покупаю. Выращивает в огороде, а навоз ему в полиции дают, в ихней конно-спортивной школе.
Весь вечер потом Кубин на чем свет ругал Берлин и берлинцев, клял их старания всегда и везде казаться остроумными и находчивыми, хаял пресловутый берлинский юмор, который у него, Кубина, в печенках. А еще рассказал об Анжеле, своей бывшей жене, недавно вышедшей замуж в третий раз. За кого? За американца, ботаника, специалиста по арктическим лишайникам. Вот так-то. Теперь этот тип ищет работу в Берлине, найти ее, само собой, далеко не просто, потому как и на востоке и на западе страны безработных лишаеведов — хоть пруд пруди. Да, Кубин его видел, ни дать ни взять белка-летяга, это такие зверушки, которые скачут с дерева на дерево и в полете рулят хвостом. Кубин разошелся, макароны чуть не вывалились у него изо рта. Отхлебнув красного, он вытер жирный след с края бокала и опять завел все о том же:
— Интересно, ухитрится она, с чертовой своей спиралью, не забеременеть от своего ботаника? Этот тип — настоящий сумчатый медоед.
— Кто-кто?
Кубин надолго присосался к бокалу, потом рассеянно уставился в тарелку, намотал на вилку последнюю макаронину.
— Сумчатый медоед. Это такие австралийские зверушки, у которых самку оплодотворяет не один самец, а шут их знает сколько. Причем самцы садятся на задние лапки и игриво выставляют на обозрение свое хозяйство. А оно у них — будь здоров, ну самки и сбегаются, привлеченные такими незаурядными достоинствами.
— Ничего, если я закурю? — На всякий случай я показал, что в портсигаре у меня только три сигары.
— Опять за старое взялся? Ну, кури, кури, пока дым из ушей не полезет. — Кубин снова отхлебнул изрядный глоток, уже не причмокивая и не перекатывая вино во рту. Помолчав, он задумчиво покачал головой: — Колоссальных размеров органы. Ты представь — пять процентов от общей массы тела этих тварей. Если по-нашему, значит, твой аппарат весил бы четыре кило.
— Ты что, видел этого ботаника в чем мать родила?
Кубин вытаращил глаза и поглядел на меня с усмешкой:
— Господи помилуй! Не могу поверить — неужели ты до сих пор остался таким бесхитростным реалистом? Верно, сумчатый медоед, пожалуй, все-таки не совсем то. Анжелин ботаник, он скорей вроде водоплавающего австралийского динго с купированным хвостом.
Но как выглядит водоплавающий австралийский динго с купированным хвостом, Кубин мне уже не рассказал, слишком нагрузился.
Глава 2
УПАКОВАННЫЙ РЕЙХСТАГ
Внизу на улице уже дожидалось такси, вверху на балконе стоял Кубин, напяливший зюйдвестку, и орал:
— Трави шкоты, руби мачты!
Он вдруг перегнулся через перила так далеко, что я испугался:
— Осторожней!
Но он только громче завопил, стараясь перекричать завывания разыгравшейся к ночи непогоды:
Пятнадцать человек на сундук мертвеца,Йо-хо-хо, и бутылка рому!
Таксист полюбопытствовал:
— Ваш друг, наверное, капитан?
— Нет. Он консультирует предпринимателей по вопросам бизнеса. А вот дед его, да, тот был капитаном. Таких песен я раньше от него не слышал. Обычно он в подпитии распевает ирландские песни.
— Куда едем?
— К Рейхстагу.
— А-а, на упаковку
[3] поглядеть, — сообразил шофер. — Только не ждите чего-то особенного, ночью мало что видно. Вообще, дело полезное для нашего брата. Гостиницы битком, в пансионатах яблоку некуда упасть. И заказов хватает, с позавчера вот так.
— А обычно работы у вас мало?
Таксист кивнул лысой головой и бросил взгляд в зеркало. Но глаз его я не увидел — несмотря на поздний час, на нем были черные очки, пилотские, в стиле тридцатых, с массивной оправой под золото.
— Город после объединения — один сплошной затор. Крутом стройки да перестройки, куда ни ткнись — одностороннее движение, где раньше нормальное было. До чего ведь дошло! На Потсдамерплац у нас теперь озеро. Вырыли огромный котлован, понимаешь, а в нем земснаряды, шаланды да еще два буксира.
Машину затрясло. Мы ехали по каким-то временным мосткам.
— Случись на шаланде бунт — морской суд разбираться должен. Да уж, после объединения столько агрессии в людях накопилось, спасу нет. Я сам в Берлин лет двадцать назад приехал, из ФРГ, не захотел там жить. Тут тогда был отстойник для всех аутсайдеров и прочих дуриков. Социальный биотоп за каменной стеной, под охраной. А теперь понабежало мальцов, которым деньжат бы срубить, да побыстрее. Думаю вот, не податься ли еще куда.
— Куда же?
— В Кельн, может — в Гамбург.
В машину ударяли резкие порывы ветра. На лобовом стекле показались первые капли дождя. Таксист включил дворники.
— А чем вы занимаетесь, когда не за рулем? По специальности то есть?
— Многие интересуются. Думают, водила с ученой степенью. Нет. У меня водительские права, лицензия плюс шесть семестров романской филологии, вот и все. Когда не вожу, ничем не занимаюсь, читаю только, ну в кино хожу, еще музыку слушаю. И люблю ездить по свету, в Африку, в Сахару. Я когда-то путеводитель написал по Сахаре, маленький, правда. Она тогда еще не стала модным туристским аттракционом. Путеводитель мой давно распродан… Все, дальше ограждение. Пешком вам придется. Могу подвезти, конечно, да только ничего это вам не даст, вы же не хотите платить лишнее?
Я заколебался — не поехать ли в пансион, Бог с ним, с Рейхстагом. Но любопытство взяло верх, хотелось увидеть, какую часть Рейхстага уже упаковали. Я расплатился и выбрался из такси.
Дул холодный ветер, моросило. Вчера вечером, понадеявшись на метеопрогноз, я оставил плащ дома, в Мюнхене, чтоб не таскать с собой. В легком шелковом пиджачке, который я купил в Мюнхене по причине внезапно наступившей жары, холодный ветер пронизывал до костей.
Прямо впереди были Бранденбургские ворота, казалось, будто они светятся. Вокруг бродило несколько человек, все в плащах или накидках с капюшоном. К ограждению подъехал автомобиль, остановился. «Ланчия» с итальянским номером. Я вдруг почувствовал, что от моего шелкового пиджачка исходит какой-то странный запах, очень необычный, нет, не такой, как от намокшей шерсти — та пахнет по-домашнему уютно, сырой овчиной, — и не такой, как от хлопка, который, намокнув, издает запах соломы. Запах моего пиджака… Ну и ну, он воняет какой-то мерзкой слизью, какими-то выделениями, тьфу ты, вот ведь напасть. Я перешел улицу Семнадцатого июня. «Ланчия» развернулась и с горящими фарами двинулась прямо на меня, затормозила, водитель что-то крикнул — мне, больше некому. Я подошел и сказал, пригнувшись к опущенному окну:
— Я не здешний. Sono straniero.
— Ahh, lei parla italiano.
— Solamente un poco.
Он затараторил по-итальянски. Как я понял, что-то насчет ярмарки и что он куда-то едет ночью. Заметив мою растерянность, итальянец перешел на немецкий, причем вполне сносный, хотя и с сильным акцентом. Он рассказал, что возвращается с оптовой ярмарки. Здесь, в Берлине, ярмарка была. Одежда из кожи. Неужели, удивился он, я не читал в газетах?
— Нет, — сказал я. — Сегодня только приехал.
Итальянец не умолкал: после продаж у него остались кожаные куртки, две штуки, выставочные модели. Ему надо сегодня же возвращаться в Милан, да, сегодня, ночью. Зачем везти куртки обратно? Он открыл дверцу, махнул рукой, приглашая садиться. На секунду я заколебался, вспомнились всякие истории, которых я в последние месяцы наслушался от людей, побывавших в Берлине. Задушенные квартирные хозяйки, отрезанные пальцы с перстнями, туристы с кляпом во рту, киллеры, их жертвы… Но итальянец снова поманил гостеприимным жестом и улыбнулся такой радушной, такой типично итальянской широкой улыбкой… Короче, я уселся рядом с ним. И едва захлопнул дверцу, машина тронулась. Отъехали недалеко — в темный провал между двумя уличными фонарями. Я вздрогнул — влип, значит, все-таки! Быстро обернулся — нет, на заднем сиденье никто не прятался. Там был только черный мешок. Но он имел форму человеческого тела! Итальянец заглушил мотор.
— Холодно? — Он ткнул пальцем в мой пиджак.
— Да. — Запах, который источал намокший шелк, преследовал меня неотвязно, и я вдруг понял, чем пахнет, — да семенем же! Вспомнились сумчатые медоеды, о которых толковал Кубин, и я решил — вернувшись домой, непременно загляну в энциклопедию: интересно, какие такие железы у гусениц тутового шелкопряда выделяют шелковое волокно?
— Правду сказать, запрещено, — вздохнул итальянец. — Нечистая конкуренция.
— Нечестная, — поправил я и тут же обозлился на себя: что за привычка, непременно надо указывать людям на их ошибки, скажите, учитель какой нашелся! — Извините!
— Как так «извините»? Надо. Иначе опять и опять делаем тот же глупый ошибка.
— Вот-вот, — сказал я, — итальянцы славятся своей доброй снисходительностью, они никогда не поправляют, если иностранцы делают ошибки в языке.
— Когда человек говорит, не поправляют. Зато поправляют, когда поет.
— Это как же?
— Про американца историю слышали? Пел в опере первый раз, в Неаполе. Спел арию. Публика кричит «da capo». Американец поет арию на бис. Публика опять кричит «da capo». Он опять поет на бис, потом еще, потом еще. Другие певцы недовольны, им тоже охота выступать. А публика вопит и вопит «da capo». Американец больше не может, устал, сил нету, спрашивает: «Сколько раз еще надо петь арию?» И тут кричат из зала: «Пока не перестанешь фальшивить!» — Итальянец окинул меня оценивающим взглядом. — Какой размер? Пятидесятый?
— Да, вроде того. Если итальянский, то пятьдесят второй.
— Как раз на вас у меня куртки. Прекрасный фасон, кожа высший сорт, выделка первоклассная. — Он перегнулся к заднему сиденью и вытащил из черного мешка куртку, затем вторую, показал мне этикетки — «Джорджоне», там же был указан размер, пятьдесят второй, как он и говорил. — Хотел продавать куртки по триста пятьдесят каждая. Но вам обе отдам за четыреста пятьдесят. Я вам скажу: настоящая цена тысяча двести за штуку. Мне нельзя больше оставаться в гостинице, вы же понимаете. — Он поглядел мне в глаза, улыбнулся, а я кивнул в ответ, про себя удивляясь: чем больше он говорил, тем слабее становился его итальянский акцент. Наверное, он долго жил в Германии. — Я вам скажу: хотел отнести их завтра в один бутик. Но в гостиницах нет мест, ни в одной, все запродано на корню, весь город! Рейхстаг надевает новое платье. Люди с ума посходили. К нам, в Италию, едут посмотреть мадонн, у которых льются слезы. К вам едут посмотреть Рейхстаг. — Он засмеялся. — Ох уж этот Кристо. Dio mio, настоящий чудотворец. Нет, нет, не подумайте плохого, я верующий, католик. Сегодня ночью уеду в Милан. Ну, по рукам, обе куртки за четыреста пятьдесят.
— Нет, — сказал я. — На что мне две куртки? Да еще в июне. Они же осенние. Сейчас дождь идет, правильно. Но две-то мне зачем?
— Продадите. По двести марок запросто можете накинуть.
Я замахал руками.
— Хорошо! Берите одну. Мне надо сегодня продать обе, сегодня вечером, потому что все знают про нашу ярмарку, и ночью покачу назад, прямиком в Милан, без остановок.
— Без остановок? Далеко ведь.
— Ага. Ночью на автостраде пусто, вот я и задам газу, как у вас говорят.
Я засмеялся:
— Не так! Правильно: поддам газу.
— Хорошо! Берите за двести восемьдесят. У вас нет плаща. Куртка — хорошо, погода — не хорошо. Дождь. — Он кивнул на окно. И правда, теперь уже не моросило — дождь припустил вовсю, ветер швырял в стекла брызги.
— Понимаете, кожа ведь не лучший вариант, когда дождь льет как из ведра. — Я решил показать, что и мы не лыком шиты. — Потом, у меня нет с собой таких денег.
— А кредитная карточка? Едем, банкомат найдем!
— Карточки тоже нет с собой. — Я соврал. Но если уж покупать, то надо хоть немного поторговаться, и на мякине меня не проведешь, знаю я итальянцев, знаю и Италию. И я сказал: — Люблю ездить в Италию, итальянцев люблю, язык итальянский, моду, кухню, tutto!
И тут он растаял, услышал это самое tutto, и засиял, положил мне руку на плечо и сказал:
— Вы хорошо говорите по-итальянски. Так и быть, отдаю за двести двадцать. Смотрите сюда — шелковая подкладка. Утепленная, красная, очень элегантно!
Я пощупал кожу — мягкая, даже необычайно мягкая на ощупь. Название фирмы напомнило мне о другом Джорджоне, о любимой моей картине «Буря». Я мог бы смотреть на нее тысячу раз и всякий раз находил бы на полотне новые детали. Например, белую птицу на крыше дома, крохотную в перспективе, наверное, это был аист, да, аист сидел там под черным грозовым небом, прорезанным яркой молнией… Подкладка и в самом деле была из шелка, очень темного красного шелка. В тусклом свете я попытался разглядеть швы, ощупал их и невзначай обронил, что когда-то учился на скорняка. Итальянец не понял, пришлось объяснить: скорняк — это такой портной, который шьет вещи из кожи и меха.
— О, специалист! — воскликнул итальянец и, выхватив у меня куртку, воздел ее кверху. — Смотрите! Покрой как у знаменитого barone rosso! Рихтгофен!
[4] Элегантная линия. Ретро! Куртка пилота. На подстежке, и клапан на спине, видите? — защита от дождя и ветра.
В самом деле, смотрелась она неплохо, тем более внутри действительно была утепленная подстежка. У моего отца была фотография Рихтгофена, висела у него в комнате. Рихтгофен, отцовский кумир, на фотографии был в кожаной куртке, похожей, вне всякого сомнения, на эту.
— Сколько у вас денег?
Я полез в карман, думая: вот повезло — льет как из ведра, холод, а мне так дешево подвернулась отличная куртка из мягкой натуральной кожи. Показал итальянцу деньги — сто семьдесят марок и немного мелочи. Разумеется, не проговорился, что в паспорте у меня припрятана еще сотня на всякий пожарный случай.
— Вот, сто семьдесят. Все мои деньги. Даже на такси не останется, чтобы до гостиницы добраться.
— А билет на автобус есть?
— Нет.
Он отдал мне четыре марки и сказал:
— Выгодная покупка. Ладно, теперь я на автостраду и воздам газу.
— Поддам, — поправил я.
Он засмеялся:
— Немецкий язык — трудный язык. Поддам! Ага, воздам! Счастливо! Arrividerci!
Удивительный народ, эти итальянцы, подумал я, — проворачивают мелкие делишки, мошенничают, но всегда делают это так, что, может, и надуют тебя, однако настроение ничуть не испортят. Но этого итальянца как раз я обставил; и обставил неплохо. Ухмыляясь про себя, я помахал ему рукой. «Tutto» — вот на что он купился, на это словцо. Итальянец помахал в ответ, крикнул «Addio!» и поддал газу так, что завизжали колеса.
Я натянул куртку и сразу почувствовал приятное тепло — просто чудесное ощущение, когда на улице ветер и дождь. Наконец-то. Отличная покупка, и не за тысячу двести, а всего за сто шестьдесят шесть марок. Почти счастливое число. Не хуже, чем в тот раз, в прошлом году, на озере Кляйнхессель. Там была распродажа потерянных или забытых на пляже вещей. Я купил себе плащ за сто восемьдесят марок, новый отличный «Берберри», почти не ношенный, с вышитой золотом этикеткой: «Conrad. High class for men». У прежнего владельца руки были, видно, коротковаты, говорят, это особенность швейцарцев, пришлось отпустить рукава сантиметра на четыре, но в остальном плащ был будто на меня сшит. А новая куртка и вовсе сидела как влитая, и до чего же она теплая, просто чудо!
* * *
Рейхстаг. Громадный, тяжелый, невнятно шелестящий. Будто видение из сна — странные, мрачные полотнища, свисающие вдоль стен, под порывами ветра они вздувались, колыхались. Центральный фасад был уже целиком завешен, четыре угловых башни ждали очереди на «упаковку».
Я пошел вдоль желтого забора из проволочной сетки, которым рождающееся на глазах произведение современного искусства оградили от не в меру любопытных зрителей.
За забором стояла охрана — здоровяки в желтых непромокаемых робах. Несколько человек, пришедшие поглядеть, в молчании бродили вдоль ограды, все закутанные, похожие на кульки, какая-то женщина сражалась с вывернувшимся под ветром зонтиком, мужчина тащил на поводке угрюмого пса, мокрого, всклокоченного, маленький человечек в старом прорезиненном плаще, остановившись возле копра, внимательно изучал вывеску на заборе. «Выемка обратным ходом», — прочитал я.
Двинулся дальше, дошел до угла. От дождя моя куртка отяжелела и с каждой минутой делалась все тяжелей, почему-то вдруг вспомнилась жилетка со свинцовыми пластинами, которую я много лет назад надевал на тренировках, когда бегал спринтерскую дистанцию, каждый день пять-шесть раз, да еще в гору, к замку Ричмонд. Интересно — когда я надел куртку, она была легче перышка, что ж, этим отличаются вещи итальянского производства, конечно, они же там воображают, что в их кожаных куртках люди будут гулять по солнечным южным полям, вот потому и выделка никудышная. Но если подойти к делу с другой стороны… Мои добротные американские ботинки тоже размокли. Вот уже и ноги мерзнут. Ветер неистово налетал на здание Рейхстага и раскачивал из стороны в сторону громадные полотнища из серого синтетического материала. Сейчас, ночью, этот серый цвет был в точности такой же, как у безобразной военной формы гэдээровской Народной армии. Я увидел за забором человека в синем комбинезоне и желтой каске, вдобавок он был перепоясан широким желтым ремнем с массивными альпинистскими карабинами. Вчера в программе новостей показывали, как строительные рабочие спускали с крыши огромные разматывающиеся рулоны серебристо-серого материала, картина чем-то напоминала громадный парусный корабль с матросами на реях.
Тут я понял, почему Кубин вопил: «Трави шкоты, руби мачты!» Конечно, он тоже видел эти кадры. Я спросил альпиниста, верно ли, что он упаковывает Рейхстаг.
Он немедленно меня поправил:
— Не упаковываем, мы должны его скрыть. Все скрытое однажды будет явлено взорам. Это Кристо так сказал. — Он запрокинул голову и озабоченно поглядел на раскачивавшиеся полотнища. — С обеда простаиваем. Не ветер — настоящий шквал нынче. Болтались там, наверху, что твои мартышки на лианах.
— Вы берлинец?
— Не, из Ростока мы, на заработках.
— Скажите, а как вы считаете, в ГДР скалолазание хорошо было поставлено?
— Какое там! Разве только на Эльбе лазали, по скалам из песчаника. Ну и в фабричных трубах, конечно.
— В трубах? Фабричных?
— Ага. При социализме мы, альпинисты, тренировались в трубах. Лесов строительных вечно не хватало, дефицит. Но у гиблого народного хозяйства были свои плюсы. Фабричные трубы ремонтировали изнутри, спускались туда на тросах. Отлично, в смысле спортивной подготовки, между прочим. Один раз я ремонтировал кусок трубы на высоте двести шестьдесят метров, во как! А теперь у меня свое предприятие, ага. Фабричные трубы — ремонт, расшивка швов, замена железных скоб. Цены нормальные. В ГДР был я «герой труда», а из долгов не вылезал. Ну, шабаш, пора на боковую. Завтра в пять утра вставать.
Я вдруг почувствовал усталость и неимоверную тяжесть во всем теле. Ничего удивительного, ведь и я сегодня встал в пять, в бешеном темпе дочитал книгу «The Potato and Its Wild Relatives»
[5], потом забежал в библиотеку, просмотрел статистические материалы о разведении картофеля и сахарной свеклы на территории Германии в девятнадцатом веке, после обеда перелетел из июньской жары Мюнхена в пронизывающий холод Берлина, с чувством, с толком отужинал и выпил у Кубина, а теперь вот шатаюсь по ночному городу в этой тяжеленной, будто свинцовой куртке. На сегодня с меня хватит, подумал я, и пошел по Унтер-ден-Линден в сторону вокзала Фридрихштрассе. На четыре марки, которые оставил мне итальянец, доеду как раз до Цоо. Тем временем куртка страшно набухла от воды и буквально тянула к земле, можно было подумать, что ее карманы битком набиты гранитной щебенкой. Но я решил не падать духом: если сбрызнуть куртку каким-нибудь водоотталкивающим составом, я прекрасно буду ее носить, осень в Мюнхене холодная и сухая. И вообще, все-таки в куртке тепло. И уже не преследует отвратительный запах, нет этой гнусной вони от выделений каких-то шелковых червей. Теперь пахнет… В самом деле, чем же от нее пахнет? Да ведь это запах, как в лавке старьевщика на Эппендорфервег, в Гамбурге. В детстве я таскал туда картон и макулатуру, сдавал, получал пусть маленькие, но деньги. Было это в начале пятидесятых, шла война в Корее, и здорово подскочили цены на металлолом. И вот однажды меня из подвала позвал отец. Он стоял в мокрых брюках, штанины — хоть выжимай. Подозвал поближе и влепил мне пару затрещин. И чего ему приспичило мыть руки не в ванной, а в подвале, под рукомойником, которым сто лет никто не пользовался. Я-то открутил от раковины сливную трубу, она была свинцовая. А за свинец тогда платили больше, чем за другие металлы. Так что папашины затрещины принесли мне кое-какой доход… Никаких сомнений, тот же запах, один к одному, тот самый, что в лавке старьевщика. От меня пахло старой намокшей бумагой.
Я свернул на Фридрихштрассе, и тут навстречу мне откуда-то вынырнули трое — все в блестящих пиджаках, не бритоголовые, но очень коротко стриженные. Практичная мода, подумал я, мне-то самому мокрые волосы залепили глаза. Ну что стоило перед поездкой попросить жену постричь меня покороче?
— Ну че пялишься? — Один из парней надвинулся вплотную. — Ты, шваль подзаборная!
— Вали-ка на родимую помойку, Альди
[6], — сказал второй. Первый четким, точно выверенным движением сильно двинул меня в живот. Вода из куртки брызнула, будто из поролоновой губки. Я дернулся и вскрикнул, хотя боли не почувствовал — парень ведь просто ткнул меня кулаком, но куртка порвалась. Те трое удивленно — нет, в испуге! — уставились на дыру. Из нее лезло что-то красное. Скорей зажал дыру руками — под пальцами какая-то склизкая каша. Я застыл от ужаса, но боли по-прежнему не ощущал. Те трое бросились наутек. Я медленно приходил в себя после шока. Первым делом поднял к глазам руки. Они не были красными. То, что вылезло из дыры… это была мокрая красная подкладка. Я затолкал ее внутрь, при этом отвалился кусок кожи. Наверное, в кулаке у паршивца был зажат нож, или металлическая расческа, или связка ключей — я слыхал, что связка ключей в драке — опаснейшее оружие, которым наносят кошмарные раны. Выходит, моя новая куртка, раздувшаяся от воды кожаная куртка, спасла меня от тяжких телесных повреждений. Ай-яй-яй, какая большая треугольная прореха. Ерунда, тут же утешился я, кожаная куртка с заплатой — прекрасно, бывалый вид, не то что какая-нибудь обновка, прямо из магазина. На заплату, правда, пойдет изрядный кусок кожи…
Вот и вокзал. Наконец-то я в сухом и теплом помещении. В грязной стеклянной двери, не мытой, должно быть, со времен исторического Восьмого съезда СЕПГ, я рассмотрел свое отражение.
Этот мутный образ внес ясность — я понял, что хотели сказать те парни, послав меня на помойку и обозвав «альди». Не «альди» — «альби», то есть албанец-нелегал, они же бездомные, ночуют часто под открытым небом. Да, но куртка оказалась порванной не в одном — в нескольких местах. Даже на поясе. Ну и халтура! Волосы сосульками свисали у меня со лба. Я подумал, хорошо еще, что я не чернокожий, каким кажусь сейчас, отражаясь в этом грязном стекле. Опустил глаза — да что же это? Кожа разлезалась, превращаясь в бахрому. Хуже того — она расползалась на отдельные волокна. Пощупал — к пальцам что-то прилипло, мягкая, вязкая масса, как жеваная промокашка. В школе мы любили жевать промокашку и плеваться шариками жеваной бумаги в классную доску, они прилипали к доске грязно-белыми лепешками, и мы еще долго ими любовались. Но у меня в руке был черный шарик. А от подкладки легко отщипнулись красные комочки. Не беда, утешился я, глядя на свои пальцы, слава Богу, эта пакость не линяет, хоть пиджачок мой шелковый не испорчен. Мимо прошел молодой человек, на ходу кивнул, улыбнулся и сунул мне в руку пачку сигарет, синюю, «Голуаз», с изображением шлема Меркурия. Нет, тот итальянец — просто гений, подумал я. Позаботился даже о том, чтобы мне не пришлось ехать зайцем. А сто шестьдесят шесть марок, сказала бы моя мама, это жертва, которую я принес богам. Известно ведь — возбуждать их зависть не рекомендуется. А у меня в последнее время что-то больно хорошо все складывалось в жизни, слишком хорошо, пожалуй. Нет-нет, я не обозлен и не расстроен. В пачке как-никак три сигареты. Я отдал их бездомному, потом стащил с себя куртку, которая расползалась под руками, истекая водой, и затолкал ее, голубушку, туда, где ей самое подходящее место, — в мусорный бак. И пошел к своему поезду.
Глава 3
СПОДВИЖНИК ЛЫСЕНКО
Наутро я из пансиона позвонил Розенову. Передал привет от Кубина и сказал, что пишу культурологическое исследование об истории картофеля. Не окажет ли Розенов мне любезность, дав адрес доктора наук профессора Роглера?
— Роглер, — раздалось в трубке. Затем настала пауза. — Нет. Роглер умер.
— Господи Боже мой! Кубин мне почему-то ничего не сказал.
— Вероятно, он еще не знает. Роглер умер пять месяцев тому назад.
— Ах, как жаль. Я надеялся, что смогу получить у него консультацию.
— Конечно, он бы с удовольствием помог вам… Знаете что? Остался ведь его личный архив, картофельный архив.
— И с ним можно познакомиться? — Вопрос прозвучал довольно бесцеремонно.
— Архив находится в моей старой квартире. Пожалуйста, если вам нужно, можете им заняться.
— Он бы очень пригодился мне в работе. Я приехал ненадолго, всего на несколько дней. Нельзя ли как-то ускорить дело?
— Хорошо. Давайте встретимся. В обед, если вы не против.
— Прекрасно. А где?
— В баре «Париж».
* * *
Ровно в час я ждал в баре «Париж», размышляя о том, что сказал мне вчера Кубин, сказал, правда, уже еле ворочая языком: у бывших гэдээровцев просто безумное, неимоверное желание наверстать упущенное, они так и лезут, так и рвутся туда, где, как они думают, перед ними раскроется огромный мир. А потом говорят, мол, в ГДР жилось им, в сущности, очень даже распрекрасно, вот только бы ездить еще по свету разрешали, путешествовать где хочешь, без ограничений. Я попробовал представить себе Розенова — бывший сотрудник Академии наук ГДР, бледненький, очкастенький, лысый человечек, старомодно одетый, в брюках вроде тех, какие носил Хрущев. Ничего подобного! Севший за мой столик мужчина был в элегантном темно-синем пиджаке превосходного качества, в галстуке, тщательно подобранном в тон, а уж рисунок на галстуке был словно выполнен по эскизу самого Матисса. Розенов бережно положил на стол мобильный телефон, вытянул антенну. Чтобы избежать возможных недоразумений, я сразу спросил, был ли он лично знаком с Роглером, специалистом по картофелю.
— Да, — сказал он, — был… Был…
На вид Розенову можно было дать лет пятьдесят — загорелое лицо, густые, даже пышные волосы с сильной проседью на висках, первоклассная стрижка, — это сразу бросалось в глаза, на затылке у него я заметил тонкую полоску светлой кожи, не иначе, стригся дня два назад. Официант, обращаясь к Розенову, называл его «доктор», но не «господин доктор», то есть придерживался самых тонких правил хорошего тона. Розенов заказал себе жареную кровяную колбасу, ее же порекомендовал мне. Из питья выбрал минеральную воду.
— Привычка, оставшаяся со времен реального социализма, — пояснил он, — ни капли алкоголя, если я за рулем.
Я спросил, чем он теперь занимается, и услышал: недвижимостью. Но как свободный художник. Он — внештатный сотрудник одной крупной фирмы, работает на договорной оплате. И, не дожидаясь вопросов, Розенов продолжал:
— Почему бы и нет? Ведь что типично для нашего общества — нестабильность. Всем и каждому угрожает банкротство, вот все и стремятся к стабильности, всем подавай недвижимость, и чтобы все оставалось как есть, но зато в других вопросах люди хотят мобильности — тут вам и мода, и путешествия, и связи. У нас, в ГДР, раньше все было как раз наоборот: недвижимость никто не считал ценностью, да и не имело это смысла, зато все наше гэдээровское общество было одной большой недвижимостью.
Я начал опасаться, что придется выслушать пространную лекцию на тему «О коренных различиях между капитализмом и социализмом», и поспешил спросить:
— Вам не приходилось слышать о сорте картофеля, который называется «Красное деревце»?
— Никогда! — Розенов засмеялся. — Видите ли, я, конечно, занимался историей культуры, но картофелем — нет, не случалось. В прошлом моей специальностью было территориальное планирование в период с начала века до сорок пятого года. Конкретно — Берлин и Бранденбург. Как вы понимаете, сегодня, после объединения, мои знания представляют немалую ценность.
Официант принес минеральную, разлил по бокалам.
— А Роглер чем занимался?
— Сельским хозяйством. Потом стал специализироваться на истории картофелеводства. Потратил много лет, пытаясь организовать выставку на эту тему. Разрабатывал концепции выставки, одну, другую, бесконечно. Всякий раз партийное руководство к чему-нибудь придиралось. Волынка тянулась почти до самого объединения Германии… Роглер в своей области был корифеем. Картофель, если можно так выразиться, пустил корни в его сердце. — Розенов засмеялся, но добродушно, без ехидства. — Мечта Роглера, грандиозная выставка… Он хотел реабилитировать непритязательный овощ, добиться прежде неслыханных вкусовых изысков. Причем именно здесь, в Восточной Германии, где картошка распространена, как нигде на всей земле. Должным образом приготовленная картошка могла бы, по мысли Роглера, стать для нас тем, чем для итальянцев являются макароны. Он мечтал вывести ее на такой же уровень качества, ведь наша народно-демократическая картошечка была водянистой и безвкусной, попросту отвратительной.
Он выловил вилкой и сбросил на блюдце кусочки льда из своего бокала, осторожно отпил воды.
— Кубин говорил, он был фанатиком. Это так?
— Ну нет, преувеличил. Я Роглера хорошо знал. Мы много лет были друзьями. А когда я с ним познакомился, он как раз недавно получил от партийного начальства задание подготовить выставку. Дело было после исторического Восьмого съезда, на котором провозгласили курс на либерализацию жизни. Роглер эти лозунги воспринял в буквальном смысле. Он был убежден, что в ГДР можно и нужно изменить жизнь путем культурной революции. А это означало — долой колбасы и мясное ассорти, долой вареную картошку и жирные котлеты. В ресторанных меню тогда так и писали: «Отварной картофель, высококалорийный гарнир». Распробуйте-ка эти слова: вы-со-ко-ка-ло-рийный гар-нир… — Розенов отпил воды. Я заметил, что она опять показалась ему слишком холодной. Прежде чем проглотить, он подержал воду во рту. Наверное, у него нежный желудок, подумал я, а может, и гастрит нажил.
— Да, — продолжал он. — Это было его убеждением: сперва надо изменить сознание, а уж потом — отношения собственности. — Он испытующе поглядел на меня.
Я сказал:
— Антонио Грамши. Первоочередная задача — изменение привычек, эмоций, эротики, одежды, питания. Лишь тогда возможно обновление социальной структуры.
— Ага! — Розенов понимающе усмехнулся. — Я вижу, и в вашем прошлом не обошлось без левого уклонизма. Верно, Роглер читал Грамши, специально итальянский выучил, в ГДР ведь его работы очень мало переводились, и уж конечно не издавались критические статьи, направленные против пролеткульта и бездарной доктрины сталинистов, согласно которой бытие определяет сознание, но никак не наоборот.
Официант принес колбасу и поинтересовался, не хотим ли мы попробовать жаренные в масле бобы, свеженькие, хрустящие. Розенов кивнул и спросил:
— Вам тоже?
Я не возражал.
— ГДР, — он откинулся на спинку стула, — приказала долго жить из-за грубости официантов.
— Из-за чего?
— Да-да. Из-за тотальной недоброжелательности. Если социальная структура никуда не годится, значит, надо это чем-то компенсировать — дружелюбием, большими свободами, терпимостью, скажем, в отношении сексуальных меньшинств, надо давать людям больше свободного времени, но так, чтобы они с чистой совестью распоряжались своим досугом. В нашем обществе реального социализма в пятницу после обеда только дураки работали. Даже на производстве. А план — план выполняли гномики, домовые. Фантастика. Мы были уникальным государством лоботрясов и лежебок. Но попробуй скажи такое — живо пришили бы распространение вражеской пропаганды. Все время мы лезли в гору, лезли, карабкались, пока окончательно не выдохлись. Конечно, я худо-бедно приспособился к нашей системе, хотя случались иногда трения. Но у меня-то не было в жизни такой ситуации, в какую угодил мой друг Роглер, мне не приходилось заниматься подготовкой картофельной выставки.
Запищал мобильник. Розенов заговорил с кем-то о пятикомнатной квартире в старом жилом фонде, пригодной под офис и для сдачи в аренду. Произносились слова: паркет, дуб, кафельные печи, лепнина, амуры на потолке, внутренний дворик. Пока Розенов разговаривал, я соображал, как бы мне вклиниться в его оправдательный монолог и снова навести на тему картофельного архива.
— Договорились. Нормально. Зайду примерно через час. — Он положил телефон на стол. Я поспешно спросил:
— Какая же в картофеле политическая компонента?
— Какая?… Гм… — Он посмотрел на меня, мелкими глоточками отпивая минеральную. — Роглер иногда просто выходил из себя, его бесило, что из-за всевозможных директивных указаний чиновников значительно сократилось количество сортов этого овоща. Унификация как путь рационализации в экономике, конечно, дает выгоды, но с эстетической точки зрения ведет к потерям — вкус остается неразвитым. Это не моя мысль — Роглер так говорил. Социалистическая картошка становилась все хуже и хуже, селекция пришла в упадок, честно говоря, картошку стало невозможно есть. Скверные условия хранения, длительные перевозки по никуда не годным железным дорогам опять же не шли ей на пользу. Роглер, так сказать, ратовал за неуклонную приватизацию вкуса. Понятно, что вскоре он преступил границу того, что было дозволено партийным руководством. Выставку, о которой он хлопотал, никто не запретил — ее просто не разрешили провести. Между прочим, я знал предшественника Роглера на его должности, это был верный лысенковец. Он все доказывал, что дорогой товарищ Сталин дал биологам ценнейшие указания о том, как вывести, представьте, морозоустойчивую картошку.
Я недоверчиво засмеялся.
— Серьезно. Они хотели доказать, что картофелеводы страны социализма впереди всей планеты, ибо трудятся в обществе, которое по всем статьям превосходит прогнивший империалистический строй, а значит, и картошка в ГДР лучшая на свете.
— Мне казалось, Лысенко — фигура комическая.
Розенов неторопливо прожевал кусок колбасы, проглотил.
— Согласен. Но если рядом с Лысенко поставить кое-кого с пистолетом в кобуре, шут гороховый мигом превращается в маститого ученого. Должность, которую занимал верный лысенковец, Роглеру дали, когда тот ушел на пенсию. Как раз началась так называемая «оттепель». Сталин упокоился, как Белоснежка, в хрустальном гробу, усы его, правда, не переставали расти. А мой друг Роглер в своей картофельной области вознамерился претворить в жизнь идею социализма с человеческим лицом. — Розенов засмеялся, но странным, невеселым смехом, и смахнул слезу. — Трижды три года работы. — Он глубоко вздохнул. — Роглер при каждой смене партийного курса все начинал сначала, а курс менялся каждые три года. Но наконец мой друг уперся — наотрез отказался в очередной раз изменять концепцию выставки. Его оставили в покое, несколько лет он тихо работал себе, работал, работал… И тут пала Берлинская стена.
— Почему же он в это время не попытался организовать выставку на Западе?
— Он пытался. — Розенов отодвинул тарелку. — Вступил в контакт с одной этнологиней из Западного Берлина. Они принялись искать источники финансирования, иначе говоря, спонсоров. Заинтересовалась крупная фирма — производитель картофельного пюре и супчиков быстрого приготовления, знаете, конечно, такие, в вакуумной упаковке. Ну и что же этим фирмачам сказал мой друг Роглер? «У нас с вами получится единообразная каша. А мы такой уже накушались в нашей ГДР, хотя у нас она и была похуже качеством». — Розенов засмеялся, качая головой. — Вот так прямо в лоб им и брякнул, менеджерам тем, с картофельным пюре в баночках и супчиками из порошка. Тем не менее специалисты той фирмы очень доброжелательно приняли его проект. И что же? Повесить два-три рекламных щита — нет! Ну хотя бы указать где-то название фирмы, она в то время как раз перешла в собственность американцев, — нет! В сущности, у Роглера не было понимания ни того, ни другого строя.
Я не сразу решился, но все-таки спросил:
— Отчего он умер?
— Нет, ничего похожего на то, о чем вы сейчас подумали. Никаких снотворных в лошадиных дозах. Мне кажется, он до конца был в ладу с самим собой. Хотя в последние месяцы перед его смертью мы редко виделись. Просто разошлись как-то, ни ссор, ни вражды не было. Я тогда переехал на другую квартиру, в западную часть Берлина. Да… — Розенов замолчал и довольно долго сидел, уставясь в одну точку. — Да… У него ведь была тяжелая наследственность. Его отец умер от сердца в сорок семь лет, брат еще моложе был и тоже умер от сердца. Вот и он, в пятьдесят два года. Инфаркт. Днем раньше я с ним говорил по телефону. Мы в то время не встречались. Но иногда перезванивались. А раньше очень любили всякие розыгрыши, дурачились. Рассказывали друг другу анекдоты про нашу академию, потом — о своих передрягах и приключениях в рыночной экономике, о которой мы тогда понятия не имели. — Розенов улыбнулся. — Я, например, рассказал ему историю о крысе, которая меланхолично полеживала себе в унитазе, когда покупатель квартиры — старый фонд, после капитального ремонта, — солидный богатый клиент, поднял крышку. А Роглер, помню, рассказывал, как его на бирже труда хотели подрядить начальником отдела рекламы, и куда же? — в Мак-Дональдс! Разумеется, картофель-фри в кульке тоже картошка. Вот и нашли подходящего специалиста. «Нет», — сказал он. Ему уже за пятьдесят было, в работе с общественностью он ничегошеньки не смыслил. Пришел, так он рассказывал, к ним в офис, изложил свои взгляды, и заведующий со смеху едва не лопнул. Роглер всегда рассказывал о таких казусах с большой самоиронией. Да… За день до его смерти мы разговаривали по телефону. Он говорил серьезно, что показалось мне необычным, и сказал довольно странную вещь. Надо, сказал он, поступать как бедуины в пустыне — они, чуть что, сворачивают свои шатры, и снова открывается горизонт. Странно, правда? Почему именно такой образ пришел ему на ум? Ну, потом его сестра все прибрала к рукам, картины русских авангардистов тоже. Спросила, куда девать ящик с картофельным архивом. Ладно, говорю, возьму ящик. Это его личный архив. А другой, тот, что он собрал в институте академии, разбазарили. Часть отдали на хранение в какой-то мебельный склад. Часть исчезла без следа, когда академию распустили. — Розенов опять отпил воды. — Он разрабатывал совершенно несуразную тему. Задумал составить каталог вкусовых оттенков картошки.
— Каталог вкусовых оттенков?
— Именно так. Наподобие каталогов, какие используют дегустаторы вин или чая. Мы в то время жили с ним в одной квартире. Роглер сидел дома, пробовал картошку, размышлял, подыскивал точные слова, пытался описать вкус. Хотел выявить и передать словами тончайшие нюансы. Иногда я и ночью заставал его за работой. У меня, знаете ли, пузырь слабоват, ночью приходится иногда вставать. Так вот, мой друг ночью ходил взад-вперед по коридору, что-то бормоча себе под нос. «Пеноподобная, нет, пеноморфная, пенообразная». Искал новые вкусовые эпитеты для каждого сорта. Помню, увидев меня, он, точно лунатик, вернулся в комнату, к своей картотеке в каталожных ящиках. Там, в этой картотеке, ему открывался новый мир — мир вкусовых ощущений. — Розенов допил воду и задумчиво покачал головой. — Роглер был своего рода одержимым.
— А где теперь его личный архив?
— Да все там же, в квартире, где мы с ним жили. Если вам он нужен — сделайте одолжение, заберите эти бумаги. Честно говоря, я не знаю, как с ними быть. А держать их на чердаке лишь из почтения к памяти хозяина и ждать, пока они зарастут пылью, — Роглеру бы это наверняка не понравилось.
Розенов не позволил мне заплатить, щедро дал на чай официанту, поинтересовался его планами на отпуск. Я уже ждал у выхода. Розенов выглядел отдохнувшим, даже повеселевшим, наверное, он рад, подумал я, что нашел человека, которому нужен этот бесхозный архив. Запищал мобильник.
— Да, — сказал Розенов в трубку, — приду. Нет, не сейчас. Ну, ладно, пока.
Мы немного прошлись пешком по Кантштрассе. Свою машину, БМВ, Розенов поставил передними колесами на тротуар.
— Я дам вам карточку. — Он нацарапал на визитке несколько слов. — В самом деле, буду вам чрезвычайно признателен, если заберете тот ящик. Понимаете ли, когда я туда прихожу… В общем, они нас там, в бывшей народной демократии, довольно кисло встречают. В квартире живет наш бывший коллега, его зовут Клаус Шпрангер. Его тоже вышибли из академического института. Вот он и покажет вам, где ящик.
Глава 4
СТРИЖЕЧКА
Я доехал до Александерплац, а там спустился в метро и покатил на восток, в Хенов. В вагоне было много велосипедистов с велосипедами всех цветов радуги — а вот в Мюнхене нынче в моде только черные, других почти не видно. На Западе черный цвет — последний крик велосипедной моды. Еще ехали девчушки с серьгами в ушах, женщины с битком набитыми сумками. Чей-то пластиковый мешок опрокинулся на пол, и по всему вагону покатились четыре, нет, пять банок с маргарином. Мальчик полез под сиденья собирать их. В вагоне стоял запах моющего средства, этот запах у меня был прочно связан с ГДР, он и еще жара зимой в натопленных сверх всякой меры помещениях, где из-за духоты приходилось открывать окна. Энтропия системы, она самая. Напротив меня сидели два паренька в рубашках «Лакоста» с тропическими мотивами. Крокодильчики, показалось мне, были будто приклеены сверху, да и крупноваты, а у одного хвост отлепился и торчал. Главное в этих фирменных рубашках — как раз то, что крокодильчики не отрываются, сколько ни отдирай. Да что это я? Везде и всюду вижу изъяны и халтуру — это, конечно, последствия вчерашней «выгодной» покупки макулатурной куртки.
Я вышел на Магдалененштрасе. Именно здесь Красная армия, спустившись с холмов, прорывалась в город. СС, гитлерюгенд и фолькс-штурмовцы дрались за каждый дом, «катюши» и прочая артиллерия били по стенам, разнося квартал за кварталом. А потом тут нагромоздили домов из бетонных блоков, застроили все поперечные улицы уродскими коробками с серо-бурыми стенами, однако они выглядели лучше, чем дочерна закопченные бетонные постройки в западных районах города. На одной из улиц, пересекающих Магдалененштрасе, в окружении новых домов стоял симпатичный старинный особнячок, чудом уцелевший в войну. Оказалось, это и есть нужный мне дом. На фасаде в стиле модерн с одного боку отвалились большие куски штукатурки, обнажив кирпичную кладку, а там, где штукатурка еще держалась, виднелись старые выбоины, оставленные осколками снарядов. По их количеству и виду можно было бы восстановить картину прошлого и сообразить, за какими окнами прятались снайперы, немцы или русские, в апреле сорок пятого…
Мраморные ступени в вестибюле потрескались, кое-где были большие выщербины, от двух зеркал остались только осколки в углах рам, под потолком я разглядел лепную амфору, из которой торчал тростник. Потертая синтетическая ковровая дорожка на лестнице, обшарпанные деревянные перила, на стенах детские рисунки: человечки, автомобили, поезда, музейные ископаемые — паровозы с облачками пара над трубой, и ласково улыбающееся солнышко.
Поднявшись на второй этаж, я увидел на двери табличку с фамилией Шпрангер, выше были еще два имени. Позвонил. Раздались шаркающие шаги. Кто-то проковылял к самой двери. Тишина. За закрытой дверью кто-то стоял и прислушивался, а я прислушивался, стоя на лестнице. Я нарочито громко покашлял. Тишина. Постучал в дверь. Потом крикнул «эй!» почему-то осипшим голосом. И тут снова зашаркали шаги — теперь они удалялись от двери. Может быть, я вытащил того, кто стоял там и прислушивался, из уборной, может быть, разбудил своим звонком? Я стоял и ждал, не зная, уходить или еще подождать. Наконец медленно спустился вниз, вышел на улицу, доплелся до перекрестка. Светило солнце. Было гораздо теплее, чем вчера вечером. Прохожие, попадавшиеся навстречу, судя по всему, никуда не спешили. Над дверями некоторых магазинов виднелись буквы ТО, их когда-то закрасили, но темно-синий цвет пробивался сквозь краску. Я стал раздумывать, что могут означать эти буквы. Торговая организация? Перед магазинчиком парфюмерии торчало чахлое деревце, увешанное гирляндами лампочек, которые горели, хотя до вечера было еще далеко. Ничего сказочного деревцу эти лампочки не придавали, вид у него был, скорей, несчастный и какой-то ощипанный. Неподалеку продавщица-вьетнамка заводила ключиком плюшевых собачек, те деревянной походкой ковыляли по тротуару, внезапно подпрыгивали и, перекувырнувшись в воздухе, приземлялись на лапы и опять ковыляли, опять кувыркались и так далее. Торговка с улыбкой обратилась ко мне: «Десять марок, деткам!» Мне послышалось — «дедкам». Немного в стороне стояли молодые ребята, там шел какой-то разговор, если я не ошибся, по-румынски, очень громкий, они прямо-таки орали и размахивали руками. Все как один в ужасных линялых куртках и джинсах, замызганных, широченных, с обвислыми коленями. Дворняга серо-бурого пятнистого окраса тянула за собой на поводке старика хозяина, в руках у того был потрепанный пластиковый мешок. Определенно, Кубин, убеждавший меня, что внешние различия между Восточным и Западным Берлином давно исчезли, никогда не бывал в этом районе.
На Франкфуртер-аллее я увидел выкрашенный белой краской автоприцеп овальной формы, похожий на гигантское пасхальное яйцо, — жилой фургончик, вероятно, болгарского или армянского производства. В нем была оборудована уличная закусочная. Я взял сосиску с карри, настоящую гэдээровскую сосиску, кетчуп был горячий, и карри хозяин не пожалел. За столиком рядом девушка ела картофель с майонезом, густым и желтым, не иначе того же сорта, что подают в забегаловках на вокзале Цоо, и все же мне показалось, что на картонной тарелке у нее — клякса желтого куриного жира. Замутило, я бросил в мусорный бак тарелку и взял колы. Девушка заговорила:
— Бруно моего вчера переехало. А умер-то не сразу. Лежал и плакал, после приподнялся на передних лапочках, вот, а задние-то уже волочилися… — Она заплакала, но жевать не перестала, знай себе намазывала картошку жирной желтой подливой и отправляла в рот. — Прям не знала я, чего делать. После уж пожарка приехала. Укол песику сделали. И бойфренд мой к другой свалил, в Рурскую область подался. А теперь вот Бруно. Обои тю-тю.
Я протянул ей бумажную салфетку. Но она не глаза вытерла, а рот. И ушла. Молча — ни тебе «спасибо», ни «до свиданья» или хотя бы «пока».
Хозяин, наблюдавший эту сцену из окошечка закусочного яйца, сказал:
— Слетела девка с катушек долой. Еще ведь аборт сделала, месяц тому. Парень слинял, а теперь и работу потеряла. Разве это жизнь?
Я прошел по нескольким улицам, потом вернулся к старинному особнячку, поднялся наверх, позвонил. Опять раздались шаркающие шаги, подошли к двери. Тишина. Я прижался ухом к филенке, хотел услышать, что же там, внутри, происходит, и тут дверь резко распахнули — потеряв равновесие, я влетел в квартиру, толкнул стоявшего передо мной старика и едва не грохнулся на пол. Старик абсолютно спокойно сказал:
— Ну и ну. Вы что же это, всегда вот так, как козел из кустов, врываетесь в приличные дома? — Старик был небрит, рыжие с проседью длинные космы закрывали лоб, глаза воспаленные, красные. Потрепанный купальный халат в сине-белую полоску подвязан засаленной желтой веревкой вместо пояса.
— Господин Шпрангер — это вы?
— Не-а. Меня Крамер звать. Входите.
Следом за ним я прошел по коридору в кухню.
— Доктор Шпрангер скоро будет. Да вы садитесь. — Он указал на кухонный стул.
Открыл холодильник, достал бутылку газировки, отпил из горлышка. Я заметил, что у него желтые прокуренные зубы, слишком крупные и ровные, должно быть, вставные.
На носу у старика лиловели прожилки.
— Доктор наш… Ох! — Он рыгнул. — Доктор Шпрангер работает.
— Чем же он занимается?
— А ничем. Халтурки случайные, его же вышибли. Ваши вышибалы и вышибли. — Он уселся напротив меня за кухонный стол.
— Видите ли, не я его вышиб, это, знаете ли, не моя профессия…
— Вот-вот, профессоры его вышибли, они самые.
— Я не профессор. Я не научный работник.
— А-а. Ну-ну. Доктор Шпрангер работал чего-то там про цыганские языки. А теперь все доктора на мели, стало быть. Никому от этого ни жарко ни холодно, а ученым-то на пользу пойдет, если покрутятся они в обыкновенной нашей жизни. Водички хотите? — Он приподнял бутылку. — Стакан тоже дам, не сомневайтесь.
— Спасибо, не надо.
— А вы оттуда? Из каких краев будете?
— Из Мюнхена. Но по-моему, больше нет никакого «оттуда».
— Вот то-то что по-вашему. Сходите-ка в сортир, сразу увидите, есть разница или нету. Еще как есть. Во! Слышите? Натуральный социалистический сортир. Свинцовые трубы свистнули русские. Теперь пластиковые стоят. Послушайте, послушайте!
Издалека доносилось довольно звучное бульканье.
— Ага, вот и колбаски полетели прямиком через мою светелку.