Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

На примере Брата

Уве Тимм



above the battle’s fury — clouds and trees and grass.

William Carlos Williams[1]



Меня поднимают на руки — смех, ликование, безудержная радость, напрочно сросшаяся с переживанием и зрительным образом, первым, который во мне запечатлелся, именно с него я начинаю осознанно помнить себя, именно с него начинается во мне память. Я вхожу из сада на кухню, где стоят все взрослые, мать, отец, сестра. Стоят и смотрят на меня. Должно быть, мне что-то сказали, я не помню что, вероятно — «посмотри-ка» — или — «ничего не замечаешь?». И должно быть, все смотрели на белый узкий шкаф, о котором мне позже рассказывали, что это был просто чуланчик для веников и метел. И там, над шкафом, я вижу чьи-то волосы, белокурую макушку. За шкафом прячется кто-то, а он уже не прячется, уже выходит, уже поднимает меня на руки — мой брат. Лица его я вспомнить не могу, и что на нем было, не помню, должно быть, мундир, зато все остальное стоит перед глазами отчетливо: как все на меня смотрят, как я обнаруживаю шевелюру за шкафом, и потом это чувство — меня поднимают в воздух, я парю.

Это единственное воспоминание, сохранившееся во мне о старшем, на шестнадцать лет старше меня, брате, который несколько месяцев спустя, в конце сентября, будет тяжело ранен на Украине.

30 сентября 1943 года.

Дорогой папочка!

К сожалению 19-го меня тяжело ранило прямым попаданием из противотанкового ружья раздроблены обе ноги которые мне теперь отрезали. Правую ногу ампутировали ниже колена левую по бедро очен сильных болей уже нет маму подготовь скоро все кончится через несколько недель я уже буду в Германии тогда сможешь мне навестить на рожон я не лез

Ну пора заканчивать

Привет Тебя и Маме, Уве и всем

Твой Кудряш



16 октября 1943 года в 20 часов в полевом лазарете № 623 он скончался.



Своим отсутствием, а вернее, своим незримым присутствием он сопровождал все мое детство — скорбью матери, сомнениями и разочарованиями отца, неясными намеками в разговорах между ними. О нем постоянно рассказывали, и это неизменно были примеры, свидетельствовавшие, каким он был смелым и честным мальчиком. И даже когда о нем не говорили, он все равно был тут, рядом, гораздо ближе всех остальных мертвых, — в фотографиях, в рассуждениях взрослых, в том, как отец постоянно с ним всех сравнивал, в том числе и меня, последыша.



Много раз пытался я написать о брате. Но всякий раз дальше попытки дело не шло. Я читал его письма, доставленные полевой почтой, и дневник, который он начал вести, когда его перебросили в Россию. Маленький блокнот в светло-коричневой обложке с надписью «Заметки».

Я хотел сопоставить дневник брата с журналом боевых действий его части, дивизии СС «Мертвая голова», чтобы дополнить его короткие записи более подробными и точными сведениями, совместить одно с другим. Но всякий раз, начиная вчитываться в дневник или в письма, я вскоре прекращал чтение.

Это был особый, отпрядывающий страх, какой в детстве наводила на меня сказка «Рыцарь Синяя Борода». Мать вечерами читала мне сказки братьев Гримм, иные по многу раз, и про Синюю Бороду тоже, но именно эту, одну-единственную сказку я никогда не мог и не хотел дослушать до конца. Такая меня одолевала жуть, когда жена Синей Бороды, после его отъезда, невзирая на запрет, собирается проникнуть в запертую комнату. В этом месте я всегда просил маму дальше не читать. Лишь годы спустя, уже взрослым, я дочитал сказку до конца.



Но едва она повернула ключ в замке, двери распахнулись, и на нее хлынула кровь, а по стенам комнаты, увидела она, женщины мертвые висят, от иных уже одни кости остались. Бедняжка перепугалась, дверь захлопнула, но ключ из замка возьми да и выскочи, и в кровь канул. Она скорей его поднимать, хотела кровь отереть, но ничего у нее не вышло: только с одной стороны ключ оботрет, а кровь уже с другой стороны алой росой проступает.



Вторым препятствием была мать. Покуда она была жива, я не мог написать о брате. Заранее знал, что она ответила бы на мои вопросы. Не надо тревожить мертвых. Лишь когда и сестра умерла, последняя, помнившая его живым, я ощутил в себе свободу написать о нем, а свобода в данном случае означает — возможность задавать любые вопросы без оглядки на кого бы то ни было.



Иногда брат мне снится. Обычно это только обрывки сновидений, несколько картин, ситуаций, слов. Но один сон запомнился довольно подробно.

Кто-то рвется в квартиру. Там, за дверью, на улице, человек — темный, весь в грязи, в болотном иле. Я пытаюсь удержать дверь. Человек, страшный, без лица, норовит протиснуться. Изо всех сил я налегаю на дверь, выталкиваю безлицего обратно, хотя точно знаю, что это он, мой брат. Наконец мне удается закрыть дверь полностью, замок защелкивается, я набрасываю щеколду. Но к ужасу своему обнаруживаю у себя в руках грубошерстную драную куртку.



Брат и я.



В других снах лицо у него такое же, как на фотографиях. Лишь на одной он заснят в мундире. От отца сохранилось много фотографий, запечатлевших его в каске и без, в пилотке, в парадном мундире и в полевой форме, с пистолетом и кинжалом офицера люфтваффе. А от брата в военной форме только одна эта фотография осталась: с карабином в руке, он заснят во время смотра оружия во дворе казармы. Да и то в общем строю он стоит так далеко, так неразличимо, что только мать утверждала, будто с первого взгляда его нашла.



Другое фото, где он в штатском, снятое, должно быть, в то время, когда он добровольцем записался в войска СС, я, с тех пор как взялся о нем писать, держу за стеклом у себя в книжном шкафу. Пойманное в объектив чуть снизу, его лицо, узкое, чистое, благодаря двум напряженным складкам между бровей приобретает выражение задумчивое и строгое. Белокурые волосы, слева пробор.

Одна из историй, которую мать рассказывала снова и снова — о том, как он пошел записываться добровольцем в войска СС, но по дороге заблудился. Она рассказывала ее, словно давая понять, что все последующее можно было предотвратить. Я так давно и так часто эту историю слышал, что вижу все как будто наяву, как если бы все это со мной случилось.

В 1942-м, в декабре, в необычайно морозный день, ближе к вечеру, он выехал в Оксенцолль[2] где располагались казармы СС. Улицы замело снегом. Указателей не было, и в наступающих сумерках он, похоже, заблудился, но, дойдя до последних домов, двинулся дальше по направлению к казармам, расположение которых помнил по карте. Вокруг ни души. Он один в чистом поле. На небе ни облачка, только над ложбинами по руслам ручьев и речушек легкой дымкой стелется туман. Над рощей вдали только что взошла луна. Брат уже решил поворачивать, но тут замечает какого-то человека. Темная фигура, стоит в конце улицы и смотрит вдаль, через заснеженное поле, на луну.

Секунду-другую брат колеблется, уж больно неподвижно стоит человек, будто прирос, и даже когда он к нему приблизился и тот по идее уже шаги должен слышать, он все равно не оборачивается. Брат спрашивает, не знает ли он дорогу к казармам СС. Какое-то время, довольно долго, человек вообще не реагирует, потом медленно оборачивается и говорит:

— Вон. Луна смеется.

Тогда брат во второй раз спрашивает, как пройти к казармам, а человек в ответ велит ему следовать за ним, и сразу же направляется вперед, быстро, уверенно, размашистым шагом, идет куда-то сквозь ночь, не оборачиваясь и не помышляя о передышке. Брат понимает, что на освидетельствование он давно опоздал. Он спрашивает, как пройти к вокзалу, но человек, не отвечая, все шагает и шагает дальше, мимо темных крестьянских изб, мимо хлевов, откуда доносится сиплый рык тоскующей скотины. И только лед в дорожной колее под тяжелыми шагами похрустывает. Некоторое время спустя брат все же решается спросить, туда ли они идут. Человек останавливается, оборачивается к нему и говорит:

— Туда-туда. На луну идем, видишь, ей смешно, уж больно мертвяки закоченелые.

Ночью, уже дома, брат рассказывал, что в эту секунду ему сильно не по себе стало, а потом, на вокзале, он двух полицейских повстречал, те сумасшедшего разыскивали, сбежавшего из Альстердорфской больницы.

А потом?

На следующее утро он выехал пораньше, нашел и казармы, и призывную комиссию, прошел освидетельствование и был в тот же день зачислен: белокурый, рост 185, глаза голубые. Так он стал сапером танкового соединения дивизии СС «Мертвая голова». Восемнадцати лет от роду.



Среди дивизий СС эта считалась отборной, как и две других — «Рейх» и «Лейбштандарт Адольф Гитлер». Дивизию «Мертвая голова» сформировали в 1939 году из охранных частей концлагеря Дахау. В качестве особого отличия солдаты дивизии носили эмблему «мертвая голова» не только на головном уборе, но и в петлице.

Одна была у мальчика странность: время от времени, прямо в квартире, он исчезал. И не потому, что боялся наказания, он исчезал просто так, без видимой причины. Только что был тут — и нет его. И не найдешь, ищи не ищи. А потом столь же внезапно объявлялся. Мать спросит: где ты пропадал? Он не говорит.

Физически он был тогда довольно слабым мальчиком. Врач, доктор Мортхорст, установил малокровие и мерцательную аритмию. В то время брата никакими силами нельзя было выпихнуть на улицу — погулять, поиграть. Он не выходил из квартиры, даже в магазин, до которого только один марш по лестнице спуститься, даже в мастерскую, которую отец предпочитал называть «ателье». Он оставался в квартире, на вполне обозримом пространстве — четыре комнаты, кухня, туалет и кладовка. Мать, бывало, только выйдет из комнаты, через минуту вернется — а его нет. Она и кричать, и под стол заглядывать, и в шкаф. Нет как нет. Как в воздухе растворился. Это была его тайна. Единственная странность у мальчика.

Позже, много лет спустя, рассказывала мать, когда в квартире перекрашивали окна, под одним из них обнаружили деревянный цоколь, своеобразную фальшпанель под подоконником. Когда цоколь отодвинули, за ним кое-что нашлось: самодельные рогатки и пращи, карманный фонарик, а также книги и дешевые книжонки, все больше про диких зверей в дикой природе, — львы, тигры, антилопы. Названий других книг мать не запомнила. Вот там, внутри, он, видимо, и отсиживался. Сидел тихо, слушал шаги, голоса, матери, отца, а сам оставался незримым.

Когда мать этот тайник раскрыла, брат уже в армии был. И в тот единственный раз, когда он на побывку приезжал, забыла его об этом спросить.

По рассказам, он был очень бледным ребенком, прямо прозрачный весь. Вот ему и удавалось становиться невидимкой, исчез — и снова появился, сидит за столом, как ни в чем не бывало. На вопрос, где пропадал, отвечал только: под полом. То есть даже не совсем неправду. Конечно, совсем нормальным такое поведение не назовешь, но мать с расспросами не лезла, и не подглядывала за ним, и отцу ничего не рассказывала.

— Он был скорее боязливый мальчик, — говорила мать.

— Он не врал. Честный был. А главное, смелый, с малолетства, — это отец утверждал.

Храбрый мальчик. Так все потом о нем отзывались, в том числе даже и дальние родственники. Не слова, а скорее почти заклинание, и для него, наверно, тоже.



Первые записи в его дневнике сделаны в начале года, с 14 февраля, и заканчиваются 6 августа 1943 года, за полтора месяца до ранения, за два с половиной месяца до его смерти. Ни дня не пропущено. Потом, внезапно, записи обрываются. Почему? Что такое случилось 7 августа? После этого дня только одна запись, без даты, но о ней позже.



Февр. 14

С часу на час ждем приказа в бой. С 9.30 по тревоге полная боеготовность.

Февр. 15

Опасность миновала, ждем.



И так дальше, день за днем. То снова и снова ждем, то все по-старому, то построения без конца.

Февр. 25

Идем в атаку на высотку. Русские отступили. Ночью обстрел дороги.

Февр. 26

Боевое крещение. Атака русских силами целого батальона отбита. Всю ночь на позиции у своего пулемета без зимней экипировки.

Февр. 27

Прочесываем местность. Много трофеев! Потом снова вперед.

Февр. 28

Сутки отдыха, большая облава на вшей, и снова вперед на Онельду.



В этом месте я раньше всегда внутренне вздрагивал, опасаясь читать дальше. А вдруг под облавой на вшей подразумевается нечто совсем иное, отнюдь не дезинфекция обмундирования? С другой стороны, тогда вряд ли бы это называлось сутки отдыха? Однако откуда накануне много трофеев? Что за трофеи? Оружие? И как понять этот восклицательный знак, обычно в его записях почти не встречающийся?



Март 14

Воздушный налет. Иваны идут в атаку Мой тяжеленный трофейный ручной пулемет строчит как бешеный, еле держу, пара попаданий есть.

Март 15

Движемся на Харьков, гоним остатки русских.

Март 16

В Харькове.

Март 17

День прошел спокойно.

Март 18

Весь день под русской бомбежкой. В дом где мы расквартированы попадание бомбы трое ранен. Мой ручн. пулемет отказывает хватаю свой МГ-42[3] и луплю из него на в.40 беглым огнем.



И так дальше и дальше, короткие записи, карандашом, неровным почерком, вероятно, на трясучем грузовике или в укрытии, перед новым боем, изо дня в день: смотр оружия, дождь и грязища, боевая подготовка, пулемет, боевые стрельбы, строевая подготовка, огнемет 42.



Март 21

Донец

Заняли плацдарм над Донцом. 75 м от меня Иван курит сигареты, отличная мишень, пожива для моего МГ.



В этом месте, когда я на него натыкался — слева, вверху странички, откуда оно прямо-таки выстреливало мне в глаза, — я раньше обычно прекращал чтение и откладывал блокнот в сторону. И, только приняв решение написать о брате, а значит, и о себе, допустив себя к воспоминаниям, я обрел свободу пройти по следам того, что закреплено в записанном слове.



Отличная мишень, пожива для моего МГ: это русский солдат, быть может, его ровесник. Молодой парень, только что закуривший сигарету — первая затяжка, потом выдох, блаженный вкус дыма, который сейчас тоненькой струйкой тянется вверх от сигареты, предвкушение следующей затяжки. О чем он думал, этот парень? О том, что скоро ему сменяться? О чае,

краюшке хлеба, о своей девушке, о матери с отцом? Облачко дыма, предательски расползающееся в пропитанном влагой воздухе, клочья талого снега, талая вода в окопах, первый нежный пушок зелени на лугах. О чем он думал, этот русский, этот Иван, в ту секунду? Пожива для моего МГ.



Он был, что называется, болезненным ребенком. Ни с того ни с сего жар. Скарлатина. Фотография запечатлела его в постели, белокурые волосы торчком. Мать рассказывает, как он, невзирая на боли, на удивление стойко держался, терпеливый мальчик. Мальчик, который любил подолгу бывать с отцом. Фотографии запечатлели отца с сыном на коленях, на мотоцикле, в машине. Сестра, на два год старше брата, стоит рядом как неприкаянная.

Ласкательные прозвища, которые он, еще ребенком, сам себе придумал: Голованчик и Кудряш.



Относительно меня, последыша, отец считал, что я слишком много кручусь возле женщин. В письме, которое отец, служивший тогда в люфтваффе, на базе во Франкфурте-на-Одере, написал моему брату в Россию, встречается такая фраза: Уве очень славный карапуз, только малость избалованный, ну ничего, когда мы оба снова будем дома, глядишь, все наладится...



Я был, что называется, маменькиным сынком. Мне нравилось, как пахнет от женщин, меня манил этот смешанный аромат душистого мыла и духов, и я — одно из первых детских ощущений — искал соприкосновения с мягкостью женской груди, женских бедер. Тогда как он, старший брат, был привязан к отцу. А ведь была еще и сестра, на два года старше брата, на восемнадцать старше меня, которая от отца почти не видела ни ласки, ни внимания, из-за чего выросла немного букой, что отец опять-таки считал «порчей», отдаляясь от дочери пуще прежнего.

— Ну почему Карл-Хайнц, старший сынок, почему именно он? — Отец умолкал, и по нему было видно, что он не только скорбит, но и прикидывает, кого бы он предпочел лишиться.

Брат — это был мальчик, который не врал, всегда был честен и стоек, не плакал, был смел, но и послушен. Образцовый брат.



Брат и я.



Писать о брате — значит, писать и о нем, об отце. Сходство с ним, мое сходство, легко распознать через сходство, опять же мое, с братом. Приблизиться к обоим, написав о них, — для меня это попытка по-новому, по-настоящему вспомнить то, что удерживалось в памяти бездумно, просто так.



Оба сопровождают меня в поездках. Когда при пересечении государственных границ приходится заполнять въездные анкеты, я и их, отца и брата, в эти анкеты вношу, частью своего имени — печатными буквами в соответствующие квадратики вписываю: Уве Ханс Хайнц.

Почему-то брат настоятельно хотел стать моим крестным, подарить мне свое имя в довесок к моему, и отец пожелал, чтобы вторым именем я звался по отцу — Ханс. По крайней мере, имя пусть останется, пусть живет, хотя бы другой, второй жизнью, ибо в 1940-м уже было очевидно, что такая война кончится не скоро, а значит, и с возможностью собственной смерти приходилось считаться все больше.

В ответ на вопрос, почему брат записался в войска СС, у матери всегда было наготове несколько самоочевидных объяснений. Из юношеского идеализма. Он не хотел быть хуже других. Не хотел прятаться за чужие спины. Она, как и отец, с неизменной дотошностью подчеркивала различия между СС и войсками СС. Ибо к этому времени, после того, как по окончании войны весь мир обошли жуткие кадры, заснятые на кино- и фотопленку при освобождении концлагерей, все уже знали, как оно было на самом деле. Эта шайка, — так стало принято говорить, — эти преступники. Но мальчик-то был в войсках СС. Это были обычные боевые воинские части. Преступниками были другие, те, что из СД. Так называемые части специального назначения. А первым делом те, что наверху, — руководство. Воспользовались мальчиком, злоупотребили его юношеским идеализмом.

Сперва карапуз, малыш, потом гитлерюгенд. Маршировка строем под фанфары, военные игры, песни, аксельбанты... Были чада, доносившие на собственных родителей. И это при том, что он, твой брат, в отличие от тебя, никогда не любил играть в солдатики.

Я была против, говорила она, против того, чтобы он записывался в СС.

А отец?



Отец родился в ноябре 1899-го, еще на Первую мировую записался добровольцем, его определили в полевую артиллерию. Что странно: я, можно считать, почти ничего об этой поре его жизни не знаю; вроде бы он был прапорщиком, хотел стать офицером, но после поражения в войне это стало невозможно, и он, как и тысячи других бывших фронтовиков, подался в «Добровольческий корпус»[4], чтобы сражаться на Балтике против большевиков. Но где именно он воевал, как долго и почему, я не знаю. А поскольку почти все семейные документы и письма после того, как дом наш в 1943 году был разбомблен, пропали, теперь этого уже и не установить.

Сохранилось несколько фотографий в альбоме, запечатлевших отца в то время. На одной, с карандашной пометкой «1919» на обороте, заснята группа молодых людей в военной форме. Одни в сапогах, другие в гамашах. Все сидят на широкой каменной лестнице, которая, не исключено, является подножьем какого-то памятника. Отец на пару с другим молодым человеком лежит перед сидящими, как принято было в те времена на групповых фотоснимках. Подпирая голову левой рукой, он смеется: белокурый молодой человек симпатичной наружности. Эти молодые, безбородые, аккуратно на пробор причесанные солдаты вполне могли быть студентами, некоторые наверняка и были. У одного можно разглядеть кольца сразу на двух пальцах, на мизинце и безымянном, у второго перстень с печаткой. Все сидят непринужденно, явно довольные, и смеются. Может, лежащий впереди всех отец только что всех развеселил какой-нибудь шуткой. Другие фотографии запечатлели его с боевыми товарищами, случайные эпизоды, моментальные снимки солдатской жизни. На одном под ним только что развалились нары. Он стоит в ночной рубашке, солдатская пилотка лихо заломлена на левое ухо. «Весела ты, жизнь солдатская, гоп-ля-ля, гоп-ля-ля!» Хаты под соломенными крышами, крестьяне в русских косоворотках, солдаты за приемом пищи, упряжка лошадей, обвешанная немецкими солдатскими касками, еще старыми, массивными, времен Первой мировой войны, с двумя похожими на соски рожками для притока воздуха. Словом, житуха, о какой в ту пору мечталось многим восемнадцатилетним, девятнадцатилетним парням: приключения, боевое товарищество, свежий воздух, шнапс, женщины, а главное — никакой тебе нудной повседневной работы, — всей этой лафой фотоснимки так и дышат.



Когда меня спрашивают о профессии отца, я затрудняюсь с однозначным ответом: препаратор-чучельник, военный, скорняк....



Мне, своему сыну, он любил рассказывать о жизни: никуда не торопясь, норовя объяснить и растолковать все на свете. Очень часто делал это на примере исторических полотен на сигаретных пачках, была тогда в ходу такая серия: старый Фриц, то бишь Фридрих Великий, зажав морду своей левретке, прячется под мостом, по которому скачут неприятельские гусары; полководец Зейдлиц в битве под Росбахом бросает в воздух свою глиняную трубку, подавая сигнал к атаке; верные офицеры выносят с поля боя тело шведского короля Карла XII. По слухам, он был застрелен своими же солдатами. Истории и исторические анекдоты. У отца были хорошие познания в истории, а главное — он умел увлекательно рассказывать. Но потом, когда начинались мои расспросы, мы быстро ссорились. Когда мне исполнилась шестнадцать, между нами стала разгораться настоящая борьба, ожесточенная, все более исполненная ненависти. Узколобое своенравное занудство с его стороны, упрямое, угрюмое молчание с моей, и все это из-за ненавистных, мелочных строгостей повседневного распорядка: никаких джинсов, никакого джаза, не позже десяти вечера домой. Каких только не было требований, установлений, запретов! Свод правил, обязательность которых была мне неясна, а противоречивость очевидна. И не потому, что я, повзрослев, уже замечал в отце не только достоинства, но и потому, что сами времена изменились. Ушли в прошлое его замашки и манеры, манеры начала пятидесятых, когда ему действительно жилось хорошо, когда он достиг своего, с пятьдесят первого по пятьдесят четвертый. Три-четыре года жизни, когда не было зазора между тем, каким он был и каким хотел казаться. Экономическое чудо в нашей семье. Достигли, наконец-то достигли! Квартиру обставили, представительскую машину купили, «адлер» цвета морской волны, четырехдверный, модель 1939 года, первая с переключателем скоростей на штанге руля. В то время в Гамбурге таких машин было еще так мало, что дорожные полицейские в самом центре, на Даммтор, козыряли, когда он проезжал. На Рождество он одаривал их сигаретами, каждая пачка аккуратно обернута в золотую подарочную бумагу с серебряной лентой, под бантик просунута маленькая еловая веточка. Ехал по городу и на каждом перекрестке, где на специальном возвышении стоял регулировщик, притормаживал и протягивал ему пакетик. Счастливого Рождества. В благодарность они целый год давали ему зеленую улицу и уважительно брали под козырек.

Отец вообще любил, когда ему по-военному отдавали честь. В Кобург, куда нас с матерью эвакуировали, он приехал к нам в отпуск с фронта и взял меня с собой в казармы. Мать нашила мне на пальтишко серебряные погоны. На подходе к казарме он пропустил меня вперед. Часовые осклабились и отсалютовали винтовками. А я уже умел щелкать каблуками и коротко, по-военному, отдавать поклон. Как рассказывали мне, уже взрослому, годы спустя родные и знакомые, получалось у меня уморительно, как у заправского служаки.

Да, когда-то это был я: пятилетний мальчуган, щелкающий каблуками и отдающий приветствие по-военному. Запах пропотевших кожаных ремней — это был отец. В один из дней, откуда ни возьмись, чужой дядя в военной форме лежит на маминой постели. Это мое первое воспоминание об отце. На полу хромовые сапоги, высокие голенища надломились. На ночном столике, это я отчетливо запомнил, пистолет в кобуре с портупеей. Чужой дядя спит с открытым ртом и похрапывает, а я во все глаза на него смотрю. Он приехал в отпуск. Стоит мне понюхать кожаный ремень моих часов — и вот он, тут как тут, запах пропотевшей кожи, и отец воскресает в этом запахе живее и явственней, чем в любых зрительных воспоминаниях.



А потом, ни с того ни с сего, взрослые, все как один, принялись на меня цыкать, запрещая мне то, чему я с таким успехом совсем недавно научился: по-военному щелкать каблуками. И говорить «Хайль Гитлер!». Ни

в коем случае! Ты понял?! И все это тихо, с оглядкой, полушепотом.

Это было 23 апреля 1945 года: в город вошли американские солдаты.



Кому же я обязан этим умением — щелкать каблуками! Уж конечно, не матери, с которой мы тогда жили в Кобурге. Ко всему, что связано с армией — муштра, игры в войну, тем более сама война, — мать питала глубокую неприязнь, причем еще до гибели сына; хотя внешняя сторона, сам вид военной формы, пожалуй, имели для нее известную притягательность. Но щелкать каблуками она вряд ли стала бы меня учить. Очевидно, это все-таки был отец, когда приехал в отпуск, или кто-то из многочисленных вояк, местных нацистских функционеров, что постоянно захаживали к госпоже Шмидт, вдове крайсляйтера, местного партийного начальника, к которой нас подселили.

— Русский пусть ко мне на порог только сунется, — заявляла госпожа Шмидт, — я сразу в петлю!



Письмо брата отцу.

11 августа 1943 года.

С Россией бы поскорее разделаться. Но для этого вдесятеро больше дивизий СС нужно, чем у нас сейчас есть. Тогда, думаю, мы бы справились, а так в этом году наверняка еще не сможем.

У меня как всегда все по-старому, здоров, еды хватает, только о доме тревожусь постоянно, каждый день здесь у нас сообщения о налетах англичан. Хоть бы треклятый сакс перестал так бомбить. Какая же это война, когда это просто убийство детей и женщин, и потом — это же негуманно. Надеюсь вскорости получить почту от тебя и от мамы, только напиши маме, пусть посылки больше не шлет, жалко будет, если потеряется, а у меня тут всего достаточно. Пусть лучше Уве, наш славный малыш, вдоволь лопает. Ну все, дорогой папа, шлю тебе горячий привет и желаю всего хорошего.

Твой боевой товарищ Карл-Хайнц.



На его фотографиях нет ни повешенных русских, ни расстрелянных мужчин в штатском, это самые обычные, будничные снимки, какие и от отца остались, — на них засняты разрушенные дома, улицы, города. Может, это Харьков? Брат участвовал во втором взятии Харькова, в 1943-м. Даже если допустить, что он, хоть и состоял в СС, тем не менее не замешан в массовых убийствах стариков, женщин, детей, ибо служил в танковом соединении, все равно — не мог он не знать о жертвах среди мирного населения, о голодающих, разбомбленных, бездомных, замерзших, просто убитых, наконец. Однако о них в его записях ни слова, очевидно, эти страдания, эти разрушения и убийства представлялись ему в порядке вещей, то бишь гуманными.



В одном из писем генерал Хейнрици[5], в 1941-м командовавший корпусом в группе армий «Центр», сообщает жене: Всю разрушительную мощь войны начинаешь ощущать, только подмечая частности или вникая в отдельные людские судьбы. Об этом, наверно, когда-нибудь будут написаны книги. Из городов население

исчезло практически полностью. В деревнях одни женщины, дети и старики. Всех прочих, оторвавшихся от родных мест, если верить показаниям пленных, носит по бескрайним просторам России, они несметными толпами ночуют на вокзалах, выклянчивая корки хлеба у своих же солдат. Полагаю, смертность среди этих беженцев, обусловленная болезнями, истощением и проч., примерно столь же велика, как потери неприятеля на фронтах.



Дневниковые записи генерала Хейнрици.

Приказал Бойтельсбахеру не вешать партизан ближе 100 м от моего окна. А то утром вид неприглядный.



Грязново, 23 ноября 1941.

По завершении совещания траурное торжество и поминки по нашим павшим, ведь сегодня День поминовения. <...> Затем пешая прогулка до «мертвого русского». Достопримечательность, какую не каждый день встретишь. Там, в снегу, уже несколько недель валяется замерзший труп русского. Надо приказать, чтобы местные жители похоронили.



Она была уже старушкой, моя мама, семьдесят четыре года как-никак, когда тяжело поднялась по ступенькам в автобус и с туристической группой отправилась в поездку в Россию, долгим маршрутом через ГДР, Польшу, Белоруссию до Ленинграда, а оттуда через Финляндию и Швецию обратно. Питая совершенно вздорную, ничем не обоснованную надежду по пути каким-то образом отделиться от группы и навестить могилу моего брата или на худой конец побывать неподалеку от тех мест. Военное кладбище Знаменка, на Украине. Захоронение Л-302.

Мальчик, который страстно мечтал о сапогах, но не обычных, а на шнуровке, пониже колена. Хотя вообще-то в гитлерюгенде ему все было не по душе. В наказание его много раз гоняли дополнительно. Командир взвода заставлял его ползать по-пластунски прямо на улице, на глазах у прохожих. Дома брат ни словом об этом не обмолвился, покуда один из наших знакомых, увидев, как его ползать заставляют, не сказал отцу. Тот пожаловался окружному руководителю гитлерюгенда. Больше брата в наказание не гоняли.



— Он был мечтательным ребенком, да и юношей тоже, не от мира сего, вот и исчезал иногда, — рассказывала мать, — словно туда, в другой мир уходил. И все тишком-молчком, а что там у него в голове, поди пойми. Но хороший. Хороший мальчик, — говорила она. — Тихий мальчик. Мечтательный.

Но «мечтательный» — так она и обо мне говорила, и, возможно, в чем-то даже была права, по-своему. Моя молчаливость делала меня в ее глазах тоже хорошим мальчиком. Родители, ничего не подозревая, отпускали меня в гамбургский клуб филателистов, а я вместо этот болтался по улицам Санкт-Паули, самого неблагочестивого городского района, с его игорными домами, борделями и барами. Это была прямая противоположность домашней жизни в нашей тихой, такой «порядочной» квартире, где при мне ни слова не говорилось о сексе, да и без меня вряд ли. Я ходил по Талыптрассе и видел женщин, стоящих в подъездах, подвыпивших матросов, стриптиз-клубы, бары, кабачки, «Серебряный мешок», заведение, в котором, по словам отца, собираются отбросы общества — контрабандисты, спекулянты, наркоманы, картежники, а еще продажные. Мой интерес к отбросам был очень силен. Шум, хохот, заливистый смех женщин, доносившиеся из «Серебряного мешка», — это был соблазн, такой близкий и все же недоступный. Однажды, когда я дольше обычного вертелся у дверей, появился вышибала и буркнул:

— Давай, малыш, проваливай!

Запретные, украдкой подсмотренные картины: женщины, на которых под пальто ничего, кроме нижнего белья, шелковых чулок и подвязок, и как они пальто распахивают, когда мимо проходит мужчина.



Ни слова в его дневнике о мечтах, желаниях, тайнах. Была ли у него подружка? Был ли он хоть раз в жизни близок с женщиной? Испытал ли это потрясение — чувствовать тело другого, эту близость, всепроникающую близость, ощущать свое тело в другом, себя в нем, а значит, себя через него чувствовать и познавать растворение себя в теле другого?



В его дневнике речь исключительно о войне, о подготовке к смертоубийству и о разных способах усовершенствования оного посредством огнемета, мин, учебных стрельб. Однажды упоминается варьете, однажды театр, однажды фильм, который он посмотрел, должно быть, в одном из фронтовых кинотеатров.

Апрель 24. Строим мост — наши танки проходят. Апрель 30. Кино. Грозная тень[6].

И ни слова. Понравился ему фильм, не понравился?

Когда у тебя обманом отняли собственную жизнь, познаваемость собственных чувств — что остается? Только предъявляемая внешнему миру поза: отвага.

В небольшой картонной коробке, которую матери прислали после его смерти, обнаружилось фото киноактрисы Ханнелоры Шрот[7]. Миловидное округлое личико, карие глаза, темно-каштановые волосы, полные губы, окаймленные ямочками на щеках.

Грозная тень.



9 октября 1943 года.

Моя дорогая мамочка

Папе я уже написал что меня тяжело ранило Теперь и тебе пишу что мне отняли обе ноги Ты наверно удивишся почерку но я пишу в таком положении что лучше не получается

Только не думай что мне ноги оттяпали по самую задницу Правую отрезали 15 см ниже колена левую 8 см выше

Сильных болей нет иначе писать бы не смог Дорогая мамочка только (не) плачь держись я на протезах буду бегать как раньше кроме того я уже отвоевался твой сынок снова будет с тобой хоть и калека

Какое-то время еще пройдет прежде чем меня в Германию доставят я пока не транспортабельный

Еще раз говорю мамочка не горюй не тревожен и не плач мне от этого толко тижелей будет Привет тебе Ханне и Уве

Уве ничего не говори когда я через 1 — 2 (неразборчиво) на протезах вернусь пусть думает что я всегда такой был

Еще раз привет тебе Твой Кудряш-бумбум

Написано карандашом, прыгающим, местами неестественно крупным почерком, вероятно, под воздействием морфия. Он был ранен 19 сентября 1943 года на Днепре. Целую ночь пролежал с раздробленными ногами, кое-как, наспех перевязанный товарищами.



Той ночью матери приснилось, что ей пришла по почте бандероль, раскрыла — а там бинты, стала вытаскивать, а они тянутся, тянутся без конца, а под конец выпал букетик фиалок.



Сон этот ей действительно приснился в ночь его ранения. Она со страхом рассказывала о нем родным и близким. Телеграмма с сообщением о ранении пришла лишь много дней спустя, чуть ли не в одно время с похоронкой.

Если не считать мелких, несерьезных — хотя кто знает? — ритуалов повседневной домашней магии (поплевать на найденную монету, три раза постучать по дереву, чтоб не сглазить), мать скорее питала неприязнь ко всякого рода суевериям и ясновидению. Однако, упоминая об этом сне, она всегда говорила: есть вещи между небом и землей, о которых нам ничего не известно. Для себя она, видно, решила, что лучше об этих вещах не думать и других людей попусту ими не беспокоить. Но была твердо уверена: есть способы сообщения без слов, по ту сторону времени и пространства.



Многоуважаемая госпожа Тимм!

В наше распоряжение поступили следующие личные вещи Вашего сына, штурммана[8] СС Карла-Хайнца Тимма, погибшего 16.10.1943:

фотографии —10 расческа — 1

зубная паста в тюбике — 1

табак в упаковке — 1 блокнот — 1

значок о ранении черн. [9] — 1

орденское удостоверение

ЖКII[10] — 1

удостоверение на право ношения значка о ранении черн. — 1

телеграмма — 1

различные письма и почтовая бумага Настоящим пересылаем Вам вышеперечисленное Хайлъ Гитлер!

Исполнитель (подпись неразборчива)

Оберштурмфюрер СС (Ф).



В документах, отчетах, статьях и книгах той поры встречаются все новые и новые сокращения, порой совершенно непонятные, почти мистические сочетания букв, по большей части заглавных, за которыми прячутся — и одновременно, в порядке угрозы, приоткрываются — всевозможные иерархические ступени и этажи.

Звание оберштурмфюрер соответствовало старшему лейтенанту, но что означает еще и это (Ф)?



Письма моего брата, награды, его дневник мать так и продолжала хранить в этой небольшой картонной коробке. Пятьдесят лет она пролежала в ящичке ее туалетного столика. Мыло, которым она пользовалась и которое, сразу по многу кусков, хранилось в том же ящичке, называлось «Ноншаланс». Тут же стояли ее духи и туалетная вода. Неповторимый запах, дольше всего напоминавший мне о ее теле, о ее физическом отсутствии, — он и по сей день, уже едва ощутимый, исходит и от коробки, и от дневника.



Письма, которые мой брат писал матери и отцу, я разобрал, разложил по конвертам, а теперь еще и надписал. Письмо с засушенной гвоздикой. Письмо о пулемете.



Вот еще что мне без конца рассказывали о брате: мальчик, который в один прекрасный день подарил свою коллекцию марок. Даже не обменял ни на что, как с неизменной гордостью подчеркивал отец. Мальчик, который ухаживал за своим аксолотлем![11] Мальчик, который только из-за своей мечтательности неважно учился. Как он однажды, еще совсем малышом, спрыгнул в купальне с пятиметровой вышки! Взобрался по лестнице и просто спрыгнул! «Браво! — закричал отец, который до этого, должно быть, сказал ему: — Давай-ка, влезь, живо!» Просто взял и спрыгнул! Мальчик, который так замечательно играл в немецкий бейсбол. Мальчик, у которого установили мерцательную аритмию и направили в Бад-Наухайм на лечение. Там он запечатлен на фотографии с другим мальчиком, такого же возраста и роста. Обоим, должно быть, лет двенадцать-тринадцать. Они стоят, обнявшись за плечи, повернувшись друг к другу лицом — у обоих светлые, почти нежные улыбки. Того мальчика звали Генрих, мать утверждала, что это был его лучший друг.

Он сам и вся его жизнь остались лишь в немногих сохранившихся письмах и в дневнике. Память, закрепленная в записанном слове.



Его любимым блюдом было картофельное пюре с яичницей и шпинатом. В еще жидкий яичный желток мать капала растопленное сливочное масло. Красную капусту очень любил, называл ее в детстве прекрасная капуста. Когда заболевал, просил сварить ему молочную рисовую кашу с сахаром и корицей.



Не пил, не курил. Пока на фронт не попал. Сигареты отсылал отцу. Но пить начал. Гуляли всю ночь, утром перекличка. Строевая подготовка для отрезвления. Так мальчиков гоняли.



В его дневнике ничего не говорится о пленных. Ни разу, нигде он не пишет о том, что кого-то взяли в плен. Либо русских убивали на месте, либо они в плен не сдавались. Третья возможность: он просто не считал такую мелочь достойной упоминания.

75 м от меня Иван курит сигареты, отличная мишень, пожива для моего МГ.



Из речи Генриха Гиммлера перед личным составом войск СС в Щецине, 13 июля 1941 года, три недели спустя после вторжения в Советский Союз.



Это борьба мировоззрений и борьба рас. В борьбе этой на одной стороне национал-социализм, мировоззрение, взросшее на ценностях нашей германской, нордической крови, и мир всего, что в наших представлениях нам дорого: мир красоты, порядочности, социальной справедливости, мир, в отдельных частностях еще, быть может, и отмеченный некоторыми мелкими изъянами, но в целом прекрасный, радостный, исполненный культуры, словом — мир нашей Германии, какой мы ее знаем. На другой стороне нам противостоит 180-миллионное скопище, смесь рас, племен и народностей, сами названия которых уже неудобопроизносимы и чей внешний облик таков, что можно и следует без всякого милосердия и пощады изничтожать их силой оружия.



Участвовало ли его подразделение — 4-й саперный батальон танковой дивизии «Мертвая голова» — в так называемых «прочесываниях местности»? В облавах на партизан, штатское население, евреев?



Сперва дом разбомбили, а потом сразу и мальчик погиб. Такой вот удар судьбы, обрушившийся на семью, а всё война. Лишились всего.



Письмо отца сыну Карлу-Хайнцу.

Ффо (Франкфурт-на-Одере), 6 августа 1943 года.

Мой дорогой, любимый Карл-Хайнц!

Сегодня вернулся из Гамбурга из отпуска, куда уезжал на выходные, но отпуск растянулся почти на две недели, потому что за это время в результате четырех воздушных налетов наш красавец Гамбург полностью разрушен. По меньшей мере 80% города превращены в руины и пепел. Только-только мы с мамой в час ночи вернулись с вокзала, как в четверть второго объявили воздушную тревогу, и поскольку я сразу услышал, что неприятельские самолеты подходят к городу крупными силами, я всем, кто еще валялся в постелях, заорал, чтобы немедленно спускались в бомбоубежище. Не прошло и двадцати минут, как в наш дом прямым попаданием влетела фугасная бомба. Америкашки все засыпали фосфором, горело и пылало все и всюду. От нашего дома несколько кусков стен только и осталось.



Когда загорелся верхний этаж нашего четырехэтажного дома, отец, случайно приехавший домой на побывку с фронта, и сестра, тогда уже двадцати летняя, успели схватить из квартиры что попало: курительный столик, стул, чемодан из кладовки, несколько полотенец, перину, две фарфоровых статуэтки, одну фарфоровую тарелку и небольшой ящичек, в котором, как решила сестра, хранилось что-то ценное, на самом деле это оказались елочные игрушки.

Они хватали первое, что попалось под руку, вокруг уже рушились балки и падали стены. И выносили на улицу, где стояли все жильцы, среди них мать с ребенком, то есть со мной, на руках.

Вокруг горели дома.

Остальное уже рассказы. Как сестра пыталась спасти белье и отец едва успел ее отпихнуть, когда рухнула балка. Как от жара на третьем этаже одно за другим с громким треском лопались стекла. Как померкло небо, с которого черно-серым снегом сыпался пепел. А вместе с пеплом сыпалось все, что люди приобретали и копили годами — теперь все это грязносерыми хлопьями оседало на волосы и блузки. Тот летний день, 25 июля 1943 года, выдался жарким.



Другая отчетливая картина, с которой начинается во мне память: огромные пылающие факелы вдоль по улице справа и слева, горящие деревья.

А еще: в воздухе летают маленькие язычки пламени.



Не хочется рассказывать гладко. Память, говори. Это из сегодняшнего дня протягиваются в прошлое цепочки причинно-следственных связей, норовя все

объяснить и расставить по полочкам. Такая вот картина: ребенка, то есть меня, тогда трех лет от роду, укладывают в детскую коляску, накрывают мокрыми полотенцами и везут по Остерштарссе.



Язычки пламени, что летали и прыгали в воздухе, лишь в более поздних рассказах нашли себе объяснение. Это были горящие лоскутки занавесок, сорванных и выброшенных из окон пучиной огня.



Еще долгие годы после войны, сопровождая все мое детство, снова и снова пересказывались события той ночи, благодаря чему мало-помалу сглаживался, сходил на нет первоначальный ужас, а пережитое становилось постижимым и даже забавным: как старшая сестра и отец сперва составляли наши пожитки на середину улицы, как потом положили ребенка, то бишь меня, в коляску и укрыли полотенцами, смочив их водой из лопнувшей водопроводной трубы; как затем родители и сестра, бросив спасенный скарб прямо на улице, побежали по Остерштрассе в сторону Шульвег, а справа и слева горели дома, особенно правая сторона, та вообще пылала, добежали до Ластрупсвег, там тоже все горело; как они бросились в переполненное бомбоубежище, где молча, сосредоточенные и на удивление собранные, сидели люди; как отец той же ночью явился в распоряжение штаба люфтваффе и только два дня спустя, во время которых было еще несколько налетов, мать с сестрой снова его встретили у родственников, небритого, серого от недосыпа, в напрочь загубленной белой летней гимнастерке. Что еще рассказывали, он и другие: как в подвалах сгоревших домов находили людей, повисших на водопроводных трубах и распадавшихся в прах при первом же дуновении сквозняка. Других, кто успел

выскочить, подхватывало ураганом пожара и утаскивало в самое пекло пылающих кварталов; были и такие, кто в горящей одежде бросались в каналы. Но фосфор прекрасно горит и на воде.



Бомбоубежище, где мать вместе с сестрой и со мной на руках спаслись, находилось на углу Шульвег, в доме кожгалантерейщика Израэля. Магазин его и по сей день там. В 1938-м, рассказывала мать, в окнах его витрины были вывешены большие плакаты: Внимание! Невзирая на фамилию, владелец магазина чистокровный ариец! Искренне Ваш кожгалантерейщик Израэль.



Вот еще одна из первых картин в моей памяти: люди в бомбоубежище. Плачущий старик. Женщина держит на коленях птичью клетку, по которой в панике мечется птаха. Вторая птаха лежит на полу клетки лапками вверх, как будто только что свалилась с шестка.



Письмо брата отцу.

17 августа 1943 года.

Сегодня утром пришло твое письмо, я в себя прийти не могу, просто в голове не укладывается, чтобы 80% Гамбурга сровняли с землей, у меня, хоть я тут всякого навидался, слезы стояли в глазах. Как-никак был родной дом, кров, сколько радости и воспоминаний связано, и вот все это, самое бесценное, теперь пропало, уничтожено, отнято.



Евреям вход в бомбоубежища был воспрещен.



Недавно я имел возможность взглянуть на бомбоубежище, на котором, как на фундаменте, после войны построили дом на одну семью. Мои друзья этот

дом купили. Спуск по лестнице был подобен нисхождению в детство, снова сырость, теснота, узкие проходы, лабиринтность — в бункере для прочности были еще и опорные перегородки. Заржавелые вентиляционные трубы тянутся поверху вдоль стен. Надписи: «Курить воспрещается!» Газовый шлюз. Странные, поразительные ощущения: вместе со спуском перед глазами встают затонувшие в памяти картины. Самое неожиданное случилось, когда погас свет: белые стены и сейчас, шестьдесят лет после войны, засветились слабым фосфорисцирующим сиянием. И лишь постепенно, совсем не сразу, свечение померкло.



Обе фарфоровые статуэтки в стиле бидермейер, спасенные отцом или сестрой из горящего дома, слегка повреждены. Одна, это пастушка с корзиной цветов, лишилась руки. Вторая изображает жанровую сценку: две дамы в пышных, опять-таки в стиле бидермейер, платьях внимают мужчине, который, стоя, читает им вслух: книгу он держит в левой руке, а правой для выразительности жестикулирует. Книги у него теперь нет, да и пальцы на правой руке тоже оторваны. В первые послевоенные годы обе покалеченные статуэтки стояли на книжном шкафу своеобразными памятниками родительских военных потерь.

Зато ничуть не пострадали — и об этом снова и снова рассказывали как о маленьком чуде — елочные шары, вытащенные сестрой из горящего, вот-вот готового обрушиться дома.



Самое удивительное — как испытанный ужас, шок, потрясение благодаря этим повторяющимся рассказам мало-помалу начинали укладываться в голове,

как переживания, облекаясь в словесные формулы, постепенно утрачивали свою остроту. От Гамбурга только руины и пепел. Город — море огня. Ураган пожара.



Поздней осенью 1943-го нас, мать и меня, эвакуировали к родственникам в Кобург.



Брат обучился на скорняка. Он так хотел быть меховщиком, рассказывала мать. Это, кстати, и дневник подтверждает. Есть там несколько рисунков — трогательно неумелых — с набросками витринной декорации мехового магазина.

Да, как ни странно, ему явно нравилось это ремесло. В противоположность мне, хотя я тоже на скорняка обучился и тоже сдал экзамен на подмастерье, но всеми мечтами и помыслами тянулся совсем к другому: читать, писать, да, уже тогда меня одолевал настоящий голод по чтению и письму, — все, что угодно, только не унаследовать отцовское дело, его скорняжную мастерскую. Профессия надоела мне, как только я все в ней изучил: каракулевые, норковые, нутриевые шубы, бобровые, выбор покроя и изготовление выкройки. Я настолько хорошо все освоил, что в итоге выдержал экзамен на подмастерье с отличием. И отец тоже ненавидел свою работу, относился к ней как к неизбежному злу. Зато стал самостоятельным. Самостоятельность — это важно. Тешило остатки господского барства. Еще он ненавидел профессию, потому что по-настоящему, мастерски, никогда ей не владел. Случайное дело жизни. На развалинах подобрал скорняжную швейную машину. Впрочем, решила все не только случайная находка, но и его работа таксидермистом, или, как говорили до войны, препаратором — несомненно, лишь благодаря ей он на эту швейную машину и обратил внимание. В те времена многие вещи лишились владельцев и, вырванные из привычного обихода, бесхозными валялись среди руин.



Среди развалин разрушенных домов можно было подобрать медные и свинцовые трубы, вообще металл, который позже сулил приличную выручку у старьевщика, — кастрюли, чугунные плиты и печки, станки, инструменты, иногда причудливо изогнутые, оплавленные пожаром. А на дорогах, на путях отступления немецких армий, валялись и стояли брошенные повозки, прицепы, разбитые, расстрелянные и разбомбленные военные грузовики, полевые кухни, орудийные передки и лафеты, легковушки, в основном уже выпотрошенные и полуразобранные на запчасти. Последние жадно поглощал натуральный обмен, где всякому товару приходилось снова и снова подыскивать себе эквивалент, — меновая торговля, ориентированная не на деньги, а только на спрос и предложение, хотя и в ней в роли денег, пока, правда, робко, уже пробовали себя американские сигареты.



А отец, к чему стремился он?

Ведь желания и неприязни, причем как раз невысказанные, заветные, действуют в нас сильнее всего, давая, наподобие линий магнитного поля, направление нашим делам и поступкам.