Гайдука, однако, и ковры, и подушки, и складные столы со стульями из телеги повытаскивали, во мгновенье ока преобразив гулкую пустую комнату в барский покой. Стол уставили весь серебряными блюдами, чарками да ведерками со льдом, откуда соблазнительно высовывались длинногорлые графинчики граненого венецианского стекла.
Барин повалился на разложенную для него походную кровать, а гайдуки стащили с него огромные сапожищи со шпорами. Одна из крепостных девушек присела в головах, поглаживая редеющие седые волосы барину, другая – в ногах, растирая ему ступни лоскутом фланели. Придворный пиит Дярфаш и домашний шут Выдра встали рядом, гайдуки – поодаль, а борзая залезла под кровать.
Шуты, гайдуки, крепостные девки и собаки – вот кто составлял свиту одного из богатейших венгерских магнатов. И все народ отборный: гайдуки – парни плечистые, девки – писаные красавицы, цыган – смуглее не сыщешь, а поэт – из тех беспечнейших созданий, какие только водились когда-либо в обеих Венгриях.
[11]
Она исстари плодилась там, эта порода бескрылых двуногих, кого ремесло поэтическое кормило заместо сапожного; кто вечно кочевал от одного магната к другому, строча и печатая стишки поздравительные и благодарственные, величальные и поминальные – вирши на все случаи жизни своего высокородного мецената: на выборы его и назначения, на свадьбы, крестины, именины и дни рождения, а равно похороны, позором покрывая славное звание поэта. Несколько таких особей и доныне уцелело от добрых старых времен: переползают из дворца во дворец, праздной лестью снискивая хлеб насущный. Не больно-то он и сладок.
Мышь тем часом изжарилась. Сам корчмарь на громадном серебряном блюде внес ее, всю обложенную струганым хреном, с листком петрушки во рту, что твой поросенок.
Блюдо водрузили на середину стола.
Барин стал первым делом угощать гайдуков. Те молча отворачивались, качая головами.
– Да вы мне хоть трактир весь в придачу пожалуйте с трактирщиком самим, и то не притронусь, ваше высокоблагородие, – вырвалось наконец у самого старшего из них.
Пришел черед поэта.
– Pardon,
[12] ваша милость, grazie!
[13] Лучше уж я мадригал напишу в честь того, кто ее съест.
– А ты, Выдра? Ну-ка, давай.
– Я, ваше благородие? – удивился тот, будто не поняв.
– Ну, чего испугался? Когда ты еще в таборе жил и бык у меня сбесился, слопали же его небось.
– Как же, как же, и винцом бы запили, сбесись тогда еще и бочка у вашего благородия. Было, было!
– Ну так чего же? Подходи, окажи кушанью честь!
– Да ведь на такую зверюгу и дед мой не хаживал!
– Утри деду нос!
– За сто форинтов – утру! – выпалил шут, ероша курчавые свои волосы.
Помещик извлек из кармана толстенный бумажник и раскрыл его. Несметное число кареглазых ассигнаций выглянуло оттуда.
– За сто – так и быть, – косясь на туго набитый бумажник, повторил цыган.
– А ну! Посмотрим.
Шут расстегнул свой фрак (ибо, к слову сказать, барин одевал своего шута во фрак, очень уж чудным находя заморское это облачение, и вообще частенько наряжал его по самой последней моде, по картинкам из венских журналов, чтобы до упаду нахохотаться). Итак, цыган расстегнул фрак, перекосил круглую свою глуповатую физиономию, пошевелил кожей на голове, взад-вперед перетянув несколько раз всклокоченную шевелюру, как удод – свой хохолок, и ухватил пакостное жаркое за ту его оконечность, которая дальше всего от головы. Подняв его таким манером в воздух, покрутил он с донельзя кислой миной носом, зажмурился, разинул с мужеством отчаяния рот – и мыши как не бывало.
Не в силах еще вымолвить ни слова, – шутка ли, проглотить целое четвероногое! – и одной рукой схватясь за горло, цыган, однако, другую уже к барину тянул.
– Сто форинтов, – выдавил он наконец.
– Какие сто форинтов? – притворно удивился тот. – Разве я обещал? Нет чтобы спасибо сказать за редкостное жаркое, какого и дед твой не едал, ты у меня же еще приплаты просишь!
Ну, тут и впрямь было, чему посмеяться; но веселье мгновенно и оборвалось, потому что цыган посинел вдруг, позеленел, вытаращил глаза и запрокинулся, задергался весь на стуле, давясь и пальцем тыча себе в рот.
– В горле, в горле она у него! – закричали все. – В горле застряла!
Барин всерьез напугался. Шутка принимала нешуточный оборот.
– Вина ему в глотку, чтоб легче прошло!
Гайдуки схватили бутылки, и доброе эгерское с менешским так и хлынуло струями. Задыхаясь, бормоча что-то и вытирая глаза, цыган мало-помалу пришел наконец в себя.
– На, держи свои сто форинтов, – сказал притихший барин, который сам еле опомнился от страха и спешил на радостях умягчить своего чуть не отправившегося на тот свет шута.
– Благодарствуйте, – проныл тот жалким голосом, – поздно уже, конец мой пришел! Волк Выдру не заел, а мышь вот сгубила.
– Ну, ну, не мели! Ничего с тобой не станется. На еще сотню; да не скули же! Видишь, все уже и прошло! Поколотите-ка его по спине, вот так; косулятины ему отрежьте, она и протолкнет.
Бедняга поблагодарил и с растерянной миной обиженного ребенка, который не знает, плакать ему или смеяться, и то улыбнется, то опять вот-вот разревется, уселся за холодную косулятину. Отменно приготовленное, на славу нашпигованное и наперченное мясо под сметанным соусом было так вкусно, что цыган принялся уплетать его кусками побольше самой толстой мыши. Это совсем успокоило барина. А грустный, обиженный шут поманил пса и, повторяя каждый раз с великой горестью, будто последним куском делясь: «На, Мата!» – принялся и ему кидать мясо, которое Мати с изумительной ловкостью подхватывал прямо на лету (шуту своему помещик кличку дал, как собаке, а борзые все прозывались у него человеческими именами).
Оправясь от испуга, удовлетворенный благополучным исходом затеи, повелел он Дярфашу сказать по сему поводу экспромт.
Поэт поскреб нос и изрек:
Мышка на что уж мала, а в глотке цыгана застряла;Бьешься ты, муки вкусив, очи слезой оросив.
– Ах, воришка бесстыжий! – прикрикнул барин на него. – Ты последнюю строчку у Дендеши
[14] украл, он так же написал о трубочисте, который застрял в расщелине Тордайской скалы.
– Pardon, grazie, – без тени смущения возразил виршеплет, – это poetica licentia, поэтическая вольность. Поэтам разрешается списывать друг у друга, такая пиитическая фигура прозывается «плагиум».
Гайдуки по знаку вельможи внесли привезенные с собой закуски и придвинули уставленный ими стол к кровати, где он остался лежать. Напротив же на трех складных стульях разместились его фавориты: шут, пес и поэт.
Мало-помалу и у барина разыгрался аппетит, на них глядя. Стакан за стаканом – и отношения за столом, упростясь, установились самые фамильярные. Поэт принялся величать цыгана на «вы», а тот – тыкать своего барина, отпускавшего по поводу мыши шуточки довольно плоские, над коими, однако же, остальным полагалось смеяться, да погромче.
Но когда благодушествующий барин и сам нашел, что про мышь, хоть лопни, ничего уже больше не придумаешь, цыган вдруг запустил руку за пазуху и объявил:
– Вот она!
И достал со смехом мышь из внутреннего кармана своего фрака, куда неприметно спровадил ее, пока напуганная компания, думая, что несчастный подавился и, того гляди, задохнется, в отчаянии отпаивала, отхаживала его, кто как умел.
– Лови, Мати!
И на сей раз corpus delicti
[15] действительно было проглочено.
– Ах ты обманщик негодный! – вскричал помещик. – Так меня обдурить! Да я вздерну тебя за это. Эй, гайдуки, веревку сюда! Вешай его на матице.
Те моментально повиновались: схватили хохочущего цыгана, поставили на стул, набросили петлю ему на шею, просунули веревку другим концом через потолочную балку и вытолкнули стул у него из-под ног.
Бедный шут брыкался, дрыгал ногами, но поделать ничего не мог: его держали на весу, пока он и впрямь не начал задыхаться. Тогда только опустили.
– Ну и пожалуйста. Возьму и помру, – рассердился цыган. – Не такой я дурак, чтобы давать вешать себя, когда и своей смертью могу помереть.
– И помирай, – подбодрил его поэт. – Не бойся, об эпитафии я уж позабочусь.
– И помру, – сказал шут, бросился навзничь на пол и зажмурил глаза.
Эпитафия не заставила себя ждать.
Шут покоится здесь, навеки умолкший насмешник.Барина вышутил, смерд; над ним подшутила же смерть.
А цыган и вправду больше не шевелился. Вытянулся, оцепенел, дыхание у него остановилось; напрасно щекотали ему кто пятки, кто в носу: безуспешно. Тогда гайдуки водрузили его на стол, наставили вкруг, как у смертного одра, зажженных свечей и затянули разные шутовские причитания, словно по покойнику. Поэт же взобрался на стул и прогнусавил оттуда надгробное слово.
Помещик так хохотал, что весь побагровел.
Пока все это разыгрывалось в горнице корчмы «Ни тпру, ни ну», новые гости приближались к ее негостеприимному крову.
Это были пассажиры той самой незадачливой кареты, что застряла прямо посередине плотины на глазах шинкаря и на наших собственных. Три часа бились без толку лошади и люди, не в силах стронуть ее с места, покуда наконец единственный среди седоков барин не пришел к оригинальному решению доехать до корчмы верхом на одном из своих провожатых.
И вот, оставив лакея в дилижансе смотреть за вещами, а почтаря-кучера выслав вперед посветить фонарем, он взгромоздился на закорки егерю, плечистому, долговязому парню-чеху, и таким необычным способом добрался до корчмы. Там перед наружной галереей и ссадил его наземь дюжий чех.
Стоит познакомиться, хотя бы бегло, со вновь прибывшим.
Наружность его указывала, что он не из альфельдских
[16] помещиков.
Сброшенный им просторный, с коротким воротником плащ а-ля Кирога
[17] открыл наряд столь своеобразный, что, появись кто в нем в наше время, не только уличные мальчишки, и мы бы с вами побежали поглазеть.
Быть одетым по такой моде именовалось тогда «à lа calicot».
[18]
На голове у приезжего красовался напоминающий жестяную кастрюльку цилиндрик с такими узкими полями, что, приведись снять его, профан пришел бы в полное замешательство.
Из-под этого цилиндрика на обе стороны закручивались завитые кверху кудри, такие пышные да кустистые, что забирались и на поля.
Лицо было бритое. Только усы грозными пиками щетинились в небо, а накрахмаленный галстук до того туго обхватывал шею, бантом подпирая подбородок, что нельзя ее и поворотить.
Талия темно-зеленого фрака приходилась аккурат под мышками; зато фалды болтались ниже колен. Воротничок же был столь высок, что из него приходилось в точнейшем смысле выглядывать. Лацканы – с двойным, даже тройным вырезом; медные фрачные пуговички – с вишневую косточку, но тем шире и безобразно необъятней рукава, и плечи подложены выше некуда.
Палевого жилета из-под пышного жабо почти и не видать.
Довершают все это шаровары à la cosaque
[19] с напуском, а спереди с разрезами, из которых выглядывают сапоги.
По низу жилета – разные гремучие брелочки, финтифлюшки, а на сапогах – шпоры невероятной длины: не остережешься, глаза недолго выколоть.
Так уж повелевала воинственная мода тех времен, даром что войны тогда нигде не было.
Наряд дополняла миниатюрная черепаховая палочка с птичьей головкой из слоновой кости. Смыслящий в хороших манерах обыкновенно совал этот набалдашничек в рот, а если внутри вделана была еще свистулька, то и дул в нее: пределикатнейшее занятие.
Вот как выглядел новоприбывший, и, описав его костюм, мы уже почти дали понятие и о нем самом. Тогдашние щеголи по одежке протягивали и ножки, не только манеры, привычки, но даже характеры свои приспосабливая к требованиям моды.
Золотая молодежь, «jeunesse dorée» осьмнадцатого века щеголяла огромными узловатыми тростями, и в парижских салонах вошло в привычку не выговаривать буквы «р». Мода эта распространилась до самого Кобленца,
[20] и когда элегантные молодые офицеры из лейб-гвардии Людовика XVIII подавали перед строем команду, солдаты ее даже не понимали из-за утрированной грассировки.
В «калькуттские» же времена приказчики перестали понимать своих покупателей, потому что весь высший свет произносил «р» так раскатисто, будто рыча от ярости.
Когда носились шляпы а-ля Минерва, модны стали идеи республиканские, имена римские и древнегреческие; шляпа же а-ля Робинзон
[21] и галстук бантиком «a l\'oreille de lièvre»
[22] предполагали симпатии бонапартистские. Треуголку, в свой черед, сменила «chapeau à la russe» – русская шапка. Люди оставались прежние, только костюмы, принципы свои да обращение меняли; иногда, правда, еще имена, как один наш соотечественник, который, пройдя с 1790 года по 1820-й через все фазы парижской моды и будучи отроду Вари, сначала стал «Варрусом» на римский манер, потом на французский национальный – «де Варом», в полонофильскую пору заделался «Барским», после даже – Варовым, а домой вернулся под конец «герром фон Вар».
Но не он перед нами.
– Eh, ventrebleu! Eh, sacrebleu!
[23] – С таким восклицанием (большему он не научился у Беранже) пнул приезжий дверь, отряхивая мокрый плащ. – Что за страна!.. Эй, огня! Есть тут кто-нибудь?
Заслышав странные эти звуки, явился Петер Буш со свечой в руке. Вдоволь наглядевшись прежде на вломившегося незнакомца и на слугу его, он осведомился:
– Что угодно приказать?
Но ни преувеличенная готовность в голосе, подозрительно не вязавшаяся с обычной его повадкой, ни выражение лица отнюдь не обещали, что самому-то ему угодно будет исполнить услышанное.
– Mille tonnerres!
[24] Что, по-другому тут не знают, что ли, только как по-мадьярски? – неправильно, с заметным иностранным акцентом спросил пришелец.
– Нет.
– Плохо. Вы корчмарь, значит?
– Корчмарь. А вы кто? Откуда? Где проживать изволите?
– Землю здесь имею, проживаю в Париже. Куда черти занесли. И дальше бы занесли, да грязь не пустила. Ну, дайте, значит, мне – comment s\'appelle cela?
[25] Он запнулся, подыскивая слово.
– Что вам дать?
– Comment s\'appelle cela? Ну, как это, как зовут?…
– Меня?… Петер Буш.
– Diable!
[26] Не вас, а то, что мне нужно.
– А что же вам нужно?
– Ну вот, что телегу везет; четыре ноги, кнутом погонять.
– Лошадь?
– Pas donc;
[27] иначе как-то называется.
– Форшпан? Подстава?
– Да-да, подставу! Подставу нужно мне, только сию же минуту.
– Никак невозможно, сударь, лошади все в поле пасутся.
– C\'est triste.
[28] Тогда здесь останемся. Tant mieux,
[29] меня это не женирует,
[30] в Египте и Марокко я в премизерабельных лачугах ночевал; это даже забавно! Воображу, будто к бедуинам попал; а это там Нил разлился, а те зверюшки, что в воде квакают, comment s\'appelle cela? – лягушки, да, – это нильские аллигаторы; а вся эта непрезентабельная местность, сторона… Какой здесь departement?
[31]
– Не апартамент, сударь, а простая корчма это, корчма у плотины.
– Fripon!
[32] Я не про эту дамбу спрашиваю, где застрял, а про все; вся эта округа – как она зовется?
– Округа?… Комитат Саболч.
– Саболч?… Саболч. C\'est, parce que
[33] в сабо здесь, значит, в деревянных башмаках все ходят? Ха-ха-ха! C\'est une plaisanterie,
[34] удачный вышел каламбур; вы не находите?
– Не знаю; только так уж он прозывается – по имени древнего одного вождя, который мадьяр из Азии вывел.
– Ah, c\'est beau!
[35] Как мило. Добрые мадьяры еще предков своих помнят, свои департаменты по их именам называют. Как это трогательно!
– А вы-то сами какой страны, какой нации будете, дозвольте узнать?
– Я не из этих краев. Bon Dieux!
[36] Жить здесь – вот фатальный жребий. По уши в грязи, с одними аистами…
Петер Буш, решив, видно, что пускай в таком разе и остается с одними аистами, поворотился и пошел к себе на кухню.
– Ну, ну, не уходите же с этой свечой, signore contadino!
[37] – крикнул вслед ему иностранец.
– Осмелюсь доложить: благородное мое имя Буш Петер, и другого мне не надобно.
– Ах, ох, ах, monsignore Bouche,
[38] вы, значит, дворянского звания; это ничего; вот Иоанн Стюарт даже королевского рода был, а тоже кончил кабатчиком. Ну, раз уж придется здесь оставаться, скажите хотя бы, вино-то у вас хорошее? А дочка как, красивая, hein?
[39]
– Вино плохое, служанка – страшна, как смертный грех.
– Страшная! Ah, c\'est piquant!
[40] Не огорчайтесь, тем лучше. Для джентльмена это разницы не составляет. Вчера – элегантная дама, сегодня – Золушка; одна – прекрасна, как богиня, другая – уродливей ведьмы из «Макбета»; там – духами, а здесь луком пахнет; c\'est lа même chose!
[41] Не важно; это разнообразит жизнь.
Такой разговор явно не по вкусу пришелся Петеру Бушу.
– Вы, сударь, спросили бы лучше, где ночевать-то будете, вот что хотел бы я знать.
– Ah cà;
[42] любопытно. Что же, у вас нет комнаты для гостей?
– Есть одна, да уже занята.
– C\'est rien.
[43] Поделимся. Если там мужчина, ему нужды нет женироваться передо мной; а дама… tant pis pour elle, – тем хуже для нее.
– Так, да не совсем. В комнате той – барин Янчи, вот оно что.
– Qu\'est-ce que cela?
[44] Какой еще, к черту, барин Янчи?
– Да уж такой. Не изволили слышать разве про барина Янчи?
– Ах, c\'est fort, это уж слишком. Неужто здесь нравы такие патриархальные, что вместо фамилий все друг друга зовут по именам? Eh bien,
[45] что же тут такого, если это барин Янчи? Пойду и скажу ему, что хочу с ним переночевать. Я как джентльмен не могу получить реприманд.
[46]
– Вот и славно, – ответствовал Петер Буш и, без дальних слов задув свечу, предоставил незнакомцу самому разыскивать дверь в комнату, куда тот хотел попасть.
Темень была глаз коли, но доносившиеся удалые выкрики и веселое пенье безошибочно привели гостя к горнице загадочного постояльца. Покамест мы узнали только, что зовут его «барин Янчи», но вскоре выяснится – и почему.
А там, за дверью, потеха перешла уже в шальное беснованье. Гайдуки за ножки подхватили стол с лежащим на нем шутом и носили по кругу, протяжно завывая во всю мочь. За ними, облачась в скатерть, как в ризе, выступал поэт, невпопад приборматывая что-то хромым александрийским стихом. А барин Янчи на скрипке – ее повсюду возили за ним – безостановочно наяривал чардаш, такими затейливыми фиоритурами разукрашивая его, любому цыгану под стать. Обе же девушки под эту музыку по его приказу танцевали перед ним с двумя гайдуками.
Шутовская эта похоронная процессия, кружащиеся вперемешку пары, барин со скрипкой, бубнящий вирши поэт, пенье и музыка, пьяный гомон и гогот – все слилось в такой пестрый, оглушительный кавардак, что и представить невозможно.
В этот момент как раз и вошел незнакомец. Двери никто не сторожил, и заметили его, когда он уже заговорил.
– Добрый вечер, любезные дамы и господа, мое вам нижайшее почтение.
Какой гам ни стоял, но при появлении постороннего, который поздоровался со всей возможной приятностью, компания на полуслове так и замерла с разинутыми ртами.
Замешательство было полное. Барин Янчи смычок даже выронил. Хотя и не привык он стесняться в своих забавах, любил распоясаться, разойтись вовсю, но только не перед чужими. Впрочем, пришелец тут же был принят как свой. Удивленный внезапно воцарившейся тишиной, шут поднял голову, увидел похоже одетого кавалера и, позабыв, что умер, прямо со смертного одра кинулся ему на шею.
– Добро пожаловать, кум, приятель, друг мой дорогой! – целуя его, приговаривал он.
Снова грянул смех, вызванный нелепой этой встречей.
– Ah, ce drôle de
[47] цыган! – воскликнул, пытаясь высвободиться, незнакомец. – Не целуй же меня, перестань.
И, вытирая лицо платком, отвесил поклон разряженному обществу.
– Не затрудняйтесь мною, любезные дамы и господа; прошу вас, продолжайте. Не в моем вкусе мешать увеселениям, я в любой компании умею prendre son air,
[48] как истый джентльмен. Честь имею представиться почтенному обществу: Абеллино Карпати.
И, развалясь с элегантной небрежностью на раскладном стуле, он закинул ногу с огромной шпорой на ногу и принялся посвистывать в свою свистульку.
После этих слов все воззрились на него с еще большим любопытством. Барин Янчи даже присел на своем ложе, упершись в колени руками, а шут принялся обнюхивать пришельца со всех сторон на манер собаки.
– Вы, сударь, – Карпати? – веско, торжественно вопросил наконец барин Янчи. – А знаете ли вы, что такое – назваться Карпати? Именем, которое тридцать два предка носили – сплошь наместники, ленные владельцы все до единого; именем, коего громче и нет у нас в Венгрии?… Так что подумайте, сударь, получше, прежде чем говорить. Карпати есть еще только один, он за пределами этой страны, и зовут его Бела.
– Le voilá!
[49] Так это я и есть, – сказал иностранец, одну ногу кладя на стул перед собой, а другой притоптывая в такт какому-то новомодному оперному мотивчику, который выдувал он тем временем на своей свистульке. – В этой-то варварской стране и родил меня отец – ah, ca!
[50] Не отец; comment s\'appelle cela? Отец, который женщина?
– Мать, надо быть?
– Вот-вот! Моя мать. Она бонтонная
[51] дама была, самого тонкого воспитания, а вот отец – со странностями. Одна из них, что меня, единственного сына, он Белой окрестил. И еще по-венгерски выучил. Бела! Ну разве это имя для дворянина? По счастью, отец вовремя умер, и мы с матерью уехали в Париж. Имя мне не нравилось, а так как самое модное было тогда Абеллино, я и переделал свое; но языка венгерского так и не смог позабыть. Ну, да не беда. Я и по-негритянски знаю. Джентльмен во всем остается джентльменом.
– Гм. Да ведь оно даже и кстати вышло, что родного-то не позабыли, а то как бы вы здесь без него?
– Ах! Venir ici de Paris, c\'est tomber du ciel à l\'enfer! Попасть сюда из Парижа – это с небес свалиться прямо в ад. C\'est merveilleux, это диво дивное, как только люди здесь ухитряются жить. Ah, mon cher
[52] гайдук, вон там вижу я жаркое, будьте добры подать его сюда; поставьте-ка на стол и вина мне налейте. A votre santé messieurs et mesdames!
[53] И за ваше в особенности, мосье Янчи!
Барин молчал, неотступно следя за каждым движением приезжего, и тихая печаль затуманила мало-помалу его взгляд.
– И что же привело вас сюда, из рая в ад?
– Hélas!
[54] – вздохнул Абеллино, вилкой и ножом выбивая бодрую маршевую дробь на своей тарелке. – Дело, неотложное дело. Джентльмену приходится много тратить за границей, а мне отец какие-то жалкие четыреста тысяч франков дохода оставил; ну, можно разве на это приличному человеку прожить, сами посудите! Надо же ведь и себя показать, уж коли хочешь честь свою национальную поддержать перед иностранцами. Мой дом первый был в Париже; я собственную meute
[55] держал… как это; собственную écurie.
[56] Самых знаменитых певиц и танцовщиц содержал. Египет объездил, самую красивую наложницу марокканского бея похитил из гарема. Один сезон – в Италии; там у меня на озере Комо изысканнейшая вилла была. Лучшим французским авторам, auteurs, заказал описание своих путешествий и в нескольких волюмах
[57] издал – под своим именем, конечно; за это избран в académie des sciences.
[58] На гамбургских водах полмиллиона на скамеечке забыл – и бровью не повел, ха-ха! Так что мои несчастные четыреста тысяч теперь – фу-фу вместе с капиталом!
И он жестом и губами изобразил, как улетучилось его состояние.
Барин Янчи, все больше уходя в себя, только глядел на довольно молодого еще повесу, и глубокий вздох вдруг вырвался из его груди.
– Ну, да ничего, – поспешил успокоить его наш шевалье,
[59] – пока один миллион есть, и два можно потратить, этой науке нетрудно обучиться. Но в конце концов этим fripons des créanciers, этим подлецам кредиторам пришла-таки блажь требовать денег у меня; только начни один болван, все сейчас же за ним. Я их в шею, они – в суд; пришлось оставить Париж. C\'est pour se brûler la cervelle! Хоть пулю в лоб. Mais v\'la
[60] счастье мне улыбнулось. Внезапно брат отца моего, много его богаче, некто Янош Карпати…
– Ага!
– …эдакий совсем из ума выживший старикашка, о нем чего только не болтают…
– В самом деле?
– Да. Что он никуда из своей деревни не вылазит, а устроил себе там в барском доме театр с собственными комедиантами и лучших артисток привозит, чтобы они ему песни народные пели. И будто настоящие хоромы для собак своих построил – и ест с ними за одним столом.
– А еще что?
– А еще – что у него гарем целый из крепостных девушек и он с такими же забулдыгами, вроде себя, пляшет там с ними до самого утра, а потом стравит их всех между собой и тут уж форменный мордобой начинается.
– А еще?
– И до того будто бы дошел, что терпеть не может ничего чужестранного, даже гороха не велит на стол подавать, потому что он привозной, – одну паприку; кофе тоже у него в доме под запретом, а вместо сахара мед употребляет. Ну, не чудак?
– Еще какой. Ну, а еще что-нибудь знаете про него?
– Ах, да пропасть всяких таких вещей. Вся его жизнь – сплошное чудачество. Единственное, что он путного сделал, этот состоятельный мой дядюшка, этот набоб венгерский, этот Плутос, так это то, что однажды, когда я уже до последнего доходил и мне уже ничего не могло помочь, кроме богатого наследства, – взял объелся чибисовыми яйцами и помер наутро, о чем меня не замедлили уведомить.
– И вы, значит, явились теперь вступить этим наследством во владение?
– Ma foi!
[61] А зачем же иначе принесло бы меня сюда, в жалкие сии края.
– Ну, так можете поворачивать оглобли и катить себе обратно в Париж свой или в Италию; хоть в Марокко. Потому что этот выживший из ума дядюшка ваш, этот богач-сумасброд – я и пока еще не умер.
Абеллино оторопел, глаза у него полезли на лоб от испуга.
– Est-ce possible? Возможно ли это? – пролепетал он наконец.
– Уж как есть. Я – тот самый Янош Карпати, кого простой люд в насмешку «барином Янчи» прозвал и как вы тоже меня величать изволили.
– Ах, да кабы я знал! – вскричал шевалье, вскакивая и спеша ухватить дядюшкину ручку. – Мне же совсем, ну совсем иначе злые люди описали моего единственного дорогого родственника, как же мог я его себе представить столь достойным и благородным джентльменом; mille tonnerres! Да посмей мне теперь кто-нибудь сказать, что дядюшка мой – не самый бравый кавалер на всем континенте! Право, я был бы безутешен, останься мы незнакомы. Что может быть чудесней: ищу мертвого, а нахожу живого! C\'est bien charmant!
[62] Недаром Фортуна – женщина: по уши в меня влюблена.
– Оставь ты эти сладкие речи, милый племянничек; не люблю, не привык. Со мной вон и гайдуки попросту разговаривают: это больше по мне. Из каких ты вот дальних краев за моим наследством прикатил, заимодавцы скопом бегают за тобой, а я, оказывается, жив; что же, не досадно тебе, скажешь?
– Au contraire.
[63] Коль скоро вы, любезный дядюшка, живы, тем легче вам меня к себе расположить.
– Это как же? Не понимаю.
– Ну зачем мне являться к вам каждый год за пенсионом; ce serait bien fatigant
[64] для нас обоих. Уплатите разом все мои долги, и я готов пойти на мировую.
– Гм. Какой ты великодушный; а не уплачу – войной, что ли, пойдешь?
– Ну, дядюшка, дорогой, к чему эти шутки? Зачем же так говорить: «Не уплачу». Ну что там для вас какие-то несколько сот тысяч ливров: une bagatelle.
[65] Ну что вам составляет?
– Нет уж, дорогой племянничек, очень сожалею, что ты так поспешно со своим состоянием расправился, которое доблестью предков приобретено, но я тебе не пособник. Деньги мне и самому нужны. Пускай я их тоже на дураков просаживаю, но хоть на здешних, которые дома родятся. У меня своих прощелыг, гайдуков да приживалов предовольно; а что уж после этой оравы останется, я лучше журавлям вон в поле скормлю, мост между двумя горами из прихоти перекину, но плясуний балетных на доходы свои, не обессудь, в колясках не катаю, принцесс марокканских не умыкаю и на пирамиды пока тоже не взбирался. Есть, пить у меня хочешь – пожалуйста, сколько душе угодно, девок красивых – тоже выбирай, меняй, пока не надоело. Наряди ее – чем тебе не марокканская принцесса? Путешествовать охота – путешествуй, не так уж мала страна, хоть неделю целую можешь с повозки не слазить. Коней любых бери из табуна, запрягай – все твое. Но деньги за границу? В Дунай воду возить? Это уж нет.
Кавалер наш, который во все время этой нотации беспрерывно ерзал и качался на стуле, начал терять терпение.
– Я же не подарка у вас прошу! – улучив минутку, воскликнул он наконец.
– Всего-навсего только задаток.
– Задаток? Это за что же? Уж не за мою ли собственную шкуру?
– А! – бросил Абеллино с тем нагловатым безразличием, коему мы по праву дивимся в обращении иных персон: им бы впору присмиреть, а они только пуще петушатся и кольнуть норовят. – Все равно ведь рано или поздно имущество ваше ко мне перейдет. Чего ж вам его беречь? Не в могилу же вы его с собой унесете? – вскинув спесиво голову и сунув два пальца в свое жабо, добавил он.
– В могилу? – возопил старый барин, вздрогнув всем телом и побледнев. – Что? В могилу? Я?
– А кто же? Одной ногой вы и так в ней стоите, а после банкетов этих, паштетов да девушек крепостных и обеими туда угодите. А тогда все и так мне достанется, не понадобится и благодарить.
– Кучера! – взревел, вскакивая с места, старый Карпати, и нечто даже одухотворенно-героическое проступило в этот миг в его лице. – Запрягай! Прочь отсюда, прочь сию же минуту. Чтобы и воздухом одним с ним не дышать.
– Ну-ну, не надо горячиться, зачем такая ажитация, – посмеялся Абеллино бессильной ярости старика. – От этого только скорее удар хватит. Поберегите себя, старина, я же еще молод, я и так успею.
И, развалясь на трех стульях сразу, принялся насвистывать какой-то застрявший в памяти куплетец из водевиля.
Гайдуки нацелились было вытянуть из-под него эти стулья, спеша сложить вещи.
– Все оставить, как есть! – крикнул старик. – Не трогать ничего, к чему он прикасался! Трактирщик! Где он там? Что остается в этой комнате, все ваше.
Последние слова произнес он, совсем уже охрипнув, так что еле можно было разобрать. Шут подхватил его под руки, чтобы не упал, а поэт с перепугу выскользнул еще раньше.
– Видите, вам же вредно кричать, – с глумливым участием заметил Абеллино. – Не торопитесь так, а то упадете, расшибетесь. И шубу наденьте, чтобы не простудиться. Эй, ребята, укутать его высокоблагородие! Да кирпичей, кирпичей нагрейте, под ноги положите дядюшке моему почтенному! Пуще глаза его мне берегите!
Барин слова не проронил больше. Впервые в жизни посмели его так разъярить. Эх, попадись кто другой – задал бы он ему! Гайдуки, стремянные с трепетом вытянулись перед ним; даже его милость Петер Буш придержал язык, взглянув в это немое, сосредоточенное лицо, при виде этих неподвижных, кровью налитых глаз…
С трудом втащили гайдуки барина в повозку; дворовые девушки уселись рядом, по бокам. Он поманил корчмаря и глухим надсаженным голосом сказал ему что-то на ухо; тот кивнул согласно. Тогда барин кинул ему свой бумажник, жестом показав, что все может забирать.
Экипаж загромыхал со двора в окружении всадников с факелами.
– Adieu, cher oncle!
[66] Adieu, милый дядюшка Янчи! – посылая воздушные поцелуи, заверещал издевательски вслед наш повеса. – Сударкам да овчаркам кланяйтесь своим! Au revoir! До свиданьица!
И слал все, слал воздушные поцелуи.
Корчмарь же принялся таскать то да се из горницы: столы, кровати, оставленные ему барином Янчи.
– Ah, cher ami,
[67] нельзя ли отложить эту уборку до утра; они мне еще понадобятся!
– Не могу; надо корчму поджечь.
– Que diable!
[68] Что это вы еще болтаете, как вы смеете?
– Дом – того барина, который уехал, а что мое в нем, за то заплачено. Корчму сжечь велено, чтоб ее здесь больше не было; а прочее – не моя забота.
И трактирщик флегматично поднес с этими словами свечку к камышовой кровле, с полной невозмутимостью наблюдая, как пламя распространяется по ней. При свете его не представляло никакого труда сосчитать денежки, полученные за эту иллюминацию. На такие и три дома можно в Сегеде купить. Корчмарь был удовлетворен.
Шевалье же ничего больше не оставалось, если только он не намеревался сгореть вместе с домом, как завернуться опять в плащ, велеть своему верзиле провожатому присесть и, взобравшись к нему на закорки, пуститься обратно к карете.
– Ты из корчмы меня выжил, а я со света тебя сживу! – бормотал он про себя, покуда егерь, чавкая сапожищами и оскользаясь, брел по разливанному морю грязи.
Один верхом на другом, они в зареве пожара казались огромным спотыкающимся великаном.
Так окончилась роковая встреча двух родственников под кровом корчмы «Ни тпру, ни ну».
II. Шкура с неубитого медведя
Одним из богатейших парижских банкиров был в те времена мосье Гриффар.
Еще в 1780 году г-н Гриффар владел всего-навсего паштетной где-то в предместье и финансовые свои способности имел возможность упражнять разве что на учениках католической школы с улицы Пикшос, вертя без конца в руках свой aureum calculum
[69] и прикидывая, как долги одних за съеденные пирожки взыскать с других, кто поплатежеспособнее.
Но лихорадка вокруг «Компании Миссисипи»
[70] захватила и его. В Париже тогда все вдруг стали миллионерами; на улицах, рынках, площадях – на каждом углу только и делали, что брали, покупали и перекупали акции «Миссисипи». Мосье Гриффар продал паштетную старейшему своему приказчику, а сам пустился в погоню за миллионами, которыми и завладел. Но в один прекрасный день вся афера лопнула, как радужный мыльный пузырь, и мосье Гриффар остался на мели с девятью су в кармане.
Кто не бывал миллионером, тот и с девятью су в кармане нос вешать не станет. Но кто побывал уже на самых вершинах, кому приоткрылись манящие дали: собственный выезд с ливрейными лакеями, пышная обстановка, роскошные яства, прекрасные возлюбленные и прочие прелести, – тем опять вниз скатиться радости поистине мало.
Мосье Гриффар пошел с тоски в скобяную лавку, купил за шесть су большой нож, а за два отдал его наточить. Тем часом явилось туда несколько одетых по новейшей моде, во фригийских колпаках, с голой грудью и засученными рукавами граждан, которые громко кричали: «Долой аристократов!» – и как знамя несли на палке последний вечерний выпуск газеты Марата. Видя, что многие здесь еще не знают ее содержания, они сняли газету с древка, и один, меньше других охрипший, стал во всеуслышание читать ее перед хибарой точильщика. Изо всего этого мосье Гриффар заключил, что из наточенного ножа можно сделать лучшее употребление, нежели перерезать себе горло, и, заткнув его за пояс, смешался с толпой, вопя с нею заодно: «A bas les aristocrates!».
[71]
Где уж он был и что делал несколько лет после того, мосье Гриффар и сам затруднился бы сказать. Слава, известность не очень его прельщали, это он предоставлял другим, но при Директории мы, во всяком случае, снова встречаем его уже в громком звании продовольственного комиссара сначала рейнской, а потом итальянской армии – сообразно порядку, в каком генералы намеревались его расстрелять.
Ибо надобно знать, что продовольственные комиссары бывают двух родов: одни на этом ремесле разоряются, другие наживаются. Первые обычно стреляются, вторых же расстреливают. Последнее, правда, случается гораздо реже.
Мосье Гриффар относился, по счастью, к тем, которые наживаются, но кого не расстреливают. За счет нескольких бежавших за границу аристократов, чье имущество перешло к государству, сколотил он кругленькое состояньице, и когда те возвратились при Реставрации, г-н Гриффар уже в числе почтенных старожилов с балкона собственного дома наблюдал торжественное вступление союзных войск, дефилировавших по улицам Парижа. Иные из эмигрантов, толпами тянувшихся в хвосте победоносных армий, расспрашивали, взирая с удивленьем на роскошный пятиэтажный особняк на Boulevard des Italiens,
[72] кто владелец, – такого здесь не было, когда им последний раз довелось видеть Париж. Но имя, называемое в ответ, ничего никому не говорило.
Однако недолго ему было суждено пребывать в безвестности. Кто обладает миллионами, без особого труда удостаивается чести быть принятым в самом высшем обществе.
Имя мосье Гриффара стало вскоре одним из приятнейших для слуха всех и каждого. Ни одно изысканное суаре и гениально задуманное матине, ни одни скачки, лихой кутеж или скандальное похищение не мыслились без его участия. И г-н Гриффар участвовал: ведь для человека сметливого и наблюдательного такие случаи – неоценимая возможность досконально изучить страсти, причуды, имущественное положение, приметить расточительность или бережливость своих ближних и построить на этом фундаменте прочное здание собственных расчетов.
Другого столь дерзко-предприимчивого дельца, как мосье Гриффар, в целом свете не было. Лишь он решался ссужать деньгами, и крупными, субъектов совершенно разорившихся, на которых даже собственные слуги подавали в суд за многомесячную неуплату жалованья, – и, глядишь, не мытьем, так катаньем, но всегда получал свое. А «свое» – это неизменно означало: в двойном размере. Ибо единственно ради высоких процентов брался он за рискованные дела; а из-за ничтожных стоило ли и стараться.
И не только отдельные лица вплоть до самых высокопоставленных были ему чем-нибудь да обязаны. Он и широкой публики не забывал. Самые прибыльные тонтины,
[73] страховые общества, солиднейшие казино все были под его рукой, а чтобы и в безразличии к государству нельзя было его упрекнуть, снабжал он самыми верными сведениями биржу. И что уж там ни стояло в официальном «Монитере»,
[74] но если мосье Гриффар выбрасывал вдруг на рынок свои ценные бумаги, весь биржевой мир ударялся в панику и курсы стремглав летели вниз; а начинал скупать – лица опять разглаживались и акции неудержимо росли в цене, как трава под солнцем.
Случалось, что только ему одному и удавалось устоять посреди этого землетрясения, и благодаря выдержке выигрывал он суммы баснословные. Как велико его состояние, он и сам уже не знал. Бедняку и сто форинтов нажить стоит тяжких трудов, а миллионеру и другой миллион загрести сущий пустяк. Что поделаешь, денежки тоже компанию любят.
Еще и еще раз упомянуть о высоких доблестях сего выдающегося мужа, который с величайшим самообладанием поддерживал пошатнувшиеся фирмы и ссужал деньгами банкротов, почли мы уместным, дабы заранее предупредить всякое удивление по поводу того, что вслед за недавним свиданием в корчме опять вскоре столкнемся, уже в Париже, с одним из наших героев, – если только позволительно поименовать столь громко обидчивого юного шевалье.
Место встречи, собственно, и не Париж, a ile de Jerusalem:
[75] один из очаровательных островков на Сене. Богатейшие финансовые магнаты облюбовали для своих вилл привилегированное это место. Если ты захудалый миллионеришка, не очень-то и построишь себе там летний дом с садом и парком: одна квадратная сажень стоит тысячу, а то и тысячу двести франков. Так что какой-нибудь скромненький английский парк в десять хольдов
[76] шел по той же цене, что в Венгрии латифундия средних размеров.
И посреди всех этих вилл, беседок и тускул,
[77] которые покрывали островок, самой красивой, самой внушительной и дорогостоящей была, бесспорно, летняя резиденция мосье Гриффара.
На небольшом насыпном холмике, создании человеческих рук, фасадом к Сене высился этот дом, являя собой смешение стилей всех наций и эпох, к вящей славе тогдашнего зодчества, которое, презрев педантичный классицизм и разное фривольное рококо, постаралось взамен извлечь отовсюду только самое вычурное, самое манерное и неудобное.
Мало того, что парк разбит был на острове, – его еще окружили искусственным рвом со всевозможными мостиками и мостами – от американского цепного до увитых барвинком нетесаных бретонских. И каждый караулил свой страж с алебардой, в отдельной будке, смахивавшей то на келью, то на маяк; со своим особым рогом, который и трубил по-особому, так что сразу можно было узнать, откуда и через какой мост направляется к дому гость.
За мостами начинались извилистые дорожки, которые совершенно вытеснили к тому времени былую склонность к прямым, как стрела, аллеям между рядами подстриженных деревьев. Всюду – густая чаща, по которой петлять можно часами; обок дорожек непрерывной каймой – цветы; на каждом повороте – то жасминник, образующий естественную беседку с идиллической скамеечкой, то мраморная античная статуя, обвитая (вот удачная идея!) плющом, то клумба целой пышной пирамидой или поддельная руина с агавами и страшилищами кактусами меж камней. Тут – египетский саркофаг с подлинной мумией и неугасающим светильником, куда масло подливалось каждое утро; там – древнеримский алтарь с каменными амфорами, коринфскими вазами и разноцветными камешками, имитацией тех пышек и лепешек, коими боги довольствовались во времена Эгерии,
[78] и глупой подписью под ними какого-то шутника: «Продажа бывших паштетов», ничуть, впрочем, не сердившей самого пирожника, так что он даже не счел нужным ее стереть. Кое-где на прогалинах шумными каскадами низвергались фонтаны и водопады, россыпью кристальных брызг теша юрких золотых рыбок. Оттуда сквозь высокие заросли азиатского тростника стекала вода в укромные озерца, по тихой глади которых скользили прекрасные белые лебеди. Они, правда, не пели, как пытаются уверить нас поэты, но зато тем усердней поглощали кукурузу, стоившую тогда подороже отборной пшеницы.
Обойдя все дорожки и подивясь на эти чудеса, гость в конце концов попадал на широкую ступенчатую аллею, которая подымалась к самому тускулу. Каждый уступ ее окаймляли апельсинные деревья, одни еще в цвету, другие уже отягощенные плодами.
Среди этих деревьев и мелькает как раз фигура молодого джентльмена, с коим мы уже имели счастье познакомиться. С той поры минул, однако, целый сезон, и моды успели основательно перемениться; надо, значит, сызнова его представить.
«Каликутская» мода прошла, и юный денди носит длинный, до пят редингот, застегивающийся внахлест широкими перемычками, и панталоны в обтяжку, заправленные в лакированные сапоги. Усов и в помине нет; вместо них от ушей к носу колечками загибаются бакенбарды, придавая лицу совсем необычный вид. Волосы – на прямой пробор, а на них – нечто ни с чем не сообразное, расширяющееся кверху, именуемое chapeau à la Bolivar,
[79] хотя, впрочем, весьма пригодное для защиты от дождя по причине необъятных своих полей.
Вот как выглядел теперь Абеллино Карпати.
На лестнице и в передней банкира слонялось множество бездельников слуг, щеголявших своими расшитыми серебром ливреями. Передавая визитера с рук на руки, поочередно избавляли они его кто от верхнего платья, кто от трости и шляпы, кто от перчаток. Все это на обратном пути приходилось опять у них выкупать за изрядные чаевые.
Абеллино эти важничающие дармоеды хорошо уже заприметили. Ведь венгерские вельможи отлично усвоили, что за границей национальную честь нужно поддерживать прежде всего перед лакеями, а единственный способ этого – сорить деньгами: за каждый стакан воды, за поднятый носовой платок золотые отваливать. Надобно знать, что иных денег изящный кавалер при себе и не носит, да и те лишь самые новенькие и спрыснутые обильно одеколоном или духами, дабы смыть всякий след чужих прикосновений.
Шляпа, трость и перчатки во мгновение ока у Абеллино были отобраны. Один лакей позвонил другому, тот выбежал в соседнюю комнату и, едва кавалер наш миновал прихожую, уже выскочил обратно с известием, что мосье Гриффар готов его принять, и распахнул высокие двери красного дерева, ведущие в личный кабинет хозяина.
Там и сидел Гриффар, весь обложившись газетами (ибо, кстати сказать, одни только венгерские магнаты рассуждают: на то и лето, чтобы их не читать). Мосье же Гриффар читал, и как раз – про последние победы греков,
[80] совсем благодаря этому приободрясь и избавясь от неприятного осадка, который оставили у него наветы в одной английской газетке, где некий мистер Уотс шаг за шагом с точным указанием источников тщился уличить этого надутого гордеца, этого безбожника лорда Байрона в том, что стихи свои он попросту наворовал из разных мест. Эта полемика и принесла мистеру Уотсу известность – на несколько лет.
Перед банкиром на маленьком столике китайского фарфора стоял серебряный чайный сервиз, и он временами прихлебывал из плоской широкой чашечки, – вероятно, чай с сырым яйцом, который подслащал молочным сахаром: это было новейшее открытие тогда, полезнейшее, как говорили, средство от грудных болезней, но страшно дорогое, так что очень многие знатные лица считали модным хворать грудью, лишь бы только его употреблять.
Кабинет банкира ровно ничем не напоминал прежнюю его паштетную. Скупая особняки эмигрантов, он и камердинеров их нанимал, а понаторелый камердинер, несравненный этот воспитатель, кого только не научит тем великосветским несообразностям, которым столь дивится, но никак не может усвоить tiers état:
[81] разные там китайцы,
[82] филистеры да гуманитарии. Массивная мебель – кресла, диваны, столы и бюро – вся эбенового дерева с серебряной инкрустацией, обитая белым кашемиром с цветами по бордюру, – расставлена была не по стенам или углам, а посреди комнаты либо же наискосок, лицом в угол: такая уж мода. Мебель же, словно воплотившая в громоздких, тяжелых своих очертаниях европейскую скуку и прозу двадцатых годов, перемежалась для необходимого равновесия стройными, с изящным орнаментом коринфскими вазами, дорогими античными статуэтками из недавно откопанной Помпеи и пестрыми, блистающими серебром и позолотой столиками китайского фарфора. Ковры на полу – все ручной работы; на многих вышито крупно: «На память…» – надпись, не усыпляющая, однако, подозрения, что все они за большие деньги куплены самим банкиром. На стенах – тисненые серебром гобелены, а по ним через равные промежутки с потолка до самого пола – узорчатые тибетские шали, посередине перехваченные серебряными змейками. В промежутках – великолепные гравюры на стали (картины маслом не для солидных кабинетов, скорее для гостиных), изображающие знаменитых поэтов и знаменитых рысаков. Все они – близкие знакомые банкира: одни воспевают его, другие возят.
Все это уже достаточно показывает, какой толковый, внятливый к веленьям времени камердинер был у банкира.
Да и сам он – весьма достойный, с первого взгляда располагающий к себе седовласый господин лет семидесяти с приветливым, дружелюбным даже лицом. Не только наружностью, но и манерами своими живо напоминает он Талейрана, к искренним почитателям коего и принадлежит. Удивительной красы белоснежная шевелюра, румяное, гладко выбритое и оттого еще более моложавое лицо, целые все до единого, сверкающие белизной зубы и руки, приятные той особой мягкой свежестью, какая бывает разве лишь у месящих всю жизнь сладкое тесто кондитеров.
Увидя в дверях Карпати, финансист тотчас отложил газету, которую читал без очков, и, поспешив навстречу, приветствовал гостя со всей возможной любезностью.
Вся возможная любезность согласно великосветскому этикету заключалась в том, что встречающий подымался на цыпочки и, поднося кончики пальцев к губам, уже издали принимался кивать, кланяться и ладонями вверх простирать вперед руки, на что прибывший отвечал в точности тем же.
– Монсеньор! – воскликнул юный «merveilleux» («несравненный»: так величались светские львы). – Весь ваш – с головы до пят.
– Монсеньор! – столь же шутливо-изысканно ответствовал мосье Гриффар. – И я тоже – вместе с моим винным погребком.
– Ха-ха-ха! Хорошо сказано, прекрасный ответ! – расхохотался молодой денди. – Через час это ваше бонмо
[83] разлетится по всем парижским салонам. Ну, какие новости, дорогой мой сюзерен, владыка моих капиталов? Только, пожалуйста, приятные, неприятных не хочу.
– Самое приятное, – сказал банкир, – опять видеть вас в Париже. И еще приятней – у себя!
– Ах, вы всегда так любезны, мосье Гриффар, – бросаясь в кресло, возразил юный «incroyable» («невозможный»: тоже фатовской светский титул); в кресло бросаться в Париже, правда, уже вышло из моды, полагалось верхом садиться на стул, оборотив его задом наперед и облокотясь на спинку, но этого Абеллино еще не мог знать. – Eh bien, – продолжал он, оглядывая себя в карманное зеркальце: цел ли пробор. – Если вы только эту приятную новость имеете мне сообщить, я сообщу вам другую, но похуже.
– Какую же?
– А вот какую. Вы ведь знаете, что я отправился в Hongrie
[84] за одним наследством. Это майорат, приносящий доход в полтора миллиона.
– Знаю, – со сдержанной улыбкой отозвался банкир, поигрывая пером.
– И вы со временем, наверно, также узнаете, что в азиатской той стране, где мой майорат, нет ничего ужасней законов – за исключением разве дорог. Но нет, законы все-таки хуже. Дороги хоть в сухую погоду сносные, а законы никудышные и в дождь и в вёдро.
Тут наш «несравненный» помедлил, словно давая время банкиру оценить его остроумие.
Но тот лишь улыбался загадочно.
– Вообразите себе, – продолжал Абеллино, выпячивая грудь, а правую руку закидывая за кресло, – у этих крючкотворов есть такая книга, огромная-преогромная, вроде амбарной, где собраны все законы еще с первобытных времен. Даже такой, например, есть, что un cocu
[85] (по-венгерски соответствующего слова, слава богу, нет), застав неверную жену с любовником, имеет право убить обоих на месте. К тому же страна эта кишит сутягами; даже крестьяне состоят из землепашцев и сутяг: в Венгрии и крестьяне ведь попадаются дворянского звания, – не знаю уж почему. И вот они только и делают, что затевают всякие тяжбы. А на все это море сутяг, крючкотворов и тяжебных дел – по одному-единственному судье в каждом департаменте, да и тот сеет себе рапс да палинку гонит летом; но и это еще с полбеды. А вот если случится ему в кои-то веки вынести справедливый приговор, осужденный вправе решению этому воспротивиться, – вилами, дубинами прочь прогнать судебных исполнителей и подать апелляцию в целых три инстанции, высшая из которых называется, знаете как? «Септемтриональная курия».
– Очень забавные вещи вы мне рассказываете, – рассмеялся мосье Гриффар, с некоторым, однако, недоумением: зачем ему знать их столь уж досконально.
– Увы, придется уж вам меня выслушать, коли хотите и остальное понять. Есть в венгерском языке еще одно злокозненное выражение: «Intra dominium et extra dominium», что по-французски значит «в имении и вне имения». Ну вот, если ты «вне» поместья, так ни с чем и оставайся, имей хоть полнейшее-располнейшее право на него, а кто «в нем», хоть стократ самозванец, тот и будет там сидеть и над тобой же насмехаться, потому что волен тянуть с делом, сколько его душеньке угодно. Так и со мной. Представьте: богатейший майорат, полтора миллиона дохода почти уже у вас в руках, вы мчитесь туда, чтобы принять наследство, и вдруг находите свое место занятым.
– Понятно, Монсеньор, – сказал банкир со странной усмешкой, – значит, и в вашем богатом майорате тоже «intra dominium» сидит какой-то самозваный кознодей, который не желает уступать своих прав и упрямо держится за один параграф в той большущей книжище, гласящий: «Прижизненного наследования не бывает».
– Так вы знаете?… – сделал наш денди большие глаза.
– Только то, что злонамеренный узурпатор, который распоряжается вашим наследством, – не кто иной, как собственный ваш дядя. Дядя, у которого, когда его разбивает удар и ему пускают кровь, хватает бестактности прийти в себя и опять завладеть вашим именьем, ставя вас в трудное положение. Ведь как ни толста и обширна та книга, ни одна самая малая статейка в ней не дает все-таки права вчинить дядюшке иск за то, что он не помер.
– Вы хотите меня дезавуировать?! – вскричал, вскакивая, Карпати. – Ведь я же всем и каждому говорю, что начинаю процесс.
– Успокойтесь, – усадил его банкир. – Все вам верят, и прекрасно. Правда нужна только мне, потому что я банкир. А я имею обыкновение молчать. Мне семейные тайны непальского махараджи известны не хуже, чем образ жизни самого высокопоставленного испанского гранда. И embarras de richesse, затруднения из-за богатства одного выгодны мне не меньше, нежели прикрываемая показной роскошью бедность другого. Я могу дать точный отчет об имущественном положении любого иностранца, приезжающего в Париж с какой угодно помпой и по какой угодно дороге. На днях прибыли три венгерских графа: двое пешком обошли всю Европу, а третий на пароходе вернулся из Америки, ни разу за все путешествие не покинув верхней палубы. Но я-то знаю: у всех троих хозяйство налажено дома так отлично, что они и меня бы еще могли деньгами ссудить. Зато князь с очень звучным именем из одной северной державы, который прикатил недавно через ворота Сен-Дени (шестерка белых коней, карета раззолочена, стремянные в шляпах с перьями: уж, кажется, богач, но мне-то лучше знать), – у того, у бедняги, все состояние умещается в кошельке, потому что на имения его наложен секвестр за какую-то политическую прокламацию.
– Хорошо, сударь, но мне-то вы зачем все это рассказываете?
– В доказательство того, что тайны сердечные и карманные всегда были и будут, но повелители финансового мира умеют их не только выведывать, но и хранить, и вы в ваших деликатных обстоятельствах смело можете говорить всем о них прямо противоположное, не рискуя даже тени сомнения вызвать ни у кого.
– Enfin,
[86] какая же польза мне от этого?
– Ах да, – хлопнул банкир себя по лбу, – вы хотите сказать, что куда приятней, если б все знали ваш секрет, кроме меня одного, и вы бы пришли мне рассказать совсем о другой болезни, нежели та, которой страдаете. Это естественно: но ведь я – врач-практик, я и по цвету лица все симптомы узнаю… А что, ежели мне все-таки попытаться вылечить вас?
Абеллино понравилась эта ироническая тирада.
– Что ж, посчитайте пульс, – только карман щупайте, не руку, – пошутил он.
– В этом нет нужды. Разберемся сначала в симптомах. Итак, у нас легкое несварение желудка тысяч этак из-за трехсот франков долга?
– Вам лучше знать. Суньте что-нибудь кредиторам моим, чтобы отвязались.
– Ну что вы, жаль ведь этих бедняг. Обойщику, каретнику, конеторговцу да не заплатить? Это же убийству равносильно. Кто на это пойдет? Лучше их удовлетворить.
– Но из каких же средств? – вне себя вскричал Абеллино. – Я не дон Хуан де Кастро,
[87] не могу ус свой в Толедо заложить. Да и нет у меня усов: сбрил.
– А что вы будете делать, если все-таки от вас не отстанут?
– Пулю в лоб – и вся недолга.
– Нет, этого вы не сделаете. Что скажут в свете? Благородный венгерский дворянин стреляется из-за нескольких паршивых сотен тысяч?
– А что скажут, если из-за этих нескольких паршивых сотен тысяч он позволит упрятать себя в тюрьму?
Банкир, улыбаясь, положил ободряюще руку ему на плечо.