День пятый
Четверг, 20 декабря
I
Премию «Книга года», присуждаемую компанией «Пицца-Палас», могла получить, что вызывало определенные нарекания, книга либо детская, либо рассказывающая о путешествиях, либо биография. Исключение беллетристики было шагом довольно смелым, однако многие считали, что у романистов и так уже предостаточно собственных премий и что они вполне обойдутся без 25 000 фунтов — награды от сети ресторанов, которая уверяет, что ей удалось обратить простую пиццу в шедевр кулинарного искусства.
Никто из членов совета директоров «ПП» заядлым читателем не был (трое из восьми вообще проголосовали против учреждения премии), однако финансовый директор водил знакомство с человеком, управлявшим пиар-агентством «Зефир», а оно имело кое-какие связи в мире искусства. Человека звали Тревор Данн, самым крупным его клиентом из этого мира была театральная труппа, ставившая мюзиклы по мотивам популярных телевизионных программ. Данн попросил Надин и Тару, его новеньких практиканток, помочь ему в предварительном отборе книг и потом вознаградил их за труды ланчем в отеле на Ковент-Гарден.
Времени на чтение ни у кого из них не было, тем не менее Тревор, Надин и Тара, изучив суперобложки и аннотации, сократили список претендентов до двадцати в каждой категории и направили его предварительной судейской коллегии, в которую входили литературные обозреватели и деловые люди издательского мира, вызвавшиеся просмотреть по двадцать книг за «гонорарум» в 400 фунтов. А после того как определились победители во всех трех категориях, Тревор получил от «Пицца-Палас» и намного больший собственный гонорар за то, что ему удалось уломать нескольких видных людей войти в жюри для выбора финалиста. Уже в июне он объявил о составе жюри, чье решение предстояло огласить на завершающей декабрьской церемонии. В него вошли младший министр транспорта из второго правительства Мейджора — один из немногих политиков, время от времени, как уверяли, читающих книги; энергичная ведущая детских телепрограмм; «признанный литературный критик» Александр Седли; «широко известный обозреватель и биограф» Пегги Уилсон; и — главная удача Тревора — «бывшая солистка группы „Девушки сзади“, а ныне известная фигура нашего телевидения» Лиза Дойль. Эта смесь литературной весомости с легковесностью шоу-бизнеса дала, как считал Тревор, лучшее из когда-либо сформированных им жюри, и правление директоров «Пицца-Палас», подсчитав длину (в дюймах) посвященных членам жюри газетных столбцов, которые почтой присылало агентство Тревора, склонно было с ним согласиться.
Кто не был с ним согласен категорически, так это Р. Трантер. Написанная им биография викторианского романиста А.-Х. Эджертона уже принесла Трантеру — победителю в своей категории — 1000 фунтов, и он не без оснований надеялся, что удастся обскакать победившую в категории «Путешествия» книгу Энтони Кейзнова «Боливия. Страна теней» и детскую «Альфи — халатный инженер» Салли Хиггс. А затем Трантер увидел в утренней газете список членов жюри, и овсянка обратилась во рту его в вату. Транспортник — это еще куда ни шло, певичка будет думать только о том, чтобы повыпендриваться, а со старушкой Пегги Уилсон он обошелся, когда Патрик Уоррендер познакомил их на каком-то литературном приеме, вполне по-божески. Но вот Седли… Господи Иисусе!
Весь этот день в голове Трантера вертелись фразы из его двухлетней давности рецензии на «Распутье зимы». «Полумертвая и несуразная». Неужели он действительно так написал? «Наблюдать за копошением Александра Седли в английском языке — это примерно то же, что наблюдать, как забулдыга в боксерских перчатках пытается подобрать с земли оброненный им ключ от двери своего дома». В тот вечер, когда сочинялась рецензия, эти слова казались ему удачными. Но стоило Трантеру уверить себя, что Седли отнесся к его рецензии «по-мужски» и никакого зла на него не держит, как из памяти всплывала новая злодейская фраза: «Проза, которой отдавил ухо медведь ее собственного самомнения».
Выход оставался только один. Через неделю после объявления состава жюри Трантер уселся за стол и, пристроив себе на колени Септимуса Хардинга, принялся сочинять то, что определил для себя как «самое трудное из когда-либо написанных мной писем». «Дорогой Александр…» Нет, звучит слишком по-дружески, слишком подобострастно; к тому же такие слова могли бы стоять в начале письма, сочиненного каким-нибудь геем, окончившим, как и Седли, частную школу. «Дорогой мистер Седли…» Чересчур холодно и вообще отдает посланием от управления газового снабжения. «Дорогой Седли» было, разумеется, обращением, которым мог начать письмо только напыщенный идиот вроде самого Седли. В конце концов Трантер остановился на простом, тавтологичном «Дорогой Александр Седли…». Вот это, пожалуй, сгодится. «Возможно, Вы помните нашу короткую встречу на том ужасном вечере в Музее естественной истории и другую — также короткую — на Вашем прекрасном чтении в Хэмпстеде (простите, что я вынужден был убежать с него в такой спешке, на самом-то деле мне очень хотелось подробно расспросить Вас о „Распутье зимы“, но — зов долга!). Так или иначе, я хочу сообщить Вам, что недавно мне представилась возможность перечитать эту книгу…»
Или «возможность» — слово слишком сильное? В конце концов, снять книжку с полки магазина способен всякий. Однако если он напишет «удовольствие», это слово слишком рано укажет на производимый им полный поворот кругом, каковой следовало подготовить с куда большим тщанием.
«Так или иначе, я хотел лишь сообщить Вам, что недавно мне представилась возможность перечитать Ваше произведение. И должен сказать, что оно доставило мне огромное удовольствие. При первом чтении подобной книги на читателя неизбежно оказывает влияние его культурный багаж, а такая многослойная проза, как Ваша, несомненно, требует прочтения второго, более вдумчивого. Я наслаждался Вашей несколько усталой эрудицией и шутливыми отсылками к первым романам других писателей — от Камю до Сэлинджера и, если не ошибаюсь, Достоевского, не больше и не меньше! И все это Вы делаете с завидной легкостью касания…»
Черт подери! Это уж перебор. Главный фокус состоял в том, чтобы ни словом не обмолвиться о собственной рецензии. Вполне вероятно, что Седли ее попросту проморгал, и тогда это письмо приведет к результату катастрофическому — он ее прочитает. А с другой стороны, вероятность того, что человек, так далеко зашедший по их общей стезе, не заглядывает в газеты, до крайности мала. Может быть, здесь самое место для отступления общего толка, рассуждения о неблагоприятных отзывах в целом? Да.
«Честно говоря, я уже не помню, какого приема удостоилась Ваша книга в самом начале, полагаю, однако, что не всем рецензентам удалось сразу осознать ее достоинства. История учит нас — вспомните отзыв Кэтрин Мэнсфилд о „Говардс Энде“, Генри Джеймса о „Нашем общем друге“, да и почти всех об „Улиссе“, — что значение имеет не первая журналистская реакция, но вторая и третья, а в случае такого романа, как Ваш, — последующие, накапливающиеся в течение многих лет отклики на него. Я имел удовольствие прочитать его уже три раза и могу без колебаний сказать, что это не только поразительный литературный дебют, но и
значительный роман как таковой.
С нетерпением ожидаю того, чем Вы порадуете нас следом.
Ваш вечно спешащий…»
Труднее всего было создать ощущение письма, с которым один рассеянный, но великодушный обладатель большого ума спешит обратиться к другому такому же, однако после трех часов усердной работы Трантер решил, что он с этим справился. В том нелегком положении, в которое он ныне попал и от разрешения которого зависела вся его жизнь, любая попытка — не пытка.
Ральф Трантер и сам когда-то состоял в романистах. Стремление к такого рода деятельности было естественным для человека, любившего книги и изучавшего в Оксфорде английских авторов, хотя для разговоров на эту тему Трантеру не хватало уверенности в себе. Первую свою работу он получил в большой лондонской страховой компании, в рамках программы обучения университетских выпускников, и с пренебрежением относился ко всякого рода «творческим» личностям, которых знал по университету и которые полагали, похоже, что литературный или артистический мир ждет не дождется их появления в нем. По прошествии трех лет он так и остался единственным из этой компании, у кого имелась работа.
Живший тогда в двух комнатах бывшего «Пибоди билдинга», что неподалеку от здания Би-би-си, Трантер возвращался с работы в 6.30, запекал в духовке большую картофелину и садился за пишущую машинку. Как писателю ему хватало непритязательности, чтобы сознавать: первым делом следует заработать деньги на оплату квартиры и иметь достаточно времени для сочинительства; хватало самодисциплины, чтобы не искать развлечений и не смотреть телевизор; к тому же, прочитав великое множество книг, он обзавелся литературным слогом, пригодным практически для любого случая. Необходимые для писательства качества у него имелись, недостатком он обладал лишь одним — ему нечего было сказать.
Да, но насколько существенным на самом-то деле был этот недостаток? — гадал Трантер. В куче романов, которые он прочитал и основательно проработал, происходило не столь уж и многое. Главные герои перебирались из положения А в положение Б. Сюжет — по крайней мере в смысле какого-либо настоящего действия — был вотчиной писателей жанровых: сочинителей того, что с прискорбной неточностью именуют триллерами, либо работавших, как заводные игрушки, детективных складных картинок, либо эпопей-катастроф о расплодившихся в канализации крокодилах-мутантах. А тем временем в узколобых газетных интервью и высоколобых литературных биографиях обсуждался исключительно вопрос о том, в какой степени содержание книг, сочиняемых серьезными романистами, черпается из их жизненного опыта, а характеры своих героев авторы списывают со знакомых. И после двух лет, отданных разрываемым надвое страницам, фальстартам и трезвым полуночным бдениям, Трантер убедил себя в том, что, собственно, содержание его романа не так уж и существенно — в сравнении с поисками почтенного издательства, выбором броского названия и способной привлечь покупателя фотографии автора.
И он начал заново, отправив главного героя, не так чтобы не похожего на него самого, по жизненному пути, который, словно брат-близнец, походил на тот, что выпал ему. Писатели любят поговорить о «создании» персонажей, но, коли на то пошло, стоит ли лезть ради этого из кожи вон? Лишь очень немногие знали и самого Трантера, и тех из его знакомых, которых он намеревался вывести в своем романе, так какой же смысл фокусничать и лепить из пустоты совершенно новых людей? Ему и его друзьям свойственна, по крайней мере, врожденная достоверность, они «реалистичны» по определению…
Герой Трантера, Джон Стэрди, родившийся в скромной семье одного из центральных графств, оказывался перед выбором, в его краях нередким: заняться ли ему гончарным делом или отправиться в Лондон с девушкой из художественного училища, похожей на Сару Пауэлл, которая жила когда-то по соседству с родителями Трантера, но обладавшей вдобавок сексуальной притягательностью — добавок, по правде говоря, был весьма увесистый. Трантер шел за голосами английской школы регионалистов, настраивая по ним собственный; он использовал, например, интертекстуальные отсылки к романам Стэна Барстоу и Уолтера Аллена. И, написав три главы, обнаружил, что роман его набирает ход. Всякий раз, как ему требовалось новое событие, он заимствовал эпизод из собственной жизни и не без лихости закручивал его. И в конце концов сплел из этих эпизодов 200 машинописных страниц. Смерть дедушки Стэрди прибавила бы еще десять, а там оставалось рукой подать и до 250 — критической, как ему говорили, массы, которой издатель мог заполнить 200 печатных страниц.
Одновременно Трантер писал статьи для маленьких журналов и, посылая их, прилагал к ним копии других, сочиненных еще в Оксфорде, плюс написанные на авось, но так и не напечатанные рецензии на новые книги. В конце концов «Аванпост» тиснул одну из них, а месяцем позже его примеру последовал «Актиум», и Трантер поспешил закрепить успех, отправляя в эти журналы все новые и новые свои опусы. Платы за них он не требовал, однако, скопив с полдюжины вырезок, принялся бомбить ими журналы покрупнее и даже газеты. Из последних многие почти перестали печатать рецензии на книги, однако, когда в конце 1980-х началась эпидемия субботних приложений, произошло — и едва ли не за одну ночь — пятикратное увеличение пространства, которое отводилось на газетных страницах под книжные обзоры. Редакторам литературных отделов приходилось теперь заполнять рецензиями не половину страницы, отдавая вторую под рекламу мебельных магазинов, а целых три, да еще и каждую субботу. И они принялись лихорадочно рыться в бумагах, которыми были завалены их столы, отыскивая телефонный номер Трантера.
В ту пору Трантер подумывал о том, чтобы сочинить для себя еще один инициал — назваться, к примеру, РГ. Прецедентов хватало, и прецедентов благоприятных. Существовали же, как-никак, Оден, Йейтс, Элиот, Каммингс и Хильда Дулиттл, известная только по ее инициалам ХД; на полях литературной критики, то есть там, где Трантер намеревался добывать хлеб насущный, паслись некогда отцы кембриджской критической школы Ф.-Р. Ливис и А.-А. Ричардс, а несколько позже на них же появились более плодовитые Э.-Н. Уилсон и Д.-Дж. Тейлор, эти двое были, насколько знал Трантер, не многим старше его. Насколько может увеличить тираж газеты ну, скажем, А.-В. Волк, если изберет такой псевдоним? Впрочем, в конечном счете он решил, что будет все-таки и оригинальнее и честнее ограничиться одним инициалом.
Затем, на устроенной «Аванпостом» рождественской вечеринке, Трантер познакомился с литературным агентом и уговорил его взглянуть на роман, к тому времени завершенный и названный «Сказка о гончаре». Издатель — не принадлежавший к числу тех, кого выбрал бы сам Трантер, — принял роман, заплатив за него 2000 фунтов. Книга получила несколько благосклонных отзывов, однако продан был всего 221 экземпляр, включая пятьдесят восемь, приобретенных библиотеками, и двенадцать, посланных матери автора, а предложений о переиздании в мягкой обложке не последовало. Ходили слухи, что роман этот, того и гляди, выдвинут на премию, которую присуждала пылесосная компания «Хэндивак», однако они оказались ложными.
Разочарование поначалу накатывало на Трантера перемежавшимися волнами, а то и судорогами, но по прошествии нескольких месяцев затвердело, обратившись в кристаллическую, нерастворимую горечь. Это событие его жизни обладало в точности той формой, что была потребной (при всей ее непотребности) для заполнения одной из потаенных ниш личности Трантера. Когда-то, на спортивных площадках и в школьных классах, он выглядел неунывающим и благожелательным, в разумных пределах, ребенком. Быть может, и не очень общительным — для этого ему опять-таки не хватало уверенности в себе, — но все же у него имелось немало друзей; Трантер был прилежным учеником, любил поп-музыку и футбол и если не входил в элитарное сообщество «клевых ребят», то и не стоял совсем уж в стороне от него. И когда ему удалось поступить в Оксфорд, ни учителей его, ни родных это не удивило — мальчик хорошо учился и даже в восемнадцать лет питал особое пристрастие к писателям Викторианской эпохи.
Университет, как ни нравился он Трантеру, вынудил его занять оборонительную позицию. Ему казалось, что он нисколько не глупее прочих студентов, однако многие из них обладали умением подать себя, что попросту ставило его в тупик. Он купил было в магазине на Терл-стрит твидовый пиджак и галстук, однако ни то ни другое ему не помогло, и Трантер вернулся к джинсам и надежной плотной куртке. Он состоял в университетских обществах, участвовал в их собраниях, выступал на семинарах; был завсегдатаем студенческого паба «Герб короля». Никакой катастрофы с ним не случилось, просто сообщество беспечальных, блестящих молодых людей не считало его своим. Трантер водил с ними знакомство, они относились к нему без какой-либо недоброжелательности, помнили, хоть и не всегда правильно произносили, его имя, позволяли прибиваться в пабе или в баре колледжа к их компаниям — с краешку, улыбались шуткам Трантера и разрешали ему угощать их пивом, но никогда не снисходили до того, чтобы пригласить его на одну из своих вечеринок. Трантер сменил в «Гербе короля» пиво на джин с тоником; начал курить, выбрав тот сорт сигарет, который пользовался у его знакомых наибольшей популярностью. Перестал болеть за «Вест-Бромвич», заменив его «Арсеналом» — или «Ливерпулем», это зависело от того, с кем он в данную минуту разговаривал, — и даже подумывал о том, чтобы забросить английскую литературу и заняться философией. Однако что бы ни предпринимал Трантер за эти три года, он всегда оставался на обочине. Это разочарование породило в нем нельзя сказать чтобы пылкий, но устойчивый гнев. И однажды он дал себе клятву, не облекая ее, впрочем, в слова, добиться, сколько бы времени на это ни ушло, приметного места под солнцем. До поры же, в краткой, так сказать, перспективе, Трантер нашел для себя хотя бы одно утешение: умение использовать все, чему он научился от чуравшихся его людей, для того чтобы в свой черед притеснять тех, — а таких было немало, — кто чувствовал себя в университете еще более неуютно, чем он.
Последняя встреча Трантера с Фаруком аль-Рашидом была посвящена обзору того, что им удалось достичь. Оплаченное Молотком такси доставило Трантера от станции к дому около одиннадцати. Бразильская служанка, Люси, открыла дверь и провела его по коридору в кабинет Молотка.
Добродушный старый дурак оторвался от огромного экрана компьютера и протянул Трантеру руку. Трантер был рад, что это последнее их свидание. Мистер аль-Рашид, возможно, и был миллиардером, шут его знает, однако в литературе не смыслил почти ничего.
— Ну-с, как вам показался «Секретный агент»? — спросил Трантер.
Молоток помрачнел:
— Он совсем не такой интересный, как я думал. С трудом добрался до конца.
— Конрад он и есть Конрад. Можно привезти сюда с Украины поляка, но не стоит ожидать, что он будет хорошо писать по-английски.
— Как по-вашему, ее величество читала Конрада?
— Скорее всего, не читала. Но это не повод для беспокойства. А что вы скажете о «Мести служанки»?
— Ах да. Снова ваш друг Альфред Хантли Эджертон. «Шропширские башни» мне больше по душе.
— Да, пожалуй, это его «Сержант Пеппер». Ну ладно, а «Фра Липпо Липпи»?
— Мне понравилось, — ответил Молоток. — Это хорошо?
— Да, это хорошо. Некоторые считают Браунинга подливкой, если так можно выразиться, к основному блюду, но, по-моему, он — подлинный голос викторианской Англии.
Люси принесла чай, яблочный сок и коробочку фиников. Трантер подозревал, что в большинстве рекомендованных им книг Молоток одолел не больше пары страниц. Он был далеко не уверен в том, что Молоток действительно умеет читать.
— Ладно, — сказал Трантер, — давайте сыграем в ролевую игру. Я буду изображать королеву.
— Я должен опуститься на одно колено?
— Вас же не в рыцарское достоинство возводят, верно?
— Нет, меня… Просто я не знаю, как там все будет.
— Довелось ли вам прочесть в последнее время какие-либо хорошие книги, мистер аль-Рашид?
— О да, ваше величество. Очень много. Особенно хорош, как мне кажется, лауреат премии «Кафе-Браво» за этот год.
— Вот как? А мне его книга показалась типично субконтинентальной, подстраивающейся под Рушди, толком не отредактированной херней из разряда «посмотрите, какая я интересная».
— Вряд ли она скажет…
— Да, вероятно, она обойдется без «херни». Но что вы ответите на остальное?
Молоток откашлялся.
— Живучесть современного британского романа очень многим обязана энергии, которой напитали его писатели из бывших колоний, принесшие с собой свежесть взгляда и мультикультурную восприимчивость к…
— Звучит так, точно вы цитату зачитываете, — сказал Трантер.
— Вы вроде бы говорили, что я должен выучить это наизусть.
— Говорил. Однако вам следует постараться, чтобы оно выглядело чуть более спонтанным, понимаете?
— Попробовать еще раз?
— Не стоит. Перейдем к вопросам и ответам.
В обмене таковыми они практиковались вот уже несколько недель — Трантер царственно осведомлялся: «Как вам нравится такой-то?», а Молотку надлежало давать быстрый и гладкий ответ.
— Как вам нравится Гарди?
— Я нахожу его слишком детер… детермани…
— Детерминистичным.
— Слишком детерминистичным, — выговорил Молоток, — однако невозможно не преклоняться перед тем, как тонко он чувствует родной уэссекский пейзаж.
Они перебрали классиков, затем иноземцев и перешли к авторам последней поры. Трантер испытывал удовольствие, слушая, как его собственную хулу повторяет Молоток.
Он задал вопрос об одной из самых почитаемых современных писательниц.
— Если она хочет, чтобы ее воспринимали всерьез, ей следует заучить разницу между «мой» и «свой», — уверенно отбарабанил Молоток.
— Хорошо.
Трантер назвал маститого американца.
— Проза этого автора отрастила такие мускулы, что ни одну его страницу без вилочного погрузчика не перевернешь. Правильно?
— В самое яблочко, — сказал Трантер и предложил Молотку дать отзыв о лауреате из Африки.
— Хмм, — уверенно промычал Молоток. — Вам не кажется, что он еще в школе поклялся никогда не прибегать к прилагательным?
Последней частью урока стало чтение наизусть. Трантер полагал, что любимый поэт королевы — это Джон Бетджемен, и потому заставил Молотка заучить два его стихотворения.
Молоток же обнаружил, что строки стихов вспоминаются легче, если он прогуливается по кабинету.
— «В трубах газовых колонок / Дуют осени ветра»,
[57] — начал он.
Молоток остановился у окна, и свет, который источали поднимавшиеся к Эппинг-Форесту холмы, озарял смуглую бледность его лица и темные озерца сосредоточенных глаз.
— «Женщины перед работой / В ваннах плещутся с утра».
Вглядываясь в густые черные брови Молотка с впаянными в них седыми проводками, в его всплывавшее в горле адамово яблоко, Трантер без всякой на то причины задумался о том, откуда происходит этот человек и его предки, — скорее всего, предположил он, это могла быть одна из земледельческих долин Пакистана. И Трантер, сам того не желая, словно бы воочию увидел картины кровавого раздела этой страны британцами, столетий веры, жадности и насилия, — и миллионы нищих крестьян, подобных аль-Рашидам, которых арабы-мусульмане оттесняли на восток, а набеги монголов — на юг и на запад, где из них, наконец-то осевших, тянули жилы уже собственные единоплеменники.
— «Струи пара из отдушин, / В кранах булькает вода, — гордо и размеренно продолжал читать Молоток. — Мчатся с грохотом сквозь Кэмден / Утренние поезда».
Размышления Бетджемена о женщинах перед работой, облеченные им в слова, которые слетали сейчас с губ Фарука аль-Рашида, оказали на Трантера воздействие странное. Теперь перед ним предстала уже не долина Мирпур, но город Лондон — и сам он, и этот неграмотный пакистанец были клеточками гигантского тела, воспеваемого в стихах выходца из второго поколения голландских иммигрантов. Парочка старых мошенников, вот кто мы такие, подумал Трантер.
Он взглянул в окно на уходящую вдаль землю и представил себе Хейверинг, затем, к северо-западу от него, Эппинг, затем Эдмонтон, в котором владелец конюшни Том Китс растил непоседливого сына по имени Джон, а южнее — Кэмден с описанными Диккенсом в «Домби и сыне» страшными паровозами, которые с фырчанием выползали из своих нор в старом городе, ожидая, когда для них пробьют путь через соседний Чолк-Фарм…
— «Раннее похолоданье, — продолжал впавший, похоже, в транс Молоток, — Георгинов яркий тлен. / Ванные, как голубятни, / Виснут выступами стен…»
…И добрался до каменных ступеней многоквартирного дома в Канонбери, ведших к квартире Оруэлла, в которой он согнал себя курением в раннюю могилу, до жуткого Клэпхэмского выгона, на котором Грин выгуливал своих узколобых, безлюбых персонажей, а там и до узких улочек Люишема и Кэтфорда, еще ожидавших, насколько знал Трантер, обретения собственных голосов.
И когда баритон Молотка с его йоркширскими гласными и кашмирскими согласными смолк, лисье лицо Трантера стало смягчаться в недолгом свете декабря.
Он кашлянул и снова взглянул в окно. То были всего лишь стихи, однако в долголетней своей горечи Трантер почти забыл, что могут делать с нами слова, из которых состояла вся его жизнь.
Все это утро Джон Вилс провел у себя в кабинете, заперев дверь и неотрывно следя за ценой акций Ассоциированного королевского. Время от времени он переводил взгляд на улыбавшуюся ему с экрана ноутбука Олю. Он старался смотреть на нее как можно дольше, надеясь, что, пока взгляд его оторван от экрана с ценами АКБ, те возьмут да и подрастут еще немного. Стив Годли поступал примерно так же, когда дело касалось международных соревнований по крикету, которые в летние месяцы показывал ему обеззвученный телевизор: если команда Англии проигрывала, он просто выходил из комнаты, если выигрывала, Стив мог хоть семь часов подряд держать свой мочевой пузырь в узде.
Оля, с притворной стеснительностью подобрав колени к подбородку, явно околдовывала АКБ. Цена акций поднималась все утро, будто поверхность неторопливо надуваемого воздушного матраса, и к одиннадцати Вилс мог с уверенностью сказать, что вскоре цена эта резко сиганет вверх. Интересно, думал он, способно ли УФР определить по его жесткому диску, сколько времени он провел, всматриваясь в выведенные на экран показатели Ассоциированного королевского? Впрочем, даже если кто-нибудь и сумеет воссоздать всю последовательность его действий, обвинить Вилса все равно будет не в чем: он всего лишь смотрел на экран.
У Вилса появилось смешанное чувство — такое он впервые испытал еще подростком: душевный подъем, вызванный тем, что к нему потекли деньги, а за ним самодовольство — как-никак это был результат принимавшихся им по наитию решений, — и следом, почти равное первым двум по силе, чувство совсем иного рода: тошнотворная тревога, страх того, что в его операции присутствует некая сторона, которую он не смог принять во внимание, поворот, предвидеть который не удалось даже ему.
Во многих отношениях наиболее счастливым, наиболее легким этапом карьеры Джона Вилса был самый первый. В унылой школе Северного Лондона Джон состоял не на лучшем счету, однако его успехи в математике позволили ему поступить в университет из «сереньких», где он волей-неволей изучал право. Вилс вытерпел два года, а после ушел, подыскав для себя место клерка в конторе биржевого маклера. Эта работа наделила его чувством рынка, хотя сама по себе была скучна, а принятая в ней система фиксированных комиссионных представлялась Джону давно устаревшей. Затем, в 1982-м, когда ему было двадцать два года, в Сити появилось нечто более близкое Вилсу по духу: Лондонская международная биржа финансовых фьючерсов. Вилс сказал отцу, который, как и его отец, управлял в Хендоне похоронной конторой, что перерос работу клерка и хочет заняться торговлей фьючерсами. Моррис Вилс испугался. Его сын принадлежал всего лишь к третьему британскому поколению семьи, и Моррис радовался, видя Джона в толпе клерков фондовой биржи в их непременных котелках: такая работа вполне могла оказаться пожизненной и позволила бы сыновьям Джона учиться в частных школах и в Оксфорде. Однако Джону удалось уломать отца — с помощью дяди-букмекера, Гарри, сказавшего, что он знаком с биржевым брокером, который как раз начинает работать в ЛМБФФ после двадцати лет, отданных им оптовой торговле рыбой в Биллингсгейте. Его брокерской фирме, сказал Гарри, требуется толковый посыльный.
— Считать твой племянник умеет? — спросил торговец рыбой.
— Считать? — переспросил Гарри. — Да он может извлечь в уме квадратный корень из еще не найденного простого числа!
ЛМБФФ пребывала в зачаточном состоянии, работала медленно, да и биржей-то была не английской — основу ее составляли чикагские, а здание наводнили видавшие виды американцы, стекавшиеся сюда в надежде сорвать шальные деньги; однако Вилсу здесь понравилось с первого же дня. Джимми Джонстон, брокер, на которого он работал, был христианином, происходил из рода рыботорговцев и выглядел страшно увлеченным своим новым делом. Наблюдая за ним, Вилс обнаружил, что Джимми способен удерживать в голове огромный объем информации, которую он черпал из выкриков окружавших его людей, и никогда не ошибается, заполняя регистрационные карточки проводимых им операций. Работа Вилса, носившего желтую куртку стажера, состояла в том, чтобы бегом доставлять эти карточки к окошку администрации, дабы сидевший за ним клерк шлепал на них печать.
Что было по сердцу Вилсу, так это стремительность всего там происходившего. До той поры Сити состояло из «домов», занимавшихся обыкновенными акциями, облигациями и дисконтом, теперь же здесь начали крутиться люди в ярких куртках, продававшие новые продукты и получавшие изрядные маржи, то есть делавшие настоящие деньги. А вскоре стали появляться и американские инвестиционные банки, которым требовался доступ к европейским часовым поясам, и потому они набирали людей в свои операционные группы. Основу их деятельности составляла покупка процентных опционов и фьючерсов от имени крупных клиентов, желавших защитить свои капиталы от колебаний процентных ставок, — на взгляд Вилса, занятие это было довольно скучным, гораздо больше нравились ему операции, которые банки вели, не просто обслуживая нужды своих клиентов, но ставя на кон собственные деньги.
Проработав год у Джимми Джонстона, Вилс получил место в большом американском банке и начал обслуживать его клиентов. Способность быстро считать и зауживать курсовые разницы сделала его в ЛМБФФ человеком уважаемым и внушавшим определенный страх. Жалованье банк ему положил небольшое, однако после того, как он получил в январе первый свой бонус, личный его капитал перевалил за 250 000 фунтов. Вилс изучил работу независимых брокеров, они же «автономы», и нашел надежную клиринговую компанию, которая согласилась поддержать его, если он примется работать на два фронта сразу — как представитель своего банка и как «автоном», использующий собственные средства.
Некоторые из носивших красные куртки «автономов» были фигурами раблезианскими, сгоравшими от желания помериться силами с могучими американскими банками. Они приезжали к бирже в 6.30 утра, завтракали в чайной на Кэнон-стрит сэндвичами с беконом и в восемь приступали к работе. В одиннадцать они устраивали перерыв с шампанским, и, если день выдавался удачный, некоторые даже отправлялись по домам. Другие же получали такое удовольствие от прямых контактов с покупателями, от сопровождавших продажи шума и гама, что всегда оставались на бирже до ее закрытия, до 4.30. Большинство их них были людьми молодыми. Просыпаться в пять утра в доме, стоящем где-нибудь в Эссексе или рядом со станцией «Пиннер», а после до 4.30 вечера участвовать, ни разу не присев, в безжалостных схватках, — все это людям постарше оказывалось не по силам.
Джон Вилс ничего не имел против того, чтобы просыпаться с утра пораньше в купленном им неподалеку от станции «Хайгейт» доме, переделанном из старинной конюшни, — с паркетным полом и множеством электронных новинок. Он наслаждался любым вызовом — физическим, умственным и финансовым; сигналы, подаваемые взмахом руки и похлопыванием по голове и плечам, были для племянника букмекера второй натурой. Работой он был завален. Банкам, желавшим покрыть крупную позицию, вовсе не хотелось, чтобы их торговые группы, легко узнаваемые по полосатым, вишнево-белым блейзерам, начали вдруг продавать бумаги все сразу и тем самым обвалили бы цену; вместо этого они звонили Джону Вилсу и просили произвести покрытие за них, потихоньку-полегоньку и чтобы никто не знал, чей заказ он выполняет. И, разумеется, получив распоряжение, ну, скажем, Ассоциированного королевского продать 10 000 гарантированных фондовых бумаг, было бы безумием не избавить от них для начала — пока осуществляемая для АКБ продажа не понизит их цену — собственный «автономный» счет…
Он вел игру двумя колодами карт. Так поступали все, а в том, что это давалось настолько легко, никакой вины брокеров не было. На операционных карточках проставлялось время, уже были в ходу примитивные средства видеозаписи, однако поймать хоть кого-нибудь за руку ни разу не удалось; собственно, никто не был до конца уверен, что пойманый и вправду окажется правонарушителем. Да и в любом случае, думал Вилс, нужно быть каким-то недочеловеком, чтобы не извлечь небольшую личную выгоду до того, как по завершении операции тебе заплатит еще и банк.
Это называли довольно презрительно — «опережение», но, поскольку его практиковали все обслуживавшие банки брокеры, используя при этом выболтанные коллегами сведения о клиентах, Вилс помышлял только о том, чтобы не лишиться конкурентных преимуществ, которые он завоевал тяжким трудом.
Затем объемы продаж стали уменьшаться, и Вилс увидел назревавшую проблему: регулирование. В 1987-м пошли разговоры о том, что неповоротливая армия законодателей все-таки выступила в военный поход, и потому, когда банк поинтересовался, не желает ли он перебраться в Нью-Йорк и возглавить — за гораздо большее жалованье — команду продавцов на тамошней торговой бирже, на НТВ, Вилсу потребовалось меньше минуты, чтобы ответить согласием. И когда грянуло регулирование, он уже ехал в аэропорт.
С Ванессой Уайтвэй Вилс познакомился в Нью-Йорке, во время уик-энда, который он проводил на Лонг-Айленде. Он остановился тогда у Никки Барбиери, в его доме с видом на дюны Вест-Хэмптона, и Никки уговорил своих гостей заглянуть на барбекю в аристократический, колониальных еще времен, особняк, в полумиле от них. Вилсу было тогда двадцать восемь, а сумма, которую он зарабатывал в банке, описывалась (с учетом бонусов) семизначным числом; он уже успел купить — в добавление к квартире в хайгейтских конюшнях — квартиру в Верхнем Ист-Сайде. Ванесса происходила из англо-американской семьи и после того, как жених-американец оставил ее с носом, стала отдавать предпочтение английской составляющей семейной традиции. Женщиной, что называется, теплой она никогда не была, а злоключение с женихом словно покрыло ее корочкой льда, от которого и самых заядлых бабников вроде Никки Барбиери пробирала зябкая дрожь.
Вилса же Ванесса заинтересовала. Она походила на рынок, к которому он еще не подобрал ключей, и ему захотелось понять, какие с ней связаны риски, — что на ней можно заработать, каковы ее «бета» и «дельта». Тогда Ванесса сносила знаки внимания Вилса, не подавая ему никаких надежд, она ясно дала понять, что считает НТВ вульгарным местом работы. Вилс с ней согласился, но разница между ними состояла в том, что как раз вульгарность биржи ему и нравилась: она составляла приложение к деньгам, к игре страстей и прибылей. Он пригласил Ванессу пообедать на Манхэттене и повел ее в самый популярный (по рейтингу той недели) ресторан Сохо, однако мгновенно понял, что постиндустриальный декор и замечательная многонациональная кухня ей не по вкусу. В следующий раз Вилс выбрал находившийся неподалеку от музея Метрополитен, на углу Парк-авеню и 80-й, французский ресторан с порхавшими по нему официантами и обтянутыми бархатом банкетками, и Ванесса совсем чуть-чуть, но все-таки оттаяла.
Разумеется, в Лондоне он время от времени подпитывал свое либидо, заглядывая в стрип-клубы, участвуя в мальчишниках и прибегая, в очередь с коллегами, к услугам женского персонала Сити, вернее, тех его представительниц, что намеревались сделать карьеру, обслужив всех до единого членов определенной торговой команды (Бренда — на одну ночь аренда: господи помилуй), однако женщины как таковые Вилса не интересовали. Он «делал свое грязное дело», как это тогда называлось, просто ради того, чтобы среди коллег не поползли ненужные слухи, ну и потому, что считал это полезным для здоровья, хоть и не вполне понимал, чем именно. Однако душу в него никогда не вкладывал. Ему нечего было сказать этим размалеванным созданиям, да в барах на Моргейт и Лондон-Уолл и разговаривать-то из-за стоявшего там шума было довольно трудно. Вилс не без некоторого уважения наблюдал, как его коллеги-брокеры обрабатывают двадцатилеток, дыша им в личики шампанским и выкрикивая сущие глупости, однако считал дивиденды, доставляемые плотскими утехами, недолгой и скудной прибылью на инвестируемые в них часы утомительной скуки.
Впрочем, с Ванессой Уайтвэй все обстояло иначе. Она была достаточно красива, считал Вилс, чтобы заставить других мужчин проникнуться к нему завистью и уважением: стройная, с каштановыми волосами по плечи и большими голубыми глазами; к тому же, увидев ее стоявшей в черном цельном купальнике на краю лонг-айлендского бассейна, он не заметил никаких признаков целлюлита. Ванесса пила водку с лаймом и мятой и выкуривала по пачке сигарет в день; от отца, американского промышленника, на ее личный счет приходили деньги, которых хватало на покупку одежды и уик-энды, которые она время от времени проводила в обществе своих подруг. По расчетам Вилса, даже если в денежном выражении она обойдется ему дороговато, во всех прочих отношениях содержание и техническое обслуживание Ванессы больших затрат не потребует: она не станет высасывать из него соки; он не окажется в таком положении, в какое не раз попадали многие подававшие надежды брокеры, которым приходилось отдавать обслуживанию и умиротворению их жен столько времени, что на обдумывание способов, позволяющих делать хорошие деньги, его почти не оставалось.
В час ланча Джон Вилс совершил редкую для него прогулку по городу. Он условился о встрече с Питером Рейнольдсом, инвестиционным менеджером компании «Шилдс ДеВитт», она же «Ватикан», не потому, что у Вилса с этим невыносимо честным Рейнольдсом было что-то общее, просто ему хотелось узнать, какими слухами обмениваются — над бокалами бароло и тарелками спагетти по 35 фунтов — посетители ресторанчика «Саджиорато», находящегося в нескольких ярдах от торгового пассажа «Барлингтонская аркада».
— Будете сегодня на гулянке «Старперов», Джон? — спросил, разламывая хлебную палочку, Рейнольдс.
Речь шла об организации, называвшейся «Хедж-фонды в помощь престарелым пенсионерам». Настоящего ее названия никто, похоже, не помнил, а между тем эта организация устраивала благотворительные вечера с аукционами, где богатейшие люди финансового мира норовили перещеголять один другого, а вся выручка шла в фонд помощи пенсионерам. В 2005-м «Старперы» сняли для этой цели галерею «Тейт Модерн» и собрали 18 миллионов фунтов.
— Я уже проделал то же, что и всегда, — ответил Вилс. — Взял три столика, заплатив двойную цену, правда, посадить мне за них некого, да и сам я прийти не смогу, нет времени.
— Вы молодец, Джон.
— Да нет, я просто не бедный.
— Я вижу, Дугги Мун снова сидит на его всегдашнем месте.
— Да, — сказал Вилс. — Вот скажите, вам хочется быть денежным маклером? Это примерно то же, что служить в долбаном бюро свиданий или сдавать напрокат жеребца-производителя, — вся работа Дугги сводится к тому, чтобы ставить одних людей в позицию, которая позволит им поиметь других.
— А ему еще и развлекать их за каждым ланчем и ужином приходится. Не понимаю, почему он хотя бы изредка не кормится в каком-нибудь другом месте.
— Полагаю, хочет, чтобы все знали, где его можно найти, — сказал Вилс, поддевая вилкой тальолини с крабовым мясом. — Он же, в сущности, сводник.
— Хрен собачий, вот он кто.
Тем не менее, покончив с едой и направившись к гардеробной, Вилс позволил себе ненадолго задержаться у шумного столика Дугги Муна. По тому, как громко звучали голоса сидевших за ним людей, и по цвету физиономии Муна Вилс понял, что тот пребывает нынче в словоохотливом настроении, однако изобразил приятное удивление, когда Мун поздоровался с ним. Одним из сидевших за столиком был француз по имени Ги Деплешен из парижского отделения американского банка; насколько знал Вилс, работа его сводилась по преимуществу к тому, чтобы давать коллегам рекомендации, как со вкусом потратить часть их бонусных долларов на дома, вино и произведения искусства. В финансовом деле он разбирался плоховато — Вилс обнаружил это, когда Деплешен попытался навязать ему свой банк в качестве прайм-брокера.
Пока стояли в гардеробной, ожидая пальто, Деплешен стиснул руку Вилса и прошептал, что у него есть новешенькие, с пылу с жару, сведения, которыми он готов поделиться, но не здесь, а только на улице. Попрощавшись с Питером Рейнольдсом и Дугги Муном, Вилс прошел с Деплешеном до угла Корк-стрит, и там француз прижал его спиной к витрине магазина и, почти вплотную приблизив свое лицо к его лицу, потребовал:
— Поклянитесь жизнью жены и детей.
— Да-да, Ги. Чем хотите.
— Нет, Джон. Скажите: клянусь жизнью жены и детей…
— Клянусь жизнью жены и детей.
— …Что не скажу ни единой живой душе о том, что сейчас услышу, и о том, от кого услышал.
— Разумеется. Так в чем дело?
— Нет, вы скажите это, Джон.
— Что не скажу ни единой живой душе о том, что сейчас услышу, и о том, от кого услышал.
И Деплешен прошептал ему на ухо:
— Первый нью-йоркский решил купить Ассоциированный королевский. Два дня назад их президенты обедали тет-а-тет. Сведения точные.
Вилс кивнул:
— Интересно.
— Помните, вы поклялись.
— Конечно.
— И, Джон… — уже громче сказал в спину уходившего Вилса Деплешен. — Мы могли бы вместе делать дела! Позвоните мне! Пообедаем!
Вилс, не обернувшись, поднял в знак согласия руку. Он почти улыбался. Господи, ну и народ, мать его.
Между тем в Пфеффиконе пальцы Виктории Гилпин быстро и вкрадчиво сновали по клавиатуре. Ей становилось трудно поспевать за продажами, которые осуществлял Киран Даффи.
Даффи не знал, что именно предпринял Вилс, и спрашивать его об этом не собирался, однако кривая стоимости акций АКБ имела вид очень знакомый: начальный пологий подъем сменился все ускорявшимся ростом, который всегда возникает вслед за толково распущенным слухом. Даффи легко представлял себе, как что-то сказанное или написанное в Лондоне было раздуто в Нью-Йорке, а затем смягчено, но, в общем и целом, принято более хладнокровными азиатами. Биржи всего мира убедили себя в том, что цена акций Ассоциированного королевского растет, и начали покупать их, поначалу спокойно, однако к трем часам дня спокойствие это сменилось действиями прямо-таки лихорадочными.
Даффи понимал: Вилс не мог быть единственным, кто заметил в последние девять месяцев, что с АКБ не все ладно, однако цена акций банка продолжала расти, и Даффи нутром чувствовал — у его коллег-брокеров, обычно игравших на понижение, сдают нервы. Вопрос для них теперь стоял так: хочешь не хочешь, а покупай, пока еще можешь.
Он подождал до трех и приступил к распродаже своих, отнюдь не малых, запасов этих акций.
— Так держать, Виктория, — сказал Даффи, стараясь не показать, до чего он доволен собой. — И попросите Симону, чтобы она принесла мне чаю, ладно?
После того как были куплены и проданы двойные опционы, настало время заняться сырьевой частью операции. Шаг этот был деликатным и, по мнению Даффи, отчасти опасным, но умным — именно такие штуки и делали работу на Джона Вилса более чем сносной.
В 2001-м Ассоциированный королевский купил «африканские активы» испытывавшего тяжелые времена Французского колониального банка, и это, плюс его собственное исторически сложившееся присутствие на континенте, означало, что АКБ стал финансировать, по сути дела, две трети всего производства какао.
— Ну, это география в рамках школьной программы, — сказал Вилс. — Приятно другое. Склад, на котором хранят какао-бобы, прежде чем сбыть их западному производителю шоколада, должен занимать деньги, чтобы купить эти бобы у фермеров. А у кого он их занимает?
— У АКБ.
— Точно. Одним ударом и прямо в лунку, как, наверное, выразился бы Годли. Вернее, в жопу. АКБ закрепил за собой весь рынок, от семян и до бумаги, на которой печатают квитанции об уплате экспортной пошлины. Это охватывающая всю Африку сеть финансовых отношений не только тысяч фермеров, но и агентов, брокеров, транспортников, страховщиков. Ни один банк или группа банков, даже долбаный «Всемирный» перестроить эти отношения за одну ночь не сможет.
— И урожай никто не купит.
— Да. И потому цена того, что уже лежит на складах, свечой пойдет вверх. Я говорю не просто о бельгийском шоколаде — о последней затраханной бельгийской шоколадке, какую ты съешь в следующие полгода.
Даффи неторопливо пил принесенный Симоной чай без молока. Он обожал иметь дело с очкариками, получившими образование в Массачусетском технологическом, верившими в «рациональные рынки» и замысловатые формулы. Если цена на какой-то продукт — на какао, на кофе, на что угодно — начинала вести себя «не по науке», как они выражались, эти ребята покупали или продавали его до тех пор, пока цена снова не приходила в соответствие с их формулами. Джон Вилс называл это «долгосрочной дурью», подразумевая верования, которые отстаивали нобелевские лауреаты по экономике и благодаря которым один-единственный хедж-фонд, «Долгосрочный капитал», посадил американскую экономику в триллионодолларовую долговую яму. Следующее поколение никакого урока из случившегося, похоже, не извлекло.
— Соедините меня с очкариками, Виктория! — попросил, потирая ладони, Даффи.
Когда все обнаружат, что крестьяне Африки вынуждены смотреть, как гниют на корню их урожаи, а кто-то наживает на этом большие деньги, начнутся поиски виноватого, однако внимание людей обратится к регулируемым фьючерсным рынкам, а не к сумеречному миру, в котором проводил свои операции Даффи. Замечательно, просто замечательно, что хедж-фонды никакому регулированию не подлежат. Легальным контрагентом всей операции будет даже не «Капитал высокого уровня», а его прайм-брокер — лондонское отделение Американского инвестиционного банка.
Верно, конечно, подумал, переговорив по телефону с Нью-Йорком, Даффи, что нескольким миллионам африканцев придется голодать, но он-то тут при чем? Всему виной неотвратимо приближавшееся банкротство Ассоциированного королевского.
Он нацарапал на регистрационной квитанции подробности операции и позвал Викторию. Вернувшись за свой стол, она потратила несколько мгновений, чтобы расшифровать каракули Даффи, затем аккуратно ввела эти сведения в компьютер и нажала на кнопку «отправить».
II
Летом 2006-го Салим поинтересовался у Хасана, не хочет ли он поучаствовать в «ознакомительной поездке»: Коалиция мусульманской молодежи отправляла группу своих членов в Пакистан. Он смог бы познакомиться там с единомышленниками и пройти своего рода «обучение». Однако Хасан сомневался, что ему удастся уговорить на это родителей, — они даже не предлагали ему съездить на родину, чтобы найти невесту, питая, судя по всему, уверенность, что он женится на англичанке. И он не без колебаний, но отклонил предложение Салима, а тот принял отказ с всегдашней его невозмутимостью.
Еще через полгода Салим обратился к нему с другим предложением: встретиться с особым «Передовым отрядом» их организации. «Все, кто придет на эту встречу, прошли обучение в Пакистане или Сомали, но у тебя, Хас, такая ясная голова, что мне хочется, чтобы и ты побывал на этой встрече. Ты умен. Не волнуйся. Ничего особенного там происходить не будет. Мы просто посмотрим на наших завтрашних лидеров. На людей, которые разбираются в территориальном вопросе».
И лицо Салима расплылось в улыбке, придававшей ему особое сходство с Балу. «Передовой отряд» был предпоследней ступенькой вверху иерархической лестницы их организации, к тому же Хасана заинтриговало его название — английское, а не арабское; присутствие на этой встрече не требовало полета в Карачи и долгого перехода по горам — нужно было всего лишь проехать три часа на поезде, уходившем с вокзала Кингз-Кросс в Брэдфорд. Да и слова «территориальный вопрос» также были не лишены интереса.
Вот тогда-то в доме на Ламб-лейн, в комнате с голыми стенами, расположенной над залом для игры в бинго, Хасан и услышал речь, которая — вместе с британским вторжением в Ирак — внушила ему уверенность в том, что он готов к борьбе за свою веру. Это была речь не духовного лица, не какого-нибудь демагога или смутьяна — говорил младший служащий муниципального отдела социального обеспечения, обладатель негромкого голоса и доброжелательных глаз. Сначала все помолились, затем, когда двенадцать молодых мужчин, собравшихся в аудитории, уселись, скрестив ноги, на пол и принялись благовоспитанно передавать друг другу фруктовый сок и печенья, человек этот, назвавшийся Али, приступил к делу.
— Братья. Для начала позвольте мне сказать вам: добро пожаловать. Надолго «Передовой отряд» вас здесь не задержит. Послезавтра вы разъедетесь по домам. Я знаю, что все вы, кроме одного, уже прошли определенную подготовку за границей. И мне хотелось бы, чтобы домой вы вернулись со следующей мыслью: жизнь проста.
Хасан, обведя взглядом слушателей, увидел на их лицах удивление. Надо полагать, в Пакистане они получали наставления от кипучих фанатиков и членов полувоенных формирований и вовсе не ожидали встретиться на этой, поздней, стадии подготовки с человеком, в голосе которого звучали модуляции университетского лектора.
В последние три года Хасану нередко казалось, что он разрывается между возвышенной риторикой чистоты, с которой он сталкивался в мечети, и разрушительной насмешливостью, неотъемлемой от повседневной жизни в склонной к самоиронии стране. Это походило на анфиладный пулеметный огонь: с одной стороны — страстность и великолепие ислама с его напористыми, вдохновенными ораторами, чьи громкие и пылкие речи он слушал; а с другой — неторопливо ползущие минуты обыденной жизни в стране, которая никогда не относилась к себе с чрезмерной серьезностью. Вера Хасана была логичной и духовной, его снедала присущая молодым людям жажда деятельности; однако, помимо этого, он еще и болел за «Килмарнок».
В тот вечер, когда Хасан услышал Али, конфликт этот словно исчез сам собой, сменившись спокойным воодушевлением. Все стало казаться ему нерасторжимо единым: он мог оставаться читателем «Жабы», «разочарованным» британцем, но взявшим на себя труд понять истинную суть человеческой жизни и готовым действовать, исходя из этого понимания. Али удалось придать всему окончательный смысл.
— Пытались ли вы когда-нибудь представить себе, о чем думает ложащийся спать кафир? — спросил Али. — Позвольте мне рассказать вам об этом. Он пытается понять, как получилось, что из всех тварей земных только он, человек, оказался наделенным сознанием. Он нежно любит своих детей. Он томится тоской по женской плоти — или по мужской. Завтра он постарается совершать только хорошие поступки. Ведь во многих отношениях он — человек не порочный. Однако перед ним стоит неразрешимое противоречие. Он знает, что жизнь его тщетна, поскольку конец ее уже предрешен. Он не увидит, как будут жить его дети. И для него это чистой воды мука, трагедия. А в кафирских книгах и пьесах почти ни о чем, кроме этого жестокого противоречия, не говорится.
И вы и я — мы свободны от этого. И свободу нам дал Бог. Когда Бог явил себя Пророку и открыл ему нерукотворное слово Корана, из человеческого существования ушли все неясности. Если мы подчиняем себя воле Божьей и живем по Его законам, нас ожидает вечная жизнь в раю. В месте, обещанном нам единым истинным Богом. Здесь нет загадки, нет противоречия. Все получило объяснение.
Правда, здесь есть одна трудность. Вы заметили ее? «Если мы подчиняем себя Богу». Ну, это не так уж и сложно. «Место, обещанное нам единым истинным Богом». Еще того проще! Трудность состоит вот в чем: «Если мы живем по Его законам». Именно для этого вы и приехали сюда: чтобы узнать, как это сложно, — но притом как возможно, как просто на практике.
Ислам — не религия, подобная иудаизму или христианству. Он — возвышенная, единственная и трансцендентная истина. Сравнивать его с другими религиями — то же, что сравнивать ваше решение опустить руку с непреложным законом тяготения. И то и другое являются причиной движения, однако их невозможно взвешивать на одних весах. Ислам есть единственная истина, открытая Пророку самим Богом. Он пропитывает собой каждую секунду вашей жизни. Бог присутствует в вашем дыхании, в вашей руке, в ваших мыслях, в пламени за решеткой камина, в лепестке цветка и в каждом атоме воздуха. Ислам не религия, которая говорит, что вы обязаны дважды в год приходить в мечеть, а в остальное время можете о ней и не вспоминать; ислам вездесущ — он присутствует в любом мгновении вашей жизни, в каждой клетке вашего тела. Он освободил человечество от земных тенет, от страдания и бедности. Освободил от противоречий жизни, под конец которой нас ожидает смерть. Открыв нам истину, он освободил нас от смерти. Ислам — это образ жизни. Ислам — это сама Жизнь. Хотя правильнее сказать, что жизнь — это ислам.
Как же должны мы прожить эту жизнь — и где? В этом и состоит наше испытание и наша битва. Сначала Пророку было велено создать правильное мусульманское общество, что он и сделал в Медине. Затем Бог повелел ему распространить Слово — освободить мир от страха, от всех дурных суеверий и ложных богов, которые поработили народы. Он сделал это мечом. Ислам не подчиняет себе людей, он дает им свободу. Это не империализм, но дар освобождения. Армии мусульман пронесли через Африку, Персию и Азию благую весть о всемогущем Боге, о том, что отныне жизнь обрела смысл.
Арабы, персы, индийцы, африканцы и азиаты соединились в свободе. Ислам не определяется расой, национальностью или цветом кожи. Он никогда, ни единого дня не был цивилизацией одних только арабов. Никогда не был национальностью — только сообществом веры. Ислам не возносит одного человека над другим, в нем нет королей, тиранов, архиепископов или диктаторов. Но он признает трансцендентность человеческого духа. Помните нашего бедного кафира, который, ложась спать, проклинает свое сознание — проклинает тот факт, что его Бог, дав ему знание о неотвратимости смерти, обратил его в нечто, меньшее собаки? Ислам же, напротив, знает, что люди выше любого животного, ибо Аллах благословил их и освободил. Мы признаем только две разновидности людей: правоверных и всех прочих. Вы живете либо в гармонии с Богом, либо в нераскаянном мире, в джахилии.
Однако на этом борьба не завершилась. Некоторые империи, христианские и сионистские, не походили на нашу — на свободное братство духа, вооруженного вечной истиной. Их населяли узколобые, расово ограниченные националисты, которых интересовала не духовная жизнь на земле и не вечная после нее, но власть, территории и деньги.
Несмотря на то что мусульманская империя процветала и дала миру все необходимое для развития науки и все искусства на тысячу лет вперед, эти мирские силы лишили ее места, где она могла бы располагаться физически. Мы обратились в восхитительную духовную сущность, в хранителей истины и свободы, но лишились страны и географической общности, которую могли бы назвать своей. Не осталось на земле места, в котором должным образом исполнялся бы закон шариата; не осталось места, которое Пророк счел бы приемлемым для себя. Медина и Мекка стали городами страны, которой правили развращенные, жестокие, узаконившие рабство короли. Багдад, город, где возвышался трон халифов, не принадлежал больше стране, которую Пророк признал бы своей.
Наука и искусство, которые мы дали миру, имели основой то, что открыл нам Бог. Все, что существует в сознании верующего, исходит от Бога, поскольку подчинение Его воле означает, что наше мышление работает в гармонии с Его замыслом. Наемные армии Запада похитили нашу науку, а затем отделили от ее источника — божественного вдохновения. И наука стала делом не Бога, но атеистов, жаждущих власти ради достижения коммерческих или националистических целей.
Я хочу, чтобы вы очень ясно поняли следующее. Страна может именовать себя мусульманской, но из этого вовсе не следует, что она устроена в соответствии с волей Бога. Так называемая мусульманская страна может быть такой же джахилией, как страна атеистическая или западная. Это бремя и печаль ислама — государства, называющиеся мусульманскими, являются на деле джахилиями. Египет, Судан, Сомали, Ирак, Саудовская Аравия… Все они дают нам примеры правительств, для ислама глубоко оскорбительных. Даже Иран. Мы верим в теократию не больше, чем в любую другую «кратию».
И потому задача, которую должен решить «Передовой отряд», проста. Это та же задача, что стояла перед Пророком, когда он выступил из Мекки. Мы здесь для того, чтобы освободить мир: принести человеческим существам чудесную новость о том, что в их жизни присутствуют смысл, назначение, красота и бессмертие. Однако если Пророк начинал в одиночку, то мы начинаем, имея на нашей стороне больше тысячи миллионов верующих! И потому задача наша проста: создать город, страну, а следом и мир, который будет управляться согласно воле Пророка — и Бога.
Некоторые из наших предшественников пытались добиться этого в так называемых мусульманских странах — к примеру, в Египте, который встретил их лишь репрессиями и пытками. «Передовой отряд» верит в то, что начать нам следует у себя на родине, как поступил и Пророк, начавший на своей родине, в Аравии. Поначалу Бог не дал Пророку разрешения прибегать к силе. Однако когда он создал надежную базу, ему были открыты новые стихи Корана. Мусульмане получили право сражаться. А затем им было и приказано сражаться — чтобы защититься от агрессоров. И наконец, когда настало должное время, явлены были стихи, которые содержали веление распространять истину силой оружия: мусульманам следовало поразить всех неверных. Тем, кто не желает добровольно принять истину, ее надлежит нести посредством войны.
И стало быть, мы должны все начать заново. То, что мы делаем, уподобляясь первым мусульманам, не содержит в себе ни «империализма», ни «терроризма», ни еще чего-либо подобного. То, что мы делаем, освобождает лежащего в постели кафира от страха. Мы провозглашаем осмысленность и вечность жизни. Мы — солдаты истины. Мы — вестники бессмертия.
Когда вы возвратитесь домой, руководители ваших групп могут направить вас в другую организацию, решающую практические задачи, связанные с совершением нашего конечного шага. Подобно самому исламу, эта организация может не иметь своего дома. Она может не иметь даже названия. Сделайте то, что вам прикажут. Поверьте мне, ваши руководители прикосновенны к истине точно так же, как прикосновенны к ней вы и я — через нерукотворное, бессмертное слово Бога, явленное в Коране, через «Сунну», которая говорит нам о повседневных деяниях Пророка, через «Хадисы», описывающие праведную жизнь. И помните то, что я сказал вам в начале. Все просто. Страха не существует. Тяготы жизни сняты с нас словами истинного и единственного Бога.
Али встал, смеясь. Человеком он оказался невысоким, ладным и радостным. Он поднял перед собой руки:
— Да будет поступь ваша легка. Счастья вам!
III
Около четырех часов дня на столе Джона Вилса зазвонил черный телефон. Секретарша.
— Джон. Вам звонит леди, Кэролайн Уилби. Из Управления по финансовому регулированию.
— Попросите ее подождать минутку.
Вилс встал. Черт. Блядь. Черт. Кровь словно отлила от его мозга, голова слегка закружилась. Он снова сел, грузно. В голове начало проясняться. Ничего дурного. Он не сделал ничего дурного. К этим делам он и близко не подходил. Все его подковерные — нет, надковерные — операции были оформлены О’Бубликом как положено. Они не сделали ничего такого — и уж тем более ничего дурного, что относилось бы к компетенции УФР; они действовали в нерегулируемой сфере. Что касается слухов насчет АКБ, так он даже не знает, выходил ли Райман в интернет, разговаривал ли с барменом «Саджиорато» — он вообще ничего не знает. А Дарк свой источник не раскроет, уж за это-то можно поручиться. Да, собственно, он ведь всего лишь указал Дарку на статью о возможных слияниях банков, напечатанную в ФТ, но никаких идей ему не подбрасывал. Да. Правильно.
— Соедините меня с ней.
— Мистер Вилс?
— Да.
— Здравствуйте. Это Кэролайн Уилби из УФР. Ужасно неудобно беспокоить вас, просто я подумала: нельзя ли мне попросить вас о помощи?
— О помощи?
— Да. Простите, я понимаю, какое это нахальство с моей стороны, но не могли бы мы увидеться завтра? Мне очень нужен ваш совет.
— Думаю, могли бы. Не исключено, правда, что мне придется улететь в Цюрих. Поэтому приходите пораньше. В восемь, хорошо?
— В восемь? О господи. Ладно. Чудесно. В ваш офис на Олд-Пайк-стрит?
— Да. Скажете, что вы ко мне, вас пропустят.
— Большое вам спасибо. Вы очень добры.
— Не стоит благодарности, Кэролайн.
Он положил трубку. Неужели ему это не приснилось? Она либо ведет какую-то хитрую игру, либо только что выпорхнула их университета.
Вилс водрузил ноги на стол и уставился в окно, на пегую кирпичную стену Вестминстерского собора. Прежние тоскливые чувства вернулись в его душу, однако теперь они были на шаг ближе к сожалениям.
В самую эту минуту Габриэль Нортвуд сидел за своим рабочим столом, наблюдая через окно за тем, как на лужайки «Внутреннего Темпла» сеется снежная крупа, и вспоминал одно воскресное летнее утро в его тесной челсийской квартирке.
Каталина лежала ничком поперек кровати, босая, в джинсах и лифчике — характерное для нее сочетание. Она уверяла, что такая поза и наряд помогают ей думать. Поначалу Каталина стеснялась своих длинных ног и пятнышек на спине; прошло какое-то время, прежде чем она позволила ему смотреть на нее, водить пальцем вверх и вниз по ее позвоночнику, любоваться сменой красок на коже: розовая, золотистая, кремовая, коралловая… Габриэль пересчитывал для Каталины эти пятнышки, прикасаясь к каждому пальцем. Теперь он почти забыл ее бледно-карие глаза, удивлявшие его — при таких светлых, как у Каталины, волосах глаз можно было бы ожидать голубых. Габриэль вглядывался в нее, когда она лежала с ним рядом, и предавался неопределенным менделианским размышлениям о рецессивных генах, определяющих цвет глаз.
— О чем думаешь? — спросила она.
— О банках, — ответил Габриэль.
— Почему?
— Потому что никогда не представлял себе, что полюблю банковскую служащую.
— Я проработала там всего пять лет. И душу в это не вкладывала.
— Ты никогда не рассказывала мне, почему ушла оттуда.
— Там было так скучно. Нет, неверное слово. Работа была не то чтобы скучная, но совершенно бессмысленная. — Каталина села. — Я не хочу сказать, будто для того, чтобы делать деньги, ни ума, ни сообразительности не требуется. Требуется. Однако в самом процессе, в основе того, чем там занимаются, нет никакого философского содержания.
— А чем там занимаются?
— Берут один из тысячи гипотетических домов и переводят гипотетические суммы денег из него в другой такой же. А на следующий день собачатся и дерутся все с теми же самыми людьми и все из-за той же самой полоски земли.
И она начала рассказывать о времени, проведенном ею в отделе долговых обязательств, размахивая при этом руками, чтобы показать, как у них все ходило по кругу.
— Когда я только начинала, было не так, — говорила она. — Я прошла подготовку и проработала первый год с англичанином, которого звали Александром, человеком совершенно чудесным. Офис наш находился в Париже, мы финансировали переоборудование железных дорог Восточной Европы. Александр говорил по-немецки и по-чешски. Очень культурный был человек. Мы с ним ходили в оперу — ну и так далее. И чувствовали, что делаем нечто стоящее, потому что без нашего банка у них ничего не получилось бы, — они так и не успели построить порядочную сеть железных дорог. Конечно, плату мы брали немалую, однако это была настоящая работа, и они были нами довольны.
— А потом что-то пошло не так?
— Такие люди, как Александр, довольно редки. Большинство банкиров видело в бывших коммунистических странах всего лишь источник наличности: малых детей, которые не знают, как устроен капиталистический мир, и потому их можно обирать без зазрения совести. Однажды я в очередной раз вернулась в Париж, гляжу — а меня уже перевели в отдел продаж. И я словно оказалась на танжерском базаре.
— Ну не могло же все быть так уж плохо, — сказал Габриэль. — Мне казалось, что ради подобной работы многие готовы и на убийство пойти.
— Нет, разумеется, эти люди носили хорошие костюмы, летали по миру первым классом и словно бы ненароком упоминали на званых обедах названия своих великих банков, рассчитывая поразить собеседника. Иногда было даже интересно. Знаешь, когда ты начинаешь вдруг понимать, что можешь своротить горы, всего лишь позвонив правильному человеку… Это по-настоящему захватывает, как если бы ты напряженно наблюдала за своей лошадью, легко обходящей на скачках остальных. Но, по сути дела, мы просто вели игру на чужие деньги. У нас это так и называлось — «ЧЖД». Если кто-то терял полмиллиона, он просто пожимал плечами и говорил: «ЧЖД». И в конце концов мне захотелось заняться чем-нибудь более осмысленным.
— Понятно, — сказал Габриэль. — Тогда-то ты и решила обзавестись гастрономом.
Каталина хмыкнула:
— Компания «Копенгагенская сельдь и салями» одним только гастрономом не ограничивалась. Она занималась импортом и экспортом, причем с немалым размахом. Я основала ее на пару с женщиной из парижского банка, которая тоже была по горло сыта своей работой.
— А что, за пределами Дании действительно существовал обширный рынок бутербродов?
— Перестань. Мы, знаешь ли, продавали великолепную ветчину, похожую на итальянскую прошутто, и очень дорогие салями. В Дании умеют растить свиней. И продавали копченую рыбу, хотя убедить людей в том, что сельдь — это деликатес, нам так и не удалось. Но самым успешным продуктом экспорта был у нас сыр фета. Мы поставляли огромные его партии в Иран и Ирак. И в Грецию.
— Я полагал, что фету более-менее греки и придумали.
— Придумать-то они ее придумали, однако предпочитали нашу. Она была фантастически вкусной. Хотя, должна тебе признаться, больше всего я все-таки любила наш гастроном в Фредериксбурге, очень, как мне казалось, похожий на те кулинарные магазины Нью-Йорка, в которых продают лучшие продукты, привезенные отовсюду. Впрочем, по большей части итальянские. Это была витрина нашей компании. Иногда я даже вставала за прилавок. Думаю, в раннем детстве я мечтала стать продавщицей. И знаешь, что мне нравилось там сильнее всего? Пол. Старый, деревянный, весь в трещинках пол. Ну а потом я вышла замуж.
Разговаривая, Каталина напрочь забывала, где она находится и во что одета, и потому, пока она хмурилась и жестикулировала, описывая сложности доставки тосканских оливок, Габриэль против воли своей отмечал, например, что чашки ее лифчика расшиты крошечными розовыми цветочками или что веснушки на переносице Каталины имеют в точности тот же цвет, что и ее глаза, и россыпи других веснушек, на плечах, по обе стороны от лямок лифчика. Каталина была замужней женщиной, матерью двоих детей, и тем не менее в ней ощущалось что-то неисправимо детское, заставлявшее Габриэля чувствовать себя — по контрасту — заторможенным и потрепанным жизнью. Ее уход из банка, к примеру, — насколько он был импульсивным? И хватило бы ему когда-нибудь смелости совершить такой поступок?
И ведь он так до конца и не понял, что ей понравилось в нем, почему Каталина с самого начала решила, что должна его заполучить. У нее же, считал Габриэль, было все — работа, обаяние, богатая семья, дети, внешность, предприимчивость…
Как-то раз, дело было в пятницу, они, поужинав в городе, поздно вернулись домой и готовились лечь в постель, — и Габриэль спросил ее об этом.
— Очень просто, — ответила она, — ты столько всего знаешь. Ты просто очень много знаешь. Никто и никогда не рассказывал мне историю о Нафане и овечке. Никто и никогда не описывал жизнь Дарвина за десять минут. Не объяснял, как Фил Спектор создал «стену звука», или как «Тамла Мотаун» использовала синкопы, чтобы заглушить шум движения за стенами ее детройтской студии. Или разницу между Моне и Мане и почему мне ее следует знать.
— Да я же просто читаю газеты. У меня свободного времени много. А Библия — ну так ее все знают.
— Наверное. Но тут важно, как ты применяешь свои знания. С их помощью ты делаешь мир интересней для меня.
— А я-то полагал, что причина в моем неотразимом обаянии.
— Нет. Вернее, да. Как раз в этом твое обаяние и состоит.
— Черт, — сказал Габриэль. — Кто бы мог подумать, что Святое Писание, которое преподавал нам старый мистер Сандерсон, позволит мне в один прекрасный день завоевать сердце самой прелестной женщины Лондона. Роджер Топли просто-напросто смывался каждую неделю с его уроков, так что Сандерсон не знал даже, что в классе имеется такой ученик.
— Бедный Роджер, — сказала Каталина, стягивая юбку.
Назад, в хмурый четверг, Габриэля вернула Дилайла, одна из младших сотрудниц конторы, — постучав в его дверь, она сообщила, что в кабинете мистера Хаттона началось чаепитие.
— Думаю, если поторопитесь, вам еще достанутся шоколадные печенья, — сказала она.
После работы Габриэль отправился не домой, а доехал на метро до Паддингтонского вокзала и сел на поезд, шедший в Дрейтон-Грин («Четвертая зона, — сказала ему Дженни. — Забирались когда-нибудь так далеко?»). Минут пятнадцать Габриэль пересекал незнакомые ему западные пригороды. И когда за окнами заскользили спины домов Актона, почувствовал, что грядущий вечер внушает ему тревогу. Голос, сам собой зазвучавший у него в горле на темнейшем участке «Кольцевой», предложил Дженни поужинать с ним. Зачем? Это было и непрофессионально и нелепо. Однако остановить его Габриэль не успел и до сей поры не испытывал на этот счет никаких сожалений.
Станция оказалась обычной платформой, сойдя с которой он отправился по указанному Дженни адресу. Он увидел дорожный знак с надписью «Уголок поэтов» и уведомлением, что предельная скорость движения составляет здесь двадцать миль в час. Габриэль, наведший справки в атласе Лондона, знал, что в этих местах имеются улицы Шекспира, Драйдена, Теннисона, Мильтона и Браунинга. Как это случилось? Может быть, все началось с названия «Дрейтон-Грин» — просто-напросто мистер Смит, работавший в 1909-м в Отделе наименования улиц хануэллского муниципалитета, вспомнил, что Дрейтон — это не только название городка, но и имя поэта — Майкла, автора знаменитого «бесслезного» сонета елизаветинской эпохи: «Ну что ж, обнимемся и — навсегда прощай…»
[58] И возможно, мистер Смит решил поделиться своими знаниями с земельными спекулянтами, которые строили новые дома на соседствовавшей с его городком пустоши. Название своей улицы Дженни произнесла так: «Каупер», и Габриэль, разумеется, не собирался говорить ей, что этот нервный поэт предпочитал именоваться Купером.
Мать Габриэля назвала бы улицу, которую он увидел, «очень милой»; собственно, улица могла претендовать и на высшую ее похвалу: «я бы и сама здесь жить не отказалась», — хотя Габриэль сомневался, что матери был бы по карману обмен ее сыроватого коттеджика на один из здешних ухоженных домов с эркерными окнами и острыми двускатными крышами. Одни дома шли сплошняком, другие стояли парами; судя по всему, строились они в разные времена: те, что получше, — в эдвардианскую пору, что подешевле — где-то в 1950-х. На некоторых крышах виднелись спутниковые антенны, на некоторых почтовых ящиках — яркие наклейки: «Макулатурной почты не оставлять»; в большинстве своем дома были опрятными и занятыми, по всему судя, лишь одной семьей каждый. А вот у дома Дженни, одного из немногих таких, было два дверных звонка.
Габриэль, державший в руке букетик оранжерейных гвоздик, нажал на кнопку, под которой значилось «Форчун».
Он уже видел Дженни в форме Лондонского транспортного управления, видел, когда она приходила в контору, в ее лучшем плаще, однако женщина, открывшая ему дверь, выглядела совершенно иначе.
Она улыбнулась:
— Привет.
Габриэль протянул ей цветы, купленные с мыслью, что они помогут им обоим избежать неловкого выбора между поцелуем и рукопожатием.
— Ну что, может, зайдете? Брат, по счастью, отсутствует.
Квартиру на первом этаже отделяла от шедшей наверх лестницы дешевенькая перегородка.
— Чаю не хотите? Или нам уже пора идти?
На Дженни было зеленое платье и кожаные сапожки до колен; щеки она слегка подрумянила. Это все равно что увидеть переодевшуюся женщину-полицейского, подумал Габриэль: Дженни выглядела подчеркнуто неофициальной, помолодевшей лет на десять. И все время улыбалась — его серьезная клиентка, просиживавшая часы совещаний с ним и Юстасом Хаттоном, не издавая почти ни единого звука. Возможно, это ощущение, что она у себя дома, раскрепостило ее.
— Может, выпьем чаю, а уж тогда и пойдем?
— Ладно. Вам с сахаром?
— Нет, спасибо.
Вино надо было принести, а не цветы, сказал себе Габриэль.
Чай они пили, сидя по разные стороны стеклянного кофейного столика. Хорошее настроение Дженни радовало Габриэля. Конечно, на Каталину она не походила; в сущности, вряд ли можно было найти двух женщин, которые сильнее отличались бы одна от другой. Ну так это и хорошо; и не только это — все хорошо.
Дженни предложила отправиться в находившийся неподалеку от ее дома индийский ресторан. Габриэль предоставил ей возможность сделать заказ первой — дхансак с курицей, шпинат, поппадом, затем быстро прикинул, что может позволить себе он сам. Габриэль занял сорок фунтов у Энди Воршоу и еще двадцать, к стыду своему, у Дилайлы. Перебирать деньги с кредитной карточки он больше не мог. Он заказал бирьяни, поскольку состояло это блюдо главным образом из риса, а когда Дженни выбрала из напитков всего лишь малый бокал пива, даже поежился от облегчения.
— В следующем году, — сказал он, когда им принесли пиво, — моя карьера пойдет в гору.
— Почему вы так думаете?
— Ну, у меня и сейчас уже целых три дела. А то, что ваше направлено в апелляционный суд, мне особенно на руку. Я смогу приобрести кое-какую известность. Да нет, Дженни, не смотрите так. Известность совсем иного рода. Я говорю о том, что про ваше дело напишут в Сборнике судебных решений, а значит, там появится и мое имя.
— Как по-вашему, отчего у вас прибавилось работы?
Габриэль пожал плечами:
— Может быть, настал мой черед. Карма. А может быть, солиситоры поняли, что я не просто тяну привычную лямку. Ваше дело действительно показалось мне интересным, и я очень основательно потрудился над ним. Возможно, кто-то это заметил. А возможно, это вы принесли мне удачу.
— Мы все еще разговариваем о работе? — спросила Дженни.
— Разумеется. Как условились.
— Почему вы не женаты?
— Черт подери, Дженни! Какое отношение это имеет к гражданскому праву или к ответственности муниципальных властей?
— Не знаю. — Она отломила кусочек лепешки. — Так каков же ответ?
— Вам какую версию желательно выслушать — длинную или короткую?
Теперь плечами пожала Дженни:
— У нас весь вечер впереди.
Габриэль отпил немного пива.
— Ну хорошо. Была одна женщина.
— О да. Я почему-то так и думала.
Ко времени, когда Габриэль завершил рассказ о Каталине, они успели покончить с основным блюдом.
— То есть она вернулась к мужу?
— Так она от него и не уходила. Муж получил пост в Америке, и она решила поехать с ним.