Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Сергей, принеси-ка дедушку Сопикова! Или:

— Борис, ты не знаешь, куда делся Левин?

И Сергей Павлович, лежа на постели в сапогах, на долгие часы уходил в изучение книжных каталогов и обдумывал путешествия не за танцовщиками и танцовщицами, не для заключения контрактов, а за книгами. Волнений, лихорадочных волнений было много: то Сергей Павлович боялся, что высланная ему книга пропадёт на почте или разобьётся в дороге, то ему казалось, что он сделал «непростительнейшую» ошибку, не дав той цены за книгу, которую с него запрашивал книжник, «и теперь она уйдет», может быть, уже ушла, уже продана другому. Книжный бюджет был велик и своей тяжестью обрушился на Балет, но, в качестве общего правила, Дягилеву удавалось очень дешево покупать редчайшие издания. То волновался Сергей Павлович по поводу того, что скажет «большой знаток Пушкина» профессор Гофман о миниатюре Жуковского, о неизданном письме Пушкина или рукописи Лермонтова. «А вдруг это совсем не Пушкин и не Лермонтов?..»

Получение пакета с книгами, в особенности с давно жданными книгами, стало событием едва ли не более важным, чем балетная премьера: Сергей Павлович радостно нервничает, распаковывая пакет и вынимая одну книжку — одно сокровище — за другой...

Собирал Сергей Павлович книги дилетантски — что попадает под руку, но и тут сказалась счастливейшая волшебная палочка, данная судьбою Дягилеву для открывания кладов,— «попадались под руку» ему ценнейшие и редчайшие вещи: полный и прекрасной сохранности «Часослов» русского первопечатника Ивана Федорова (дефектный экземпляр, без первых страниц, хранится в качестве книжной святыни в Петербургской Публичной библиотеке), «Апостол», два экземпляра сожженного при Екатерине II издания книги А. Н. Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву» и прочее. [Список редких изданий из библиотеки Дягилева приводится в приложениях – ред.].

Сергей Павлович начал составлять каталог своей библиотеки, и на составление этого каталога уходила масса времени: он писал фишки, в которые заносил о своих редких экземплярах все сведения, какие только мог найти в библиографических указателях и справочниках. В качестве образца этой новой работы Дягилева приведу одну фишку, касающуюся редкого издания азбуки XVII века:

«Азбука. Напечатана Василием Федоровым Бурцевым „в царствующем граде Москве\", „по повелению его царя государя и великаго князя Михаила Феодоровича\" и „по благословению... патриарха Иоасафа Московскаго и всея России\", в „24 лето царствования Михаила Феодоровича\"», то есть в 1637 году. В послесловии, дающем эти детали, указано ещё, что была начата печатанием января 29-го, а кончена февраля 8-го того же года.

Книга в двенадцатую долю листа, имеет 108 листов, то есть 216 страниц и гравюру, изображающую училище и как раз сцену сечения ученика.

Сопиков (т. 1, с. 57, № 160—163) указывает четыре издания этой азбуки, причем считает первым то, которое было напечатано в 1637 году (наш экземпляр). Он приводит и точное заглавие: «Букварь языка словенска, сиречь начало учения, с молитвами и со изложением кратких вопросов о вере; сочинение Василья Бурцова. Москва 1637 — в 8-ю долю листа».

В нашем экземпляре заглавия этого нет, и это соответствует описанию, которое дает «Обозрение славяно-русской библиографии» Сахарова (с. 109, № 335), где сказано: «Азбука. Печатано Василием Федоровым Бурцевым. 108 листов. С изображением училища. В начале: предисловие вкратце (л. 1 — 10), и в конце: Сказание како состави святый Кирилл философ Азбуку». По Сахарову, нет, следовательно, того заглавия, которое приводит Сопиков. Но Сахаров, вопреки Сопикову, считает издание 1637 года вторым, а первое относит к 1634 году (см. у него № 310). «Книга очень редкая, а сохранности прекрасной». Подобных фишек сохранилось большое количество в архиве С. П. Дягилева.

Коллекционерство всё расширялось и расширялось: к собиранию книг прибавилось собирание музыкальных партитур, автографов и портретов; Дягилев начал «заказывать» рукописи писателям [Так, например, в дягилевском архиве, приобретённом мною после смерти Сергея Павловича, оказались очень интересные воспоминания Н. М. Минского о его первой встрече с Тургеневым], и ему уже рисовалось новое великое русское культурное дело в крупном масштабе — в «дягилевском» масштабе «Мира искусства», исторической выставки русских портретов и русской оперы и балета за границей. Дягилев уже видел громадное книгохранилище с рукописным отделением, которым будут пользоваться русские ученые за границей и которое станет центральным очагом русской культуры. Дягилев мог оправдывать перед собой свое коллек-ционерство тем, что он спасает и сохраняет для России её великое культурное сокровище, но он постепенно втягивался в коллекционерство для коллекционерства, становился коллекционером, то есть человеком маниакальным, одержимым.

В сентябре 1927 года Сергей Павлович был в Риме,— конечно, не для «скверной оперы» и не для Вячеслава Иванова, с которым он проводил вечера, а для «книжек». Закрылись книжные магазины до октября («главный книжник тоже заперт до 12 октября»), в Риме сразу оказалась «пустота отчаянная», и Сергей Павлович уехал во Флоренцию, откуда писал мне: «В Риме всё было удачно... нашел чудную, потрясающую русскую книгу и кое-что ещё». Книга действительно оказалась «потрясающей», и тот, кто продал её, не знал, что она представляет собою («славянская книга», то есть такая же непонятная, как китайская), и мог только предполагать, что она ценная, так как она находилась в богатейшем собрании из... тридцати редчайших изданий на разных языках. Эта книга была — первая русская грамматика первопечатника Ивана Фёдорова. До 1927 года, до «потрясающей» находки Дягилева, было известно шесть книг русского первопечатника, Дягилев нашел седьмую и самую интересную, самую важную для русской науки. Одна эта книга оправдывала уже всё коллекционерство Дягилева, который с восторгом и с горящими глазами (а у Сергея Павловича очень редко зажигались глаза, и то почти на неуловимый миг) рассказывал о том, как он приобрёл её...

Из Флоренции Дягилев поехал в Мюнхен — опять удачная (в книжном отношении, конечно) поездка, о которой он писал мне из Парижа (12 октября):

«Родной мой, спасибо за милые письмеца — очень рад, что взял билет и на второй концерт Тосканини, я хотел бы, чтобы ты пошел на все концерты, которые будут во время твоего пребывания в Милане,— денег у тебя на это должно хватить, и ты не стесняйся. Рад тоже, что уроки пока не прерываются. В Мюнхене было очень хорошо. Об книгах уже не говорю — просто залежи, я пропадал целые дни у книжников и с дивными результатами...

Хорошая новость, что в Вене мы будем играть в Большой опере, здании великолепном и знаменитом,— это там, где я слышал первую оперу в моей жизни. Павка (Корибут-Кубитович) отлично знает, что это за великолепный театр... Алиса (Никитина), говорят, совсем не может тан-цевать, что она бросает карьеру, потому что „выходит замуж\"?!. Надеюсь приехать к вам в воскресенье или понедельник, хотя дела здесь очень много. Жду дальнейших „писем из Милана\", обнимаю и благословляю».

Сергей Павлович писал, что рад, что «уроки пока не прерываются», а в это время у меня уже прервались уроки, и я только не хотел ему сообщать об этом, чтобы не огорчать его и не разрушать его жизни, полной увлеченья: ему некогда было заезжать к нам — я жил вдвоем с П. Г. Корибут-Кубитовичем в Милане. Жизнь наша была тихая: концерты Тосканини, музеи, уроки с Чеккетти в «La Scala», долгие беседы. Как-то я стал делать трудные упражнения: тройные кабриоли [сложный прыжок с ударом одной ноги о другую снизу вверх.— ред.] с двойными турами на одну ногу,— вдруг моя нога ушла в пол. Нога оказалась настолько повреждённой, что её положили в лубки, и я месяц, скучный, тоскливый месяц, пролежал в постели, скрывая это от всех,— знал всё один Павел Георгиевич. Сергей Павлович изредка звонил по телефону и справлялся, как мы живем, и в ответ получал от меня неизменно: — Спасибушко, Серёжа, у нас всё благополучно и хорошо, все здоровы, с маэстро Чеккетти уроки продолжаются.

Наступило время возвращения в Париж; у меня нога ещё не окончательно поправилась, и я должен был ехать с костылями. Сергей Павлович встречал меня на вокзале и так и ахнул, когда увидел меня выходящим из вагона. Началось наше большое турне по Германии. Немецкие массеры [массировать – фр.] во Фрейбурге (они массировали мне ногу и спину) чудодейственно скоро поставили меня на ноги, и я танцевал так, как будто со мной ничего не случилось. Поездка была интересная, и мы почти всюду имели громадный успех (почти всюду — в Дрездене, который произвел на меня большое впечатление, мы совершенно провалились и пресса нас не приняла); в Чехословакии, в Брно, после «Chatte» русские студенты устроили нам получасовую овацию; но организовано турне было плохо и материально ничего не принесло Русскому балету. Настроения Сергея Павловича во время этой поездки были очень неустойчивые и непостоянные: он то сердился на всех и всех обвинял в неудаче, то приходил в прекрасное, благодушное и молодое состояние духа. В Брно Дягилев с наслаждением катался на саночках с бубенцами — буквально таял от наслаждения, говорил, что это ему напоминает Россию, по которой он в это время как-то болезненно тосковал и стремился к ней, и его молодые годы, вспоминал русские снега и русскую масленицу. «Впрочем, теперь уже нет русской масленицы,— с грустью добавлял он,— нет нашей прежней, моей России...» ещё больше оживился он в громадном, красочном Будапеште — Дягилев обожал эту цыганскую пестроту,— и всё свободное время мы ходили по кабачкам и слушали цыганско-венгерские песни и цимбалы. В Будапеште мы оставались сравнительно долго (с 19 ноября по 7 декабря) и дали пять спектаклей, успех был в настоящем смысле этого слова потрясающий.

В Вене Сергей Павлович в первый раз как будто приревновал меня к моим сценическим успехам, как будто был недоволен и боялся моей слишком большой славы; впоследствии эти опасения Дягилева всё усиливались и усиливались: он боялся, что «герой нашего времени», как меня стал называть В. Ф. Нувель, становится слишком независимым артистом...

Меня это угнетало; к тому же в Вене произошла история, которая меня взволновала. Уже с 1925 года у меня появилось много поклонников и поклонниц, которых я старался не замечать, зная, как ревниво следит Сергей Павлович за моими «успехами». Но была одна поклонница, настоящая красавица, девушка из очень хорошей немецкой семьи, которую нельзя было не заметить: она всюду ездила за нами, постоянно сидела в первом ряду кресел, посылала цветы и записочки и всеми способами добивалась того, чтобы встретиться и познакомиться со мною. В Монте-Карло нельзя было шагу ступить, чтобы не увидеть её: мы её встречали в парке, на почте, на террасе, в Cafe de Paris; в ресторанах её столик всегда оказывался в двух шагах от нашего, и она всегда сидела прямо против меня. Сергея Павловича раздражала эта погоня, он не скрывал своего раздражения и часто громко выражал его. Несмотря на то, что она была очень элегантно и с настоящим вкусом одета и появлялась в ресторане в хорошем обществе, Дягилев подчеркнуто громко говорил, смотря в её сторону:

— On voit encore une fois cette grue [Вот снова эта шлюха – фр.].

На прогулках Сергей Павлович или отворачивался от неё, или отпускал на её счет крепкие выраженьица. Она всё сносила, всё терпела — и продолжала засыпать меня цветами и появляться всюду, где могла встретить меня.

В Вене мы остановились в отеле «Бристоль». После спектакля 9 ноября я возвращаюсь к себе в отель и вижу большую толпу, собравшуюся перед отелем,— мне устраивают овацию. Я замечаю в толпе мою красавицу-немку, настроение у меня портится (опять она здесь!), сумрачно отворачиваюсь, не обращаю внимания на приветствия и прохожу в холл, где меня ждал Дягилев. Сергей Павлович напал на меня: — Ты меня поражаешь, Сергей, своей невежливостью. Пойми, что такое презрительное отношение просто признак невежливости и невоспитанности. Выйди и поблагодари.

Мне пришлось выйти и мило кланяться и улыбаться — опять она!..

Подымаюсь после ужина к себе и ложусь спать.

Среди ночи наполовину просыпаюсь от какого-то странного, неясно возбужденного состояния и чувствую, что я не один, что рядом со мною кто-то, кого я обнимаю и кто меня целует, слышу необычный запах духов... Этот запах меня окончательно пробуждает. Я омертвел от ужаса (что такое?), зажигаю маленькую лампочку на столике и вижу мою поклонницу-немку...

— Зачем вы здесь? Что вам нужно? Как вы сюда попали? Partez immediatement [Уходите немедленно – фр.].

Немка объясняет мне, что она сняла в отеле комнату, соседнюю с моей, и подкупила коридорного, который дал ей ключ от двери в мою комнату, но не уходит и ещё настойчивее прижимает меня к своему телу. Я вскакиваю с постели.

— Я буду кричать, если вы отвергнете меня, я устрою скандал, все сбегутся и увидят вас со мною.

Что делать? Как сохранить свою чистоту, свою «безгрешность»? Неужели для того отвергал я от себя женские чары соблазна, чтобы... Вдруг меня осеняет мысль: положение будет спасено, если мне удастся выпроводить её от себя в её комнату.

— Allons dans votre chamber [Пойдёмте в вашу комнату – фр.],— говорю я ей, обнимаю её, довожу до двери и тут порывисто вталкиваю её в её комнату и моментально поворачиваю ключ. Едва я успел лечь в постель и погасить свет, как влетает ко мне Сергей Павлович, услышавший из своей комнаты возню у меня.

— Что такое? Что происходит? Что за шум? Что ты делаешь? Кто у тебя был?

Я притворился спящим. — Я тебя спрашиваю, Сергей, что у тебя происходит? У тебя кто-то был? Что такое? (Сергей Павлович побледнел). У тебя вся постель перевернута! Здесь была женщина? Да, да, здесь была женщина, я слышу по запаху духов, что здесь с тобой была женщина. С кем ты был здесь, Сергей, говори.

Я потерялся и не знал, что сказать. Убийственно, самоубийственно молчу. Вдруг блестящая мысль пронизала меня: Сергей Павлович давно подарил мне полулитровый флакон духов «Шанель», который я никогда не раскрывал,— можно свалить все на его духи.

— Я взял перед сном духи, которые вы мне подарили, и пролил их.

— Какие духи? Что за глупости ты говоришь? Где они? Покажи твои духи!

Я иду в ванную, беру бутыль духов. Ужас: она так плотно закупорена и запечатана, что в одну минуту её не откупоришь. Бац! — изо всей силы бросил я бутыль в ванну.

— Вот, из-за вашего каприза я погубил духи. Вечно

вам всё кажется, вечно вы меня в чем-то подозреваете — и вот результат этого.

Не знаю, поверил ли мне Сергей Павлович, но он ничего не мог сказать. К счастью, он не пошел в ванную, иначе увидел бы, что я разбил неоткупоренный флакон духов.

23 декабря после четырёх спектаклей в Женеве мы приехали в Париж и здесь два раза танцевали в Большой опере — 27 и 29 декабря. Я впервые танцевал в парижской Большой опере и впервые танцевал по-своему «Фавна» [Балет на музыку Прелюдии к «Послеполудню Фавна» К. Дебюсси – ред.] (по традиции ещё оставались семь муз) и имел большой успех (мой «Фавн» привёл в восторг и Сергея Павловича).

Кончался большой, трудный, переломный 1927 год, важный в жизни и Сергея Павловича, и в моей: в этом году в Сергее Павловиче начала болезненно развиваться книжная страсть, я впервые увидел Н. П. П., которой впоследствии суждено было войти в мою жизнь... Происходит какой-то перелом и в наших отношениях с Дягилевым: видя, как я всё более и более художественно, артистически расту и становлюсь независимым артистом, Сергей Павлович начинает готовить себя к тому, что и я уйду от него, всё взяв у него, как уходили и другие. Новый, 1928 год начался нашим путешествием в Монте-Карло через Лион, где мы дали четыре спектакля, и Марсель. Конец января мы танцевали в Монте-Карло, и здесь же 1 февраля я устроил празднование пятилетия моего приезда в труппу дягилевского Балета, пригласив на торжественный обед, кроме других юбиляров — Алисы Никитиной, А. Трусевич, Черкаса, братьев Хоэров, Кохановского, князя Шервашидзе, П. Г. Корибут-Кубитовича,— Сергея Павловича и всех солистов труппы. За обедом Сергей Павлович сказал очень тёплую, взволнованную речь.

На одном из благотворительных спектаклей гала, который мы давали в Ницце (30 марта), я познакомился с внучкой Пушкина леди Торби (она и устраивала это гала). Леди Торби была исключительно любезна с Сергеем Павловичем — он её совершенно очаровал — и обещала ему оставить в завещании одно из писем Пушкина к невесте Н. Н. Гончаровой, которые она ревниво хранила у себя и не только не опубликовывала, но и никому не, показывала. Леди Торби рассказывала Сергею Павловичу, что после того, как она вышла замуж за великого князя Михаила Михайловича и ему было запрещено государем жить в России, она поклялась, что не только она, но и принадлежащие ей письма её деда никогда не увидят России. Слово своё она сдержала. Российская Академия наук неоднократно командировала своих представителей в Англию — графиня Торби их не принимала. Писал ей и бывший президент Императорской Академии наук великий князь Константин Константинович, убеждая внучку Пушкина передать России русское достояние.

— Вы бы читали его письма! Константин Константинович смел мне писать, что я обязана передать в их Академию мои письма, что они не мои, а их, так как они чтут память великого поэта, который принадлежал не семье, а всей стране. Хорошо же они «чтут память великого поэта»: за то, что великий князь женился на внучке так чтимого ими Пушкина, они выгоняют его из России, как будто он опозорил их своей женитьбой. Никогда, клянусь, они ничего не увидят от меня, ни одного клочка, написанного моим дедом. А у вас, Сергей Павлович, будет хороший автограф, и, должно быть, скоро будет, так как мне недолго осталось уж жить.

Леди Торби оказалась пророком — через несколько месяцев она умерла. Разговор этот произвел очень большое впечатление на Сергея Павловича: после него Дягилев стал бредить письмами Пушкина и поставил себе целью во что бы то ни стало, чего бы это ему ни стоило, иметь не один обещанный ему автограф, а все одиннадцать писем Пушкина. В следующем году, совсем незадолго до своей смерти, он добился своего: великий князь Михаил Михайлович нуждался, постоянно болел и плохо разбирался в чём бы то ни было, дочерей его Сергей Павлович подкупил своим шармом, которому нельзя было сопротивляться, и за совершенно ничтожную сумму (чуть ли не за тридцать тысяч франков) Дягилев приобрёл это бесценное русское сокровище. Осенью 1929 года Сергей Павлович предполагал начать ра-боту по изданию этих писем.

В феврале я уехал из Монте-Карло в Милан, а в конце марта уже был снова в Монте-Карло: 4 апреля начинался монте-карловский весенний сезон. Хорошо запомнилась мне сцена с «Шехеразадой», этой «Аидой» Русского балета. Сергей Павлович так трясся от хохота, когда смотрел этот наивный, устаревший балет, что сломал под собой два страпонтена («Шехеразада» шла и в следующем сезоне, но только в Монте-Карло — ни в Париже, ни в Лондоне Сергей Павлович не решался её возобновлять). В Монте-Карло приехали и Набоков, и Стравинский. Мы работали над двумя новинками 1928 года — «Одой» Набокова и «Аполлоном» Стравинского. «Оду» — её «хореографию» — Дягилев совершенно не понимал и колебался её ставить, и только я (уже в Париже) убедил его поставить её для, меня. Сергей Павлович совершенно не интересовался работой над «Одой», тем не менее последнюю ночь перед премьерой он провёл в театре и помог её поставить, но так никогда и не полюбил этого балета. Совсем иначе относился он, да и все мы, к «Аполлону Мусагету» Стравинского: Дягилев последние годы склонен был считать «Аполлона» лучшим своим балетом.

Параллельно с работой над «Аполлоном» и «Одой» я вёл сезон в Монте-Карло — сезон, начавшийся 4 апреля и продолжавшийся до 6 мая. 9 мая мы уехали в Париж, но не оставались там и 11 мая отправились в бельгийское турне. Сергей Павлович пробыл только три дня в Брюсселе, для того чтобы присутствовать на открытии Дворца изящных искусств (Palais des Beaux Arts), в котором мы давали грандиознейший спектакль, напомнивший мне Версаль 1923 года. В Париж должны были прийти пакеты с какими-то книгами, и Дягилев торопился вернуться в Париж.

Началось наше турне Антверпеном, Льежем и Брюсселем. В Брюсселе, в Театре de la Monnaie, произошел позорный, грандиозный провал. В программе спектакля (23 мая) были «Триумф Нептуна», «Весна священная» и «Волшебная лавка». Мы играли без генеральной репетиции, и играли позорно: «Триумф Нептуна» вместо сорока пяти минут продолжался час с четвертью.

2 и 3 июня мы участвовали в традиционном «празднике нарциссов» в Монтре (давали «Чимарозиану», «Сильфид» и «Князя Игоря»). 4 июня были уже в Париже — 6 июня начинался наш двухнедельный весенний парижский сезон в Театре Сары Бернар. Директора театра братья Изола, преклонявшиеся перед Дягилевым, горячо шли навстречу всем его художественным пожеланиям. Много хлопотал также Жорж-Мишель, занимавшийся прессой и рекламой. Брюнов, как всегда (еще с 1910 года), готовил программу с великолепными воспроизведениями постановок и с фотографиями артистов (с брюновских программ в публике и подымаются требования к художественности программы).

6 июня состоялась премьера «Оды» (вместе со «Стальным скоком» и «Свадебкой») и была встречена очень благожелательно и публикой, и прессой; все: и музыка, и декорации, и применение кинематографа, и особенно мы, артисты-исполнители,— заслужило полное одобрение, и это как будто примирило Сергея Павловича с «Одой». Все же событием сезона была не «Ода», а «Аполлон», впервые поставленный 12 июня (и после этого он шел ещё пять раз). Сдержанный в оценке «Оды», Дягилев писал об «Аполлоне»: «Балет Стравинского — большое событие в музыкальном мире, „Аполлона\" я считаю одним из его шедевров, плодом подлинной художественной зрелости. Стравинский стремится к величавому спокойствию... Хореографическая часть поставлена Баланчиным в полном согласии с духом музыки Стравинского. Это классика в современном аспекте — музы в „тю-тю\"[имеются в виду тюники – ред.] особой формы. Декорации — французского художника Андре Бошана, художника, примыкающего к группе, восходящей к „таможеннику\" Анри Руссо. Сейчас как раз его выставка в галерее „Мажелан\". Наивный, искренний подход, совершенно особый, резко отличающийся от шаблонных греческих постановок... Постановку танца я считаю исключительно удачной».

На премьеру «Аполлона» собрался весь художественный Париж (и почему-то весь советский Париж — Москва явно начинала ухаживать за Дягилевым и дарить его исключительным вниманием). Успех был фантастический. Мне была устроена громадная овация; но больше, чем этой овации, в моём празднике я радовался собственной радости — сознанию художественной удовлетворенности — и больше, неизмеримо больше, чем шумным аплодисментам,— успеху, который я имел у Игоря Стравинского и у Дягилева. Стравинский написал мне несколько очень милых строк, а Сергей Павлович после спектакля, умиленный и растроганный, вдруг поцеловал мою ногу:

— Запомни, Серёжа, на всю жизнь сегодняшний день. Второй раз я целую ногу танцовщику. До тебя я поцеловал ногу танцовщика Нижинского после «Spectre de la Rose» [Призрака(видения)розы – фр. На музыку К.М.Вебера].

Торн подошел к нему и что-то шепнул на ухо.

После «Аполлона» Дягилев подарил мне золотую лиру; эту лиру я оставил Коко Шанель: как и всегда, после премьеры у неё был бал и мне хотелось посвятить мою золотую лиру моей «marraine» [крёстной – фр.].

Тот дернул головой и сказал:

Мой триумф, начавшийся в Париже, продолжался и в Лондоне — в Театре Его Величества. Спектакли там начались 25 июня и кончились 28 июля (за это время мы дали 36 спектаклей и играли 11 раз «Аполлона» и 6 раз «Оду»). Сергей Павлович находился всё время в «балетной» полосе. В 1928 году «балетная» и «книжная» полосы вс ё время чередовались, но «книжная» явно брала верх. Два спектакля — 29 и 31 июля — даны были ещё в Остенде, наша балетная страда кончилась, труппа Русского балета получила длительный отпуск. С болью в сердце я чувствовал, что Сергей Павлович стал с каждым днем всё больше и больше отходить от Балета. В августе мы поехали, как всегда, в Венецию. Дягилев начинает создавать планы — книжные и балетные. В следующем месяце, в сентябре, мы должны поехать в Грецию. Дягилев очень много хлопотал об этой поездке и заручился большим количеством рекомендательных писем (в том числе и от Венизелоса). Сергей Павлович мечтал об этом путешествии, готовился к нему; конечно, не афинский Акрополь и Дипиллонское кладбище, не Гермес Олимпийский, не микенские Львиные ворота влекли к себе Дягилева, а Афонская гора, где могут найтись старые церковносла-вянские и русские «книжечки» и рукописи... По возвращении из Греции Сергей Павлович мечтал найти большую квартиру в Париже (а впоследствии и отдельный дом) — и уже подыскивал её,— устроить в ней своё книгохранилище и заниматься книгами, только книгами, тихими, надёжными, верными друзьями... А Русский балет?.. Большая реформа (не развал ли?) ожидала Русский балет: он должен был быть разбит на две неравные части. Одна, маленькая труппа человек в двенадцать во главе со мной, выделялась для новых художественных исканий и должна была преследовать исключительно художественно-студийные цели. Дягилев хотел построить в Венеции, на Лидо, театр для меня и для моей избранной труппы и подарил уже мне все занавесы и декорации Пикассо, Серова, Матисса и Дерена, с тем, чтобы я заказал копии для него... Главная труппа, идейно питаемая маленьким театром-студией, должна была материально питать и студию, и книгохранилище (ничего другого от неё не требовалось, и никак иначе она уже не интересовала Дягилева); она должна была разъезжать на гастроли по всему свету (и в особенности по Америке). Эти планы мне яснее всего говорили, что Русский балет идет к концу, к развязке, которая уже недалеко... Пошатнулось и здоровье Сергея Павловича — у него стали появляться какие-то опухоли, которые потом оказались фурункулами.

— Лучше сначала удостовериться. Мы не можем рисковать. — Затем, повернувшись к Морейну, добавил: — О’кей, Сэм. Подождем немного.

Ни одному из этих планов не суждено было осуществиться. В Грецию мы не поехали — там разразилась эпидемия. Дягилев всё откладывал и откладывал поездку.

— Подождем чего? — поинтересовался Морейн.

Вместо поездки в Грецию мы совершили большое путешествие по Италии на автомобиле и побывали в Венеции, Падуе, Мантуе, Ферраре, Равенне, Перудже, Ареццо, Сиене и закончили наше путешествие Флоренцией. Памятны мне Равенна и Ареццо. Равенна, старая, примитивно-итальянская, досредневековая Равенна произвела на меня громадное впечатление. Языческое христианство V века — мозаики в baptistere des Orthodoxes [Православном баптистерии (крещальне) – фр.] — было для меня настоящим откровением: трогательное в своем наивном реализме и в своей детской силе, оно показало мне новую сторону Италии, непохожую на Италию Возрождения, показало мне ту Италию, о существовании которой я никогда не подозревал. Особенно поразили меня равеннские изображения Христа — языческого Христа с большою бородою и с полною, ничем не прикрытою наготою: в этих нехристианских и небожественных Христах столько грубой экспрессии, столько подавляющей силы... Больше, чем сиенцы, поразил меня в Ареццо единственный художник, которым я буквально в это время бредил,— суровый и с глубокой, острой, индивидуальной мыслью — Пьеро делла Франческа, которого мы «открывали» с Дягилевым...

— Вскоре узнаете.

Дягилев недолго оставался во Флоренции и уехал в Польшу «за артистами», иначе говоря, за книгами.

Морден вытащил из кармашка жилета сигару, отгрыз кончик зубами и закурил. Морейн выудил из портсигара сигарету и в свою очередь засмолил. Торн проделал то же самое, и, не произнося ни слова, все трое задымили.

3 октября Сергей Павлович писал мне уже из Варшавы: «Родной мой. Пейзаж перед Варшавой, лесные опушки, бабы в платках напоминают нашу матушку-Русь, но сама Варшава — недурной немецкий городок, который я никак не могу хорошо осмотреть из-за безумного холода. Холодно на улицах и не жарко в комнатах. Я, конечно, начал с того, что получил хороший насморк, которому сегодня гораздо лучше. К тому же моя опухоль под мышкой оказалась не более и не менее как безболезненный фурункул, который сегодня ночью лопнул. Все это не важно, но скучно. По делам театральным — в Большой театр — пойду только сегодня. Дают оперу „Казанова\" [Л. Ружицкого, 1923], где танцует женская труппа — кое-что увижу, но серьёзные спектакли будут только в субботу — новый балет-опера „Сирена\" [В. Малишевского, 1928] — и в воскресенье „Жизель\". Видал уже много народу, и все в своих рекомендациях называют тех же 3-х танцовщиц и 3-х танцоров, говоря, что они недурны. Нижинская взяла в кордебалет (для балета Иды Рубин-штейн.— С. Л.) 4-х мужчин, но, как говорят, не лучших. Вижу постоянно Дробецкого, Новака и Курилло — они помогают. Увижу Петрову, которая только что вернулась из турне по польской провинции! Скажи Павке, что видаю Диму и расскажу ему об этом подробно. Приезд мой вначале не был известен, но теперь весь муравейник закопошился. Был в маленьких театрах, где всё поставлено ловко, живо и есть отличные артистки, не в нашем жанре, хотя в большинстве все русские.

— А нет ли здесь карт? — вдруг нарушил молчание Морейн.

По книжной части ничего особенного — антикваров масса, но русскими книгами никто не торгует. Левин в Лондоне, однако его брат продал мне кое-что недурное и полезное для библиотеки. Зато, что здесь изумительно — это еда — действительно, первый сорт; дорого, но везде русская кухня и жранье ужасное.

Морден смолчал.

Морейн тяжко вздохнул и продолжал невозмутимо пыхать сигаретой. Через четверть часа Морейн обратился к Мордену:

Думаю на один день съездить в Вильну — поезда очень удобны и можно в тот же вечер вернуться в Варшаву. Здесь в общем — все танцуют. Школы бальных танцев на каждом шагу. Есть также и театральные частные школы, но учат там исключительно „пластику и акробатику\" — провинциальное стремление к „модернизму\"! Мечта Большого театра наконец привлечь „знаменитого балетмейстера\" Чаплинского, который теперь главный хореограф Королевской оперы в Стокгольме! Повторяю, настоящих танцовщиц ещё не видел, но меня предупреждают, что здесь любят только полных женщин, и Петрова здесь считается худенькой и необыкновенно уродливой! Вообще, до Варшавы 18-го века, где останавливались Чимароза, Казанова и Каналетто, ещё им далеко. И тут только видишь, насколько Берлин — столица. Вместе с тем все очень любезны, стараются Вас понимать и отвечать по-русски, однако всё молодое поколение действительно по-русски больше ни слова не говорит,— да это и понятно!

— Знаете что, Барни? Если вы рассчитываете сломать меня, применяя систему выжидания, то напрасно теряете время.

Близость России совершенно не чувствуется — о большевизме нет и намека, и русские — просто бедный народ, которому отсюда некуда и не на что ехать. Все это очень интересно, но серо. Однако вчера одна из талантливых шансонеток спела в кабаке русскую песенку „Семячки, семячки\" — причём было объявлено, что будут показаны прелести советского рая, — она была более подлинна, трогательна и жалка, чем все Таировы вместе. Был триумф, а у меня зажало горло, и я долго не мог заснуть.

Морден игнорировал его реплику. Торн снова что-то прошептал на ухо старшему следователю. Морден кивнул. В этот момент открылась дверь и кто-то сказал:

Бог над вами обоими — обнимаю тебя, моего хорошего родного. СПДК».

В этом большом письме, вообще очень важном для понимания Дягилева, нужно выделить одну фразу: «Скажи Павке, что видаю Диму и расскажу ему об этом подробно». О своем свидании с «Димой» Философовым Сергей Павлович действительно рассказывал нам с Павлом Георгиевичем очень подробно, много и... с большой горечью. После большого перерыва Сергей Павлович увиделся со своим «Димой» в Варшаве и не только не нашел с ним общего языка, но и услышал странные, неожиданные речи: фанатик-журналист Философов напал на Дягилева за то, что тот занимается совершенно «ненужными» и «бесполезными» вещами в такое время, когда...

— Все готово, Барни. Тот поднялся.

В то время как Сергей Павлович, оставив меня — в который уже раз? — «на попечение» Павла Георгиевича, путешествовал по Германии и Польше, я оставался сперва несколько дней во Флоренции, откуда поехал в Милан, где занимался с Чеккетти (24 сентября начинался его класс).

— Следуйте за мной, — распорядился он, адресуясь к Морейну.

Снова и снова я ходил во Флоренции по галерее Уффици, останавливаясь подолгу перед картинами и стараясь заглушить и задушить в себе нарастающую тревогу и бунт против того, кто обрекал меня снова на одиночество, из которого он вызвал меня для того, чтобы ещё сильнее испытать его горечь. Я замыкался в себе, уходил безропотно и внешне спокойно от Сергея Павловича. Спокойствие было внешнее — я не устраивал сцен, не укорял, был овечьи терпелив — и не видел, что у меня развивается неврастения, что у меня появились провалы, не замечал — и это было тяжелее всего,— что я целыми днями ни слова не говорил. Моя беспредельная, безграничная преданность ему боролась с бунтом... В моём воображении я спорил, протестовал, разрешал одиноко все глубокие проблемы жизни и искусства. В мыслях я творил, был умён и красноречив. К моим мыслям, к моим «находкам и смелым планам» я был ревнив. Вкрадывалось раздражение. Отделённость. Раздельность... В октябре, вернувшись из поездки по Польше, Сергей Павлович приезжал на несколько дней в Милан и снова уехал, на этот раз в Париж — готовить двадцать первый сезон.

Тот не возражал. Они прошли коридором и очутились в зале. В самом помещении было темно, но в глубине виднелось возвышение, хорошо освещенное скрытыми светильниками и отделенное от зала белым занавесом из тончайшего шелка. Какой-то человек открыл дверь и вопросительно посмотрел на Барни Мордена.

В ноябре у нас начинался большой сезон в Англии. 12—17 ноября мы давали спектакли в Манчестере. Памятно мне моё горестное выступление 13 ноября в «Сильфидах», когда в глубокой грусти и горе я танцевал с чёрным бантом вместо белого — в этот день умер мой маэстро (я имею право говорить «мой» маэстро) Чеккетти. Последний урок у меня был с ним 31 октября, и, уезжая из Милана, я знал, что никогда больше не увижу его, что он больше не будет ни с кем заниматься и что его смертный час близок. Я был подготовлен к его смерти, и всё же известие о том, что его больше нет, ударило меня горем. 12 ноября он отправился в свою школу, и во время урока его разбил сердечный паралич, на следующее утро, 13 ноября, он «тихо отошёл», до последней минуты сохраняя сознание и продолжая дышать только тем искусством, которому посвятил всю свою жизнь; его последние слова были об учениках и о балете... 18 ноября мы уехали из Манчестера. Вся труппа отправилась сперва в Бирмингем, потом в Глазго и Эдинбург, Сергей Павлович вернулся в Париж, но на этот раз не из-за книжек, а из-за спектаклей Иды Рубинштейн: в это время он оказался в «балетной» полосе и кипел и горел балетом. Большую роль оказали в этом отношении спектакли Иды Рубинштейн, которые он не пропускал и о которых мне подробно писал. Первое письмо-ответ Дягилев написал 25 ноября:

Тот кивком указал на Морейна и сказал:

— Поставьте его вместе с другими.

Служитель приблизился к Морейну, взял под руку и предложил:

«Милый мой. Париж ужасный город. Нет пяти минут времени, чтобы написать два слова... Все съехались, и идёт ужасный кавардак. Начну с Иды — народу было полно, но масса насажена ею самою. Однако никому из нас она не прислала ни одного места, ни мне, ни Борису, ни Нувелю, ни Серту, ни Пикассо... Еле-еле попали. Были все наши — Мися, Жюльетт, Бомон, Полиньяк, Игорь (Стравинский), все остальные музыканты, Мая-ковский и пр. Спектакль был полон провинциальной скуки. Всё было длинно, даже Равель, который длится 14 минут. Хуже всех была сама Ида. Не знаю почему, но хуже всех одета. Она появилась с Вильтзаком, причем никто в театре, в том числе и я, не узнал, что это она. Сгорбленная, с всклокоченными рыжими волосами, без шляпы, в танцевальной обуви (все остальные в касках, в перьях и на каблуках) — чтобы казаться меньше. Она не была встречена. Танцевать ничего не может. Стоит на пальцах с согнутыми коленями, а Вильтзак все время её подвигает, как в „Chatte\", с раскрытыми ногами. От лица остался лишь один огромный открытый рот с массой сжатых зубов, изображающий улыбку. Один ужас. Одета в фисташковую шёлковую тогу (вероятно, 1000 фр. метр), причём корпус несколько пополнел, а ноги очень похудели. Стара, как бис. Во втором балете она была в короткой, гораздо выше колен пачке белой с блестками. Вильтзак в серых брюках всё время изображал играющего на фортепьяно поэта, она — музу. Это было позорно. Громадные куски классики — адажио, вариация, после которых она сконфуженно, сгорбившись, уходила в кулисы. Ей не аплодировали, другим аплодировали, но аплодисменты были похожи на жидкие оплеухи. В третьем балете, всё в той же рыжей прическе, она четверть часа неуклюже поворачивалась на столе, по величине равном всей монте-карловской сцене.— Труппа не малочисленная, но совсем неопытная, вравшая всё время и танцевавшая без всякого ансамбля. Зато отдельные артисты!! Шоллар изображала бебешку [от bebe - младенец – фр.], посаженную в капусту, с лицом старой девочки и в костюме из ярко-зелёных тряпок. Николаева была с волосами до полу, в желто-слюнявом, хотя и в пальетках, платье и танцевала жанр классической вакханалии на пальцах. Самым лучшим танцором оказался Руперт Дунн, известный нам маленький англичанин. Зато в середине первого балета появилось нечто поистине чудесное: среди несших, триумфально подымавших его товарищей протанцевал нечто вроде классической вариации милостивый государь, одетый в декольте, в розовой шелковой рубашечке с голубыми оборками, с красной бархатной накидкой, в рыжем парике с ярким зелёным венком и художественно напудренным лицом красавца — это был Унгер. Да, Унгер.

— Пройдемте со мной.

Бенуа бесцветен и безвкусен и, главное, тот же, что был 30 лет назад, только гораздо хуже.

Морейн вышел из зала, а Барни Морден и Карл Торн остались там.

У Брони (Нижинской) ни одной выдумки, беготня, разнузданность и хореография, которой совершенно не замечаешь.

Сопровождавший Морейна служащий крикнул своему коллеге, стоявшему на пересечении этого коридора с другим, поперечным:

Появился также и Сингаевский, оголённый, с седою бородою и железной бутафорской каской. Успеха не имел, как, впрочем, и весь спектакль. Пресса хотя и ..., всё же холодна. В уборной у Иды был отмечен Стравинский, который ей говорил: „Прелестно, говорю от сердца, очаровательно\" — свидетельство Аргутинского. На другое утро он же звонил ко мне, чтобы выразить свое сожаление, смешанное с негодованием — по поводу того, что мы видели накануне.

— Билл, пошли человек десять — двенадцать.

Всё это описание спектакля можешь прочесть за ужином нашим премьерам. В нём нет ничего преувеличенного. Завтра — второй спектакль».

Тот показал, что понял, и ушел. Спустя несколько минут послышались ритмичные шаги. Из второго коридора появилась колонна людей, разных по возрасту и габаритам, хорошо и неважно одетых.

Очень характерен «бакстовский» конец письма (только Бакст выражался ещё энергичнее): «Очень полезно смотреть дрянь, задумываешься над многим». Действительно, спектакли Рубинштейн заставляли задумываться Сергея Павловича и подстёгивали его к соревнованию в «балетной» полосе. Недаром в этом же письме находятся и другие строки: «Играл мне свой балет Риети. Он очень выправился и может быть мил. Но что гораздо удивительнее, это, что Прокофьев написал уже добрую половину своего балета. Много очень хорошего. Пока ему не удалась только женская роль — но он с готовностью взялся её написать вновь. Завтра я завтракаю с ним и с Мейерхольдом, который страшно за мной ухаживает. Чувствую себя в „балетной\", а не в „книжной\" полосе».

Служитель, державший Морейна под руку, открыл дверь. В лицо им ударил сноп света.

Новый балет Прокофьева — «Блудный сын», либретто которого было закончено в конце октября, и Прокофьев тотчас же принялся за писание нового балета. Результатом завтраков с Мейерхольдом и его ухаживаний за Сергеем Павловичем было предположение устроить общий сезон, о чём мне Дягилев вскоре и написал: «Возможно, что я устрою в Париже с Мей-ерхольдом общий сезон весною — один день он, один день мы. Сговорились, что в этом сезоне он привезет „Лес\" Островского, „Ревизора\" и „Великодушного Рогоносца\" [Ф. Кроммелинка – ред.]. Всякая политическая подкладка будет с его стороны абсолютно исключена. Я считаю, что это для всех очень интересно и крайне важно. Убеждён, что он талантлив и нужен именно сейчас, завтра будет уже, может быть, поздно (как характерна эта фраза для Дягилева! — С. Л.). Единственный возмущённый — конечно, Валечка, который рвёт и мечет против — но что же делать! — такие люди, как он и Павка,— милы, но если их слушать — лучше прямо отправляться на кладбище. Оттого и выходят спектакли Иды как „благотворительный базар\" (сказал Челищев) — что она слушает своих Валичек, а талантишка нет через них перескочить...»

— Входите, ребята.

28 ноября Сергей Павлович писал о «втором вечере Иды» (так и озаглавлено его письмо) — Ида Рубинштейн продолжала его беспокоить, но уже меньше пугала тем, что может испортить наш сезон:

Прибывшие стали по одному выходить на освещенную платформу. Когда прошел четвертый, служитель поставил следующим Морейна.

«Только что вернулся из театра с головной болью от ужаса всего, что видел, и, главное, от Стравинского. Нового в программе был только его балет, со всем остальным не поспели, так что ни Орика, ни Sauguet [Соге] я не увижу, да и вообще пойдут ли они оба — неизвестно. В первом балете — Баха — я сегодня подметил маленькое pas de deux, которое прозевал в первый раз, — танцевали его Николаева и Унгер — это стоит посмотреть! Затем дали балет Игоря. Что это такое, определить трудно — неудачно выбранный Чайковский, нудный и плаксивый, якобы мастерски сделанный Игорем (говорю „якобы\", потому что нахожу звучность серой, а всю фактуру совершенно мёртвой). Pas de deux сделано хорошо на чудную тему Чайковского — романс: „Нет, только тот, кто знал свиданья жажду...\", это единственное вместе с кодой жанра „Аполлона\" светлое пятно (хотя тема и тут меланхолична). Что происходит на сцене — описать нельзя. Достаточно сказать, что первая картина изображает швейцарские горы, вторая — швейцарскую деревню — праздник с швейцарскими национальными танцами, третья картина — швейцарская мельница и четвертая — опять горы и ледники. Героем балета была Шоллар, которая танцевала огромное pas de deux с Вильтзаком на хореографию если не Петипа, то пастиш [от pastishe (фр.) - подражание] на него. У Брони ни одной мысли, ни одного прилично выдуманного движения. Бенуа похож на декорации монте-карловской оперы — его швейцарские виды хуже декораций Бочарова и Ламбина (Григорьев должен их помнить). — Успех, хотя театр был полон, напоминал салон, в котором уважаемое лицо испортило воздух — все делали вид, что ничего такого не заметили, и два раза вызывали Стравинского. Это совершенно мертворожденное дитя, и все наши пожимают плечами, кроме, конечно, Валички, который в „Жар-птице\", когда она была написана, „не нашел музыки\", а здесь находит её очень интересной, в чем убедил Sauguet, что было нетрудно, так как последний „на службе\" у Еврейского балета! К чему всё это! Кордебалет на втором спектакле совсем развинтился и не произвел ни одного движения ни вместе, ни в музыку, хотя в нём есть недурные элементы, совсем, однако, незрелые».

— Вы не имеете права так поступать со мной, — запротестовал тот, отказываясь выходить.

И дальше — вдруг — бунтовщическое, анархическое: «У меня всё время один вопрос: к чему это? Нет, пусть придут большевики или Наполеон, это всё равно, но пусть кто-нибудь взорвёт все эти старые бараки, с

— Хватит разливаться тут соловьем, — сухо порекомендовал ему служитель. — Если в голове хоть что-то есть, все будет нормально, иначе пожалеете.

их публикой, с их рыжими, мнящими себя артистками, с растраченными миллионами и купленными на них композиторами».

Это окончание письма произвело на меня большое впечатление и заставило задуматься: ведь если будут взорваны «все эти старые бараки с их публикой», так, пожалуй, погибнет и Русский балет Дягилева... Ну что ж, Сергею Павловичу останутся его книжки...

Морейн покачал головой и прошел на возвышение. Рядом с ним встали еще семь человек. Дверь закрылась. Кто-то закричал:

И другое думалось мне: Сергей Павлович так жестоко нападает на свою конкурентку Иду Рубинштейн и на её сотрудников — Стравинского, Соге, Бенуа, Мясина, Нижинскую, Вильтзака, Шоллар, даже на маленького Унгера... Но ведь все эти её сотрудники — его бывшие сотрудники, да и сама Ида Рубинштейн начала свою артистическую карьеру в Русских сезонах Дягилева, и он сам больше всего способствовал созданию её славы... Что же? Не зачеркивает ли тем самым Сергей Павлович всё прошлое своего Балета, то прошлое, в котором участвовали все эти сотрудники Иды Рубинштейн, для которых он теперь не находит ни одного мягкого слова?.. Позже, когда я увидел балет Иды Рубинштейн, я получил ответ на этот вопрос: так чудодейственно, магически сильно было творчески-стимулирующее влияние Дягилева, так он умел подстегивать и заставлять каждого из своих сотрудников давать самое лучшее и максимум того, что он может дать, что тот же самый артист с Дягилевым и без Дягилева был двумя разными лицами. Я сказал, что этот ответ мною был найден, когда я увидел балеты Иды Рубинштейн, и тут же должен добавить: между прочим, когда увидел Рубинштейн, ибо и многое другое давало тот же самый ответ...

— Готово, Барни!

Морейн бросил косой взгляд на занавес из тончайшего шелка. Прямо в лицо нещадно светили лампы, и он увидел перед собой только газовую дымку, за которой в полутьме можно было различить лишь смутные силуэты людей.

Пятилетний Сережа Лифарь. 1910 г.



Было слышно, как в зале открылась и закрылась дверь. Тут же голос Барни Мордена подал команду:



— Каждому говорить: “На угол Шестой авеню и Мэплхерста, да с ветерком!” После этих слов развернуться лицом к занавесу.

Родители С. Лифаря Михаил и Софья Лифарь. Киев

Первый в колонне повернулся к свету и голосом слуги, повторяющего приказ хозяина, произнес: “На угол Шестой авеню и Мэплхерста, да с ветерком”.



— Эй, говорить эту фразу с выражением! — рыкнул Барни Морден. — Вот так надо: “На угол Шестой авеню и Мэплхерста, да с ветерком!”



Человек вздохнул и замялся.

Б. Нижинская. Монте-Карло, 1921

— Меня что, не слышно? — заорал Морден.



— На угол Шестой авеню и Мэплхерста, да с ветерком!



— Вот это уже лучше, — произнес Барни Морден. — Следующий!

С. Лифарь позирует Ж. Огбургу

Все проходившие механически повторяли эту фразу, как какой-нибудь припев. Морейн тем временем изучал их манеру говорить. Когда очередь дошла до него, он постарался сымитировать эти лишенные эмоциональной окраски голоса людей, абсолютно безразличных к содержанию фразы и ограничивающихся бездумным выполнением обязательного для них распоряжения.



— На угол Шестой авеню и Мэплхерста, да с ветерком!



Он произнес эту фразу быстро и без какой-либо личностной окраски.

С. Лифарь \"Чимарозиана\", 1924 г.

Так продолжалось до последнего в строю человека. После этого раздался голос Барни Мордена:



— Вы узнаете кого-нибудь из этих лиц?



С той стороны занавеса послышался странно возбужденный возглас:

С. Лифарь - Зефир. \"Зефир и Флора\", 1925 г.

— Еще бы не узнать! Этот тип, пятый с конца, тот, что в ярко-красном галстуке. Он изменил манеру говорить, но я все равно его признал.



Рывком распахнули дверь:



— Выходи, ребята.

С. Лифарь. \"Кошка\", 1927 г.

Участники опознания один за другим стали покидать платформу. Когда очередь дошла до Морейна, полицейский в штатском взял его под руку.



— Пройдемте сюда, — пригласил он и провел его снова в зал, где Морейн побывал раньше. Там его поджидали Морден и Торн.



С. Лифарь. \"Кошка\" , 1927 г.

— Вы слышали, что сказал водитель такси? — обратился к нему Барни Морден.

Морейн пожал плечами.





С. Лифарь в \"Аполлоне Мусагете\", 1937 г. С картины Н. Миллиоти



— А был ли это на самом деле таксист? — усомнился он. — Или же тут подсуетился один из ваших людей, который согласился участвовать в этом фарсе, призванном меня запугать?



С. Лифарь. - Апполон. \"Апполон Мусагет\", 1928 г.



Морден густо покраснел.



С. Лифарь. \"Блудный сын\", 1929 г.

— Ведь я, — пояснил Морейн, — столько раз играл с вами в покер, Барни, что мне всегда доставляет удовольствие знать ваши карты, прежде чем признать себя побежденным.





Барни Морден стиснул зубы. Он сжал кулаки и натужно дышал.

— Эй, Сэм, — прохрипел он. — Я лоялен с вами. Этот тип действительно таксист, и нет никаких сомнений, что именно вы сели в его такси и попросили прокатить вас “с ветерком” на угол Шестой авеню и Мэплхерста. А теперь скажите, что вы там делали?

С. Лифарь - Фавн. Прелюд к \"Послеполудню Фавна\", Нью-Йорк, 1933 г.

Сэм Морейн огляделся и разочарованно произнес:



— Какая досада, что здесь нет телефона. Мне нужно связаться с адвокатом.



Морден окончательно потерял самообладание. Он подскочил к Морейну, уставился на него в упор и прошипел сквозь зубы:

На репетиции балета \"Байка про Лису...\" в Театре Сары Бернар, 1929 г.



— Я сам сейчас расскажу, как было дело. Вы встречались со своей секретаршей Натали Раис, которая незадолго до этого вам звонила, страшно взволнованная, и просила немедленно приехать. Прибыв на место, вы обнаружили, что она убила Питера Диксона. Не знаю как, но вы раскопали, что Энн Хартвелл поддерживала отношения с Диксоном, и послали Натали Раис проверить это. Когда вечером Фил Дункан пришел к вам в кабинет, вы собирались отправиться туда лично. Но Дункан предупредил, что вы находитесь под наблюдением федеральных агентов, и вы перепугались. Тогда Натали Раис предложила сделать это вместо вас. Диксон принял ее, но в какой-то момент они крепко повздорили, и девушка всадила в него две пули из вашего револьвера 38-го калибра. Потеряв голову, она позвонила вам с просьбой о помощи. И вы встретились.



Барни Морден замолчал. Он отдувался, как после забега.

С. Лифарь и Дж. Баланчин на Лидо в Венеции. 1926 г.

Морейн демонстративно зевнул.





— Дай-ка я попробую, Барни, — вмешался Карл Торн.

Э. Чеккетти, \"Моему дорогому ученику С. Лифарю от учителя и друга.\" Э. Чеккетти, 1928, Милан.

Морден отстранился, и Торн так пододвинул свое кресло к сидевшему Морейну, чтобы оказаться с ним лицом к лицу.





— Выслушайте меня, Морейн, — вкрадчиво и в спокойной манере обратился он к нему. — Может быть, мы договоримся. Поскольку речь идет о преступлении, то вопрос стоит серьезно. Но существуют различные пути его решения. Вы, как и я, друг Фила Дункана. То же самое можно сказать и о Барни Мордене. И все это так и останется, если вы проявите благоразумие. По правде говоря, никто ведь не знает, что произошло в доме Диксона, за исключением его самого и Натали Раис. Но Диксон мертв. Посему если мы договоримся, то Натали Раис может подать все случившееся так, как ей заблагорассудится, не боясь, что кто-то опровергнет ее слова. Диксон был человеком бесчестным. Возможно, он посягнул на ее честь, и девушка застрелила его в целях законной самообороны. Вы меня, надеюсь, понимаете?

С. Лифарь и П. Пикассо на выставке Русского балета, 1939 г.

Морейн продолжал смотреть на Торна с выражением человека, терпеливо ожидающего дальнейшего развития событий.





С. Лифарь, С. Дягилев, С. Прокофьев, Монте-Карло, 1929 г.

— Когда вы прибыли в дом, — излагал свою версию Торн, — то, несомненно, осмотрели кабинет, где лежал мертвый Диксон, с целью определить линию вашего дальнейшего поведения. При этом вы натолкнулись на ряд документов. Не исключено, что они были тщательно подобраны и лежали в портфеле или в какой-нибудь коробке. Так вот, Диксон их подготовил для того, чтобы представить сегодня на заседании Большого жюри, где он должен был выступать в качестве свидетеля. Он их собирал много месяцев кряду с помощью группы детективов. Часть из них была похищена у меня. Диксон также подкупил Энн Хартвелл, которая выполняла для меня отдельные конфиденциального характера поручения. Вполне вероятно, что среди упомянутых документов фигурируют и ее стенографические блокноты с расшифровкой сделанных записей.





Морейн слушал Торна с невозмутимым видом. Торн начинал волноваться, но старался сохранить спокойствие:

И. Стравинский, С. Дягилев, С. Лифарь, Монте-Карло, 1929 г.

— Обнаружив эти материалы, вы, как умный человек, тотчас же сообразили, что спасение Натали Раис напрямую зависит от них. И вы не ошиблись. Эти бумаги представляют для меня очень большой интерес. Если мне их передадут, то мы забудем, что вы и Натали Раис побывали в этом доме. Мы договоримся с таксистом, чтобы он вообще не вспоминал больше о том, что видел вас вчера вечером, а газеты изобразят все это дело как не поддающееся разгадке. Если же произойдут какие-то осложнения и эту историю не удастся замять, то окружной прокурор заслушает показания Натали Раис и независимо от чего бы то ни было ими удовлетворится.



— Вы говорите от имени Фила Дункана? — спросил Морейн.



— Да, я это заявляю от имени окружного прокурора, — заверил его Торн, изрядно, однако, покраснев, — причем имею в виду как нынешнего, так и его преемника.

Ж.Кокто

Морейн взглянул на часы:



— Могу ли я позвонить?



С. Дягилев с С. Лифарем и В. Нувелем в Венеции 1926 г.

— Кому? — насторожился Торн.





— Моему адвокату.

П. Корбиут-Кубитович

Лицо Торна превратилось в пунцовую маску. Он вскочил на ноги и вне себя от ярости закричал:



— Вы пытаетесь выгородить эту Натали Раис и еще кого-то, кто стоит за ней! Не держите нас за дураков и не думайте, что мы не будем докапываться до сути! Ясно, что вы хотите уберечь Элтона Раиса, который вышел из тюрьмы и где-то сейчас скрывается. Он был дома у Натали Раис, и вы встречались там с ним. Вы вместе покинули ее квартиру, причем у вас в руках был очень тяжелый портфель. А теперь, если еще в состоянии, посмейтесь!



Морейн зевнул, похлопав ладонью по губам, и невозмутимо осадил его:

Б. Кохно

— Нечего кричать. Торн. У меня превосходный слух.



— Морден, бросьте этого типа за решетку. Потом поезжайте за Раис и вынудите ее признаться.



Барни Морден кивнул и поднялся с кресла. Морейн не удержался от смеха.

Л. Лопухова

— Что тут смешного? — свирепо прорычал Барни Морден.



— Я вот о чем подумал, — не переставая смеяться, произнес Морейн. — Если вы и вправду упрячете меня в камеру, а сами тем временем начнете шарить в квартире, машине и вообще всюду, где, по вашему разумению, я мог бы припрятать эти бумаги, то вы их не найдете. И вам не удастся тут же их уничтожить. Но как же вы будете выглядеть, если они тем временем вдруг окажутся в руках членов Большого жюри?



Барни Морден побелел от ярости. Он порывался что-то сказать, но передумал, открыл дверь и прокричал в коридор:

— Френк!

Л. Соколова

Тут же возник полицейский в форме.



— НЕМЕДЛЕННО АРЕСТУЙ ЭТОГО НЕГОДЯЯ! Никому не позволяй с ним разговаривать. Не подпускай его к телефону. Никаких визитов. Никому о нем ни слова. Я, и только я веду следствие в отношении этого человека. Ясно?



— Вы хотите сказать, что он задержан по распоряжению прокуратуры?

В. Немчинова

— Нет, осел! Он арестован по МОЕМУ приказу. И все касающиеся его указания ты будешь получать только от меня лично. Теперь понял?



Охранник показал жестом, что ему все ясно, и дернул головой в сторону Морейна:



— За мной!

А. Никитина

Морейн дошел с полицейским по коридору до поста, где другой сотрудник читал за столом газету. Рядом находился сейф и стоял телефон.



— Выложите все, что у вас в карманах, — предложил Морейну его сопровождающий.



Барни Морден встал рядом.

А. Долин



Морейн извлек из карманов носовой платок, связку ключей, портсигар, зажигалку, маленький перочинный нож и снял с руки часы.



А. Больм

— Обыщи его, — приказал Морден.





Полицейский повиновался и во внутреннем кармане пиджака наткнулся на пачку денег. Он слегка присвистнул, вытащив их, и взглянул на Морейна.

С. Идзиковский

Барни Морден протянул руку, взял банкноты и начал считать их. Покончив с этим занятием, он осуждающе посмотрел на Морейна:



— Так, значит, в поход собрались?



\"Стальной скок\", 1927 г.\"

Морейн повернулся к охраннику, сидевшему за столом:





— Я могу позвонить своему адвокату? Тот взглянул на Барни Мордена.

Л. Войцеховский