Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Элис Манро

Мальчики и девочки

Мой отец разводил лисиц. Да, он разводил в загонах серебристых лисиц, а осенью или ранней зимой, когда их мех становился самого лучшего качества, убивал их, сдирал с них шкурки и продавал эти шкурки либо конторе Хадсонс Бей, либо компании по сбыту мехов в Монреале. Эти учреждения снабжали нас впечатляющими своими размерами календарями, которые красовались по обеим сторонам кухонной двери. На фоне холодного синего неба, черных сосновых лесов и вероломных северных рек упитанные путешественники водружали флаг Англии или Франции, а потрясающие воображение дикари тащили на себе пироги.

За несколько недель до Рождества после ужина отец работал в подвале дома. Выбеленный подвал освещался висевшей над рабочим столом лампочкой в сто киловатт. Мой брат Лаярд и я сидели на верхней ступеньке лестницы и наблюдали за происходящим. Отец сдирал с лисиц шкурки, словно выворачивал их наизнанку. Лиса оказывалась удивительно маленькой, противной, похожей на крысу, из-за того, что с нее сняли мех — предмет ее гордости. Голые, скользкие тушки собирали в мешок, а потом закапывали на свалке. Однажды наш работник Генри Бейли ткнул меня таким мешком и сказал:

— Рождественские подарочки!

Мама решила, что это не смешно. Она очень не любила весь «шкурный» процесс — как называлась эта процедура целиком: забой, снятие шкур, подготовка меха — и досадовала на то, что все это происходит в доме. Запах стоял повсюду. После того, как вывернутая шкурка растягивалась на доске, отец аккуратно выскребал ее, очищая от мелких комков кровеносных сосудов, пузырьков жира, и запах крови и животного жира с примитивным сильным запахом самих лисиц проникал во все части дома. Мне он казался атрибутом определенного времени года, сродни аромату апельсинов и сосновых иголок.

Генри Бейли страдал бронхами. Он подолгу кашлял, и тогда его узкое лицо становилось пунцовым, а насмешливые светло-голубые глаза наполнялись слезами. Наконец он открывал заслонку печки и, не приближаясь к топке, сплевывал сгусток слизи — шшшшш — прямо в середину пламени. Мы обожали его за это зрелище, а еще за умение его живота урчать по заказу, и за его полный тонкого свиста и бульканья смех, который вовлекал в это действо весь болезненный механизм его груди. Иногда сложно было сказать, над чем именно он смеялся, и всегда имелись опасения, что над нами.

Даже лежа в своих кроватках, мы ощущали лисий запах и слышали смех Генри, но все эти радости, напоминающие о теплом, безопасном, ярко освещенном мирке, казалось, терялись, съеживались в затхлом холодном воздухе верхнего этажа. Зимой мы боялись ночи. Нас ничто не пугало снаружи дома, хотя в это время года сугробы, словно спящие киты, окружали наше жилище, а ветер изводил нас всю ночь напролет жутким хором причитаний и стонов, принося их с заваленных снегом полей и замерзших болот. Мы боялись того, что внутри, в комнате, где мы спали. В то время верхний этаж был еще не достроен. Кирпичный дымоход шел вдоль стены. А посреди верхней площадки в полу находилась квадратная дыра с деревянным ограждением по периметру. Сюда поднималась лестница. По другую сторону лестничного колодца свалили вещи, которыми давно не пользовались — рулон линолеума, поставленный на попа, плетеную люльку, корзинку из папоротника, фарфоровые кувшины и треснутые миски, картинку с изображением битвы при Балаклаве, на которую было очень грустно смотреть. Как только Лаярд подрос настолько, чтобы понимать, что к чему, я рассказала ему, что в той куче живут летучие мыши и скелеты. Если из деревенской тюрьмы, находящейся в двадцати милях отсюда, сбегал преступник, я представляла, что каким-то образом он пролез в наше окно и спрятался за рулоном линолеума. Но мы придумали свои собственные правила безопасности. Когда горел свет, нам ничего не угрожало, если мы оставались на вытертом квадратном коврике посреди нашей спальни. Когда же свет выключали, то другого безопасного места, кроме кровати, не было. Мне приходилось выключать свет, стоя на коленках на самом краешке кровати и тянуться изо всех сил, чтобы достать до шнура.

В кромешной темноте мы лежали на кроватях, на наших узеньких спасительных плотах, вперив глаза в едва пробивающуюся из лестничного колодца полоску света, и пели песни. Лаярд пел рождественскую песенку «Колокольчики звенят», которую он пел все время, неважно, Рождество на дворе или нет, а я пела про «Мальчика Дэнни». Мне нравился звук моего голоса, хрупкий и молящий, пронзавший темноту. Мы едва различали большие замерзшие окна, казавшиеся в темноте мрачными и бледными. Когда я доходила до места «Когда я мертва, так мертва, что мертвее нельзя», по мне бежали мурашки, не от холодных простыней, а от приятных переживаний, и мне становилось почти спокойно. — «Ты встанешь на колени и скажешь — Аве там надо мной.» Что такое Аве? Каждый раз я забывала это выяснить.

Напевшись, Лаярд тут же засыпал. Я слышала его глубокое, умиротворенное, булькающее дыхание. И тогда наступало мое время, самые интимные и, наверно, самые лучшие минуты за весь день, когда я плотно закутывалась в одеяло и принималась за истории, которые я рассказывала сама себе из ночи в ночь. Все мои истории были обо мне же, только относились к тому времени, когда я стану немного постарше. Они происходили в мире, который был мне хорошо знаком, но который вместе с тем давал возможность проявить смелость, отвагу, пожертвовать собой, что в реальной жизни было неосуществимо. Я спасала людей из домов, находящихся под бомбежкой (меня весьма удручало то обстоятельство, что война шла так далеко от Джубили). Я стреляла в двух бешеных волков, третировавших школьный двор (учителя трусливо прятались за мою спину). Я гарцевала верхом на горячем скакуне по центральной улице Джубили, осыпаемая благодарностями горожан за какой-то исключительный подвиг (у нас никто не ездил верхом, кроме короля Билли на параде в честь Дня Оранжитов). В моих историях всегда фигурировали стрельба и верховая езда, хотя я лишь дважды сидела на лошади, да и то без седла, потому что у нас его не было, к тому же во второй раз соскользнула и упала прямо лошади под копыта, и та спокойно переступила через меня. Вообще-то я училась стрелять, но никуда не могла попасть, даже в консервную банку на заборе.

Лисы обитали в жилище, который мой отец соорудил для них. Оно, словно средневековый город, было обнесено высоким надежным забором с калиткой, которая на ночь запиралась на висячий замок. Вдоль улиц этого городка были оборудованы большие прочные загоны. В каждом имелась настоящая дверь, в которую мог войти человек, деревянный скат вдоль проволочной сетки, чтобы лисы могли бегать по нему вверх и вниз, и конура — что-то вроде сундука для одежды с просверленными дырками, где животные спали, жили зимой и производили потомство. В загонах поставили миски для еды и питья, прикрепив их к сетке таким образом, чтобы можно было опорожнять и чистить снаружи. Миски отец смастерил из старых консервных банок, а пандусы и конурки из самых невообразимых вещей и остатков хлама. Все было чистенько и оригинально. Мой отец был неутомимым изобретателем, а его любимой книжкой с детства оставался «Робинзон Крузо». Он приделал жестяную банку к садовой тележке, чтобы развозить воду по загонам. Летом, когда лис нужно было поить два раза в день, это была моя обязанность. Между девятью и десятью часами утра, а второй раз после ужина я наполняла жестянку водой с помощью насоса и легко везла ее через весь двор к загонам. Там я останавливалась, наливала воду в лейку и шла по улицам лисьего городка. Лаярд тоже приходил со своей маленькой бежево-зеленой садовой леечкой, наливал в нее доверху воды, и, цепляясь лейкой за ноги, обливал свои холщовые башмаки. У меня была настоящая лейка, отцовская, и я могла поднять ее, лишь на три четверти наполнив водой.

Каждая лисица имела кличку, которая была выбита на жестяной табличке, приколоченной над дверью. Имена животным давали не сразу после рождения, а только через год, после первой линьки, после которой их переводили к остальным. У отца для них были припасены имена Принц, Боб, Уолли и Бетти. Тех, которым я давала клички, звали Звездочка, Турок, Морин или Диана. Лаярд назвал одну лисицу Мод, в честь девушки, работавшей у нас, когда он был совсем маленьким, одну — Гарольд, в честь мальчика, с которым учился в школе, одну — Мехико, никому не сказав, почему.

Тот факт, что мы давали лисицам клички, не делал их нашими любимцами, или чем-то в этом роде. Кроме отца никто никогда не входил в загоны, а у него самого дважды было заражение крови от лисьих укусов. Когда я приносила им воду, они крадучись ходили вверх и вниз по тропинкам, которые сами проложили внутри загонов. Лаяли они редко, приберегая голос для ночи, когда, бывало, сливались в неистовом хоре, но всегда наблюдали за мной горящими, словно из чистого золота глазами на остреньких злобных мордочках. Они пленяли своими тонкими лапками, тяжелыми аристократическими хвостами, блестящим мехом, который на спинках был словно сбрызнут серебром (отчего они и получили свое название), но особенно — необычайно острыми злобными мордочками и золотыми глазами.

Кроме доставки воды еще я помогала отцу управляться с осокой, лебедой, цветущим лунником, забивавшим пролеты между загонами. Он косил траву, а я сгребала в кучи. Потом отец брал вилы и разбрасывал свежескошенную траву по крышам загонов, чтобы лисам было не так жарко, и чтобы на мех не попадало солнце, от которого шкурки коричневели. Отец говорил со мной, только если это касалось работы, которой мы занимались. В этом он совершенно отличался от мамы, которая, если была в прекрасном настроении, рассказывала мне сотни занимательных вещей: как звали собаку, которая у нее была в детстве, как звали мальчишек, с которыми она ходила на свидания, когда подросла, и какие у нее были платья (сейчас она понятия не имела, что с ними стало). Какие бы мысли или истории ни существовали у отца в голове, они были глубоко личными, а я смущалась перед ним и никогда не задавала вопросов. Но, несмотря на это, в его присутствии я работала очень охотно, гордясь своими обязанностями. Однажды к отцу в загон зашел поговорить продавец корма, и отец сказал:

— Рад познакомить тебя с нашим новым работником.

Я отвернулась и стала яростно грести граблями, краснея от удовольствия.

— Ты меня дуришь, — сказал продавец. — Я думал, это просто девчонка.

Когда всю траву скосили, внезапно оказалось, что год уже давно перевалил за половину. Я бродила по полю в вечерних сумерках, настороженно внимая красноватому небу, наступающей тишине, осени. И теперь, когда я вывозила цистерну за калитку, а калитку запирала на замок, было уже почти темно. Однажды вечером примерно в это же время я увидела, как мама и отец разговаривали около сарая на небольшой насыпи, которую мы прозвали сходней. Отец только что вышел из подвала, где разделывали тушки, на нем был покоробившийся от крови фартук, а в руке он держал ведро нарезанного мяса.

Было странно видеть маму в таком месте. Она нечасто выходила из дома, только если нужно было что-то сделать — повесить белье или выкопать картошку в саду. Ее голые незагорелые узловатые от вен ноги, передник с мокрой полосой на животе, оставшейся от мытья посуды после ужина, никак не вписывалась в этот пейзаж. Волосы она подвязала платком, но несколько прядок выбились. Утром она точно так же подвязывала волосы, объясняя, что у нее нет времени, сделать это как следует, но потом целый день так ничего и не поправляла. Что и говорить, у нее действительно совершенно не было времени. В то время наше заднее крыльцо было завалено корзинами с купленными в городе персиками, виноградом, грушами, выращенным дома луком, помидорами, огурцами в ожидании момента, когда из них сделают желе, джем, варенья, соленья или соус чили. В кухне на плите целый день горел огонь, звенели банки в кипятке, иногда между двумя стульями на палке подвешивали марлю и сквозь нее выжимали мякоть черного винограда для желе. Мне давали задание, и я, сидя за столом, чистила вымоченные в горячей воде персики или резала лук, от которого ужасно щипало в глазах, и текли слезы. Покончив с работой, я тут же выбегала из дома, стараясь убраться подальше, пока мама не придумала, что бы такое мне еще поручить. Летом я терпеть не могла темную жаркую кухню, зеленые жалюзи, клейкие ленты для мух, стол, покрытый старой клеенкой, волнистое зеркало и вздутый линолеум. Мама, загруженная работой, слишком уставала, чтобы разговаривать со мной, и ей вовсе не хотелось рассказывать о своем выпускном бале в средней школе. По лицу ее струился пот, и она еле слышно подсчитывала сколько сахара пойдет в ту или иную банку. Мне казалось, что домашним хлопотам не будет конца, что нет более нудного и удручающего времяпрепровождения. Но то, чем занимался отец за пределами дома, для меня имело сакральное значение.

Я подкатила цистерну к сараю, в котором ее хранили, и услышала, как мама сказала:

— Подожди, пока Лаярд подрастет немного, тогда у тебя будет хороший помощник.

Ответ отца я не расслышала. Но мне нравилось, как он стоял и вежливо слушал, словно перед ним находился торговец или вовсе незнакомый человек, но слушал с таким выражением, будто ему не терпелось приступить к работе. Я считала, что маме совершенно нечего здесь делать, и мне хотелось, чтобы отец тоже так считал. О чем это она? Пока Лаярд подрастет? Да он вообще никому не помогает. Вот где он сейчас? Небось, качается до тошноты на качелях, или шатается где-нибудь без дела, или ловит гусениц. Он сроду не оставался со мной до конца работы.

— А она тогда сможет больше помогать мне по дому, — услышала я вновь мамин голос. У нее была тихая, печальная манера говорить обо мне, из-за чего я всегда чувствовала себя неловко. — Я только отвернулась, а она уже и сбежала. Будто у нас в семье и нет девочки.

Я отошла и села на мешок с кормом в углу сарая, не желая, чтобы меня теперь заметили. Я почувствовала, что маме нельзя доверять. Она была добрее отца, ее легко можно было обвести вокруг пальца, но положиться на нее было никак нельзя, и истинная подоплека ее слов и поступков оставалась тайной. Она, несомненно, любила меня, и могла допоздна шить мне какое-нибудь сложное платье, в котором мне хотелось ходить в школу, но вместе с тем она была и моим врагом. Она всегда что-нибудь замышляла. Сейчас она замышляла, как бы оставить меня дома, хотя она знала, что я ненавижу домашние обязанности (потому что она знала, что я ненавижу их), и не дать мне работать с отцом. Мне казалось, что она делает это просто из вредности, чтобы испытать на прочность свою власть. Мне и в голову не приходило, что ей может быть одиноко, или она ревнует меня к отцу. Ведь взрослым не ведомы такие чувства, они — везунчики. Я сидела и монотонно била пятками по мешку, поднимая пыль, и не покинула своего убежища, пока она не ушла.

Так или иначе, я не ждала, что папа обратит хоть какое-то внимание на ее слова. Как можно даже представить, что Лаярд будет делать то, что делаю я: неужели он не забудет про замок, будет чистить поилки, прикрепив листок от дерева к палке, будет возить цистерну с водой и не даже перевернет ее? Все это свидетельствовало о том, что моя мама практически не знала, как на самом деле обстоят дела.

Я забыла рассказать, чем кормили лисиц. Испачканный кровью фартук отца напомнил мне об этом. Их кормили кониной. В те времена многие фермеры все еще держали лошадей. И когда лошадь становилась слишком старой для работы, или ломала ногу, или, упав, уже не могла подняться, как иногда случалось, хозяин звал моего отца, и тогда он и Генри приезжали на ферму в грузовике. Обычно там же они убивали и разделывали лошадь, выплачивая фермеру от пяти до двенадцати долларов. Если же на тот период времени мяса имелось в избытке, то они привозили лошадь живой и держали ее несколько дней или недель на нашей конюшне, пока лисицам не понадобится еда. После войны фермеры все чаще покупали тракторы и постепенно избавлялись от лошадей, так что иногда нам доставался хороший здоровый конь, оставшийся не у дел. Если такое случалось зимой, то мы держали коня до весны, потому что у нас было много сена, и если зима выдавалась снежной — и снегоочиститель не всегда помогал на наших дорогах — то очень удобно было ездить в город на конных санях.

Зимой мне исполнилось одиннадцать, и в конюшне у нас жили две лошади. Мы не знали, как их звали прежде, поэтому дали им имена Мак и Флора. Мак — черный, как смоль, равнодушный тяжеловоз. Флора — гнедая тягловая кобылка. Их обоих мы впрягали в сани. Управлять медлительным Маком было легко. На Флору же нападали приступы какой-то бешеной тревоги, и она бросалась на машины и даже на других лошадей. Но нам нравилась ее прыть и высокий шаг, ее изысканный и страстный облик. По субботам мы приходили на конюшню, и как только открывали дверь, Флора в уютной, пахнущей навозом темноте, вскидывала голову, выкатывала глаза, отчаянно скулила и изо всех сил тянула шею. Заходить в ее стойло было не безопасно, она могла лягнуть.

Той зимой все чаще стали случаться разговоры о том, о чем мама рассуждала тогда с отцом. Больше я не чувствовала себя в безопасности. Казалось, что в умах окружавших меня людей, прочно засела одна-единственная незыблемая мысль. Слово «девочка», прежде казавшееся мне таким же легким и невинным, как слово «дитя», теперь таковым не представлялось. Девочка не была, как я прежде полагала, просто тем, кем была я. Девочка — это то, кем я должна была стать. На этой формулировке настаивали с укором и разочарованием. Для меня же она звучала словно насмешка. Однажды мы с Лаярдом дрались, и я впервые в жизни колотила его, не жалея сил. Но несмотря на это, он умудрился схватить меня за руку и ущипнуть так, что я взвизгнула от боли. Увидев это, Генри засмеялся и сказал:

— Лаярд тебе скоро покажет!

Лаярд рос. Но и я росла тоже.

Потом к нам на несколько недель приехала бабушка, и я услышала кое-что другое:

— Девочки не должны так хлопать дверью.

— Девочкам следует держать коленки вместе, когда они сидят.

И еще хуже, когда я о чем-нибудь спрашивала.

— Девочек это не касается.

Я не перестала хлопать дверью, и сидела в самых неудобных позах, думая, что таким образом я сохраняю свою свободу.

Когда пришла весна, лошадей выпустили во двор. Мак стоял у сарая, пытаясь почесать об него шею и круп. А Флора трусила туда-сюда, становилась на дыбы у забора, стуча копытами по перекладинам. Снежные сугробы быстро исчезали, обнажая твердые серые и бурые участки земли, знакомые неровности почвы, простые и неприкрашенные после фантастического зимнего пейзажа. Вокруг витало ни с чем не сравнимое ощущение какого-то открытия, освобождения. Теперь поверх башмаков мы носили калоши, и ногам было непривычно легко. Однажды в субботу мы пришли на конюшню и обнаружили, что все двери распахнуты, а сквозь них внутрь вливаются непривычный солнечный свет и свежий воздух. Там был Генри, он бездельничал, разглядывая свою коллекцию календарей, которой была утыкана та сторона стойла, которую моя мама скорей всего никогда не видела.

— Пришли попрощаться со стариной Маком? — спросил Генри. — Вот, дайте-ка ему немного овса.

Он высыпал овес в сложенные лодочкой ладони Лаярда, и тот пошел кормить Мака. У Мака были весьма плохие зубы. Ел он очень медленно, терпеливо перекатывая овес по рту, пытаясь найти пенек зуба, которым можно жевать.

— Бедный старый Мак, — горько сказал Генри. — Когда у лошади пропадают зубы, пропадает она сама. Так вот получается.

— Ты его сегодня застрелишь? — спросила я. Мак и Флора так долго жили у нас в конюшне, что я почти забыла, что их должны были убить.

Генри не ответил мне. Вместо этого он запел высоким, дребезжащим, притворно-грустным голосом: «Нет больше работы для бедного дяди Неда, ведь он ушел туда, куда уходят славные негры». Толстый черный язык Мака старательно работал у ладони Лаярда. Я вышла, не дослушав песню, и села внизу на сходне.

Я никогда не видела, как убивают лошадь, но знала, где это происходит. Прошлым летом мы с Лаярдом наткнулись на лошадиные внутренности, которые не успели закопать. Тогда мы подумали, что большая черная змея свернулась кольцом на солнце. Это случилось в поле, за сараем. Теперь я прикинула, что если мы спрячемся в сарае и найдем широкую трещину или дырку, через которую можно смотреть, то сможем разглядеть, как это делается. Не скажу, что я жаждала увидеть нечто подобное, но все же: если рядом что-то происходит, то лучше увидеть это и знать.

Отец вышел из дома с ружьем в руках.

— Что вы здесь делаете? — спросил он.

— Ничего.

— Идите поиграйте возле дома.

Он прогнал Лаярда из конюшни. Я спросила брата:

— Хочешь посмотреть, как Мака застрелят? — и, не дожидаясь ответа, повела его к входной двери сарая, аккуратно открыла ее, и мы зашли.

— Тихо, а то нас заметят, — сказала я.

Мы слышали, как отец и Генри разговаривают в конюшне, потом раздались тяжелые, шаркающие шаги Мака, выходящего из стойла.

На сеновале было холодно и темно. Тоненькие перекрещенные лучи солнца проникали сквозь щели. Рулоны скатанного сена стояли в самом низу, и наши ноги скользили и проваливались в промежутки между ними. Примерно в четырех футах от пола вокруг стен шла балка. Мы свалили несколько рулонов в углу, и я помогла залезть Лайарду, а потом поднялась сама. Балка была не очень широкая, мы лезли по ней, руками упираясь в стены сарая. В них было множество отверстий, и я нашла одну дырку, в которую мне было видно то, что нужно — угол двора, калитку и часть поля. Лайард такого глазка не нашел и заныл.

Я указала ему на широкую щель между досками.

— Тихо ты! Если тебя услышат, нам достанется!

Отец вышел с ружьем и встал там, где мне было его хорошо видно. Генри из конюшни вывел за повод Мака, потом бросил повод, вытащил папиросную бумагу и табак и скатал папироски для отца и себя. Все это время Мак обнюхивал старую, жухлую траву вдоль забора. Потом отец открыл калитку, и они вывели Мака. Генри повел жеребца в сторону от тропинки, на проталину. Они с отцом продолжали разговаривать, но так тихо, что нам было не слышно. Мак снова принялся искать хоть клочок свежей травы, но не нашел. Отец отошел на небольшое расстояние и остановился, посчитав, что этого достаточно. Генри тоже отступил в сторону, продолжая небрежно придерживать Мака за повод. Отец поднял ружье. Мак взглянул на него так, будто что-то заметил, и тут отец выстрелил.

Мак не рухнул тут же, а закачался, зашатался из стороны в сторону. Потом упал на бок, потом перекатился на спину и несколько секунд бил копытами в воздухе. Генри засмеялся, будто Мак исполнил для него какой-то трюк. Когда прозвучал выстрел, Лайард охнул от удивления, и громко сказал:

— Он не умер!

Мне тоже так показалось. Но вот копыта замерли, Мак снова перекатился на бок, его мышцы задрожали и ослабели. Отец и Генри подошли и по-деловому осмотрели его. Присев, они обследовали лоб, куда вошла пуля, и тогда я увидела кровь на коричневой траве.

— Теперь с него снимут шкуру и разрежут на куски, — сказала я. — Пошли.

Мои ноги немного дрожали, и я с облегчением спрыгнула в сено.

— Теперь ты видел, как убивают лошадь, — сказала я поздравительным тоном, будто сама видела подобное сотни раз. — Пойдем, посмотрим, может у кошки в сарае уже котята родились?

Лайард спрыгнул. Он показался мне маленьким и таким послушным. Внезапно я вспомнила, что когда он был совсем малышом, я привела его в сарай и велела лезть по лестнице до самой балки. Это тоже случилось весной, и сена, как и в этот раз, было мало. Я сделала это из азарта, из острого желания, чтобы что-то случилось, о чем потом можно рассказать. На брате было короткое объемистое пальтишко в коричневую и белую клетку, перешитое из моего. Он влез наверх, как я ему велела, и уселся на балке. Под ним оказалась небольшая кучка сена с одной стороны, и земляной пол и старые железки — с другой. Потом я с криками побежала к отцу:

— Лайард влез на балку!

Пришел отец, пришла мама. Отец поднялся по лестнице, говорил он очень спокойно, и спустился с Лайардом подмышкой. Мама оперлась об лестницу и заплакала. Они спросили:

— Почему ты не смотрела за ним?

И никто никогда не узнал правду. Но всякий раз, когда я видела в шкафу или на дне пакета со старыми вещами, где оно закончило свое существование, пальто в белую и коричневую клетку, я чувствовала тяжесть в желудке и тоску от оставшейся вины.

Я взглянула на Лайарда, который совершенно не помнил этого случая, и мне не понравилось выражение его худенького мертвенно-бледного лица. Оно не было испуганным или расстроенным, оно было отстраненным и сосредоточенным.

— Послушай, — сказала я необычно радостным и дружеским тоном. — Ты же не расскажешь никому, правда?

— Не расскажу, — сказал он рассеянно.

— Обещай.

— Обещаю, — сказал он. Я схватила его спрятанную за спину руку, чтобы убедиться, что он не скрестил пальцы. Но теперь все могло обернуться по-другому, ему мог присниться кошмар. И я решила, что сделаю все возможное, чтобы вытеснить из его головы, которая, как мне казалось, не могла одновременно вмещать в себя слишком много, то, что он только что видел. У меня имелись небольшие сбережения, и в тот день мы пошли в Джубили на шоу Джуди Канова, над которым мы оба безумно хохотали. Уж после этого, думала я, все будет, как надо.

Две недели спустя я обнаружила, что собираются убить Флору. Я узнала об этом накануне, когда услышала, как мама спрашивает отца, хватает ли сена. Отец ответил:

— Послезавтра останется только корова, а через недельку мы сможем уже выпустить ее на траву.

И я поняла, что утром наступит очередь Флоры.

В этот раз я и не помышляла о том, чтобы наблюдать за происходящим. На такое можно смотреть лишь раз. С тех пор я не особенно часто вспоминала об убийстве Мака, но иногда на уроках в школе, или когда я стояла перед зеркалом, причесывая волосы и размышляя, буду ли хорошенькой, когда вырасту, та сцена вспыхивала в моем мозгу: я видела, как легко и уверенно отец поднимает ружье, слышала, как смеется Генри над бьющимися в воздухе копытами Мака. Я не испытывала какого-то большого ужаса и неприятия, как возможно испытывал бы городской ребенок: я привыкла видеть смерть животных, это была неотъемлемая часть нашей жизни. Но вместе с тем, мне было немного стыдно, и к этому чувству примешивалась недоверчивость, вынуждавшая меня держаться поодаль от отца и его занятий.

Был хороший день, и мы бродили по двору, собирая нападавшие за зиму ветки. Нам поручили эту работу, но кроме этого, мы сами хотели построить из них шалаш. Сначала мы услышали ржание Флоры, потом голос отца, потом окрик Генри, мы понеслись к сараю, чтобы посмотреть, что происходит.

Дверь конюшни была распахнута. Генри только что вывел Флору, а она вырвалась от него. Она свободно бегала по дворику, от одного конца до другого. Мы влезли на забор. Было здорово смотреть, как она бегает, ржет, встает на дыбы, гарцует и пугает, словно лошадь в вестерне, необъезженная лошадь с ранчо, хотя, в сущности, была просто старой тягловой гнедой кобылой. Отец с Генри бегали за ней, пытаясь поймать болтающуюся узду. Они пытались прижать ее в угол, и им почти это удалось, когда она вдруг, выпучив глаза, рванула между ними и исчезла за углом сарая. Мы услышали, как с грохотом свалилась ограда, когда она прыгнула через забор, и Генри крикнул:

— В поле ушла!

Это означало, что она направилась к длинному L-образному полю, примыкавшему к дому. Что, если она обошла центр и понеслась к проходу, а там калитка открыта… Сегодня утром на поле выезжал грузовик! Отец крикнул, обращаясь ко мне, потому что я находилась по ту сторону забора, ближе к проходу:

— Беги, запри калитку!

Я бегала очень быстро. Я помчалась через сад, мимо деревьев, на которых висели наши качели, перепрыгнула канаву и очутилась в проходе. Вот открытая калитка. Флора еще не выбежала, я видела ее на дороге. Должно быть, она бежала к другому краю поля. Калитка была ужасно тяжелая. Я приподняла ее от гравия и потащила поперек дороги. Я дотащила до середины, когда показалась Флора, она скакала прямо на меня. Оставалось только накинуть цепочку. Лайярд карабкался через канаву мне на помощь.

Но вместо того, чтобы закрыть калитку, я постаралась распахнуть ее как можно шире. У меня не было какого-то определенного плана, просто открыла и все. Флора, не сбавляя хода, пронеслась мимо меня, а Лайярд прыгал и кричал:

— Закрывай! Закрывай! — хотя поезд уже ушел.

Отец и Генри появились на поле слишком поздно, чтобы заметить, что я натворила. Они только увидели, как Флора мчится по направлению к трассе, и подумали, что я не успела.

Они не стали тратить время на расспросы, вернулись к сараю, взяли ружье и свои ножи и уложили все это в грузовик. Развернув машину, они поехали по полю по направлению к нам, подпрыгивая на ухабах. Лайярд стал их звать:

— И меня возьмите, меня тоже возьмите!

Генри притормозил, и Лайярда взяли. Когда они уехали, я заперла калитку.

Я была уверена, что Лайярд все расскажет. Я размышляла, что же такое со мной случилось. Никогда прежде я не ослушивалась отца, и теперь не могла понять, зачем я это сделала. Флора все равно никуда не денется. На грузовике ее, безусловно, поймают. И если даже сегодня утром ее не найдут, то кто-нибудь заметит ее и позвонит нам сегодня в течение дня или завтра. Поблизости не было необитаемых мест, куда она могла бы убежать, везде находились фермы. К тому же отец заплатил за нее, а нам нужно было мясо, чтобы кормить лисиц, нам нужны были лисицы, чтобы жить. Своим поступком я подкинула работы отцу, который и так работал предостаточно. А когда отец обо всем узнает, он перестанет мне доверять, он поймет, что я не всецело на его стороне. Что я на стороне Флоры, но это не принесет никому никакой пользы, даже ей. Но как бы там ни было, я не раскаивалась. Когда Флора неслась на меня, а я открыла ей калитку, это все, что я могла сделать.

Когда я вернулась домой, мама спросила:

— Что там случилось?

Я рассказала, что Флора сломала забор и убежала.

— Бедный отец, — сказала она. — Теперь ему придется ловить ее повсюду. Ну, тогда до часу дня нет смысла начинать готовить обед.

Она достала гладильную доску. Я хотела все ей рассказать, но передумала, поднялась наверх и села на кровать.

С недавнего времени я старалась поуютнее обустроить свою часть комнаты: накрыла кровать старыми кружевными занавесками, сама починила туалетный столик, приспособив оставшиеся от юбки лоскутки кретона. Со временем я намеревалась поставить какую-нибудь ширму между кроватью Лайарда и своей, чтобы отделить свою территорию. При солнечном свете кружевные занавески казались всего-навсего пыльными тряпками. Мы больше не пели по ночам. Однажды ночью, когда я пела, Лайярд сказал:

— Ты поешь, как дура.

Я все равно допела до конца, а на следующую ночь уже не пела. В принципе в этом больше не было нужды, мы перестали бояться. Мы знали, что в углу всего лишь старая мебель, всякий хлам и рухлядь. Мы больше не соблюдали правила безопасности. Я по-прежнему не спала, когда засыпал Лайярд, и рассказывала себе истории, но даже в тех историях что-то изменилось, произошло таинственное преображение. Рассказ мог начинаться, как и прежде, с захватывающей опасности, с пожара или нападения диких зверей, и какое-то время я еще продолжала спасать людей. Но потом все поменялось, и вместо этого кто-то спасал меня. Это мог быть мальчик из нашего класса или даже мистер Кемпбел, наш учитель, который щекотал девочек подмышками. С этого момента истории стали куда длиннее, потому что кроме всего прочего в них добавился мой внешний вид — какой длины у меня волосы, какое на мне платье. Но к тому времени, когда эти подробности обретали четкие очертания, интерес к дальнейшему сочинительству пропадал.

Грузовик вернулся позже часа. Кузов был накрыт брезентом, что означало, что там мясо. Маме пришлось снова разогревать обед. Отец и Генри в сарае поменяли заляпанные кровью рабочие штаны на обычную одежду. В умывальнике вымыли руки, лица, шеи, поплескали водой на головы и причесались. Лайярд поднял руку, чтобы показать полоску крови.

— Мы застрелили старую Флору, — сказал он. — И разрезали ее на пятьдесят кусков.

— Ничего не хочу слышать об этом, — сказала мама. — В таком виде к столу даже не приближайся. Отец заставил его пойти и смыть кровь.

Мы сели за стол, отец прочитал молитву, а Генри, как всегда, приклеил жвачку на вилку. Мы обожали, когда он отдирал ее. Мы стали передавать миски с разваренными овощами, от которых поднимался пар. Лайярд посмотрел через весь стол на меня и важно, отчетливо сказал:

— Это из-за нее Флора убежала.

— Что? — спросил отец.

— Она могла закрыть калитку и не закрыла. Она наоборот ее раскрыла, и Флора убежала.

— Это правда? — спросил отец.

Все за столом смотрели на меня. Я кивнула, с большим трудом проглотив то, что было у меня во рту. К моему стыду по щекам потекли слезы.

Отец отрывисто крякнул от досады.

— Зачем ты это сделала?

Я не ответила. Я положила вилку и, не поднимая глаз, ждала, когда меня отправят из-за стола.

Но этого не случилось. Какое-то время все молчали, потом Лайард как ни в чем не бывало сказал:

— Она плачет.

— Ну, ничего, — ответил отец. И тогда он снисходительно, даже посмеиваясь, произнес слова, по которым я поняла, что прощена и навеки свободна.

— Она ведь девочка, — сказал он.

Я не протестовала даже в сердце. Наверно, так оно и было.