Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Через какое-то время Анни позвала нас. Мы ужинали все вместе в столовой: Анни, маленькая Элен, Жан Д., Роже Венсан и мы. В этот вечер за ужином мы были не в халатах, как обычно, а в своей дневной одежде. Готовила маленькая Элен — ведь она была «отличной поварихой».



На улице Доктора Дордена мы прожили больше года. В моих воспоминаниях осень, зима, весна и лето быстро сменяют друг друга. Зимой на Рождество мы пели в хоре нашей церкви. Анни, маленькая Элен и Матильда тоже пошли к мессе. Белоснежка праздновала Рождество в своей семье. Когда мы вернулись, дома был Роже Венсан, он сказал, что кое-кто ждет нас в гостиной. Мы с братом вошли и увидели в кресле в цветочек, возле телефона, деда-мороза. Он ничего не сказал. Молча протянул нам по блестящему серебристому свертку. Развернуть их мы не успели. Дед-мороз встал и сделал нам знак следовать за ним. Они с Роже Венсаном увлекли нас к застекленной двери, выходившей во двор. Роже Венсан включил свет на крыльце. Бледно-зеленый автомобильчик — именно такой больше всего нравился моему брату — стоял на устроенном нами настиле из досок. Потом мы вместе ужинали. К нам присоединился и Жан Д. Он был точно такого же роста, что и дед-мороз, и жесты у него были совсем такие же. И часы.

Во дворе школы — снег. И еще идет дождь, мартовский, со снегом. Я вычислил, что он бывает через два дня на третий, и мог предсказывать погоду. И никогда не ошибался. Впервые в жизни мы пошли в кино. С Белоснежкой. Фильм был с участием Лорела и Харди[3]. В саду снова зацвели яблони. И опять вместе с шайкой с улицы Доктора Дордена мы ходили к мельнице, где все еще крутилось большое колесо. Снова начали запускать змея перед замком. Мы с братом больше не боялись входить в холл и бродить там, наступая на мусор и сухие листья. Мы забирались в самую глубину, в лифт с двумя зарешеченными створками, отделанный светлым деревом, обшитый панелями, и устраивались там на красном кожаном сиденье. Потолка не было, свет шел сверху, сквозь целую еще стеклянную крышу. Мы нажимали на кнопки, воображая, что поднимаемся на разные этажи, где нас, быть может, ждет маркиз Элиот Зальтер де Коссад.

Но он в тот год так и не появился. Было очень жарко. Мухи попадались на липучку, висевшую в кухне на стене. Мы с Белоснежкой и племянником Фреде устроили в лесу пикник. Хотя нам с братом больше хотелось попробовать, как наш автомобильчик будет скользить по старым доскам — позже мы узнали, что маленькой Элен удалось найти его благодаря одному знакомому ее друзей, который устраивал ярмарки.

Четырнадцатого июля Роже Венсан пригласил нас на ужин в трактир «Робин Гуд». Он приехал из Парижа с Жаном Д. и Андре К. Мы заняли столик в саду, среди статуй и кустов. Все были там: Анни, маленькая Элен, Белоснежка и даже Матильда. Анни была в своем голубом платье, черный пояс перетягивал ее талию. Я сидел рядом с Андре К., и мне хотелось расспросить ее про лористонскую шайку, с которой она была связана, но я не решился.

А осенью... Мы ходили с Белоснежкой в лес за каштанами. От родителей давно не было никаких известий. Последнюю открытку мама прислала из Туниса — вид города с птичьего полета. Отец написал нам из Браззавиля. Потом из Банги. И больше — ничего. Пришла пора сесть за парты. После утренней гимнастики учитель заставлял нас граблями собирать листья в школьном дворе. Дома мы этого не делали, листья становились со временем какими-то ржавыми, и бледно-зеленый автомобильчик теперь выделялся на их фоне. Он, казалось, был обречен до скончания века остаться здесь, среди сухих листьев. Мы с братом садились в него, и я брался за руль... Завтра мы придумаем, как можно кататься на этом автомобиле. Завтра... Всегда завтра, как и с нашими бесконечными еженощными походами в замок маркиза де Коссада.

Как-то опять не было света, и мы ужинали при керосиновой лампе. Вечером в субботу Матильда и Белоснежка разжигали камин в столовой и включали для нас радиоприемник. Несколько раз мы слушали, как пела Эдит, приятельница Роже Венсана и маленькой Элен. Вечером, перед сном, я листал альбом маленькой Элен, где она была снята вместе с другими цирковыми артистами. Двое из них меня просто потрясли: американец Честер Кингстон, «человек-резина», так выкручивавший себя, что его называли «человеком без костей». И Альфредо Кордона, воздушный гимнаст, учитель маленькой Элен, о котором она нам часто рассказывала. Мир цирка и мюзик-холлов — только в этом мире мы с братом хотели бы жить, когда вырастем, может быть, потому, что мама водила нас, маленьких, в ложи и за кулисы театров.

Все по-прежнему приходили к нам. Роже Венсан, Жан Д., Андре К. ...и все остальные, по вечерам звонившие в дверь, за кем я шпионил, сквозь щели в ставнях рассматривая их лица, освещенные лампочкой на крыльце. Голоса, смех, телефонные звонки. И Анни с Жаном Д. в малолитражке под дождем.



Никого из них я никогда потом не видел, только Жана Д., и то однажды. Мне было двадцать лет. Я жил в комнате на улице Кусту, возле площади Бланш. Я писал свою первую книгу. Приятель пригласил меня поужинать в ресторанчике неподалеку. Когда я пришел, за его столиком было еще двое сотрапезников: Жан Д. и девушка, которая была с ним.

Он почти не постарел. Виски слегка тронуты сединой, тот же ежик. У глаз — маленькие морщинки. Вместо куртки-канадки — весьма элегантный серый костюм. Я подумал, что мы с ним здорово изменились. За все время обеда ни он, ни я о прошлом не обмолвились. Он спросил, чем я занимаюсь. Обращался ко мне на «ты», звал меня «Патрик». И наверняка сказал тем двоим, что давно знает меня.

Мне о нем было известно немного больше, чем во времена детства. В тот год газеты только и писали о похищении марокканского политического деятеля[4]. Один из замешанных в этой истории умер у себя дома, на улице Де Ренод, при загадочных обстоятельствах в ту самую минуту, когда полиция высаживала дверь в его квартиру. Жан Д. был другом этого человека и последним, кто видел его живым. Он подтвердил это в суде, и газеты писали об этом. Но в статьях были и другие подробности: Жан Д. некогда отсидел семь лет в тюрьме. В чем там было дело, не уточнялось, но, судя по всему, неприятности у него начались именно в те времена.

Мы и слова не произнесли о тех статьях. Я его просто спросил, живет ли он в Париже.

— У меня своя контора, на улице Фобур Сент-Оноре. Надо бы тебе зайти ко мне...

После ужина приятель мой куда-то исчез. Я остался один с Жаном Д. и девушкой, брюнеткой лет на десять моложе его.

— Я тебя подвезу куда-нибудь?

Он открыл дверцу «ягуара», стоявшего у входа в ресторан. Из газет я знал, что в определенных кругах его называли Длинным на «ягуаре». С самого начала обеда я все пытался завязать такой разговор, чтобы можно было порасспросить его о прошлом, до сих пор для меня загадочном.

— Это из-за этой машины тебя прозвали Длинным на «ягуаре»? — спросил я.

Но он пожал плечами и ничего не ответил.

Он решил зайти ко мне, на улицу Кусту. Они вскарабкались вслед за мной по узенькой лестнице, потертая красная дорожка на ней чем-то пахла. Они вошли в мою комнату, и девушка села на единственное сиденье — плетеное кресло. Жан Д. остался стоять.

Странно было видеть его в этой комнате, в элегантном сером костюме и темном шелковом галстуке. Девушка оглядывалась по сторонам и, похоже, была не в восторге от убранства комнаты.

— Ты пишешь? И у тебя получается?

Склонившись над ломберным столиком, он рассматривал листы бумаги, которые я изо дня в день пытался заполнить.

— Дерзаешь, с пером наперевес?

Он улыбнулся мне.

— Здесь не топят?

— Нет.

— И ты как-то обходишься?

Что я мог ему ответить? Я понятия не имел, как заплатить в конце месяца пятьсот франков за жилье. Мы, конечно, очень давно знакомы, но это же не повод жаловаться на жизнь.

— Обхожусь.

— Что-то непохоже.

На какую-то минуту мы с ним оказались лицом к лицу в оконном проеме. И хотя его называли Длинный на «ягуаре», я теперь был чуть выше его. Он ласково и открыто посмотрел на меня, совсем как во времена улицы Доктора Дордена. Жан Д. провел языком по губам, и я вспомнил, что он делал это часто у нас дома, когда задумывался. Его манеру вот так водить языком по губам и так пропадать где-то глубоко в своих мыслях я встречал позже у другого, совсем не похожего на него человека — Эмманюэля Берля[5]. И это меня потрясло.

Он молчал. Я тоже. Его приятельница по-прежнему сидела в кресле и листала журнал, валявшийся на кровати, — она подобрала его, проходя к креслу. Хорошо, что здесь была эта девушка, а то мы бы завели разговор с Жаном Д. Это было нелегко, я прочел это в его взгляде. С первыми же словами мы превратились бы в подобия фигурных мишеней в тире: задетые пулей, они тут же падают. Анни, маленькая Элен и Роже Венсан наверняка кончили тюрьмой... Я потерял брата. Ниточка разорвалась. Тонкая ниточка паутинки. От всего этого не осталось ничего...

Он повернулся к своей приятельнице и сказал ей:

— Отсюда прекрасный вид... Прямо Лазурный Берег...

Окно выходило на узкую пустынную улочку Пюже. На углу — сине-зеленый бар, бывшие «Сыры и вина», перед баром несла караул одинокая девица. Всегда одна и та же. И всегда напрасно.

— Прекрасный вид, правда?

Жан Д. разглядывал комнату, кровать, ломберный столик, за которым я писал каждый день. Он стоял спиной ко мне. Его приятельница, упершись лбом в оконное стекло, глядела на улицу Пюже.

Они распрощались, пожелав мне удачи. Чуть позже я обнаружил на ломберном столике четыре аккуратно сложенные пятисотфранковые бумажки. Я пытался найти его контору на улице Фобур Сент-Оноре. Пустые хлопоты. Я никогда больше не видел Длинного на «ягуаре».



По четвергам и субботам, когда не было Белоснежки, Анни брала нас с собой в Париж. Маршрут был всегда один и тот же, и, несколько напрягая память, я его восстановил. Мы ехали по Западному шоссе, затем туннелем Сен-Клу. Переезжали по мосту Сену, ехали по набережным Булони и Нёйи. Я помню роскошные дома, стоявшие на этих набережных, защищенные решетками и листвой; баржи и плавучие виллы, к которым спускались по деревянным лестницам: у общего спуска висели почтовые ящики, на каждом из них было написано название.

— Куплю я баржу, — говорила Анни, — и мы все будем жить здесь на ней.

Мы подъезжали к Порт-Майо. Я легко вспомнил это место по маленьким вагончикам, ездившим по Ботаническому саду. Однажды после обеда Анни повела нас покататься на этом поезде. Вот тут неподалеку и заканчивалось наше путешествие, в квартале, где слились до неразличимости Нёйи, Леваллуа и Париж.

На той улице кроны деревьев, росших по обеим ее сторонам, образовывали свод. Домов не было. Только сараи и гаражи. Мы останавливались возле самого большого и самого современного гаража, светло-коричневый фасад его украшал фронтон.

Внутри была комната, огороженная стеклом. Там нас ждал блондин с вьющимися волосами, он сидел в кожаном кресле за металлическим бюро. Лет ему было столько же, сколько и Анни. Они говорили друг другу «ты». Как и Жан Д., он носил клетчатую рубашку, замшевую куртку, а зимой — канадку и туфли на каучуке. Мы с братом между собой звали его «Бак Дэнни», потому что мне казалось, что он похож на персонажа из детского журнальчика, который я тогда читал.

Что могли рассказывать друг другу Анни и Бак Дэнни? И что они могли делать, когда дверь закрывалась изнутри на ключ, а за стеклами опускались оранжевые шторы? Мы с братом гуляли по гаражу, еще более таинственному, чем холл замка, брошенного Элиотом Зальтером, маркизом де Коссадом. Рассматривали автомобили, все по очереди; у одного не хватало крыла, у другого — капота, у третьего — шины; человек в спецовке лежал под кабриолетом и что-то чинил там с помощью разводного ключа; другой, со шлангом в руке, заправлял бензином бак грузовика, только что с ужасающим ревом подъехавшего. А однажды мы узнали американский автомобиль Роже Венсана с открытым верхом и решили, что они с Баком Дэнни — друзья.

Несколько раз мы заезжали за Баком Дэнни к нему домой, там вдоль бульвара стояло много похожих зданий, мне сейчас кажется, что это был бульвар Бертье. Мы ждали Анни на тротуаре. Она выходила к нам вместе с Баком Дэнни. Мы оставляли нашу малолитражку возле его дома и все вчетвером шли пешком в его гараж маленькими улочками, обсаженными деревьями, застроенными сараями.

В гараже было прохладно, и запах бензина был гораздо сильнее того запаха мокрой травы и воды, который мы вдыхали, когда, застыв, сидели у мельницы. А вот полумрак здесь был такой же, особенно по углам, где дремали брошенные автомобили. Их кузовы поблескивали в этом полумраке, и я не мог оторвать глаз от металлической таблички на стене, желтой таблички, на которой читал название из семи букв, выгравированных черным: КАСТРОЛ; начертание этого слова и звучность его и сегодня как-то волнуют меня.



Однажды в четверг Анни взяла меня с собой одного. Брат с маленькой Элен поехал в Версаль за покупками. Мы остановились перед домами, в одном из которых жил Бак Дэнни. Но на этот раз она вернулась без него.

В гараже, на месте, его тоже не было. Мы снова сели в малолитражку. Ездили по маленьким улочкам всего квартала. Кружили среди улочек, похожих одна на другую и деревьями, и сараями.

В конце концов она остановилась возле кирпичного особнячка, я думаю сейчас, не был ли этот дом в Нёйи заставой, где когда-то брали ввозную пошлину? Но к чему отыскивать те места? Анни обернулась и протянула руку, чтобы взять с заднего сиденья план Парижа и какую-то вещь непонятного мне назначения: это был портсигар из коричневой крокодиловой кожи.

— Держи, Патош... Я тебе его дарю... Он позже пригодится тебе.

Я рассматривал крокодиловый портсигар. Он был окантован металлом, внутри лежали две чудесно пахнувшие сигареты светлого табака. Я вынул их из портсигара и в ту минуту, когда хотел поблагодарить за подарок и отдать Анни сигареты, вдруг увидел в профиль ее лицо. Она смотрела прямо перед собой. По щеке ее стекала слеза. Я не осмелился ничего сказать, и в голове прозвучала фраза племянника Фреде: «Анни всю ночь проплакала в «Кэрролл\'з».

Я крутил в руках портсигар. Ждал. Она повернулась ко мне. Она мне улыбалась.

— Тебе нравится?

И резко тронула машину. У нее все жесты были резкими. Она всегда носила куртки и мужские брюки. Только вечером переодевалась. Ее светлые волосы были очень коротко острижены. Но в ней было столько женской мягкости и какая-то удивительная хрупкость... По дороге домой я все время вспоминал, какое у нее было серьезное лицо, когда они сидели вдвоем с Жаном Д. под дождем в малолитражке.



Я вернулся в этот квартал двадцать лет назад, примерно тогда я и встретил снова Жана Д. В июле и августе я жил рядом со сквером Грезиводан, в крохотной мансарде. Кровать стояла вплотную к умывальнику. Здесь же была и дверь, и чтобы войти в комнату, надо было перевалиться через кровать. Я пытался закончить свою первую книжку. И гулял где-то на границе XVII округа, Нёйи и Леваллуа, там, куда Анни возила нас с братом в свободные от школы дни. Гулял по всем этим местам, про которые трудно было сказать, Париж это или уже пригород, тем более что с карты города к этому времени все улочки в связи со строительством окружной дороги уже исчезли, а вместе с ними и гаражи с их тайнами.

Живя в том самом квартале, который мы так часто объезжали вместе с Анни, я о ней ни разу не вспомнил. Меня тогда преследовало более далекое прошлое, связанное с отцом.

Его арестовали февральским вечером в ресторане на улице Мариньян. Документов при нем не было. Полиция ввела проверку документов в связи с новым немецким распоряжением: евреям в общественных местах после двадцати ноль-ноль появляться запрещено. Воспользовавшись темнотой и минутой, когда подъехал «черный ворон» и полицейские на мгновение потеряли бдительность, отец убежал.

На следующий год его схватили дома. Отвезли в камеру предварительного заключения, затем в одну из пристроек концлагеря Дранси в Париже, на Вокзальной набережной, где был устроен гигантский склад товаров; там собралось все добро, награбленное немцами у евреев: мебель, посуда, белье, игрушки, ковры и произведения искусства, расставленные по полкам на разных этажах, словно в «Галери Лафайет». Интернированных заставляли разгружать прибывавшие машины и загружать те, которые отправлялись в Германию.

Однажды ночью кто-то подъехал на автомобиле к Вокзальной набережной и освободил отца. Я считал — верно ли, неверно, — что этот кто-то был Луи Паньон, известный как «Эдди»; его вместе со всей лористонской шайкой расстреляли после Освобождения.

Да, кто-то вытащил моего отца из «дыры», так он сам однажды выразился, когда мы сидели с ним вдвоем; мне тогда было пятнадцать, и он позволил себе пуститься в откровения. В тот вечер я почувствовал, что ему хотелось передать мне свой жизненный опыт, но он не нашел для этого слов. Так Паньон или кто-то другой? Мне позарез нужен был ответ на мучившие меня вопросы. Что связывало этого человека с моим отцом? Может, они воевали в одном полку? Или случайно встретились еще до войны? В пору, когда я жил возле сквера Грезиводан, я пробовал разрешить эту загадку, пытаясь отыскать следы Паньона. Я получил доступ к старым архивам. Паньон родился в Париже, в X округе, между площадью Республики и каналом Сен-Мартен. Отец мой тоже провел детство в X округе, но чуть дальше, почти в районе Отвилля. Может, они познакомились в школе? В 1932 году Паньон был приговорен уголовным судом к легкому наказанию за «содержание игорного дома». С 1937 по 1939 год служил в гараже XVII округа. Был знаком с неким Анри, агентом по продаже автомобилей «симка», жившим у Порт-де-Лила, и с одним человеком, которого звали Эдмон Делей, он руководил мастерской на фирме «Савари», изготовлявшей кузова в Обервилье. Все трое часто встречались, все занимались автомобилями. Пришла война, оккупация. Анри организовал своеобразный офис «черного рынка» — контору по сбыту товара, Эдмон Делей был у него секретарем, Паньон — шофером. Они вместе с другими подозрительными типами поселились в гостинице на улице Лористон, неподалеку от площади Звезды. Эти подонки — так сказал про них мой отец — скатывались все ниже и ниже, от крупных афер на черном рынке они дошли до сотрудничества с немецкой полицией.

Паньон был замешан в одной спекулятивной афере, которая в следственных материалах именовалась «делом о покрышках из Биаррица».

Речь шла об огромном количестве покрышек, которые Паньон скупил у контрабандистов всей области. Он дюжинами связывал их и свозил куда-то к Байонскому вокзалу. Ими уже были забиты шесть вагонов. В Париже, опустошенном оккупацией, Паньон гонял на автомобиле, купил себе скаковую лошадь, жил в роскошных апартаментах на улице Бель-Фёй, а в любовницах у него была жена какого-то маркиза. Вместе с ней он бывал в манежах Нёйи, Барбизоне и в ресторанчике «Запретный плод» в Буживале... Когда же отец познакомился с Паньоном? В пору истории с покрышками из Биаррица? Поди знай. В 1939 году, как-то под вечер, мой отец остановился возле гаража в XVII округе, чтобы сменить колесо у своего «форда», и там оказался Паньон. Они разговорились, и Паньон, быть может, о чем-то посоветовался с ним или попросил о какой-нибудь услуге, они пошли в соседнее кафе выпить по стаканчику вместе с Анри и Эдмоном Делеем... Бывают же странные в жизни встречи.

Я болтался в районе Порт-де-Лила, надеясь, что там еще помнят агента по продаже автомобилей «симка», жившего где-то неподалеку в 1939 году. Некоего Анри. Но нет. Это имя никому ничего не говорило. В Обервилье, на улице Жана Жореса, мастерских Савари по изготовлению кузовов, где работал Эдмон Делей, давным-давно уже не было. А тот гараж XVII округа, в котором работал Паньон? Если б мне повезло и я нашел бы его, бывший механик рассказал бы мне о Паньоне, а главное, я ведь очень на это надеялся, об отце. И я знал бы все, что мне надо было знать, все, что знал мой отец.

Я составил список гаражей XVII округа, особо выделяя те, которые располагались на границе с другими округами. Интуиция подсказывала мне, что Паньон работал в одном из них:


Гараж у водохранилища,
Бывшее акционерное общество гаражей — «Авто-стар»,
Ван Зон,
Викар и К°,
Вилла «Авто»,
Гараж «Лазурный Берег»,
Гараж «Каролина»,
Шампере — «Марли-автомобили»,
«Хрустальный гараж»,
«Де Корсак»,
Гараж «Эдем»,
«Северная Звезда»,
«Автоспорт гараж»,
Франко-американский гараж,
С. О. К. О. В. А.,
Автомобили «мажестик»,
Гараж «Виллы»,
Авто-люкс,
Гараж святого Петра,
Гараж «Кометы»,
Голубой гараж,
Автомобили «мэтфорд»,
Диак,
Гараж Корского леса,
Гараж Ас,
Диксмуд — Палас-авто,
Транспорт-Буффало,
Дювивье (Р) С. А. Р. Л.,
Авто-Ремиз,
Братья Лансьен,
Гараж доков Жонкьера.


Теперь я думаю, что гараж, куда возила нас с братом Анни, конечно же, был одним из них. Может, даже тот самый, в котором работал Паньон. Я вспоминаю пышную листву деревьев на улице, бежевый фасад с фронтоном... Его снесли вместе с другими, и для меня все эти годы — не что иное, как долгие и тщетные поиски утраченного гаража.



С Анни я бывал еще в одном квартале Парижа, который потом без труда узнал: Монмартр, улица Жюно. Анни останавливала малолитражку перед белым домиком со стеклянной дверью в кованой оплетке. Она просила подождать ее. Она ненадолго. И входила в дом.

Я гулял по улице. Быть может, именно с тех пор я так люблю этот квартал. Крутая лестница соединяла улицу Жюно с другой, ниже уровнем, и мне очень нравилось спускаться этой лестницей. По улице Коленкур я проходил всего несколько метров, не решаясь двигаться дальше. Я быстро поднимался по лестнице в страхе, что Анни уедет и оставит меня одного.

Но я всегда появлялся раньше, и мне еще приходилось ждать ее, как ждали мы ее в гараже, когда за стеклянными стенами служебной комнаты Бака Дэнни опускались оранжевые шторы. Она выходила из подъезда вместе с Роже Венсаном. Он улыбался мне. И делал вид, что мы встретились случайно.

— Надо же... И что ты тут делаешь?

А назавтра говорил Андре К., Жану Д. или маленькой Элен:

— Забавно... Я встретил Патоша на Монмартре... Не понимаю, что он мог там делать... — И поворачивался ко мне: — Ничего им не говори. Вообще, чем меньше рассказывать, тем лучше.

На улице Жюно Анни его целовала. Она звала его «Роже Венсан», говорила ему «вы», но целовала его.

— Когда-нибудь я позову тебя к себе в гости, — говорил мне Роже Венсан. — Я здесь живу...

И он показывал на дверь в кованой оплетке.

Мы втроем шли по улице. Его американской машины перед домом не было, и я спросил его почему.

— Я ставлю ее в гараж напротив...

Мы проходили мимо отеля «Альсина», неподалеку от лестницы. Однажды Анни сказала:

— А первое время мы жили здесь, с маленькой Элен и Матильдой... Видели бы вы, какое лицо было у Матильды...

Роже Венсан улыбался. А я, не отдавая себе в этом отчета, слушал все, что они говорили, и каждое сказанное ими слово отпечатывалось в моей памяти.



Много позже, женившись, я несколько лет жил в этом квартале. Почти каждый день я поднимался на улицу Жюно. Однажды после обеда меня вдруг словно повело: я толкнул стеклянную дверь белого домика. Позвонил к консьержке. Рыжеволосый человек высунул голову в приоткрытую дверь.

— Что вам угодно?

— Я хотел бы узнать кое-что о человеке, который двадцать лет назад жил в этом доме...

— Но меня еще тогда здесь не было, мсье...

— А вы не могли бы мне сказать, где навести о нем справки?

— Обратитесь в гараж напротив. Они там всех на свете знали.

Но я не обратился в гараж напротив. Я столько дней искал в Париже гаражи и не находил их, что совсем в них разуверился.



Летом дни становились длиннее, и Анни, менее строгая, чем Белоснежка, разрешала нам играть вечерами на пологой улочке, напротив дома. В эти вечера мы халатиков не надевали. После ужина Анни провожала нас до двери и вручала мне свои часы-браслет:

— Можете играть до половины десятого... В половине десятого вы идете домой… Следи за временем, Патош... Я на тебя полагаюсь...

Если Жан Д. был у нас в гостях, он доверял мне свои огромные часы. Он что-то заводил там, и в девять тридцать — точнехонько — звенел звоночек, как у будильника, и мы знали, что нам пора домой.

Мы спускались вниз к дороге, где изредка еще проезжали машины. Справа в сотне метров — вокзал, старинный фахверковый домик похож был на виллу у моря. Перед ним — пустынная эспланада, обсаженная деревьями, рядом расположилось ВОКЗАЛЬНОЕ КАФЕ.

Однажды в четверг отец приехал не на машине одного из друзей, а на поезде. И после обеда мы вдвоем провожали его на вокзал. Мы пришли раньше времени, и он повел нас на террасу вокзального кафе. Мы с братом пили кока-колу, а он — коньяк с водой.

Заплатив по счету, он поднялся, и мы пошли к поезду. На прощанье он сказал:

— Не забудьте... Если увидите вдруг в замке маркиза де Коссада, передайте ему привет от Альбера...

С угла улицы и дороги, надежно защищенные от чужих глаз зарослями жасмина, мы наблюдали за жизнью вокзала. Время от времени оттуда появлялись приехавшие пассажиры и тут же рассеивались кто куда: кто в деревню, кто к мельнице в Бьевре, а кто и на хутор Метс. Прибывавших становилось все меньше и меньше. А скоро эспланаду пересечет одинокий и единственный пассажир. Маркиз де Коссад? Нет, в самом деле, сегодня же ночью мы решимся на великое приключение и пойдем в замок. Но мы прекрасно знали, что экспедиция эта будет бесконечно откладываться на завтра.

Мы надолго замирали у изгороди трактира «Робин Гуд». Слушали разговоры тех, кто обедал за столиками в саду. За изгородью мы их не видели, но совсем рядом слышали их голоса. Слышали позвякивание приборов, скрип гравия под ногами официантов. Запахи некоторых блюд смешивались с ароматом жасмина. Но жасмином пахло больше. Вся улица им благоухала.

А наверху зажигалось bow-window нашей гостиной. Возле дома стояла машина Роже Венсана. В тот вечер он приехал с Андре К., «женой великого лекаря», той, которая была связана с шайкой с улицы Лористон и говорила «ты» Роже Венсану. Половины десятого еще не было, но Анни уже вышла из дома в своем голубом платье, перехваченном черным поясом. Мы снова, пригибаясь, бежали через улицу прячась за кустами лесочка, протянувшегося за протестантской церквушкой. Анни приближалась. Ее светлые волосы белели пятнышком в гуще сумерек. Мы слышали ее шаги. Она искала нас. Это у нас с ней была такая игра. Каждый раз мы прятались в новом месте на пустыре, заросшем деревьями, кустами и высокой травой. В конце концов Анни находила нас, потому что мы не выдерживали и, когда она оказывалась слишком близко, начинали дико хохотать. Все втроем мы возвращались домой. Она была ребенком, как и мы.



Какие-то фразы врезаются в память навсегда. Однажды под вечер во дворе протестантской церквушки, которая была напротив нашего дома, устроили что-то вроде ярмарки. Сверху, из окна нашей комнаты, хорошо были видны маленькие прилавки, вокруг которых толпились дети и их родители. За обедом Матильда спросила меня:

— Тебе хотелось бы пойти в церковь, на праздник, а, дурачишка?

Она привела нас туда. Мы взяли один лотерейный билет и выиграли две коробки пирожных. На обратном пути Матильда сказала мне:

— Вам позволили участвовать в этом празднике потому, что я протестантка, вот так, дурачишка!

Она была сурова, как обычно, и ее всегдашнее черное платье было заколото камеей.

— И заруби себе на носу: протестанты видят все! От них ничего не скроешь! У них не по два глаза, как у всех! У них есть еще один на затылке! Понял?

Она показала мне пальцем на свой пучок.

— Понял, дурачишка? Глаз на затылке!

С тех пор мы с братом чувствовали себя при ней очень неуютно, особенно оказываясь за ее спиной. Прошло много времени, пока я понял, что протестанты — такие же люди, как и все прочие, и перестал, встречая их, переходить на другую сторону тротуара.



Никогда больше ни одна сказанная фраза не произведет на нас такого впечатления. Вроде как улыбка Роже Венсана. Я никогда больше ни у кого не видел похожей улыбки. Даже когда Роже Венсана не было, улыбка его порхала в воздухе. Еще я иногда вспоминаю фразу, которую сказал мне Жан Д. Однажды утром он прокатил меня на мотоцикле до дороги на Версаль. Ехал он не слишком быстро, и я держался за его куртку. На обратном пути мы остановились у дверей «Робин Гуда». Он хотел купить сигарет. Кроме хозяйки, в баре не оказалось никого; это была молодая, очень красивая блондинка, конечно, не та, которую знавал мой отец, когда он обедал в этом трактирчике с Элиотом Зальтером, маркизом де Коссадом, а может, и с Эдди Паньоном.

— Пачку «Балто», — попросил Жан Д.

Хозяйка протянула ему пачку сигарет, улыбнувшись нам обоим. Когда мы вышли, Жан Д. серьезным голосом сказал мне:

— Знаешь ли, старина... Женщины... Издали они кажутся восхитительными... Но вблизи... С ними надо быть начеку...

И он вдруг погрустнел.



Однажды в четверг мы играли на пригорке возле замка. Маленькая Элен со скамеечки, где обычно сидела Белоснежка, наблюдала за нами. Мы лазали по соснам. Я забрался слишком высоко и, карабкаясь с ветки на ветку, едва не сорвался. Когда я спустился с дерева, маленькая Элен была белая как мел. В тот день на ней были брюки как у наездницы и болеро, расшитое перламутром.

— Это очень глупо... Ты же мог убиться...

Я никогда не слышал, чтобы она говорила таким резким тоном.

— Чтоб ты больше не смел...

Я так не привык видеть ее рассерженной, что готов был заплакать.

— Мне пришлось оставить цирк из-за такой вот глупости...

Она взяла меня за плечо и потащила к каменной скамье под деревьями. Усадила меня. Вынула из внутреннего кармана своего болеро крокодиловый бумажник — того же цвета, что и портсигар, подаренный мне Анни, наверное, из одного магазина. И вот из этого бумажника она достала листочек и протянула его мне.

— Читать умеешь?

Это была заметка из газеты, с фотографией. Я прочел то, что было написано большими буквами: «ВОЗДУШНАЯ ГИМНАСТКА ЭЛЕН ТОШ ПОЛУЧИЛА СЕРЬЕЗНУЮ ТРАВМУ. МУСТАФА АМАР У ПОСТЕЛИ БОЛЬНОЙ». Маленькая Элен взяла у меня заметку и положила ее обратно в бумажник.

— Это ведь в одну минуту случается, несчастье... Я была как и ты... Я не знала... Была уверена...

Казалось, она пожалела, что разговаривает со мной как со взрослым:

— Приглашаю вас полакомиться... Идем в кондитерскую есть пирожные...

Вдоль всей улицы Доктора Дордена я шел за ней и смотрел, как шла она. Она слегка хромала, а ведь до тех пор мне и в голову не приходило, что не всегда же она хромала. Итак, в жизни случаются несчастные случаи. Это открытие меня сильно взволновало.



В тот день, когда я один ездил с Анни в Париж и она подарила мне портсигар из крокодиловой кожи, мы с ней в конце концов нашли дорогу, выбравшись из маленьких, теперь разрушенных, улочек XVII округа. Ехали, как всегда, вдоль набережных Сены. Ненадолго остановились, постояли на берегу в Нёйи, у острова Пюто. А потом смотрели с высоты деревянных лестниц, спускавшихся к светлым понтонам, на плавучие виллы и баржи, превращенные в жилье.

— Хорошо бы нам скорее переехать, Патош… И мне бы хотелось жить именно здесь...

Она уже говорила нам об этом, и много раз. Нас несколько смущало, что мы должны уехать из дома. Но жить на одной из этих барж... День за днем мы ждали, когда же начнется наше новое приключение.

— У вас будет каюта на двоих... С иллюминаторами... Там будет большой салон и бар...

Она мечтала вслух. Мы опять сели в машину. После туннеля Сен-Клу, на автостраде, она обернулась ко мне. Ее светлый взгляд тепло обволакивал меня.

— Знаешь, что тебе надо делать? Каждый вечер ты должен записывать все, что делал днем... Я куплю тебе для этого тетрадь...

Это была хорошая мысль. Я сунул руку в карман, чтобы убедиться, что портсигар на месте, как всегда.



Некоторые вещи исчезают из твоей жизни, как только позволишь себе на минуту быть невнимательным к ним, но этот портсигар был мне верен. Я знал, что он всегда у меня под рукой, в ящике ночного столика, на полке в шкафу, в глубине парты или внутреннем кармане куртки. Я был так уверен в нем, в том, что он есть, что в конце концов забывал про него. Но не в те часы, когда мне было тоскливо. Тогда я рассматривал его со всех сторон и со всех точек зрения. Это было единственное осязаемое свидетельство того периода моей жизни, о котором я не мог ни с кем говорить, и порой даже задумывался: а было ли это все со мной на самом деле.

И все-таки однажды я чуть его не потерял. Я учился в коллеже, собственно говоря, ждал, пока пройдет время и мне исполнится семнадцать. Мой портсигар был предметом вожделения двух братьев-близнецов из весьма состоятельного буржуазного семейства. Многочисленные родственники этих братьев учились в других классах коллежа, а про их отца говорили, что он «первое ружье Франции». Если бы они все объединились против меня, я бы защититься не смог.

Надо было, чтобы меня выставили из этого коллежа, и как можно скорее, — другого способа избавиться от них я не видел. Однажды утром я убежал с занятий и воспользовался этим, чтобы побывать в Шантийи, Мортфонтене, Эрменонвиле и Шаалисском аббатстве. В коллеж я вернулся к обеду. Директор объявил мне, что я исключен, но что с моими родителями ему связаться не удалось. Отец уже несколько месяцев как был в Колумбии, искал золотоносный участок, о котором ему рассказал приятель; мама была на гастролях в Швейцарии, где-то возле Ла-Шо-де-Фон. Меня изолировали от всех и поселили в медпункте до тех пор, пока за мной кто-нибудь не приедет. Мне было запрещено ходить на занятия и есть вместе с ребятами. Этот вид дипломатической неприкосновенности полностью гарантировал мне безопасность, ни братья, ни родственники, ни «первое ружье Франции» мне больше не угрожали. Каждый вечер, ложась спать, я проверял, лежит ли у меня под подушкой мой крокодиловый портсигар.

В последний раз он привлек к себе внимание несколько лет спустя. В конце концов я все-таки последовал совету Анни писать каждый день в тетради: как раз тогда я только что закончил свою первую книгу. Я сидел за стойкой бара в кафе на улице Ваграм. Возле меня стоял человек лет шестидесяти, черноволосый, в очках, оправа изысканная, костюм безупречный, руки ухожены. Несколько минут я смотрел на него, не понимая, кем он мог быть, что мог делать в этой жизни.

Он попросил официанта принести ему пачку сигарет, но их здесь не продавали. Я протянул ему свой крокодиловый портсигар.

— Большое спасибо, мсье.

Он вытащил сигарету. Взгляд его был прикован к портсигару.

— Вы позволите?

Он взял его у меня. Нахмурив брови, долго вертел в руках.

— У меня был точно такой же.

Он вернул мне портсигар и очень внимательно посмотрел на меня.

— Эта вещь — из тех, что у нас украли, всю партию. И потом мы таких больше не продавали. Вы — обладатель очень редкого, коллекционного экземпляра, мсье...

Он улыбался мне. В прошлом он был директором большого магазина-салона кожаных изделий на Елисейских Полях, а сейчас на пенсии.

— И портсигаров этих им было мало. Они весь магазин ограбили, подчистую.

Он склонился ко мне, все так же улыбаясь.

— Не подумайте, что я хоть на минуту вас заподозрил... Вы тогда были слишком молоды...

— Это было давно? — спросил я.

— Лет пятнадцать назад.

— И их арестовали?

— Не всех. Эти люди совершали преступления куда более серьезные, чем та кража....

Более серьезные. Я уже знал это слово. Воздушная гимнастка Элен Тош получила СЕРЬЕЗНУЮ ТРАВМУ. И молодой человек с большими голубыми глазами тоже сказал мне потом: ДА, И ЭТО ОЧЕНЬ СЕРЬЕЗНО.

Выйдя из кафе, я шел по улице Ваграм в каком-то странно-возбужденном состоянии. За долгое время я впервые ощутил присутствие Анни. В тот вечер она шла за мной. Роже Венсан и маленькая Элен тоже были где-то в этом городе. На самом деле они не оставляли меня никогда.

Исаак Башевис Зингер

СУББОТА В ЛИССАБОНЕ (рассказы)

© «Амфора»

От переводчика





Исаака Башевиса Зингера по праву считают мастером короткого рассказа. Не берусь утверждать, что настоящий сборник — представительная выборка, то есть отражает все стороны мастерства рассказчика, все разнообразие сюжетов, их тематику. Одни рассказы поразили меня неожиданной фабулой, другие — необычностью логики рассказчика, третьи удивили описанием тех сторон еврейской жизни, которые ушли в прошлое, нам теперь уже неизвестны.

Особняком стоят рассказы из сборника «Бейс-дин у моего отца» — воспоминания еврейского мальчика с Крохмальной улицы в Варшаве о своем детстве, его впечатления от поездки в Галицию, в городок Билгорай — к родне матери. Непосредственность и искренность этих историй завораживают и околдовывают своей теплотой. Патриархальная жизнь в галицийском местечке — о ней мы раньше не знали. Надеюсь, и читателю будет интересно. Иначе зачем было переводить?



Нина Брумберг



НОБЕЛЕВСКАЯ РЕЧЬ ИСААКА БАШЕВИСА ЗИНГЕРА



8 декабря 1978 года


Белоснежка ушла от нас и даже не предупредила. За обедом Матильда сказала мне:

— Она ушла, потому что не хотела больше возиться с тобой, дурачишка!

В наше время писатель, будь то прозаик или поэт (впрочем, как и во всякое иное время), должен давать читателю пишу для ума и для души, а не только провозглашать некоторые общественные я политические идеалы. Непростительно заставлять читателя скучать. Рассказ это или что иное — вещь должна увлечь читателя, заинтриговать. Быть может, далее увести от реальности. Настоящее искусство должно дарить читателю радость. При всем том серьезный писатель не может не думать о проблемах своего времени, своего поколения. Нельзя не видеть, что влияние религии, особенно вера в откровение, сегодня слабее, чем в любую другую эпоху истории человечества. Все больше детей растет без веры в Бога, без веры в воздаяние и наказание, в бессмертие души, без веры в необходимость этических и моральных устоев. Разразилась Вторая мировая война, и все мрачные пророчества Освальда Шпенглера сбылись, стали нашей реальностью. Невероятный технический прогресс никак не может компенсировать того, что произошло с отдельной человеческой личностью: чувство одиночества, подавленности и страха перед новой войной, перед революциями, террором — это живет в каждом из нас. Наше поколение утратило не только веру в Божий промысел. Мы утратили веру в человека, в разумное устройство общества, в доброе отношение близких людей. В этом состоянии отчаяния и безысходности, потеряв доверие к общественным институтам, к общественным лидерам многие обращают взор к мастерам слова — к писателям. Они надеются на чудо: надеются, что человек с талантом и воображением, с обостренной впечатлительностью способен спасти общество. Может, и в самом деле в писателе есть искра Божья?

Анни пожала плечами и подмигнула мне.

— Ты, мама, глупости говоришь! Она ушла, потому что ей надо было вернуться в свою семью.

Мне, сыну народа, на который обрушились самые страшные бедствия из тех, что смогло изобрести человеческое безумие, нельзя не думать о бедствиях человечества, о грядущей его судьбе. Много раз, снова и снова я отступал перед жизнью: никогда нельзя знать заранее, какая дорога правильная. Но затем вновь появлялась надежда. Вновь казалось, что не все еще потеряно, что еще не поздно для всех нас найти истинный путь. Меня воспитали с верой в свободную волю. Я пришел к неверию, к сомнению, к отрицанию Божественного откровения, но никогда не соглашусь я с теми, кто считает, будто Вселенная — результат слепой эволюции, сочетание случайных физических и химических процессов. У меня достаточно жизненного опыта, чтобы видеть: много неверного, много штампов и схем в человеческом сознании. Сотворение кумиров тоже свойственно человеку. Но быть может, рано или поздно люди осознают и примут те взгляды, которых я придерживаюсь теперь. Путь для человека — употребить все силы, все свои знания на то, чтобы служить Богу — тому, который говорит с нами через дела Его, не через слова, и язык которого есть Космос.

Матильда сощурила глаза и сердито посмотрела на дочь.

Не постыжусь признаться, что принадлежу к тем, кто полагает, будто литература способна открыть перед нами новые перспективы, новые горизонты — философские, религиозные, эстетические и даже социальные. В древнееврейской литературе не проводилось различие между поэтом и пророком. Наша поэзия в прежние времена нередко возводилась в закон, становилась образом жизни.

— Так при детях с матерью не говорят!

Анни притворилась, что не слышит ее. Она улыбалась нам.

Кое-кто из моих постоянных собеседников в кафе близ редакции «Джуиш Дейли Форвард» называет меня пессимистом и декадентом. Но всегда есть возможность вернуться к вере, далее если ты отошел от нее. Я нахожу утешение и успокоение, наслаждаясь творчеством таких декадентов, как Бодлер, Верлен, Эдгар Аллан По и Стриндберг. Что же до психологических исканий, философских размышлений — чувство спокойствия и гармонии приходит ко мне, когда я беру в руки труды Сведенборга, книги рабби Нахмана Браславера — нашего еврейского мистика и мудреца. Сюда же можно отнести также великого поэта нашего времени, моего друга Аарона Цейтлина[1]. Он умер несколько лет назад и оставил нам литературное наследие высочайшего класса, преимущественно на идиш.

— Ты слышала? — спросила Матильда у дочери. — Ты плохо кончишь! Как и дурачишка!

Пессимизм творческой личности — это не декаданс. Это мощная страсть к Искуплению, к спасению человека. Когда поэт творит, он продолжает поиск вечных истин, сущности бытия. На свой собственный лад он пытается разгадать тайну времени и пространства, найти любовь в той бездне жестокости и страдания, в которую мы погружены. Как ни странно это звучит, я тешу себя такой мыслью: когда рушатся социальные теории, когда войны и революции погружают человечество во тьму, поэт — коего Платон объявил вне закона и изгнал из Республики — этот поэт может появиться и спасти всех нас.

Анни снова пожала плечами.

— Успокойтесь, Тильда, — сказала маленькая Элен.

Матильда пальцем показала мне на свой пучок на затылке.

Высшая честь, дарованная мне Шведской академией, — это признание языка идиш, языка изгнания, языка без страны и границ, не имеющего поддержки ни одного правительства в мире, языка, в котором нет слов для обозначения какого бы то ни было оружия, военной амуниции, военных маневров, нет слов и терминов для тактики ведения войны. Этот язык равно презираем как неевреями, так и эмансипированными евреями. Но никто не может отрицать: те нравственные и моральные принципы, которые многие религии только провозглашали, для евреев, живших в гетто, были нормой жизни. Именно на идиш говорили в гетто. Те, кто говорил на этом языке, — они и есть народ Книги в истинном смысле этого слова. Они не ведали большей радости, чем познание человека и взаимоотношений между людьми, называть ли это Торой, Талмудом или Каббалой. В средневековой Европе гетто служило прибежищем для гонимого меньшинства — и оно же учило жизни в мире и согласии, учило самодисциплине, проявлению человечности. В переносном смысле оно еще существует и не собирается сдавать свои позиции. В доме моего отца на Крохмалыюй улице в Варшаве находился дом учения — бейт-мидраш, и там же раввинский суд: бейс-дин. Там играли свадьбы, там хасиды проводили праздники, там наслушался я разных историй. Там же, еще будучи ребенком, слушал я, что говорит мой старший брат и учитель Израиль Иошуа Зингер[2]автор «Братьев Ашкенази». Слушал все доводы, которые приводили рационалисты — от Спинозы до Макса Нордау[3] — против религии. От отца и матери, напротив, я постоянно слышал, что вера в Бога может помочь тому, кто сомневается и ищет истину. В нашем доме, как, впрочем, и у наших родных, наших друзей и соседей, наших знакомых «вечные вопросы» всегда были более актуальны, чем последние новости в еврейских газетах. Несмотря на весь мой скептицизм, на постигавшие меня постоянно разочарования, я неизменно верю в одно: народы могут многому научиться у евреев. Да, у тех самых евреев: научиться склонности к размышлениям, умению воспитывать детей, умению находить счастье там, где другие не увидят ничего, кроме нищеты и унижения. Для меня язык идиш и те, кто говорит на нем, одно. Еврейской душе присуще почитание Господа и уважение к нему, ожидание радости от жизни, мессианские чаяния, терпение и глубокое понимание человеческой личности. А еще спокойный, мягкий юмор, благодарность Богу за каждый прожитый день, за каждую крупицу успеха, за каждое проявление любви. Все, все это можно выразить на идиш. Еврейская ментальность не признает высокомерия. Евреи не считают, что успех должен прийти сам, и прийти непременно. Нет, менталитет наш таков — не надо ничего требовать от жизни, не надо командовать и распоряжаться: человек с грехом пополам, кое-как пробирается среди сил разрушения, понимая, что Господний План Творения лишь в самом начале.

— Ты знаешь, что все это означает, а? Теперь, когда Белоснежки здесь нет, тобой, дурачишка, буду заниматься я!



Некоторые считают, что идиш — мертвый язык. Но то же самое говорили про иврит две тысячи лет подряд. Его возрождение в настоящее время — просто чудо. Арамейский — мертвый язык. Но он донес до нас свет «Зогара», на нем творили и наши мистики. Непреложный факт: наши классики, что писали на идиш, — классики современной литературы и на иврите. Идиш еще не сказал своего последнего слова. Он таит в себе сокровища, доселе еще неведомые миру. Это язык мучеников и святых, мечтателей и каббалистов. Язык, полный юмора. Язык, который многое помнит, — то, что человечество никогда не сможет забыть. Можно сказать еще: идиш — язык мудрости и смирения, способный выразить и страхи, и упования человечества.

Анни провожала меня в школу. Она, как обычно, положила руку мне на плечо:



— Не обращай внимания на то, что мама говорит... Она старая... А старые говорят бог знает что...

Примечание. Печатается с любезного разрешения Нобелевского комитета. ©The Nobel Fondation 1978.

Мы пришли раньше времени. И ждали перед железными воротами школьного двора.



— Вы с братом одну или две ночи переночуете в доме напротив... ну, знаешь, белый дом... А к нам приедут гости на несколько дней...

Из сборника СТРАСТИ ЛЮДСКИЕ (PASSIONS)

Она, конечно, поняла, что я встревожился.

ОШИБКИ

— Но в любом случае я буду с вами... Вот увидишь, вам будет даже интересно там....



В школе я не слушал, о чем говорили учителя. Я думал о другом. Белоснежка уехала, а мы будем жить в доме напротив.



Разговор опять повернул на прежнее. Снова заговорили про ошибки. Теперь, сказал Залман-стекольщик, можно сделать какую хочешь ошибку, самую-самую, и слова никто не скажет. Потому столько ошибок и делают. В прежнее-то время так бы легко не сошло. В Торе сказано: «Если кто рубит дерево, и топор слетит с топорища и попадет в человека, надо спасаться бегством, ибо родные пострадавшего имеют право отомстить». Жил в Радошице пан Заблоцкий. Неплохой был человек. Но если ему кто слово поперек скажет, с ним ужас что творится: впадает в раж, хлыстом щелкает, усы торчком, будто у кота. Лучше и близко не подходить. Раз заказал он сапоги у нашего сапожника, а они тесны оказались. Так он развел костер да и сжег их. А кожа плохо горит. Только воняет не передать как, и дым валит до самого неба. Шмерлу-сапожнику он приказал спустить штаны и избил его хлыстом до крови. А в другой раз разорвал в клочья новую шубу. И все потому только, что скорняк пришил крючки слишком низко. Дошло до того, что ни сапожник наш, ни портные не брали у него заказы. Напрочь отказывались. Сам он как в тумане ходил. А ошибок делал — не счесть. Раз приказал кучеру ехать в Желехов, а надо было в Венгров. Когда уж несколько верст проехали, сообразил, что не та дорога. Кучер говорит: хозяин был так зол, что сам себя по лицу кулаками бил.

После школы Анни повела нас с братом в этот дом напротив. Она позвонила в маленькую дверь, выходившую на улицу Доктора Дордена. Довольно полная брюнетка во всем черном открыла нам. Это была экономка, хозяева здесь не жили никогда.

Жену свою до смерти довел. Даже после отмены крепостного права он все равно мужиков порол. Кричал: моя земля — значит, и закон мой! Мужики боялись его пуще смерти, прямо тряслись перед ним. Далее собаки его боялись. А у него была целая свора — огромные, как волки, у каждой своя кличка. Если он подзывал какую из собак, а приходила другая, то пан Заблоцкий запирал провинившегося пса в темный чулан на три для и три ночи, Кроме того, пан Заблоцкий постоянно впутывался в какие-то тяжбы. Все состояние на этом просадил. Никогда не выигрывал. Только терял. И в Варшаву ездил — жаловаться на решение Люблинского суда. Тоже не помогло. Дело и там проиграл. Да как не проиграть? Вот приглашает он к себе адвоката. Сидят в гостиной. Адвокат спрашивает: «Могу ли я закурить сигару Ваша честь?» «Курите», — отвечает пан Заблоцкий. Тот достал папироску и закурил. Папиросы были тогда в новинку Заблоцкий сидел на диване и вертел трость с серебряным набалдашником, витую, изукрашенную. И вдруг как начал колошматить гостя этой тростью. Тот кричит: «Что я сделал, ясно-вельможный пан?» — «Я позволил курить сигару, а не папиросу. Эти новомодные глупости — от французов все идет. Не потерплю в своем доме подобную гадость!» Вот такой он был, пан Заблоцкий…

— Комната готова, — сказала она.

Была у него дочь Зофья, и любил он ее больше жизни. Но делать она должка была все, как отец скажет. Если он велит вплести в косу голубую ленту, а она возьмет зеленую, мог прямо при гостях ее по лицу отхлестать. Из-за своего отца она и жениха не могла себе найти. Кому охота быть зятем этакого сумасброда?

Мы поднялись по лестнице, где горела лампочка. Все ставни в доме были закрыты. Мы прошли по коридору. Экономка открыла дверь. Комната была больше нашей, там стояли две кровати со спинками из медных прутьев две кровати для взрослых. Стены были оклеены голубыми обоями в цветочек. Окно выходило на улицу Доктора Дордена. Ставни в этой комнате были открыты.

Еще я не сказал: тогда у женщин было в моде часто менять платья. У шляхты польской было так принято: наденет высокородная пани раз или два платье к сразу же отдает его бедным родственникам или же прислуге. А Заблоцкого дочка носила платья, наверное, времен короля Яна Собесского. На балы ее не приглашали. За спиной смеялись. Она даже на улице показаться стеснялась.

— Дети, вам здесь будет очень хорошо, — сказала Анни.

Слушайте дальше. Однажды кто-то из царской семьи, то ли дядя царя, то ли брат, — я уж позабыл, кто именно, — приехал в Польшу, и ему надо было провести ночь в Радошице. Думаю так, что он собирался поохотиться в тамошних лесах. Но где расположиться столь высокому гостю? Городские власти позвали пана Заблоцкого и попросили его принять великого князя в своей усадьбе. Заблоцкий взвился, аж ужом завертелся. Но Польша была покорена, надо было подчиняться… И пришлось Заблоцкому сдаться. Его управляющий хотел было привести в порядок покои, где собирался остановиться великий князь, но Заблоцкий пригрозил, что, если там будет хоть что-нибудь кроме соломы, головы ему не сносить.

Высокий гость прибыл… И городские власти, и ксендзы, и вся шляхта — все явились, чтобы приветствовать великого князя, в том числе и пан Заблоцкий. Евреи, помнится, вынесли хлеб и соль на серебряном блюде. Городской голова представил Заблоцкого и сказал, что великий князь будет его гостем. В ответ тот рассыпался в любезностях, как это у них там принято. Однако же сделал ошибку и неправильно произнес имя Заблоцкого: назвал его Запроцким.

«Я Заблоцкий, Заблоцкий, а не Запроцкий!» — закричал он, неучтиво перебив высокого гостя. Выбросил бумагу, на которой было написано, что он примерно должен был сказать в ответ. Бумага упала, ее подхватило ветром. Можно себе вообразить, что там творилось. Такая суета поднялась. Да за этакое оскорбление могли город с землей сровнять! Городской голова — «начальник» — упал на колени перед гостем, ксендзы просили у него прощения, объясняя, что Заблоцкий не в своем уме. Евреи перепутались ужасно: потому что, если что случается, уж они в первую очередь виноваты и весь гнев обрушивается против них. Казаки схватили Заблоцкого. А уж если взяли тебя под стражу, это позор, от которого вовек не избавиться. Заблоцкий вырвался и прятался в лесу, пока великий князь не отбыл со всей свитой. Вернулся он домой в лохмотьях, как оборванец, распух от комаров, до крови исцарапан колючками. А уж тощий, будто чахоточный. Как начальство прознало, что он вернулся, сразу же прислали жандармов: заковать его в кандалы — ив тюрьму. Но пан Заблоцкий вооружил своих хлопов, крепостных мужиков, и приказал им охранять усадьбу от русских. Сам же зарядил ружье, поднялся на чердак, а когда русские подошли к воротам, стал палить из окна. В Радошице жандармов раз-два и обчелся, и не больно-то им охота под пули лезть. Тогда начальник отправил нарочного к губернатору, чтобы тот прислал конных жандармов. Но губернатор сказал, что ему надо Петербург запросить. Заставил нарочного ждать целую неделю, а потом прислал такой ответ: ваш Заблоцкий — сумасшедший и ему что ранить, что даже убить человека — пара пустяков. И никто не хочет с ним связываться.

Пан Заблоцкий недолго после этого прожил. Подхватил воспаление легких. Шляхта съехалась на его похороны из самых глухих углов. Играла музыка, Заблоцкого возносили до небес: он-де спас честь Польши. А все из-за того, что великий князь неправильно произнес его фамилию.

Ошибка — не пустяк. С этим шутить не следует, сказал Леви Ицхак. Вот Камца был приглашен на трапезу, а вместо него пришел Бар-Камца, и Иерусалим был разрушен[4]. Если переписчик сделает хоть одну ошибку в Торе, по этому списку запрещается читать. Сто лет назад, а может больше, жил в Щебрешине писец. Мешулам его звали. Говорили, будто каждый раз, прежде чем написать святое имя, он погружался в микву. Цену заламывал немыслимую. Мог спросить целых пять злотых и даже больше за пару филактерий. Беднякам это было не по карману. Ну а богачи, те приезжали к нему аж из Билгорая, из Замостья, Грубешова. Почерк был — залюбуешься. Буквы — одна к одной, будто зерна жемчуга. Чернила и пергамент доставляли ему из Лейпцига. Каждую-то буковку он выводил отдельно. По субботам и праздникам молодые люди собирались у него дома, и Мешулам учил их. Дед мой был одним из них. Переписчик святых книг, как правило, человек не от мира сего. Но не таков был реб Мешулам. На плечах у него голова, не кочан капусты, и его всегда звали, если между членами юденрата возникали недоразумения. Детей, кажется, у него не было. Я, во всяком случае, никогда ничего не слышал про это.

И жил тогда в Щебрешине богатый человек, Мотеле Волбромер его звали. Он имел собственный дом возле базара, вовсю торговал лесом и пшеницей. И вдруг в местечке начали поговаривать, что удача от реб Мотеле отвернулась. Сперва он сам заболел, потом жена, а потом и дети. Стоял амбар, доверху полный пшеницы. Вдруг — раз — раз! — пожар, и все сгорело. Реб Мотеле сплавлял лес по Сану и Бугу. Вдруг поднимается штормовой ветер, плоты развязались, бревна разбросаны… Все пропало, опять у Мотеле Волбромера огромные убытки. Говорят, если кого преследуют несчастья, надо этому человеку поразмыслить о своих поступках. Реб Мотеле был благочестивый, богобоязненный еврей. Он стал думать и припоминать, всегда ли он поступал по совести, нашел много неправедного в своих поступках, стал соблюдать посты. Поднимался он теперь очень рано, время перед утренней молитвой посвящал Талмуду. Стал больше денег на бедных давать. Раньше-то богачи не те были, что сейчас. Но ничего не помогало.

Беда не приходит одна. Мало ему было забот, так еще и нечисть какая-то завелась в доме. Среди ночи слышались шаги, раздавался игривый женский смех. Сами собой растворялись двери. Стоило только реб Мотеле пойти спать, как кто-то невидимый принимался возить кровать его по комнате, то вдоль, то поперек. Коли такое случается, люди стараются держать это в тайне. Ведь если кто узнает, с ним не станут иметь дела, да и дочерей замуж вряд ли выдать удастся. Но сколько можно таить, особенно в маленьком местечке? Как ни старайся, а все наружу выйдет.

В доме жила прислуга. И девушка уволилась, потому что черт таскал ее за волосы и проделывал с ней разные дерзкие штуки. Становилось хуже день ото дня. Эта нечисть забралась на чердак, и по ночам там кто-то катал бочки.

Раз как-то замесила тесто старшая дочка реб Мотеле, накрыла его доской, а сверху подушкой, чтоб поднялось, и пошла спать. Проснулась посреди ночи, а квашня у нее в постели. Она аж взвыла, стала на помощь звать, подняла всех домашних. Бабушка моя — царствие ей небесное? — была их соседка. Она услыхала крики, и так вот все и вышло наружу. Эти лапетуты-бесенята — или кто там был — опрокидывали горшки и кастрюли, портили еду, из-за них плесневели и прокисали варенья и соленья. Далее пасхальную посуду кто-то с чердака стащил.

Как-то раз дьявол, а может то был бесенок какой, так хлопал и стучал смякшей рамой, что полгорода сбежалось. Тайна перестала быть тайной. Они все рыдали в голос: «Пусть уже этому будет конец!» Но злые силы не унимались. У сойфера Мешулама водились древние амулеты, и все про это знали. Семейство Волбромеров отправилось к нему. Они заплатили цену, которую заломил Мешулам, Развесили амулеты по всем углам, но и это не помогло. Снова кто-то колотил посуду, Камень свалился на реб Мотеле, повредил ему ногу. Если б свалился на голову, проломил бы череп, не вру. Упал он откуда-то с балки, а был он такой горячий, будто только из огня вынули.

Когда такая беда приходит, и так и этак человек думает, ломает голову, а что делать, как быть — невозможно решить. А вот как дальше было дело. Расскажу вам, чем все кончилось. Бьют четверг, нищие ходили из дома в дом, собирали подаяние. Какому-то бродяге открывают дверь, он видит весь этот бедлам и говорит: «Что здесь творится?» Жена реб Мотеле, а может и какая другая женщина, рассказали ему все-все. Он и спрашивает: «А мезузы проверили?»[5] Реб Мотеле как раз мыл руки в кухне. И говорит: «Может, он и прав». А жена против: «Это реб Мешулама мезузы, нечего и проверять».

Но реб Мотеле уже не оставляло сомнение. Он приказал вынуть все мезузы и стал перечитывать их. Только взгляд бросил на первую мезузу — и как закричит. Буква «далет» в слове «эхад», что означает «первый», выглядела как «реш», а это уже получается богохульство[6]. Реб Мотеле проверил остальные, и везде было то же самое. Конечно, так бывает, поскольку буква может поблекнуть от времени, даже исчезнуть, если чернила выцвели. Но тут чернила были свежие. Местечко прямо кипело от волнения. Шум, гам. Еще кто-то нашел у себя ту же самую ошибку. После этого все евреи, у кого были филактерии реб Мешулама, проверили их. Везде одно и то же скверное слово… Выяснилось вот что: реб Мешулам — тайный последователь Саббатая Цви. Члены этой секты считают, что Мессия придет, если все будут чисты и праведны или же если будет всеобщий разврат. Они призывают евреев грешить, а еще стараются сделать так, чтобы евреи стали грешниками помимо воли. Саббатианцы портили святые книги. Подбрасывали даже кости мертвецов в дом к правоверному еврею, чтобы дом стал нечистым. В давние еще времена Ваад четырех земель[7] провозгласил «херем» этой секте. По всем правилам: трубили в бараний рог, горели черные свечи. После от них осталось вроде бы всего ничего, какая-то горсточка. Остальные крестились. Тем не менее оставались еще у этой секты последователи, вот Мешулам и был один из них.

Да, забыл сказать: в некоторых из филактерий упоминались имена Сатаны, демонов или же имя лжемессии Саббатая Цви (да будет имя era забыто!). Будь Мешулам в это время в местечке, его б на куски разорвали. На его счастье, он как раз уехал в Люблин, на раввинский суд. Жена его была простая женщина, из тех, у кого правая рука не знает, что делает левая. В доме перебили все стекла, хотели по бревнышку растащить. Раввин не позволил. В чем, говорит, она виновата, простая душа?

Оказывается, у нас в местечке реб Мешулам был не один такой. Их тут была целая шайка. А как увидели, что их делишки наружу вышли, сразу отправили гонца к Менгуламу в Люблин. И он не вернутся. Все они убежали тогда, покинули своих жен.

— А потом что было? — спросил Залман-стекольщик.

— Крестились все. Католиками стали.

— А жены как же? Им позволено было снова выйти замуж?

— Жена выкреста все равно считается замужней женщиной. По-моему, только одна из них получила разводное письмо.

— Разве выкресту позволено развестись?

— По закону он все равно еврей.



Меир Енох прикрыл один глаз, другой уставил в окно, потом сказал:

— Что этот царский родственник оговорился, неправильно фамилию произнес, это странно. Наверно, просто нарочно — считал ниже своего достоинства правильно произнести фамилию какого-то там шляхтича польского. А эти, из секты Саббатая Цви, назло все делали. Это не ошибки. Это описки по злому умыслу. А вот я знаю историю о праведной, хорошей ошибке.

Есть такое местечко Бечов, маленькое, что точка в молитвеннике. Но жил там раввин, реб Бериш его звали, знаменитый ученый. Ешиботу[8] него был — десять студентов — ни больше и ни меньше. Рабби Бериш мог иметь хоть сотню учеников. Однако же он решил, что десять — как раз достаточно. Если кто из ешиботников решал жениться и собирался уехать из Бечова, то за свободное место начиналась прямо драка. Богатые евреи со всей Польши съезжались в Бечов, чтобы приглядеть достойного жениха для дочери из учеников рабби Бериша. Я тогда еще мальчишка был. А лучшим из учеников рабби Бериша был Габриель Жаковер, сирота. Очень он любил рабби Бериша, а учился с таким рвением, что и помыслить не мог расстаться с учителем и покинуть Бечов. Так что о браке на стороне не могло быть и речи. Бечов — бедное местечко. Только один богач там был, реб Хаим Пинчевер. Он и сам был учен. Говорили, что у него есть даже книги в шелковых переплетах. Хаим Пинчевер тоже когда-то учился у Бериша. Была у него единственная дочь. Ни один из сыновей не дожил до совершеннолетия, и не осталось наследника у Хаима Пинчевера. Габриеля обручили с дочерью реб Хаима, и весь Бечов плясал у них на свадьбе. Ясное дело, теперь, когда ни умри реб Бериш, хоть через сто лет, его место займет Габриель.

Много лет подряд до этого рабби Бериш писал комментарий, но книгу издавать не хотел. Мол, обойдутся и без моих каракулей, так он говорил. Было ему уже около шестидесяти, и ученики его настаивали, что надо издать хоть одну книгу. После долгих споров и разговоров реб Бериш все же согласился составить книгу и включить туда такие комментарии, которые сам ставил достаточно высоко. Несколько лет ушло, пока обсуждали, что стоит включать, а что — нет. А дальше как быть? Ни в Бечове, ни поблизости типографии не было. А рабби Бериш страшно боялся ошибок и опечаток.

Экономка улыбалась нам. Она сказала:

Реб Бериш уже потерял зрение и мог учить лишь тому, что знал на память. Габриель помогал ему каждый день в ешиботе и переписывал все, что требовало переписки. Наконец работа была закончена. Так уж отучилось, что не было ни одной печатни ближе, чем в Варшаве. И вот настал час, когда рабби Бериш вручил рукопись Габриелю: отвези ее печатнику и следи, чтобы — упаси Более! — никакая ошибка или опечатка не вкралась туда. Тот клятвенно обещал, что прочтет набор не менее десяти раз.

— Утром я вам приготовлю завтрак.

Деньги на дорогу дал тесть, и Габриель отправился в Варшаву. Это сейчас сел на поезд и поехал, а тогда… Поехать в Варшаву было все равно, что отправиться в Землю Обетованную. Всю дорогу Габриель ни на минуту не выпускал рукопись из своих рук. В Варшаве бывший ученик рабби Бериша поселил Габриеля у себя. Там он прожил несколько месяцев. Габриель перестал изучать закон и тратил все дни, а иногда и ночи, на типографию. Как только следующая страница была готова, перебирал каждую букву, будто это были золотые дукаты. Кому понравится, если автор — или вот теперь это был Габриель — во все суётся? Печатник сердился, ворчал, насмехался, устраивал разные каверзы. Но Габриель не сдавался: все сносил, не жаловался, ни на что не обращал внимания. Когда книга была готова, он снова перечитал все, от слова до слова. Не смог найти ни одной ошибки и гордый, довольный собой вернулся в Бечов.

Мы спустились по лестнице, и экономка показала нам первый этаж. В большой гостиной с закрытыми ставнями две люстры поблескивали всеми своими подвесками, ослепляя нас великолепием. Вся мебель была закрыта чехлами из прозрачной ткани. Кроме пианино.

Приехал в Бечов и вручил книгу рабби. Тот взял, подержал ее на вытянутой руке, будто взвешивал. Рабби любил пошутить. Вот он и говорит: должно, хорошо будет гореть в печке, когда Мессия придет. Он взял лупу, мощную лупу, и начал листать страницы, читать строку за строкой, приговаривая: «О чем он там болтает, этот автор? Что хочет? Зачем накарябал эту чушь?»

После ужина мы вышли вместе с Анни. На нас были пижамы и халатики. Стоял теплый весенний вечер. Было забавно оказаться на улице в халатах, и мы прогулялись с Анни до «Робин Гуда». Нам ужасно хотелось встретить хоть кого-нибудь, чтобы он увидел, как мы гуляем в халатах по улице.