Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Лена Элтанг

«Слишком слабый огонь»

ThankYou.ru: Лена Элтанг «Слишком слабый огонь»

Спасибо, что вы выбрали сайт ThankYou.ru для загрузки лицензионного контента. Спасибо, что вы используете наш способ поддержки людей, которые вас вдохновляют. Не забывайте: чем чаще вы нажимаете кнопку «Спасибо», тем больше прекрасных произведений появляется на свет!



samedi



Нет, в гостинице его нет: он, вероятно, появится на церемонии открытия, а если и на открытии не появится, значит, отказался и не приедет. С него станется. Отговорится новым романом, простудой, спешной редактурой или просто — презрением ко всему живому.

Тогда все пропало, хоть уезжай совсем.

Но сначала нужно дождаться открытия, устричного вечера в крепости, про который рассказывал Митя, встретивший меня в аэропорту и всю дорогу болтавший без умолку, будто обкуренный. Митя учился со мной на одном курсе, мы оба неудачники, только я не стала никем, а он стал каждой бочке затычкой. Он знает какое будут подавать вино, кто будет говорить речь, кого в каком отеле поселят, он даже французский знает в совершенстве, а я вот свой растеряла. Мы бросили вещи в отеле и наскоро позавтракали в булочной, где весь пол был засыпан влажными опилками, а на витрине лежал длинный коричневый батон, похожий на статую с острова Пасхи.

— Ив еще не приехал, — сказал Митя. — Но до открытия есть время, целых шесть часов. Вечер будет в крепости, крепость на острове, туда придется брести по мелководью, так что длинного платья не надевай, возьми шаль, там крепко задувает с океана. И постарайся не напиться.

Митя намазывал на булку джем и поглядывал на меня настороженно, опасался, не затею ли я скандал, как в старые времена. Он, наверное, язык прикусил от удивления, когда увидел меня в списке приглашенных. Чего уж там, я и сама удивилась. Я существо домашнее, меня никто не куда не зовет. Если бы не роман, вспыхнувший, будто спичка в кромешной тьме, меня бы и сюда не позвали.

Вот Ив — другое дело, довольно посмотреть в узкие своенравные глаза без ресниц, будто заполненные горячим варом, сразу ясно, что он существо публичное. Длинные ноги, длинные руки, твидовые пиджаки с замшевыми заплатами на локтях. Он приехал на год, чтобы написать свою русскую книгу, и взялся преподавать, но мог бы и просто сидеть в аудитории и давать на себя поглядеть. Я два месяца ходила на чужие семинары, чтобы попасться ему на глаза.

Слухи ходили разные, но точно было известно одно: он читает лекции на жуткой лакричной смеси русского с английским и он не женат. Потом, когда я уже спала с ним, он рассказал, что в двенадцать лет он сам нарисовал себе паспорт, а в графе «род занятий» написал: путешественник, сирота и холостяк. Если эту историю он не придумал, как многое другое. Ив умудрялся так ловко сливаться со своими персонажами, что на него было трудно обижаться за вранье. В каком-то смысле он сам был своим любимым персонажем.

В его первом романе — я с трудом прочитала его на французском — действовали начинающий писатель и его недописанная повесть, поселившаяся в доме писателя, чтобы мучить его упреками и сценами ревности. Доставать его своей незаконченностью. И спать с ним, разумеется.

— Я всерьез полагал, что писатель этого заслуживает, — сказал мне Ив, когда я дочитала книгу до половины. — Текст — это живой организм, ну, скажем, как коралловый риф, и бросать его на половине творения, оставляя бездомными всех этих скатов, разинек и венерок просто бессовестно. Куда же они все пойдут?

Теперь я думаю, что он был прав, а тогда просто засмеялась.

Ясное дело, с текстами происходит такая же штука, как и с любовью, а с любовью — та же штука, что и с дождевиками. Их можно есть только свежевылупившимися, с рыхлой мякотью, белеющей внутри, если полоснуть ножом, но не успеешь отвернуться, как они вздулись, высохли и наполнились темными спорами.

— Ив приедет, — сказал Митя, — мы послали ему письмо, и он не ответил. Значит, приедет. У твоего месье Ф. своеобразная вежливость: отвечает, только если отказывается, а молчание означает согласие. На этот фестиваль все приедут, les faits du jour, пропасть журналистов, издательский улей. Поверь мне, такого веселья он ни за что не пропустит.

С этим Митей мы много водки выпили — у Ива в студии, вернее, в наемной мансарде, три с половиной года назад, в январе. Поэтому он считает мою книгу неплохой. Хотя мне на его мнение наплевать. Все эти критические московские мальчики на одно лицо: несут околесицу, таскаются по одним и тем же кофейням и пишут, в сущности, про одну и ту же книгу — ту, которую они бы сами написали. Если бы нашли время.

Студия Ива была кособокой и темной, кухню и ванную разделяла пластиковая штора на проволоке, а дверь в спальню разбухла от сырости и закрывалась только наполовину. Зато в солнечные дни из дыры в крыше торжественно лилась струя золотистой пыли. Дыру проделал бывший хозяин студии — круглую, величиной с овечью голову — и даже застеклил ее витражными осколками.

— Глаз Одина, — весело сказал Ив, когда я пришла туда в первый раз, — но я не собираюсь его закладывать!

И я записала шариковой ручкой на запястье глаз одина, чтобы дома посмотреть в словаре.

Книжная полка в студии была заставлена бутылками, початыми и полными, а книга на ней стояла только одна — его собственная. Это показалось мне сомнительным, но Ив сказал, что читает только в ридере и даже парижскую свою библиотеку давно свез на Сен-Мишель к букинистам.

Над кроватью хозяин повесил страницу из Аристотеля: «У кого на груди и животе много шерсти, те никогда не доводят дело до конца. У кого крохотное лицо — малодушны. У кого совершенно безволосая грудь — те хороши и бесстыжи!»

Через несколько дней я увидела его грудь, совершенно безволосую. И живот тоже увидела, безволосый и совершенный. Шерсть темнела на нем небольшим, четко очерченным треугольником, будто у женщины.

Больше всего мне нравилось гладить его по лицу, на ощупь оно напоминало камышовый султан, или перчаточную замшу, слегка ворсистую. Странно, но эта гладкость показалась мне соблазнительной, хотя мужественности в ней было немного. Да чего там, ее вовсе не было.

Месье Ф. был классическим французом, гибким, черноволосым, узким в плечах, зато ростом сошел бы за приличного норманна. На белой постели, расположенной прямо под дырой в крыше, он казался длинной смуглой рыбиной, только что выловленной и сияющей на зимнем солнце.

В мансарде Ив прожил до самого отъезда, несмотря на воинственно гудящие трубы, торчавшие посреди комнаты и окна, похожие на бойницы. Мне кажется, я живу меж двух сходящихся армий, говорил он, слышу конское ржание, топот и барабаны, бьющие в отступление! Митя не ходил на его лекции, зато часами просиживал на подоконнике, трепался, заваривал кофе, читал вслух, или готовил нам бигиллу с чесноком, мелко стуча зазубренным ножом по ясеневой доске.

Иногда мне казалось, что Ив разрешает ему болтаться в доме для того, чтобы поменьше со мной разговаривать. Хотя теперь я думаю, что с Митей он тоже спал, почему бы ему с Митей не спать?

Не прошло и двух месяцев, как барабаны забили в мое отступление. Это случилось в апреле, как раз в те дни, когда на автора «Поздних досугов» обрушилась европейская слава. Его книга получила серьезную премию, и он быстро слетал домой за серебристой статуэткой, поручив мне приглядеть за чердаком. Странное слово «обрушилась» — будто это был кусок скалы, окончательно заваливший вход в его пещеру, но для меня именно так оно и было.

Уходить мне велели весело, но слегка нахмурившись, с таким лицом вручают верительные грамоты, и возразить мне было нечего. Я знала, что мое время кончилось. Наши ночи становились все спокойнее, я все реже засыпала от усталости поперек кровати, не в силах подняться и собрать подушки и одеяла. Иногда он вовсе ко мне не заходил, просто стучал пальцами по моей двери, проходя к себе — в отгороженный двумя креслами угол с раскладушкой. Спальню он уступил мне целиком, даже одежду свою из шкафа вынул.

Четвертого апреля Ив вернулся с лекций не один, с ним была студентка с пресным веснушчатым лицом, я даже не подумала о ней всерьез, зачем ему этакое, зябкое, с косичками. Однако, выпив водки, девица растрепалась, похорошела и размотала свои бесконечные пончо. Потом она встала, потянулась и мы увидели круглую, будто портновской ватой набитую, грудь под тонким свитером. Потом она сняла и свитер, показав нам живот цвета светлого меда.

— Она остается, — сказал Ив. — Мы будем спать втроем, будь любезна, одолжи ей зубную щетку.

Я увела его в ванную, за занавеску, и стала что-то говорить, не помню что, но он только покачал головой. Прямо как фарфоровый китаец — от плеча к плечу, как будто у него шея заболела. И лицо у него стало фарфоровым — если бы я его стукнула как следует, то нос бы сразу отломался, щеки пошли бы трещинами, а глаза выкатились бы двумя эмалевыми шариками.

Ладно, мы спали втроем. Это была странная ночь, длинная, пустая, изнурительная. Меня не покидало ощущение, что я лежу в постели с двумя терпеливыми шлюхами, облизавшими меня с ног до головы. Удивительно, но рыжая ни разу не прикоснулась к Иву, она вообще не делала ничего такого, что я боялась увидеть. Они занимались только мной, как будто я им заплатила. А утром Ив принес нам обеим кофе с бисквитами и попросил меня собрать свои вещи.

В Древнем Риме рабам давали пощечину, отпуская их на волю. Меня же крепко поцеловали между ног и освободили навсегда.

С тех пор прошло почти четыре года, но я до сих пор хочу его смерти. Похоже, что я ничего не способна забыть. Я все время думаю о том, как они смеялись, когда я ушла, как бросились на постель, добравшись, наконец, до друг дружки. Девица эта не пробыла в студии и недели (я встретила ее потом на семинаре по античной лирике, мы холодно кивнули друг другу), но обратно меня не позвали. Я подстерегала его в коридорах, оставляла на кафедре записки, садилась в аудитории за первую парту, все бесполезно. Однажды я пришла к его дому и стояла там во дворе, но он улыбнулся и прошел мимо в своем светлом пальто, совершенно не годившемся для московской зимы.

Я помню можжевеловый привкус его губ, острие языка, обшаривающее мои десны, хищную повадку пальцев, смех, похожий на треск озерного льда под ногами. Мы с ним только и делали что смеялись. Теперь-то я знаю, что секс без смеха — вещь, ничего не стоящая, просто обряд с аккуратно разложенными на алтаре дарами. На тебе, Боже, что нам негоже.

Я помню его привычки, замашки, повадки, помню весь этот брик-а-брак, которым была завалена студия. У него была русская манера разуваться в коридоре и кельтская манера снимать носки и бросать где попало. На шкафу в коридоре у него жила кукла Касперль, которую нужно было надевать на руку, кукле этой было лет двести, не меньше, и рот у нее давно отодрался, только красные нитки торчали.

В то утро, когда я собралась уходить, и стояла у двери, поставив сумку на пол и дожидаясь каких-то слов или жестов — уж не знаю чего — он взял своего Касперля со шкафа, надел его на руку, и тот сказал мне, шамкая беззубым ртом:



К другому, чем я, иди скорее, сладострастная!
С ним катайся туда-сюда, как колеса колесницы!



В нашу первую ночь мы и впрямь катались туда и сюда, а проснулись на полу от холода, в открытое окно падал снег, на скомканные простыни намело маленький холмик.

Были и другие ночи, иногда тянувшиеся до полудня. В моем любовнике было столько силы и жажды, что я казалась себе сухой и обессиленной, однажды, увидев, что из меня не выжмешь и капли влаги, он принес с кухни персик, разломил его пополам и вложил половину мне между ног. Не могу сказать, что это меня вдохновило, но ему было наплевать. После полудня мы все же вставали, принимали душ, едва помещаясь в стеклянной кабинке, наскоро строгали сыр и хлеб, какое-то время бродили по дому, не одеваясь, и снова забирались в постель. Лекции у него были три раза в неделю, а я на своих вообще перестала появляться.

Не знаю почему, но я думала, что так будет всегда. Мне даже в голову не приходило, что ко мне можно охладеть, скорее наоборот. Я казалась себе все более дерзкой и обжигающей, irrésistible, я выкрасила волосы в алый цвет и сделала татуировку на плече — маленькую саламандру. Несмотря на это, когда Ив перестал меня замечать, я не удивилась. Я приняла это как должное. Спустя пару лет я прочла у Станиславского, что в старые времена на театре не позволено было показывать мундир, поэтому у актера в чеховском спектакле вместо мундира была униформа пожарного. Зрители понимали, что так должно быть, и никто не роптал.



…оттого что вы меня оставили, то сквозняк вдоль спины, то будто душный ветерок в лицо, так бывает между вращающимися дверьми в аэропорту, и сразу запах липнет, самолетной горячей резины, и постного масла, и мокрой кожи, как приветливо вы говорили о романах, что целиком помещаются в заглавия, вы тоже помещаетесь в свое имя — весь, целиком, с этими вашими глазами без радужки, близорукими, близко устроенными, с привычкой стирать что-то невидимое с лица, иван-ив! жан-кристоф! в постели вы читали мне вслух, я лежала, уткнувшись носом в вашу шею, слушая, как король лир перекатывается по вашему горлу, ваш русский смешон, вы путаете щекотку и щиколотку, как вы смеете не видеть меня, выходя из аудитории, отворачиваетесь, скачете через две ступеньки, обжигая ладонь о чугунные розы, я стою у двери и открываю рот, дверь хлопает, такая тяжелая пружина, ой, что с тобой? влюблена! в кого? в колокольчик! два месяца прошли, прямо по моему животу, оставляя влажные можжевеловые следы, для твоих лет у тебя не слишком-то полная грудь, говорит колокольчик, полная луна, луна на ущербе, она качается в дыре, проделанной в крыше, сними эти тряпки, говорит колокольчик, и ложись вот сюда, я ложусь куда сказано, и луна светит мне в зажмуренные глаза, и мы качаемся вместе, мы с трудом помещаемся в заглавие, так молода и так черства душой? так молода, милорд, и прямодушна



dimanche



Когда он сказал это, громко, никого не стесняясь, я вспыхнула, как будто меня по губам ударили — мы стояли напротив античной кафедры, и я видела свое лицо в пятнистом зеркале, наклонно висящем над дверью. Лицо у меня тоже было пятнистым, как будто по нему размазали алый грим военачальника Гуань Юя из китайской оперы.

— Покажете мне свою курсовую, — сказал он лениво. — Что там у вас, младшие современники Шекспира? Не приходите раньше одиннадцати, и принесите что-нибудь к завтраку, у меня без церемоний.

С ним трудно было спорить, легче было ссориться, он был старше на тысячу лет и весь покрыт чешуей парижского смешливого бесстрастия, он мог стоять за спиной, пока ты пишешь, и дышать в затылок, но это не мешало, хотелось, чтобы он стоял и дышал еще. Лекции по зарубежке были сухими, будто обгорелые листья, нужно было стоять там, перед этой тлеющей грудой, и шерудить палкой, чтобы выудить хоть что-то доступное пониманию, но ходили на них строем, два раза в неделю, хотя Ив не отмечал отсутствующих в журнале, и, кажется, вообще смотрел поверх наших голов.

В тот день он заглянул мне в лицо — не то, чтобы с сомнением, скорее, с желанием открыть и посмотреть, что внутри. Так один бирманский таможенник смотрел на гипсового Будду. Прикасаться к телу Просветленного таможенник боялся, но чутье говорило ему, что Будда доверху набит кокаином.

— Так и знал, что этим кончится, — сказал Митя, когда через неделю я переехала к Иву. — Он заканчивает книгу и ему нужен первый читатель, а кто справится с этим лучше влюбленной второкурсницы?

Завтракать с Ивом было хорошо, он умел держать обсыпанное сахаром яблоко над огнем, пока шипящая кожица не лопалась, обнажая мякоть, он вставал в шесть утра и неслышно уходил на кухню, в своей черной пижаме похожий на китайского рабочего. Посидев пару часов над книгой, он возвращался в постель, снимал пижаму и будил меня, чтобы начать свой день как положено. Потом мы пили кофе, завтракали и еще пару раз начинали день.

Кофе, вот что мне нужно. Кофейный автомат в отеле был только один, и в нем кончились стаканчики, последняя порция досталась парню с фестивальной папкой в руке, и он поделился со мной, сказав, что приехал из Мюлузы, добирался всю ночь и ужасно голоден. В рюкзаке у парня были собственные книги и даже рукописи. Я потрогала туго набитый рюкзак и подумала, что приличные люди приехали на фестиваль, чтобы говорить о высоком и находить себе издателей, а я — чтобы увидеть месье Ф. и убить его.

Подбородок у эльзасца был весь в золотистой щетине, над ним сияла сердобольная улыбка, а над улыбкой — дикие крыжовенные глаза, сразу видно, лицо романиста, не какая-нибудь там короткая проза. Выпив кофе он приободрился и принялся рассказывать мне про свои скитания в поисках сюжета. Я ждала удобного момента, чтобы спросить его про Ива, которого он, наверное, знал, но в гостиницу явилась координатор группы, и нас развели работать по разным углам.

В гостинице мне дали двухкомнатный номер с окнами на крепостную стену, в этом городе все упирается в стену или в море, и на минуту во мне вспыхнула надежда: он знает, что я здесь, он попросил поселить нас вместе, и завтра мы будем стоять у окна и смотреть на сизые бока средневековых булыжников.

— Мадам довольна своими апартаментами? — спросил консьерж, когда я выходила на улицу. — Этот номер был заказан для известного писателя, который не приедет, так что мы решили отдать его вам.

— Какого писателя? — позвоночник у меня заледенел. — Вы говорите про месье Ф.? Разве он не приедет?

— Нет, я говорил не о нем, — консьерж покачал головой. — Насколько мне известно, месье Ф. поселился в отеле на острове. Завтра вечером он выступает в театре Шатобриан, моя жена с трудом купила билет.

Вечер я провела в номере, зачитавшись подаренной книгой — здесь все дарят друг другу книги, подписывают, улыбаясь со значением, а у меня с собой только флешка с новым романом, которую я собираюсь опустить в карман месье Ф., когда встречу его на приеме в корсарской крепости. Сама не знаю, зачем мне это понадобилось: даже если он догадается воткнуть ее в свой компьютер и начнет читать, то после третьей страницы вынет и выбросит в корзину для бумаг. Так он всегда поступал с моими черновиками — а мне говорил, что прочел до конца и намерен поразмыслить.

На утро понедельника была назначена пресс-конференция в соседнем городе, пришлось вставать рано и пешком отправляться на вокзал. Всю ночь шел дождь, я совсем не спала, и море показалось мне тяжелым, как ртуть. Длинные гряды песка засыпали пирсы, скрепер у причала, когда-то ярко-желтый, покрылся ржавчиной, краска отставала сухими рыбьими чешуйками. Двое парней в брезентовых куртках расхаживали вокруг лодки, затягивая какие-то шнуры, до меня донеслась пара крепких словечек, и мне полегчало.

Merdeux! Petite salope!

— Ну хочешь, я поселю вас в одной гостинице? — безнадежно сказал Митя, похлопал меня по руке и оставил на перроне одну. Писатели уже толпились перед дверями вагонов, разглядывая свои папки с расписанием, фестивальным буклетом и талонами на обеды и ужины. Ива меж ними не было — он такой высокий, что я с другого конца перрона увидела бы его кудрявую заносчивую голову.

— Завтракать будем в поезде? — спросила писательница в красных брюках у писателя с пенковой трубкой. — Посмотри на русскую, до чего же они всегда перепуганные. Ты купил лимонаду?

Они вошли в вагон, держась за руки, и я пошла за ними, удивляясь тому, что французский еще отзывается во мне болезненной радостью, но для этого нужно стоять на перроне, курить, думать о другом, и случайно выхватить фразу из темного вокзального гула. Я знаю целую груду непристойностей, но с трудом составляю фразу в кафе. Apportez me le petit verre du calvados.

Месье Ф. ругался в постели похлеще ломового извозчика. Это удивительно шло к его свежему мальчишескому рту. Одних только синонимов слова tringler я знаю штук тридцать, это больше чем на родном языке.

На приеме в библиотеке, я напряженно вслушивалась, смотрела на губы выступавших, особенно тех, кто читал стихи, но не смогла разобрать и четверти, да чего там, десятой доли из сказанного. В библиотеке Ива тоже не было. Хотя публика плавно переливалась из одного зала в другой, и он мог в любую минуту подняться на возвышение с микрофоном. Я с удивлением поймала себя на том, что возбуждаюсь от одной мысли об этом. Все это время — почти четыре года! — я думала о нем отвлеченно, представляя высокую, неторопливо удаляющуюся вдоль улицы фигуру в светлом пальто. Или неторопливо приближающуюся. Он никогда не ходил быстро, даже если опаздывал. Я представляла человека без лица и без свойств, в сущности — только имя и свою собственную ненависть. Но теперь, когда он мог оказаться за стеной, или даже окликнуть меня, его лицо и свойства выплыли из мрака с такой ослепительной силой, что мои бедра покрылись гусиной кожей, а грудь стало ломить и покалывать. Пришлось выпить залпом две рюмки какой-то липкой дряни, оставшейся на буфетном подносе.

В перерыве я бродила по верхним галереям, похожим на соты, ребристые, заполненные гречишным медом, и смотрела вниз, на людей, листающих книги, пробирающихся к стойке с шампанским, говорящих вполголоса, людей, которым было все равно, приехал он или нет. Они не знали, что его зовут не Ив, что это только первая часть его имени, а вторая давно оторвалась и висит на одном гвозде, как латунная звездочка на вывеске разорившейся гостиницы. Они не знали, что он паршивый писатель, не слишком умелый лектор, бесчувственный и грубый любовник. Они не знали, что он может заставить меня кричать так громко, что весь следующий день придется молчать, притворяясь простуженной.

Они не знали, что я приехала, чтобы убить его.



…все мне уликой служит, все торопит, можно сидеть на перилах библиотечной лестницы, смотреть вниз и думать, что я живу в париже, что мы оба в париже, что на сен-жак, где вы покупаете молоко, можно видеть вас каждый день, можно ходить в концерт, скажем, в ле-аль, нечаянная встреча, липкие крошки от тарталеток, но мне же мало, мало, сидеть на вашей кухне с остывшим какао — вот моя растрава, предел моего тщеславия, вот вам моя рука, моя грудь, мои колени, все розовое, новенькое, такое, как вы любите, хотя кто вас разберет, что вы любите, все французское невзаправду, даже балкон! ладно, не надо мне вашего кресла, я постою, а лучше бы сразу лечь, меня качает? качает? кораблик качает, а он не тонет, это на хваленом гербе вашего хваленого парижа написано, между прочим, в котором скоро издадут вашу хваленую книгу и вы разбогатеете и погибнете несомненно, и нечего улыбаться, нечего наклоняться ко мне попусту, язык у меня пересыхает и вянет, это от отсутствия поцелуя, а ваш язык — нет? ваш язык я терпеть не могу, все эти стансы набили мне оскомину, а ваш язык проникает всюду, и делает сухое влажным, а розовое алым, хорошо, хотите я лягу вот здесь и буду молчать, я могла бы вас пристрелить или отравить, но пистолет или яд не купишь на блошином рынке, придется мне купить хлебный нож



lundi



— Ты — писатель, а я только делаю вид, — сказала я однажды, собираясь на утреннюю лекцию. Иногда мы выходили вместе, но у дверей факультета я все равно трусила, сворачивала за угол и пережидала. В то утро я выбросила свой первый рассказ — порвала на клочки и сунула в мусорное ведро — только потому, что Ив пробежал его глазами и отложил, не сказав ни слова.

— Мне бы твои petites miseres, — сказал он. — Делать вид очень гигиенично, я сам делаю вид несколько раз в день. Некоторые только это и делают до самой старости.

Делать вид он умел, тут не поспоришь. Я провела с этим человеком — вернее, в его постели — всю зиму две тысячи девятого, с января по апрель, и не смогла бы описать его так, чтобы уловить хоть какой-нибудь контур. Хотя знаю, что он жадно ест по утрам, не пьет ничего сладкого, терпеть не может шариковых ручек и предпочитает быть сверху. С ним мне все время казалось, что я живу на сцене, где спектакль не прекращается ни на минуту, занавес падает, публика встает и уходит, билетеры надевают на стулья чехлы, потом снимают, занавес поднимается, публика входит и так далее, без остановки.

О таких, как он, писал Гай Плиний: «Вырезыватели на камнях приобретают алмазы, вправляют их в железо и весьма легко продалбливают твердейшие вещества». Месье Ф. саморучно огранил себя и вправил в железо. Он говорил мне, что в детстве был рыхлым школяром в очках с толстыми стеклами, у него списывали контрольные, но никогда не приглашали на вечеринки. Не знаю, кто был его вырезывателем, и был ли такой вообще, но тот камень, что стал нынешним Ивом, совершенен в своем блеске и равнодушии.

С этим Ивом я прожила два с половиной месяца и девять раз прочитала его книгу. Я читала ее со словарем — все девять раз — мой школьный французский и так едва держался на плаву, а от чтения «Досугов» и вовсе провалился на дно безнадежности.

Книга была похожа на птичье гнездо, выпавшее из кустов боярышника, в ней лежали ровные пятнистые яички, казавшиеся легкой добычей, но стоило попытаться тронуть одно, осторожно, кончиками пальцев, как гнездо поднималось на ноги и удирало по дороге, теряя траву и перья, оказываясь чем-то еще, не гнездом, не самой птицей, а кем-то перепуганным и незнакомым, боящимся именно тебя.

Дольше всего я читала первую главу, ту самую, где герой сидит в кресле-качалке, которое не качается, и смотрит на мнимую дверь. Он знает, что египтяне рисовали такую дверь в гробницах, обычно на стене жертвенной ниши, для того чтобы Ка могло найти себе дорогу. Это наводит его на разные мысли, и он произносит их вслух, вот и все. Дальше там было про то, что время уходит прямо по коже тысячью циркульных иголочек, выдирая волоски, и еще — что попадать в больницу в чужой стране все равно, что смотреть на луну из колодца, и еще что память — это чувство, а вовсе не движение ума.

Говорить о книге с Ивом у меня не получалось: стоило только начать, как он садился, поднимал свои чернильные брови, будто нарисованные перышком, подпирал лицо кулаком и готовился слушать. От этого у меня мутилось в глазах, жар заливал лицо и шею, и откуда-то из живота пробивалось жалобное хихиканье.

— Вернусь во Францию, — сказал он однажды, лежа рядом со мной, — Вот закончу редактуру и уеду, хорошо бы не успеть состариться. Писатель должен быть молодым, жилистым, крепко пьющим и жить в Париже.

Ив не был ни молодым, ни жилистым, зато в его теле жила ледяная речная вода, переполненная электричеством, повернись-ка вот так, говорил он, повернись-ка вот эдак, и я поворачивалась, как мельничное колесо, а вода бежала по моей спине, подгоняя мельничный камень, разбивая в пыль крупное, покорное зерно.

Утром мне приходилось подолгу зализывать раны в его ванной, за прозрачной занавеской. Иногда дело обходилось синяками на шее, я замазывала их пудрой. Иногда бывало хуже, и я пару дней не выходила из дому. Однажды я проснулась оттого, что Ив положил мне длинные розовые стебли между ног, только стебли, отрезанные свежие цветы плавали в миске с водой. Когда я открыла глаза, он взялся руками за мои ноги, сжал их как можно крепче, а потом резко выдернул стебли. Шипы в кровь изодрали мне бедра с внутренней стороны, до сих пор видны белые прерывистые полоски. Помню, что я пыталась улыбаться, хотя смысл этого жеста так и остался мной непонятым.

Когда он, наконец, уставал и сдавался, то мог запросто засунуть в меня все, что считал в ту минуту удачной заменой. Ему важно было продолжать, ночь должна была длиться, пока я не попрошу о пощаде. Криком о пощаде могло считаться простое je ne peux plus! Но мне не было страшно, я не испугалась бы ни хлыста, ни наручников, если бы он вдруг достал их из какого-нибудь пыльного угла. Мне было весело, вот в чем дело.

Я боялась только слова Франция, боялась слова редактура, боялась слова уеду.

Если бы кто-то сказал мне, что между мной и чертовой Францией нет никакой связи, и что Ив вышвырнет меня на улицу задолго до своего отъезда, я бы рассмеялась этому человеку в лицо.

…что укрощает море и регулирует год; почему серп луны то растет, то убывает? гораций не знал, и вы не знаете, а я вот знаю, подумайте обо всех этих женщинах, живущих теперь, об их приливах и отливах, какая тугая, розовая волна раскачивает мир, на всех не напасешься страпонов и персиков, но как же они смотрят на вас, как хлопают, сейчас вы подпишете свои галлимаровские крепкие томики, а я умру, подавившись серебряной ложечкой зависти, поставьте урну с моей золой на своем камине, и надпишите: verbum caro factum est, слово становится плотью просто на глазах, плоть разбухает, алеет, переливается через край, что же потом? вы раскланяетесь, придете в свой номер, отель «белем», а там я, за двадцатку меня впустила горничная, я купила вам парочку бриошей, но не удержалась и откусила, когда-то в другом городе я так же съедала французскую булку по дороге из гастронома, кто бы мне сказал тогда, что я напишу роман и последую за вами, приеду на побережье, дура дурой, чтобы воткнуть вам нож в горло, или куда уж сумею попасть, а перед этим взглянуть вам в глаза, заполненные горячим варом, tringler, tringler



mardi



— Древесный жук? Даже слов таких не знаю, — говорит переводчица. — Древесный жук, разучившийся ходить в стене? Это что-то очень русское, да? Désespéré?

Четверо писателей — двое парижан, бретонский эссеист и горбоносый алжирец — смотрят на меня с одобрением: они недовольны темой дискуссии, им нравится, что я пытаюсь перевести разговор на другое. Но это другое не поддается переводу. И даже это другое — совсем не то, что я хочу сказать.

Я хочу сказать им — этим людям, купившим билеты в партер, вглядывающимся в нас оттуда из темноты — что я вовсе не писательница. Что я здесь по ошибке. Все, что я делала, с тех пор, как месье Ф. выставил меня из своей спальни к чертям собачьим, а потом и сам уехал, соскользнул в другую жизнь, точно в ложку, все это не имеет отношения к литературе, к бумаге, к чернилам, к петиту и цицеро. С этих самых пор, с четвертого апреля две тысячи девятого года, я писала слова не останавливаясь, не поднимая головы, только потому, что хотела однажды приехать сюда, или еще куда-нибудь, где собираются гении этих мест, приехать и встать перед ним, как трава перед листом, и дождаться его кривоватой темной усмешки, его узнавания.

Сегодня вечером я это сделаю. А потом убью его, разумеется.

В сущности, сказала я, подвинув к себе микрофон, моя книга всегда была дневником. Правда, я изменила все имена и перенесла действие в некие сады и города, назвать которые обещала в самом конце книги, но обманула. Удивительное дело, стоило мне отречься от реальных имен и ландшафтов, как все, что прежде было описанием, стало действием: как будто московская действительность поддалась вдруг под пальцами, забродила вишневой пенистой мякотью.

Тут я задохнулась, потому что в зале мелькнула кудрявая голова, и так сильно закашлялась, так что микрофон у меня сразу забрали. Я осторожно всматривалась в зал, но единственный софит светил мне прямо в лицо, и голова растворилась во тьме.

Что будет, если я встану, спрыгну со сцены и пойду по проходу, окликая его? Зрители начнут переглядываться, качать головами: начинающая femme de lettres, славянская душа, да еще кашляет, бедная.

Кашляю я оттого, что потеряла шарф — единственную теплую вещь, прихваченную из Москвы, и здешний ветер, зябкий, беспрестанный, тут же просквозил до самых ребер. Шарф остался на пляже, где мы сидели вчера с газетчиком Барсом и Митей, распивая купленный в лавке шардонне, которое Барс называл клошардонне, потому что пить его пришлось из горлышка. Похоже, что шарф унесло в море, может быть, он пристал к острову Гранд-Бе, зацепился за корягу и теперь багровеет там корсарским флагом.

Прилив здесь быстрый, мы то и дело отодвигались, уступая песок прибывающей воде. Я быстро напилась и пыталась им рассказать, зачем я здесь, но Митя молчал и глядел в сторону, а Барс гладил меня по голове, приговаривая:

— Выбрось этого Ф. из головы, он академичен, как шлафрок, пропахший шариками от моли. У тебя же все впереди, тебе тридцать лет, у тебя премия за лучшую книгу года, пшеничные косы, и ты без пяти минут парижанка. У тебя будет столько мужчин, сколько ты захочешь. Хочешь, например, меня?

Я пила и кивала, думая о завтрашнем выступлении писателя Ф. Видишь, скажу я ему, не такой уж я была плохой ученицей. Моя книга привела меня к тебе, и теперь мы равны. Теперь я знаю: что поздние досуги, что ранние — все одно. Либо у тебя талант, укрепленный жестокостью, будто драконовой кожей, либо — канава, небытие, борозда.

Теперь-то я знаю, кто мы такие, скажу я ему. Отчаявшиеся толкователи, осознавшие, какое все слабое и на каком перетертом шнурке оно держится, и не способные никого предупредить, потому что кричать об этом бесполезно — все равно, что бить в колокол в начисто выгоревшей деревне.

Теперь-то я знаю, что означала твоя молчаливая хватка, твое колом торчащее настояние, твоя равнодушная ярость, твое неукротимое желание остаться одному.

Ты наблюдал как влечение и отвращение, смешавшись, душным войлоком забивают мне горло, да? и ждал, что я выплюну эту пробку и закричу. Или заплачу. Что я перестану хотеть тебя. И тогда мы придвинемся друг к другу на шаг, на мизинец, на крошку, на толику.

Ты пытался нащупать конец жестокости, предел, за которым ты беспомощен, ты искал свою горелую корку, эпидермис, за которым начинается чистая сочная мякоть.

И разве есть для этого что-нибудь более подходящее, чем женщина, готовая стоять на четвереньках и пить из собачьей миски?



…грациозный старик из вероны станцевал две кадрили с вороной, сколько же вам лет-то, сорок сороков, а на вид еще больше, плоть восстает, а речь распухает, как тесто, взлетая над вами я слышу ваше дыхание, так дышат недовольные лошади в конюшне, переступая с ноги на ногу в непривычно тесных стойлах, мои ссадины вас забавляют, скомканные простыни в клюквенных потеках кажутся вам поэтичными, взгляни и рассуди: вот блошка, куснула, крови выпила немножко, сперва — моей, потом — твоей, и наша кровь перемешалась в ней, голова у вас набита словами, будто игольная подушечка, отовсюду торчат многомудрые острия, но я приехала не за ними, мне подавай другое острие, во мне такая дыра осталась от этого острия, что ничем другим не заткнешь, круглая дыра величиной с овечью голову, в ней качается январская луна, будто в чердачном окне



mercredi



Никто никому не нужен, ни за деньги, ни задаром. Люди любят и ненавидят, потому что в детстве их этому научили. Помнишь, что сказал газетчикам о смерти старый Марк Твен? Так вот, слухи о любви тоже несколько преувеличены. Речь идет всего лишь о темпераменте, терпении и готовности делить свое тело.

А ненависть — это здоровое чувство тесноты в толпе, умножаемое на частоту встреч.

Но вот что я поняла за четыре последних года: ненавидеть стоит лишь того, кто знает, что ты его ненавидишь. Надеюсь, вы слышите мою ненависть, месье Ф.

На приеме в развалинах крепости подавали шампанское, и я быстро и мрачно напилась, так что Мите, заметившему, что я вошла в море до пояса и любуюсь закатом, пришлось закатать брюки, вытащить меня из воды и отвести в гостиницу. Я шла босиком, опустив голову, и запомнила полоску красного каррагена, отстиранные дочиста обрывки сетей, жемчужный мох и подсохшие водоросли — по ним можно понять, как далеко заходило море во время прилива.

— Тебе известно, что ты ему совсем не нравился? — спросила я, когда Митя помогал мне стягивать платье с отяжелевшим от лилового ила подолом.

— Известно, — ответил он, — прими горячий душ и ложись в постель.

Ты и не мог ему понравиться, подумала я с жалостью, такой белокожий, округлый, будто киргизская дынька, с вывороченными губами первого ученика. И я ему не нравилась, он так и написал в новой книге, той, что вышла после «Досугов», я купила её на развале, когда в первый раз приехала в Париж. «Слишком слабый огонь», так себе название. Я купила ее и прочитала в кафе — всю целиком, постепенно заполняясь лютым негодованием.

Был один французский поэт, умерший, кажется, от сифилиса, так вот, он считал, что зрячим человек становится лишь ценою систематического разрушения чувств. Вранье. Я довольно быстро разрушил свои чувства к женщинам и совершенно уверен, что зрение мое ничуть не острее прежнего. Что до самих женщин, то они как были selva selvaggia, так и остались, только желания углубляться в эту сельву у меня теперь почти не бывает. Самой неудачной среди моих женщин была русская, в ней не было ни силы, ни стремления к хаосу, одна только скучающая нервность. Она избегала поцелуев, будто шлюха, а ее грудь была почти незаметна, как будто живот простирался до ключиц, самую малость припухая над диафрагмой. Все что говорят о русских женщинах — такой же миф, как русские морозы или печальные недотроги в провинции.

Ну да, я помню: в нашу первую ночь ты для начала вымыл меня под душем, как будто был уверен в том, что я грязная, и принялся сушить мне волосы феном. Я смеялась и отворачивалась, стараясь не дышать, мне казалось, что изо рта у меня пахнет чесноком, которым был густо заправлен рыбный суп в ресторане. Чеснок мгновенно пропитывает женщин с ног до головы, я прочла это в одной книге, и крепко запомнила.

Ты заметил это и заставил меня почистить зубы своей щеткой. То, что ты делал со мной потом, не привело меня в такое смущение, в какое привела чужая щетка во рту — у нее была непривычная форма и слишком жесткая красная щетина. То, что ты делал со мной потом, я помнила смутно, будто сама подглядывала через марлевый полог.

Завтра я приду на твои чтения, месье Ф., сяду в партере, и буду смотреть на тебя, а тебе придется смотреть на меня, ведь я — часть публики, а от публики нельзя отворачиваться. А потом пойду по пляжу к отелю «Белем», где у тебя номер на шестом этаже. По дороге я куплю хлебный нож в сувенирной лавке.

Нравиться многим — зло, сказал Шиллер, а я тебе скажу: вся твоя писанина — это зло. И знаешь почему? Потому что ты смотришь назад, вглядываясь в горящую сцену, думая, что сидишь в партере, в безопасности, и можешь спокойно разобраться в сюжете, или, что еще глупее, сделать выводы.

Я прочла все, что ты написал с тех пор, как уехал из Москвы.

Ты пишешь только о тех, кого знал, пока жил на чужом кособоком чердаке с глазом Одина, из которого лился утренний свет. О зимнем городе, в котором жил, стиснув зубы. О выщербленной брусчатке и облупленной штукатурке. О студентках, которых приводил к себе и выжимал до сухого остатка, ловко избавляясь от кожуры. Ты даже обо мне написал — хотя там сплошное вранье! — но ни одна твоя книга не имела успеха, их даже на русский не стали переводить, и правильно сделали.

Я повесила платье на стул и легла в кровать. Белья на мне не было, но Митя не стал отворачиваться, а мне было все равно.

Ты совсем как те бедняги в джунглях, отмечавшие время по скорости горения дерева — они все умерли, перебравшись в лес, где деревья были тоньше и горели быстрее, время сбилось, и они умерли, мон шер, умерли от недоумения.

Завтра ты тоже умрешь, месье Ф. Я видела нож в сувенирной лавке, на желтой рукоятке написано «Le pain de la Bretagne», а длинное лезвие спрятано в кожаный футляр. Мне весело думать, как он распахнет твое горло от уха до уха. Или нет — как он войдет в твою узкую галльскую грудь, будто в свежий батон, и какое-то время будет пружинить и качаться.

— Завтра он читает из новой книги, — сказал Митя, уже стоявший у дверей, — надеюсь, ты пойдешь послушать, в зале будет человек триста, так что он тебя не заметит. И не вздумай топиться, у тебя еще интервью для русского канала. Нас здесь всего-то четырнадцать человек. Что я стану делать, если останется тринадцать?

Он выключил в номере свет и ушел. Какое-то время я слышала за дверью его смешливый голос и фальцет московского беллетриста, мне даже показалось, что они смеются надо мной, но я не стала об этом думать и заснула, натянув одеяло на голову.



…жил старик на развесистой ветке, у него были волосы редки, но галчата напали и совсем общипали старика на развесистой ветке, теперь я умею ходить по краю, по карнизу, по воздуху, я могу забраться на крышу, заглянуть в покрытый сажей глаз одина и увидеть нас обоих сверху: две изогнутые светлеющие линии на черном фоне, дремучем, как на гравюре меццо-тинто, две линии, то и дело сливающиеся в одну, медную доску для такой гравюры нарочно делают шероховатой, за четыре года по мне тоже прошлись гранильником — зрение обострилось, слух помутился, осязание исчезло, это, что же, и есть ваше хваленое ремесло? одна линия подминает другую, обе резко выпрямляются и мерцают, разве не смешно — чтобы понять вашу грубость, мне пришлось самой написать книгу, я чуть не осталась без диплома, но обошлось, зарубежку через год взяла ваша аспирантка, приезжала на велосипеде, туфли вечно забрызганы, я почти разучилась говорить с тех пор как начала писать, у меня нет своих слов, есть только ваши, а у вас только чужие, проживала девица в париже, и вела себя тише и тише, на вопрос: вы — немая? только «э» отвечая, всем она надоела в париже



jeudi



Утро было ясным, к полудню берег застелила серая, едва просвеченная солнцем мгла, а через час пошел град, и все, что могло лечь, покорно легло. Остались стоять только фонари да крепкие жесткие кусты агавы на обочинах. В такие дни набережная пустеет мгновенно, одна сторожевая крепость торчит на берегу, как в прежние времена, да волны ломятся через каменный мол, будто ошалевшие овцы через забор. Железные шторы опускаются, высокие двери захлопываются, и нарядные лавки тут же пропадают в старых стенах, как будто их за веревочку втянули. Когда стоишь на крепостной стене и смотришь вниз на город, можно представить, что живешь в четырнадцатом веке, и к замковому колодцу за водой вот-вот потянется цепочка женщин с ведрами.

Я жду тебя в твоем номере, Ив. Я проткну тебя обычным ножом, а не гусиным пером, как делает ревнивый парень в твоем любимом фильме. Убить человека очень трудно, другое дело — мечтать об этом.

Раньше человек, преступивший закон, становился как будто бы нереальным. Взять хоть древнейшие племена: за нарушение табу каналью просто переставали замечать, он становился мертвым, то есть другим. А теперь, я думаю, все перевернулось с ног да голову. Став убийцей, ты выпрыгиваешь из толпы, будто пятитонный скат-манта из воды. Тебя замечают, некоторое время разглядывают в воздухе, и ты с грохотом плюхаешься обратно. А дальше что?

Что будет дальше, мне думать не хотелось. Ни в лавке, где я покупала хлебный нож с плексигласовой ручкой, ни в гостиничном холле, где я говорила с портье, притворяясь журналисткой, ни на шестом этаже, когда я подкупала марокканку-горничную, наврав с три короба о любовном свидании. Может быть, ты прав и во мне не хватает настоящей истерики. Одна только нервность. Мало, наверное, ты лупил меня своим плетеным ремнем. Но сегодня мне хватит и нервности, вот увидишь.

Я снимаю платье, туфли, чулки, ложусь на твою кровать и натягиваю одеяло на голову. Мое тело не слишком изменилось с тех пор, оно маленькое и белое, розовеют только колени и соски. Ты говорил, что у блондинок моего типа бывает туповатое выражение груди. А у меня умная, красноречивая грудь.

La fille des glaces, говорил ты. Прохладный, будто подтаявший, живот, а над ним два свежих сливочных шарика. Я кладу обе руки между ног и начинаю. Так вызывают джинна из лампы — осторожно, едва заметно потирая медную горловину. Вяжущая прохлада копится на языке, минуты тикают там, внутри, громко и неутомимо — мое тело набито минутами, как маковая головка зернышками, минуты становятся тугими и прочными, прочнее и длиннее с каждым движением пальца.

Слишком белое тело, слишком гладкое. Я скучаю по царапинам, кровоподтекам и стертым шершавым коленям. Ладно, я понимаю. Все эти штуки, ремни, железные бубенчики-колокольчики, нужны были не затем, чтобы мучить меня. Не затем, чтобы слушать мои крики, придушенные подушкой или твоей ладонью. Не для того, чтобы в сотрясении почвы и небес мы вместе увидели двойное солнце и удвоившиеся Фивы. Тем более что вместе ни разу не получилось.

Слишком сильная жажда делает человека беспомощным. Тебя мучила жажда, и ты боялся стать слабым. А меня мучила тоскливая, бесталанная потребность, только и всего. Это где-то на границе между чаяньем и отчаяньем. Ты понял, что слабеешь, и избавился от меня.

Я была чересчур насторожена? Бессловесна? Свыше меры покорна?

Попробуй теперь. Я вырвала тебя из своей головы — легко, будто лисичку из мха.

Ты должен вернуться не позже чем через час, так сказано в записке для координатора, которую ты оставил у портье. Портье похож на тебя — кудрявый француз с высокими наглыми бровями. Твоя книга тоже показалась мне наглой, но она была сделана такой для меня, нарочно, умышленно, назло. Ты написал ее, чтобы найти меня. Чтобы заставить меня показаться тебе на глаза. Ты ведь знал, что я захочу вцепиться тебе в горло или проткнуть тебя ножом. Если я повзрослела.

Мой палец двигается быстрее, теперь он сам решает, что ему делать.

Мой палец тоже повзрослел, не сомневайся. Мы с ним знаем, что то, чего мы так тихо и упрямо добиваемся, немного похоже на смерть. Нам нужно поскорей успокоиться, поэтому мы немного торопимся. Ты сам научил меня этому трюку, вызыванию медного джинна, помогающего остыть и сосредоточиться. Ты сам поселил во мне это электричество, постоянный ток — вездесущий, будто угольный порошок, высыпавшийся из мембраны, кисловатый на вкус, как клеммы батарейки.

Ничего не выходит. Ну и черт с ним. Я смотрю в потолок, минуты сокращаются и увядают. В комнате душно и темно, свет фонарей на набережной не может проникнуть через двойные шторы. В моей сумке лежит нож для бретонского хлеба, я вынимаю его и кладу под подушку.

Я слышу звон приехавшего на шестой этаж лифта, звук открывающейся двери и шаги в коридоре, знакомые, не слишком быстрые. Я слышу как ты дышишь, как брякает гостиничный брелок, они здесь нарочно такие тяжелые, газированная ледяная радость заполняет мне горло.

Слишком слабый огонь? Ну давай, открывай.



vendredi



Набережная в шесть утра совсем не то, что вечером. Гудящий под ногами ненадежный причал, лоснящийся ил, смешанный с грязным песком, сходни, припорошенные солью, горизонт заполняет отчетливая, режущая глаз белизна. Грубый утренний свет пропитывает предметы насквозь: крепостная стена кажется белой, крыша ратуши едва намечена угольной штриховкой.

Я выхожу из отеля, беспрепятственно минуя портье, перед ним чашка с кофе, он кивает мне с усмешкой, это другой парень, помоложе, и он принимает меня за шлюху.

Остров этот на самом деле не остров, а так, песчаная коса, островом его делает прилив, на этот случай у причала дежурит лодочник в блестящих сапогах, он тоже кивает мне и разворачивает газету. Наверное, я не слишком похожа на пассажирку. Платье кажется мне тесным, у первой сигареты привкус желчи, на левом чулке петля. Ни одного кофейного автомата на набережной, пустота и тишь, лавки и кофейни прячутся за синими ребристыми жалюзи.

Вчера, когда я захотела пить и открыла маленький холодильник в коридоре номера, там тоже было пусто. Ни сока, ни виски, ни даже бутылочки Эвиан. Часы на прикроватном столике показывали одиннадцать. Я пробыла здесь около часа, раза четыре слышала приезжающий лифт, звяканье ключей, но постояльцы упорно проходили мимо двери с номером 61. Я обошла комнату, открыла все шкафы, выдвинула ящики — везде пусто, нашелся только ресторанный буклет и коробок спичек. Nique ta mère. Я распахнула дверь в ванную — чисто, пусто. Голубое сияние кафеля, свежие полотенца лежат на полке стопкой.

Почему я сразу этого не сделала? Почему мне не показалось странным, что здесь нет ни одежды, ни дорожных мелочей? И пахнет только шампунем для ковров?

Месье Ф. не пришел потому что он живет в другом номере.

Может быть, в шестьдесят девятом? Suce ma bite.

Оливковая горничная открыла мне номер, в котором никого нет. Пустой номер. Дохлый номер. Этот номер не пройдет. Отказаться от моей двадцатки у нее просто не было сил. А рисковать работой, впуская девицу в красном платье в номер известного писателя — ну нет, va bouffer ta merde.

Пока я лежала на ничьей кровати, размышляя о том насколько смертелен удар ножом в подреберье (копье Лонгина и прочее), Ив вернулся к себе, выпил рюмку гостиничного виски и лег спать, не иначе. Или не вернулся, не выпил, и не лег. Этого я уже не узнаю. В любом случае, я заплатила марокканке за несколько часов сна, подумала я, достала нож из-под подушки, положила его в сумку, закрыла глаза и проснулась только в шесть. От жужжания пылесоса в соседнем номере.

В десять у меня интервью с Radio France, успею переодеться и позавтракать.

Я сажусь на парапет и какое-то время смотрю на перевернутые рыбацкие лодки в блестящей тине, на окна отеля «Белем», полные раздробленного утреннего солнца. Там в отеле, на одной из кроватей лежит тело месье Ф, блестящее, в розовых родинках, как у речной форели. Теперь оно кажется мне слишком тугим, слишком жестким, наполненным какой-то противной упругой жизнью.

По узкой прибрежной дорожке едут две девчонки на красных велосипедах, это местные — с проволочными корзинами для покупок на раме, из корзин торчат белесые от муки багеты и пучки зелени, перевязанные нитками. Наверное, уже девятый час.

Без пятнадцати девять, говорит лодочник, хотя я ничего не спросила. Я подхожу к лодке поближе, минуя закрытый киоск и афишную тумбу, со стороны моря на ней наклеен концертный плакат Мишеля Сарду, это было в Ренне, в феврале, поверх него белеет рекламка проката воздушных змеев. Со стороны города еще держится истрепанный ветром анонс Книжного фестиваля: расписание чтений, портреты гостей в овальных рамках, будто на могильной плите.

А вот и месье Ф. — сорванная щека, лиловый глаз, половина улыбки.

Я убью его, разумеется. Ледяные газированные пузырьки заполняют мне горло, когда я произношу это вслух. Хлебный нож шевелится в сумке, как голодная ящерица, месье Ф. улыбается лоскутом лица. Лодочник оборачивается на звук чужеземной речи и вопросительно щурится. Я убью вашего писателя, говорю я, показывая пальцем на ободранную афишу, в моей жизни появился смысл, понимаете?

Ветер, говорит лодочник, здесь ничего подолгу не держится. Ветер, песок и морская соль.

Я даю ему десятку, и мы отчаливаем.