Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

За четыре часа до предполагаемого события комендант получил записку от Мартынова, переведенного на гауптвахту — поближе к секундантам, которые не были так раздавлены происходящим, как самый убийца, и знали, что и как надлежит делать.

Николай Соломонович писал трясущейся рукой: «Для облегчения моей преступной, скорбящей души — позвольте мне проститься с телом моего лучшего друга и товарища». Все «превосходительства» в обращении и «остаюсь с неизменным…» в подписи были смазаны и сделаны с какими-то странными, кривыми росчерками.

Ильяшенков долго читал и перечитывал эту записку, словно пытался допросить безмолвный листок, но бумага упорствовала в молчании. Наконец комендант понял, что не в силах на что-либо решиться.

Разумеется, он не верил, что мертвое тело вновь начнет кровоточить, едва лишь убийца подойдет поближе; но вот в том, что при появлении на похоронах Мартынова непременно начнутся какие-то лишние беспорядки — в этом был уверен.

У коменданта появилось еще дополнительное беспокойство: в Пятигорск рано утром прибыл начальник штаба Кавказской Линии, флигель-адъютант полковник Траскин, человек, впрочем, очень толковый, одно только неудобство, что начальствующий.

Чувствуя, как бедный его рассудок отказывается давать какие-либо определенные ответы на мольбы заточенного в узилище Мартынова, Ильяшенков быстро начертил сбоку записки три вопросительных знака, корябнул свою подпись и попросил передать все это начальнику штаба — пусть он на свежую голову решает, как лучше поступить.

Начальник штаба, надо отдать ему должное, решение принял быстрое и здравое и поверх вопросительных знаков резким почерком написал: «Нельзя» и тоже расписался.

Военный оркестр между тем топтался на улице, поглядывая на маленький, как шкатулочка, домик и гадая — скоро ли придется играть. Ходившие вокруг поглядывали на музыкантов с потаенным любопытством, как будто завидуя тому, что им предстоит непосредственное участвие в церемонии. Само собой сгущалось праздничное настроение.

Столыпин, разжившись бумагой из канцелярии коменданта (за номером 1368) — о «неимении препятствий к погребению» и сунув в карман рублей двести ассигнациями, снова отправился к Скорбященской церкви. На сей раз, миновав непримиримого отца Василия, он постучал в домик настоятеля, протоиерея Александровского, и тихим голосом принялся звать его и матушку Варвару Ивановну.

Варвара Ивановна, несколько размякшая после совместных слез с генеральшей Верзилиной, внутренне находилась на стороне бедного Мишеля, и отец Павел это, несомненно, чувствовал. Удивительно красивый, статный, он напоминал Столыпину святителя Филиппа Колычева с одной фрески в московском храме — где св. Филипп был изображен весьма молодым, с вьющейся русой бородой и крохотным, похожим на букет маргариток, храмиком, помещенным на согнутой ладони.

Отец Павел вздыхал и грустил. Алексей Аркадьевич уже проник в дом и приступил к своему делу. Самовар охотно распахнул свое гостеприимное чрево и исторг в чашку свежего кипятка. Явились двести рублей.

— Вот вы, батюшка, говорите, будто Мишель — самоубийца, — сказал Алексей Аркадьевич и покусал губу под усами. — Ну так возьмите милостыню и просите молиться за него частным порядком, если все другое для вас запретно! Только он… не самоубийца.

Отец Павел медленно приложил ладонь к груди, накрыв часть бороды:

— Вам я верю, Алексей Аркадьевич. Но запрещение от Синода отпевать поединщиков действительно вышло. Как можно давать им честное погребение, если… — Он вздохнул, отвел глаза, и матушка Варвара Ивановна тотчас сунула ему чашку. Отец Павел глянул на чай с некоторой укоризной. Потом снова вздохнул. — Я провожу Мишеньку до могилы и помолюсь за него от души… частным порядком. А дальше — как Господь управит.

— Князь Васильчиков вас тоже об этом просит, — с нажимом добавил Столыпин, уже поднимаясь.

Он вышел из дома протоиерея, глянул на церковь, как бы окруженную со всех сторон подрагивающим жарким воздухом, с колоннами и удивительно смиренной небольшой колокольней. «Только бы Дорохов не нашумел, — подумалось ему. — Если заминка выйдет — непременно нашумит…»

И заглянул на минутку в храм — помолиться Скорбной Богородице, чтобы отвела лишнюю беду и приняла на свои материнские руки бедного раба Божия Михаила, которому даже в честном погребении теперь отказывают.

Время шло; день еще не угас, но уже появился первый признак надвигающегося вечера — легкий ветер, очень теплый и ласковый. Собравшиеся соскучились разглядывать музыкантов и друг друга. Тесная толпа расползлась по всей улице, начались порожние разговоры, и сделалось как-то неприятно: праздника все не получалось, скандала тоже не происходило, а ожидание истомило даже самых стойких.

Тем временем возле церкви происходила неприятная суета. Отец Павел, взяв в подмогу дьячка Остроумова и старенького заштатного священника отца Афанасия, отправился к церкви, намереваясь забрать в ризнице все необходимое. Однако ризница оказалась заперта, и ключ от нее не отыскался.

Отец Павел растерялся. Он точно знал, где должен находиться ключ. И однако же его там не было.

Старенький батюшка Афанасий вдруг оживился и захлопотал, заходил меленькими шажочками взад-вперед перед запертой дверью. Зубов у старичка уже почти совсем не оставалось, поэтому он много говорить стеснялся — шамкал; но тут беспокойство взяло свое, и он начал хватать отца Павла за рукава и бормотать о «грабителях» и о каком-то чрезвычайно подозрительном «татарине», который ходил тут давеча и все поглядывал — «басурман вороватый».

— Они ведь руки куда хочешь запустят… им святого у нас нет… — лепетал старичок, сам путаясь высказанного.

Однако отец Павел мыслил более реалистически.

— Полагаю, иной здесь человек побывал и ключ с собой унес, — молвил он. И распорядился, чтобы дьячок немедленно ступал на квартиру к отцу Василию Эрастову и вытребовал у того ключи от ризницы.

Дьячок Остроумов тотчас отправился. Отец Павел остановился посреди храма, как бы окруженный со всех сторон укоризненными взорами образов.

Правильно ли он делает, желая хоть малым напутственным словом проводить поручика в вечность? Не правильнее ли поступать, как отец Василий, — изринуть «Мишеля» из сердца как самоубийцу и хулителя Духа Святаго, и если не на самом деле, то в душе своей привязать труп веревкой за ноги и оттащить в паскудное место (эти слова отца Василия протоиерею уже передавали, да и сам священник Эрастов не делал из них тайны).

Отец Павел вздохнул. Должно быть, так — прав молодой батюшка отец Василий. И каков храбрец — не убоялся один против всего пятигорского общества выступить. Против собственного настоятеля пошел, как в древние времена делали истинные ревнители Православия.

А образ Богородицы Семистрельной, с семью длинными тонкими стрелами, вонзенными прямо в нежное, пылающее сердце, глядел пристально, тревожаще, и под взглядом этих темных, широко раскрытых глаз отец Павел постепенно успокаивался.

— Любви не имеет, — прошептал он. — Не имеет любви. Да и кто ее имеет? Не я же, грешный…

И сразу, едва только подумал он о любви, сделалось ему светло — так светло, что он испугался: не впал ли в обольщение. Положим, прав отец Василий — да и отважен весьма; но все-таки во всем, что он творил сейчас, не было любви. Самым ужасным, самым убийственным образом не было любви.

Дьячок напрасно ломился в квартиру отца Василия — там никто не отвечал. В конце концов, соседи, наскучив криками и стуком, начали выходить и говорить, что отец Василий точно заходил домой, однако на квартире не задержался и вскорости покинул ее. А куда отправился — неизвестно.

С этим сообщением дьячок Остроумов и вернулся к отцу протоиерею.

Почти одновременно с ним с разных сторон к храму подошли — снова Алексей Аркадьевич Столыпин и неугомонный Руфин Иванович Дорохов. Дорохов был чрезвычайно мрачен и уже с порога — ни с кем не здороваясь — закричал в прохладную темноту церкви:

— Батюшка! Ждут ведь!

Отец Павел медленно вышел на порог. Старичок отец Афанасий шлепал следом.

Узрев господ офицеров, отец Афанасий чуть приосанился — насколько сумел — и прошамкал:

— Не взять ризницы — закрыта…

Столыпин не сразу понял, что происходит, зато Дорохов сообразил почти мгновенно и прогневался.

— Где он?! — заревел Руфин, топая ногой. — Изрублю как собаку!

Столыпин осторожно взял его за руку. Отец Павел, подумав, проговорил осторожно:

— Я не знаю, где отец Василий, да только ключ точно у него.

— Ломать дверь к… э… — Дорохов проглотил ругательство и с надеждой уставился на отца Павла.

— Господа, хочу вам все-таки напомнить, что кое-что мы с вами делаем с… нарушением… некоторых предписаний… хотя и не совсем… — произнес отец протоиерей, несомненно, в это мгновение думая о матушке Варваре Ивановне и прочем своем семействе. Более твердым тоном он заключил: — Двери ризницы ломать не будем, а отыщем отца Василия и уломаем его…

При слове «уломаем» Дорохов хищно зашевелил усами. Столыпин убрал руку с его локтя.

— Где в городе живет самая богомольная и нудная особа? — осведомился Дорохов. — Отец Павел, вы ведь должны таковых знать… Которые по сорок минут пересказывают наималейшую свою ссору с подобной же особой… и благословение берут даже на посещение отхожего места.

Отец Павел опустил веки, словно таким способом можно было хоть на время избавиться от Дорохова. Разумеется, описанные им особы в городе водились, и не одна, однако вряд ли отец Василий скрывался сейчас у одной из них. Не все они любили священника Эрастова, поскольку богомольность изумительным образом сочеталась в них с очень добрым отношением к себе, а отец Василий чрезвычайно любил накладывать строгие эпитимии и сурово требовал, чтобы постились. Поэтому вымогать себе послаблений все эти дамы приходили к более мягкосердечному отцу Павлу.

— Отрядим несколько человек, — предложил из-за плеча настоятеля старичок отец Афанасий. — Надобно прочесать город.

Выпалив такое, он пригладил седую, желтоватенькую бороду с очень довольным видом.

Дорохов лихо щелкнул каблуками, кланяясь ему, точно вышестоящему командиру.

И больше часа ходили по всему Пятигорску — спасибо, городок мал — в поисках скрывшегося с ключами отца Василия, пока наконец Дорохов не обнаружил его там, где меньше всего пришло бы в голову разыскивать священника: в худом трактире для извозчиков на самой окраине. Отец Василий заседал в темном углу, дул на блюдце с чаем и зыркал по сторонам.

Руфин Иванович не сразу его и приметил. Однако бежать было некуда — столик отца Василия находился в самом углу. Гремя худыми сапогами на твердой подошве, Дорохов прошел между солидными извозчиками и навис над батюшкой.

Отец Василий привскочил, увидел между потолком и своей головой дороховский кулак и вновь опустился на лавку.

Дорохов уселся напротив, развалился весьма вальяжно — что было весьма мудреным делом, ибо у лавки в силу ее конструкции не имелось ни спинки, ни подлокотников. И однако ж со стороны казалось, будто Руфин Иванович расположился в покойных креслах с подголовником.

— Ну-с, — сказал Дорохов, — свиделись, батюшка.

— Самоубийц не хоронят, — молвил Эрастов.

— Есть предписание, — сообщил Дорохов. — За номером 1368.

— А по мне — хоть за номером 666, — ответствовал отец Василий. — Самоубийц не хоронят.

— Ключ отдайте, батюшка, — попросил Дорохов. — Отдайте по-хорошему…

Отец Василий приподнял руку, пошевелил пальцами, снова опустил.

— Да что вам он сдался, этот Лермонтов? — спросил он почти дружески. — Неприятный был человек. Только и знал, что насмешничать да девицам головы морочить. Он ведь злой был. Карикатуры рисовал, я знаю. Он и на священство рисовал.

— Ключ отдай, сволочь, — сказал Дорохов и шевельнулся так, чтобы сабля рукоятью задела стол. — Отдай!

— Нет! — взвизгнул отец Василий, подскакивая. — Нет!

Дорохов встал.

— Третий раз не попрошу — возьму вместе с рукой, — предупредил он.

Отец Василий вынул из кармана ключ от ризницы и швырнул в Дорохова. Тот ловко поймал ключ на лету, повертел им в воздухе и повернулся к отцу Василию спиной.

— Прощайте, батюшка, спасибо.

— В аду сгорите, — сказал отец Василий с деланным спокойствием. — Ну да это уж не мое дело!

* * *

Все то время, пока тянулось ожидание, скука ходила волнами, то поднимаясь, то опадая, и затем окончательно сдалась, когда общий разговор стал о том, что вновьприбывший начальник штаба распорядился срочно отправить по полкам всех молодых офицеров, которые находились в Пятигорске по не вполне правдивым медицинским свидетельствам, кои раздавал доктор Ребров почти всем желающим. Скандал, вызванный дуэлью, неизбежно привлечет внимание высших сфер к Пятигорску и к различным недочетам в управлении.

Говорили также о том, что случившееся вовсе не было дуэлью, но подлым и зверским убийством, поэтому нашлось несколько горячих голов, которые изъявили желание вызвать, в свою очередь, на поединок Мартынова и пристрелить его без лишних разговоров.

Это было увлекательно и развеяло скуку до самого появления отца Павла.

Отец Павел с небольшой свитой явился, и первое, что встретило его, был военный оркестр. Утомленные ожиданием оркестранты немного подкрепились вином и порасстегивали воротнички.

— Это еще что? — вопросил отец Павел. — С ума меня свести вы задумали? Для чего здесь музыка? Мало, что я делаю вам снисхождение, так тут еще оркестр…

И он решительно повернул назад.

Прибежал полковник Зельмиц, очень огорченный, и начал упрашивать музыкантов уйти. Те, пожимая плечами, собрали инструменты, забрали остаток вина и скомканные ассигнации — и удалились.

Тем временем отец Павел уже виднелся в конце улицы. За ним побежали, настигли, ухватили за рукава и вновь принялись умолять вернуться.

— Все будет пристойно! — клялся Дорохов, отважный победитель отца Василия. — Если будет что непристойно, можете меня розгами высечь!

— Берегитесь, господин Дорохов, как бы вас на слове не поймали! — сказал отец Павел и сломал веточку у придорожного куста. — Возьмите да поглядывайте для собственного назидания. Учтите, я угрозу выполню.

Дорохов фыркнул.

Отец Павел произнес важным тоном:

— Поверю вам на этот раз.

И зашагал обратно.

Через толпу, колыхавшуюся возле двора чилаевского дома, он проходить не стал: Столыпин проводил отца Павла через соседний дом задним двором. Заштатный батюшка Афанасий, которому поручено было помогать при облачении, был совершенно затиснут собравшимися, и Дорохову пришлось его вызволять из гущи народной и провожать до крыльца.

Крутом все роптали и жаловались на промедление. Время подходило к часу дуэли, и некоторые заметили это совпадение: в котором часу помер, в том же часу и погребен будет.

Возле крыльца отец Павел уже облачился с помощью отца Афанасия. Расталкивая собравшийся народ, вошел пономарь, а следом за ним и диакон. Отец Павел передал диакону кадило, и оба разом, не сговариваясь, запели погребальным гласом:

— Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас!..

Тотчас сложилась процессия, без распоряжений и указаний. Медленно двинулись они через двор, а следом показался и гроб на плечах господ офицеров: все в мундирах, хмурые. Собравшийся народ, хоть и несколько огорченный отсутствием столь много обещавшего оркестра, повалил следом.

Могилу на пятигорском кладбище уже выкопали и приготовили камень с написанным именем — «Михаил»; предполагалось, что впоследствии тело Мишеля отправят в родовое имение, где оно и найдет свое последнее упокоение. Гора, видевшая, как он умирал, смотрела теперь на погребение: отстраненно, спокойно — как показалось впечатлительной Эмилии, с легким сожалением.

Гроб поставили. Отец Павел наклонился, поцеловал Мишеля в лоб и выпрямился, оглядывая собравшихся.

— Молитесь! — сказал он. — Господь своих знает!

И с тем оставил кладбище. Диакон ушел с ним и кадило унес, а старенький отец Афанасий остался в толпе как частное лицо. Ему жалко было Мишеньку; жалко и заплаканных девушек, и хмурых офицеров, и даже какую-то зареванную бабу, которая явно убивалась по кому-то совсем другому, кто вдруг пришел ей на память и разбередил давнишнюю сердечную рану.

* * *

Начальник штаба командующего Линией Траскин смотрел на происходящее немного шире, чем утопленный в бумагах Ильяшенков, и мыслил несколько масштабнее. Впрочем, к стремлению коменданта завершить дело как можно скорее и по возможности без лишних разбирательств Траскин отнесся с полным пониманием.

— Что трое наших арестованных между собой сообщаются — это пусть, — одобрил Траскин. — Быстрее договорятся и нагородят меньше глупостей в показаниях. А вот еще о чем следовало бы подумать — из-за чего вся ссора вышла…

А ссора, приведшая к смертельному поединку, вышла в доме ее превосходительства генеральши Верзилиной. Сам генерал находился сейчас по служебным делам в Польше. Мария же Ивановна и три ее девицы-дочери вполне могут сделаться объектами пересудов. Вот чему надлежит положить предел, раз и навсегда.

Траскин вызвал генеральшу к себе — для приватного разговора.

Генеральша явилась — заполнив юбками, духами и прической все скучное казенное помещение и самим своим присутствием придав ему совершенно другой облик. Траскин поневоле вспомнил, как покойный Мишель говорил: «Красивая полька — и к тому же полька, которая желает понравиться русскому офицеру, — сия есть страшная сила…»

Мария Ивановна как раз и была такой полькой — и весьма в свое время понравилась русскому офицеру, так что теперь была превосходительством, особой важной и чиновной, но вместе с тем по-прежнему, несмотря на лета и достигнутые цели, опасной для слабого мужского пола. Должно быть, прежде, в юности, ее красота имела наступательный характер; но и в зрелые лета не приобрела наружность Марии Ивановны характера оборонительного; скорее у нее был вид торжествующий, почивающий на лаврах победителя.

Искры этой красоты горели и в дочерях генеральши, и в юной Наденьке, и в перезрелой Эмилии; обе они сильно отличались от невзрачной Аграфены, дочери Верзилина от первого брака. «У меня две дочки, да у Марьи Ивановны — две; а всего у нас дочерей с нею три грации», — говаривал генерал всякий раз, когда собиралось дружеское общество, и сам же весело хохотал над собственной загадкой. Смеялись обычно и гости — из дружеского расположения к генералу да и от удовольствия тоже: должны ведь оставаться в жизни вещи, которые не переменяются!

Большого траура по убиенном Мишеле Мария Ивановна не учиняла и даже настаивала на том, чтобы участвовать через день в бале, устраиваемом в городе. Было совершенно очевидно, что генеральша сердилась на Лермонтова за сделанную глупость.

Свой гнев Мария Ивановна отчасти перенесла на Траскина и уставилась на него очень строго, обмахивая себя платком.

— Секунданты и сам убийца показывают, — начал Траскин, — что ссора, которая имела такое печальное завершение, произошла в вашем доме.

Мария Ивановна устремила на него пронзительный взгляд.

— А я вот никакой ссоры не помню.

Траскин придвинул к ней листок, и генеральша снизошла прочесть ровные канцелярские строки с круглыми буковками и осторожненькими росчерками:


«Ваше Высокоблагородие, в отзыве своем, на наш к Вам запрос от 17-го сего Июля номер 57, между прочего в 6-м пункте прописывается, что на вечере в одном доме, за два дня до Дуели, Поручик Лермонтов вывел Вас из терпения, привязываясь к каждому Вашему слову, на каждом шагу показывая явное желание Вам досадить. Вы решились положить этому конец. Покорнейше просим Вашего Высокоблагородия уведомить нас о сем же: чем именно этот частный дом, где Вы находились с покойным Лермонтовым на вечере?»


И внизу, другим почерком, острым и крупным: «Это случилось в доме у Генеральши Верзилиной».

Сильными пальцами в кольцах — точно маленькими крепкими рыцарями в блестящих золотых и самоцветных доспехах — генеральша оттолкнула от себя листок.

— Я не упомню никакой ссоры, — сказала она.

— Расскажите подробнее, — попросил Траскин.

Мария Ивановна посмотрела на него пристально, помолчала. Она с Эмилией уже не раз возвращалась в разговорах к тому вечеру, пытаясь понять: что же такого случилось, после чего не стало иного пути, кроме дуэли? Смеялись и пели, как обычно. Был жених Аграфены, Василий Николаевич Диков, которого покойный Миша звал «Диким человеком». Братик Дикова, мальчик Митя, все выбегал на двор и там скакал, не внимая увещаниям и не желая уходить окончательно к себе домой. Лермонтов с Левушкой Пушкиным смешили Эмилию, рассказывая ей всякий вздор и попутно чертя карикатуры мелом на ломберном столе.

Надя разговаривала с Мартыновым. Тот, в своей черкеске с засученными рукавами, с ужасными кинжалами на поясе, был дивно хорош: белокурый, статный, с правильным лицом. И стоял удивительно — «на красе», чуть изогнув талию. Мария Ивановна, разумеется, такой картиной любовалась. И Николай воинственно хорош, и Надежда, розовенькая, в локончиках, — акварелька, а не девушка.

Все здешние офицеры ухаживали за верзилинскими дочками — за всеми, кроме Аграфены, которая была просватана и держалась скучновато. Диков, конечно, не блестящий человек, но положительный и хороший. Другое дело, что с ним не так весело; но и Груша не такая попрыгунья, как остальные.

Мартынов, разумеется, старательно производил впечатление на Надю. Надя ахала, покрывалась нежным румянцем и восторгалась. И каждая новая изысканная поза Николая вызывала свежий взрыв хохота с того диванчика, где восседала Эмилия, фланкированная обоими поклонниками-острословами. Мишель быстро рисовал, поглядывая на Николая. Боже мой, да он всегда рисовал! Что тут особенного? И так ловко выучился: проведет кривую линию с характерным зубцом, обозначающим кинжал, — и готов Николай: изогнутая спина, страшное оружие, горделивая посадка головы.

Генеральша была уверена, что и на нее какие-то комические портреты бывали рисованы; а что их она не видела, говорит лишь об осторожности Мишеля. Но Эмилию он тоже не щадил.

И Мария Ивановна сказала Траскину:

— Да если всех припоминать, кому досадили Мишины шутки, — дня не хватит. Хоть моя дочь, Эмилия Александровна… — Помедлив, генеральша все же допустила легкую улыбку на свои пухлые уста. — Помните — хотя откуда вы можете это помнить? — словом, ей подарили прехорошенький кинжальчик для украшения, носить на поясе. Эмилия, разумеется, показала его Мишелю, принялась хвастаться и вертеть перед его глазами. Мишель объявил, что эдакою штукой хорошо колоть детей, — каков негодник? Эмилия на это сказала, что когда-нибудь соберется с духом и застрелит его из-за угла… «Я не стала бы вас вызывать, — тут Мария Ивановна немного переменила позу, повернула голову и неожиданно на глазах Траскина преобразилась в свою дочь, да так ловко, что на мгновение он действительно увидел перед собой на креслах Эмилию, — нет, Михаил Юрьевич, я бы вас застрелила из-за угла!» — Заключив эту тираду, генеральша вновь грузновато осела и стала сама собой. — Каков огонь девица? Но тем не менее Эмилия Александровна никого из-за угла не застрелила, потому что пустая шутка — еще не повод для смертоубийства.

— Но ведь что-то произошло, — настаивал Траскин.

— Я не знаю, — сказала Мария Ивановна. — При мне они не ссорились. Мартынов ни слова Лермонтову не говорил. Уверяю вас, когда они выходили из моего дома, оба были спокойны и не сердились.

— А на крыльце? — сказал Траскин. — Возможно, самое важное произошло на крыльце.

— Меня с ними на крыльце не было, это и из показаний господина Мартынова явствует, — надменно обронила генеральша. — Впрочем, если вы настаиваете, могу сообщить вам следующее. Митенька, разбойник, — Дикова братик, — он в то время точно лазил по кустам и кое-что подслушивал. Его Эмилия Александровна наутро с пристрастием допрашивала — о чем говорили, когда выходили из дома.

— Для чего? — уточнил Траскин.

Мария Ивановна удостоила его величавым взором.

— Ни вам, господин полковник, ни мне никогда не постичь тех таинственных путей, коими блуждают соображения Эмилии Александровны… Впрочем, я полагаю, ей просто было любопытно: не говорили ли чего-нибудь о ней. Не знаю уж, в кого она влюблена — да и влюблена ли… И кто из господ офицеров неравнодушен к ней — для меня также загадка. Словом, истинный генерал нашего дома — я разумею Эмилию Александровну — поймал Митеньку и учинил ему допрос с пристрастием. Митенька охотно рассказал, что о барышнях не говорено не было ни слова…

Траскин представил себе Эмилию в гневе и улыбнулся. Представил себе и кинжальчик ее, которым хорошо колоть детей…

— Так что он открыл под пытками, этот Митенька?

Генеральша пожала плечами:

— На крыльце Николай сказал Мишелю, чтобы тот прекратил свои шутки при дамах, потому что ему, Николаю, это уже обидно. А Мишель на это сказал: «На дуэль ты меня за это вызовешь, что ли?» Николай якобы ответил: «А и вызову!»

— И что же Мишель? — подсказал Траскин, потому что генеральша на миг замолчала.

Кое-что сходилось. Мартынов приблизительно так и описывал этот диалог. И князь Васильчиков, его сиятельство, тоже на этом настаивал. Более того, на основании слов «на дуэль меня за это вызови», предлагал считать зачинщиком дуэли именно покойного Мишеля, поскольку эта фраза формально и по духу является именно вызовом.

Но генеральша, помолчав, добавила:

— А после Мишель засмеялся и предложил: «Лучше ты, Мартышка, зайди на гауптвахту и возьми там вместо пистолета орудие… Послушай, оно куда вернее и промаху не даст; а сил поднять пушку у тебя уж точно хватит».

Траскин остолбенел. «Формально и по духу вызов»? Предложение — взять вместо пистолета пушку и пальнуть в насмешника, разнеся его в клочки за глупую карикатуру?

Пушечки эти, очень старые, за негодностью служили лишь украшением гауптвахты, и здешние офицеры часто избирали их предметом своих острот…

Мария Ивановна уставилась на Траскина с хорошо продуманным и тщательно отрепетированным холодным негодованием.

— Полагаю, вас удовлетворил мой ответ, господин полковник?

Траскин молчал. Никакого вызова со стороны Лермонтова не было… Никакого оскорбления, сверх обычных шуток, коим подвергались решительно все члены верзилинского кружка, не было… Вообще ничего не было… кроме убийства.

— Я должен привести вас к присяге, ваше превосходительство, — сказал наконец Траскин, — и записать ваше показание.

— Показание о чем? — осведомилась Мария Ивановна.

— О том, что вы никакой ссоры у себя в доме не слышали.

Генеральша повела плечом:

— Разумеется.

Когда она удалилась, оставив после себя небольшой листок бумаги с подписью, из комнат как будто ушел большой, пышный праздник, и начальник штаба вновь оказался брошен на растерзание пыльным будничным дням.

Глава третья

В ПОЛДНЕВНЫЙ ЖАР В ДОЛИНЕ ДАГЕСТАНА

Вечером того же дня к подполковнику Унтилову явился человек, назвавшийся московским книготорговцем Петром Семеновичем Глазуновым, и так настойчиво просил принять его, что требование было уважено.

Частная квартира пятигорского плац-майора мало чем отличалась от казенного помещения, где он проводил дневные часы. Темно-зеленый цвет стен словно нарочно для того был создан, чтобы являть полный отказ от роскошного, пламенного сияния здешних дней; сквозь приспущенные шторы мало лучей пробивалось. Два портрета кисти крепостного живописца прошлого столетия являли унтиловских пращуров; во всей красе были выписаны украшения их одежд, а также ожерелья, кольца и портрет государыни Екатерины, зажатый в пальцах у Унтилова-деда; что до ручек, то они на портретах были кукольно-маленькими, как будто ненастоящими. Впрочем, по семейному преданию, сохранилась дедовская перчатка — и, судя по ее размерам, живописец уклонился от истины совсем ненамного.

Других украшений в комнате не было; спальня была обставлена еще проще.

Московский книготорговец был введен в гостиную и оставлен наедине с портретами, которые и созерцали некоторое время сюртук посетителя, его немного растерянное и вместе с тем огорченное лицо.

Унтилов вышел в домашней куртке со шнурами; по всему его виду было ясно, что за день он утомлен, однако готов уделить гостю пару минут и даже угостить его чаем.

От чая, впрочем, москвич отказался — едва ли не с ужасом: должно быть, воспитанный в традициях московского хлебосольства, он мгновенно вспомнил о том, каким обязан быть истинный московский чай — и как далеки от сего идеала все прочие чаи, подаваемые в иных уголках необъятной России,

— Прошу простить вторжение, — сказал книготорговец Глазунов. — Впрочем, оно будет кратким…

— Располагайтесь, — проговорил Унтилов. — Вы меня должны извинить — я за день утомился и потому непременно должен буду сесть; так что и вы садитесь — так будет приличнее разговаривать.

Глазунов тотчас пристроился на край стула и уставился на плац-майора расширенными, немигающими глазами.

— Собственно, только один вопрос… Отчего до сих пор не предали его земле?

Унтилов закаменел. Потом очень осторожно осведомился:

— Кого, если позволите?..

Брови на лице гостя разъехались к вискам, глаза округлились, рот сложился трубочкой — как будто Глазунов намеревался произнести: «О!»

Затем он сказал:

— Поручика Лермонтова…

Унтилов молча смотрел на него. Длинные узкие морщины, тянувшиеся вдоль его носа и рта, превратились в настоящие ущелья, — как будто к кончикам усов привесили по тяжелому грузу и оттянули с их помощью щеки.

Затем Унтилов осторожно спросил:

— Однако откуда такая уверенность, что это именно поручик Лермонтов?

— Позвольте! — сказал Глазунов, пытаясь привстать и снова усаживаясь — видимо, вспомнив о предыдущих словах плац-майора. — Но я ведь его хорошо знал в Москве… Он ведь был поэт, Мишель Лермонтов, стихи сочинял — вы, верно, знали… Ими, говорят, и государь интересовался… — При назывании государя Глазунов опять привскочил и на миг выкатил глаза, после же опять опустился на сиденье. — В моей лавке виделись, да и вообще — в Москве… — Он сделал широкий неопределенный жест, характеризовавший как нельзя лучше Первопрестольную с ее неизбежными хождениями в гости по кузинам, подругам кузин, кузинам кузин, тетушкам подруг, подругам тетушек — и так далее, до бесконечности… На мгновение Унтилову представились моря чая и горы пышных кулебяк, выпекаемых в виде румяных поросят с лимончиком в пятачке. Затем видение растворилось.

Постетитель глядел на плац-майора с горестным удивлением.

— Каково же было мое огорчение, когда я увидел, что Мишель мертв!

Унтилов ухватился за последнюю фразу:

— Вы узнали, что поручик Лермонтов убит?

— Я не узнал это, — возразил Глазунов, — я увидел это.

— Вы, позвольте, визионер?

Глазунов вспыхнул, вскочил, забегал по комнате, а затем подбежал к портретам пращуров и как-то сник под их пристальным взором.

— Я не визионер! Не понимаю, отчего вы надо мной насмешничаете… Мишель лежал на обочине дороги, в десяти верстах от Пятигорска…

— В десяти? Не в четырех?

— Полагаю, я не мог бы так сильно ошибиться в расстоянии, — сказал москвич. — Я давний путешественник и хорошо знаю своих лошадей.

— И как давно вы его там видели? — очень тихо спросил Унтилов.

— Вчера! — ответил книготорговец Глазунов. — Я видел его на пути сюда. Говорю вам, так и было… Но для чего казак? Собственно, я хотел узнать, совершилось ли уже погребение, потому что сперва я поехал в Железноводск и здесь оказался только сегодня… Но сердце, — тут он осторожно коснулся своего сюртука с левой стороны, — сердце болит…

Унтилов встал, приблизился и взял его за руки. Все преграды, все барьеры между этими незнакомыми людьми вдруг оказались сломлены, сметены в единое мгновение, и в тот миг они как будто читали друг в друге: Глазунов ощущал глухое отчаяние своего собеседника, а Унтилов — недоумение и острую печаль заезжего москвича.

— Расскажите, — шепотом попросил Унтилов. — Сядьте и расскажите все… все, что вы видели.

Глазунов пожал плечами и скорее отошел от плац-майора, торопясь разрушить неприятное, болезненное их единство.

— Извольте. Я ехал сюда, чтобы поправить здоровье, — у меня есть предписание врачей, если вас это интересует…

Унтилов махнул рукой, решительно отказываясь от подробностей.

— Верстах в десяти от города… Возможно, в восьми, не ближе… Я увидел казака. Он стоял на обочине дороги, чуть в стороне, и охранял нечто. Когда я приблизился, движимый вполне естественным в подобных случаях любопытством, казак велел мне отойти. — Тут Глазунов слегка надул щеки и более низким, чем его естественный, голосом проговорил: «Проезжайте, господин, не дозволено!»

Глазунов остановился, покусал губы. Затем встретился глазами с Унтиловым и очень просто, почти по-детски добавил:

— Я ведь узнал его. Это он был, Мишель. И как лежал! Как будто летел и пал с небес, сраженный внезапным выстрелом! Руки раскинуты, лицо, одежда — все в грязи.

— Может, вы обознались? — тихо спросил Унтилов. — Лицо-то было в грязи!

— Her, — москвич горестно шлепнул губами, — не обознался. Мишель. Этот меня стал отгонять — «не положено, барин, проезжайте-ка…», но я не мог и шевельнуться.

— Вы верхом изволили приехать? — спросил Унтилов.

— Нет, в собственном экипаже… Я вышел, когда заметил казака, — пояснил книготорговец. — Он так лежал… Укоризной, — и Глазунов чуть покраснел.

Унтилов постукивал пальцами по ручке кресла.

— И каковы были ваши действия?

— Я стал говорить казаку: «Как тебе не стыдно, братец, это ведь русский офицер лежит убитый, а у него лицо грязное и не покрыто. Возьми хоть мой платок, сотри грязь!»

С этими словами Глазунов полез в карман и извлек измурзанный белый карманный платок.

— Вот, — предъявил он. — Казак меня начал отгонять, сердился, потом стал несчастный — ясное дело, боялся, что от начальства нагорит. Я и уехал прочь… Так он до сих пор там лежит?

Унтилов встал, забрал платок, навис над сидящим Глазуновым, который вдруг завертелся на стуле.

— Я вас попрошу, господин Глазунов, — медленно проговорил Унтилов, — этого происшествия никому не рассказывать… Поручик Лермонтов, погибший при печальных обстоятельствах, был достойно предан земле. Платок ваш я сохраню в память о незабвенном Мишеле. Благодарю вас… и прощайте.

Глазунов неловко откланялся и вышел.

Унтилов остался один. Платок, скомканный и грязный, лежал перед ним на столике, рядом с тонкошеим графином, на котором была искусно нарисована взлетающая цапля. Предки, с портретом покойной государыни и с тоненьким кружевным платочком в кукольных пальчиках, созерцали друг друга и одновременно с тем оглядывали испытующими глазами комнату. Потомок их схватился за седеющие волосы у висков и сильно дернул. Застонал.

— Как мог он узнать поручика Лермонтова, если Лермонтов уже погребен? — спросил сам себя Унтилов. — Обознался? Почему казак? Отчего лицо в грязи? Дождь был, не могло быть никакой грязи… Да нет, что я говорю, какая грязь, какая обочина дороги, если его тем же вечером доставили в дом Чилаева и гам обмыли… И похоронили.

Но мятый платок оставался и упорно, с московской настырностью, твердил совершенно обратное.

В комнатах совершенно стемнело, свеча угрожающе трещала, предрекая свой близкий конец, и сумрак надвигался неизбежно. Унтилов сидел не шевелясь. Белое пятно на столе не исчезало — даже когда стало совсем темно, оно сделалось бледно-серым и, как казалось, едва заметно шевелилось.

Наконец Унтилов поднялся из кресла и ушел спать.

* * *

Утром следующего дня Петр Семенович Глазунов, уже успокоенный, с приличной на лице печалью, возлагал цветы к простому камню с надписью «Михаил», установленному на кладбище.

Филипп Федорович Унтилов, напротив того, совершенно взъерошенный, после дурно проведенной ночи, седлал лошадь, намереваясь отправиться по дороге из Пятигорска и поискать загадочного казака, охранявшего загадочное тело. В одном Унтилов не сомневался: тот покойник никак не мог являться поручиком Лермонтовым, поскольку поручика Лермонтова видело множество народу в те два дня, что протекли с момента его смерти. Даже портрет остался.

Нервное состояние всадника передалось и коню; он тонко ржал, мотал головой и грыз удила — хотя обычно радовался предстоящей прогулке.

Унтилов сел в седло. До настоящей жары оставалось еще несколько часов, и если поводить лицом, то можно поймать несколько мимолетных поцелуев прохлады, залетевшей с горных вершин на краткий утренний миг.

Городок был маленький, но чистенький, беленький. Десятка два прихотливо прорезанных в различных направлениях улиц составлялись деревянными, одноэтажными домиками, погруженными в пышные зеленые садики, — должно быть, пролетающим в вышине птицам они казались похожими на взбитые с кремом пирожные… разумеется, в том случае, если бы птицы имели понятие о такой деликатной материи, как пирожные…

Впрочем, здешними каменными постройками вполне можно и гордиться: галереи и ванны, гостиницы, несколько частных домов — все как на европейских курортах, вроде Баденского, только поменьше и как-то более по-домашнему. Почти у самых минеральных источников — липовая аллея, на которую выходит двухэтажное здание канцелярии коменданта, а чуть подальше, если пройти прямо между молоденькими липками, будет большой дом Реброва, с колоннами и мезонином, — там останавливаются проходящие курс лечения. Камень — теплого золотистого цвета, как будто нарочно подобран был оттенок, чтобы гармонировать с цветом небес.

Унтилов ехал, стараясь избегать серного запаха, который блуждал по причудливым изгибам улиц и время от времени накатывал на пешехода или конного. Впрочем, нос от этого запаха никто не морщил, поскольку он был спутником исцеления.

Уже на выезде из Пятигорска Унтилов приметил всадника, едущего шагом, и, поравнявшись с ним, признал Дорохова. Поначалу Филипп Федорович хотел миновать этого неудобного и неприятного человека, но затем другая мысль его посетила.

— Руфин Иванович, стойте! — крикнул Унтилов, нагоняя того.

Дорохов остановился, лениво повернулся в седле.

— Доброе утро, ваше превосходительство, — молвил он равнодушным тоном. — Нынче я еще ничего натворить не успел, и все мои злодейства еще дремлют в ожидании.

— Хотел вас попросить — составьте мне компанию, — сказал Унтилов. — Заодно кое о чем расскажете…

Не спрашивая больше ни слова, Дорохов присоединился к плац-майору, и они двинулись по дороге бок о бок.

— Вчера у меня был забавный посетитель, — заговорил Унтилов, когда они проехали первую версту. — Московский книготорговец. Уверяет, будто знавал покойного Мишеля.

Дорохов сделал короткий, чуть презрительный жест рукой.

— Должно быть, знавал, — согласился он. — Мишель, небось, захаживал к нему в лавку.

— Утверждал также, что видел убитого Мишеля на обочине дороги, — продолжал Унтилов.

Дорохов насторожился.

— Когда?

— В том-то и дело…

Они проехали четыре версты почти в полном молчании, затем остановились возле той поляны, где происходил поединок. Дорохов спешился, прошел несколько шагов. Место было пустынным, спокойным, чуть колебались ветки кустов, опять запыленных. Следы от колес и копыт еще сохранялись на поляне, но уже расплылись и потеряли очертания.

— Вот здесь, — сказал Дорохов. И посмотрел на своего спутника. — Он здесь его видел?

Унтилов молчал.

Дорохов походил еще немного вдоль кустов, наклонился над тем местом, где лежало тело Мишеля, повздыхал, выпрямился.

— Здесь он лежал. Секунданты ведь то же показывали? Здесь! Я хорошо помню. Я ведь помогал, когда его перевозили.

— Да? — сказал Унтилов. — Ах, ну да…

— Да, — продолжал Дорохов. — Еще помог князю Васильчикову накрыть его. Васильчиков уж не знаю, чем хотел укрывать, — а я дал мою шинель, потому что мою не жалко, она дурного сукна…

Унтилов вздрогнул.

Дорохов заметил это и подошел поближе.

— Что с вами? Вы не здоровы?

— Не знаю, — пробормотал Унтилов. — Должно быть, нездоров… Или кто-то врет больше, чем это ожидалось.

Дорохов оскорбился:

— В кого вы изволите целить?

— Да уж не в вас, Руфин Иванович… Вам уж скоро сорок, а вы все из себя строите индейского петуха. С чего вы взяли, что я о вас говорю?

Дорохов отмолчался.

Филипп Федорович вздохнул. Он чувствовал, как с каждым мгновением делается все более старым. Помедлив, чтобы собраться с силами, он прибег к испытанному средству — перешел на казенный язык:

— Вы, стало быть, утверждаете, что помогали князю Васильчикову перевозить тело убитого поручика Лермонтова?

— Именно, что утверждаю, — сердито ответил Дорохов. — И тайны из этого не делал.

— И дали ему для этого свою шинель.

— Точно так, дал ему для этого свою шинель, потому что она дурного сукна и ее не так жалко было бы испортить.

— А черкески мартыновской вы здесь поблизости не видели?

— Когда? — Дорохов прищурился.

«Все еще подозревает, что я из него дурака пытаюсь сделать, — подумал Унтилов. — Вопрос еще, кто из кого делает дурака… И как дураку впоследствии жить с этим фактом…»

— Я спрашиваю: когда вы забирали отсюда тело, не видели ли вы поблизости мартыновской белой черкески? — повторил Унтилов.

— Никакой мартыновской черкески тут и в помине не было, — объявил Дорохов. — Во-первых, я бы заметил — светло было, а она, как вы говорите, белая… Во-вторых… — Он махнул рукой, понимая, что «во-вторых» не существует. — Словом, нет, ее здесь не было.

— А вот господин Мартынов утверждал, что была. Да и потом ее отсюда забирали, — сказал Унтилов. И добавил очень задумчиво, как бы между прочим: — Ужасно он пекся о том, чтобы черкеску забрали.

— Он ведь у нас большой франт, — сказал Дорохов чуть презрительно. — Правду ли говорят, кстати, что он и из полка потому уволился, что форма некрасивая?

Унтилов криво дернул плечом:

— С него станется… Достойный повод для выхода в отставку, не находите, Руфин Иванович?

— Люди бывают различны, и побуждения их для нас по большей части тайна, — философски высказался Дорохов. — Так что с черкеской?

— А то, что господин Мартынов страдал по ней почти сутки. Не могу, говорит, без формы к коменданту явиться. Срочно, говорит, желаю ее видеть у себя.

— Да-а… — сказал Дорохов. — Разве у него другой не было?

— К тому же эта грязная, — добавил Унтилов. — Вот именно. А тут еще ваша шинель.

— Да что вы привязались к моей шинели! — взорвался Дорохов. — Далась она вам! По-вашему, застреленного офицера нельзя на солдатской шинели принести? Обида для его благородия?

— Будет вам, Руфин Иванович, — сказал Унтилов. — Что вы так кипятитесь? Я про шинель так подробно спрашиваю, потому что, как известно следствию, корнет Глебов накрыл убитого поручика своей шинелью — после чего помчался в город поторопить помощь.

— Глебов? — удивился Руфин Иванович. — Не было здесь никакой глебовской шинели.

— Стало быть, господин корнет Глебов врет.

И все кругом затихло. Даже ветер как будто не решался трогать листья и озоровать в траве. Потом где-то очень далеко крикнула птица.

Дорохов сказал:

— Глебов не будет врать.

— Однако же, кто-то из вас говорит неправду.

— Глебов врать не станет, — чуть повысив голос, повторил Дорохов. — Он честный человек, любил Мишеля… Да и вообще, такой человек не будет врать. Если Мишка Глебов сказал, что накрыл покойного своей шинелью, значит, так оно и было.

— Да? — сказал Унтилов. — А вы, Руфин Иванович, кому свою шинель пожертвовали?

Они опять замолчали. Дорохов подошел к унтиловской лошади вплотную, оттолкнул от себя мягкую лошадиную морду, которая полезла было обнюхивать его руки и ласкаться, и заглянул плац-майору прямо в глаза.

— А что еще вам странным показалось, Филипп Федорович?

— Я вам отвечу, пожалуй, — медленно проговорил Унтилов, взвешивая каждое слово. — Но только это останется между нами… Согласно заключению, которое вынес доктор, Лермонтов помер от своей раны на месте. Пуля пробила оба легкого, он даже вздохнуть толком не смог — тотчас испустил дух.

— А Мишка Глебов говорил, будто он еще жив был, когда поехали за помощью… — Дорохов побледнел, отступил на шаг, словно испугался подцепить опасную и заразную болезнь. — Мишка говорит, он был еще жив! — крикнул Дорохов. Эхо прокатилось, невнятно повторилось несколько раз и пропало в расселинах. — Как же он мог умереть мгновенно?