Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Мартин ЭМИС

Лондонские поля

Моему отцу
УВЕДОМЛЕНИЕ

Несколько слов о названии. Напрашивались несколько вариантов. Какое-то время в голове у меня жужжала «Стрела времени». Потом стало казаться, что замечательно смелым был бы вариант «Миллениум» (это общее поветрие: сейчас «Миллениумом» называют все что угодно). Однажды, поздно ночью, мне даже вздумалось пофлиртовать со «Смертью любви». В конце концов основным соискателем стал вариант «Ее предначертанье — быть убитой». Он казался мне и достаточно зловещим, и привлекающим взор. Колеблясь, я шел на компромиссы примерно такого типа: «На лоне Лондонских Полей, или Ее предначертанье — быть убитой». Это представлялось мне окончательной версией…

Но, как видите, я сохранил — в достаточной ироничной манере — верность моему повествователю, который, вне всякого сомнения, счастлив был бы напомнить мне, что существуют два вида названий — два ранжира, два сорта. Первый из них определяется неким выражением, которое уже присутствует где-то в тексте. Что до названий второго рода, то они сами по себе присутствуют повсюду: они живут и дышат (или пытаются это делать) на каждой странице. Все мои придумки (стоившие мне не одной бессонной ночи) были названиями первого рода. «Лондонские поля» — это название рода второго. Так что назовем-ка все это именно так: «Лондонские поля». Эта книга называется «Лондонские поля». «Лондонские поля»…

М. Э.

Лондон



Это совершенно правдивое повествование (хоть мне и не верится, что все происходит в действительности).

В нем к тому же рассказывается об убийстве. Не могу поверить такой своей удаче.

Здесь (полагаю) говорится и о любви, обо всех странных вещах, происходящих под конец века, под конец этого чертова дня.

Да, здесь идет речь об убийстве. Оно еще не случилось. Но случится (и лучше бы поскорее). Я знаю убийцу, я знаю жертву. Будущую убиенную. Это ее предначертанье — быть убитой. Я знаю время и знаю место. Знаю мотив (ее мотив) и знаю способ. Знаю и того, кому доведется послужить для них фоном, контрастным гало[1] — глупца-голубка, который тоже потерпит полное крушение. И я не могу их остановить, не думаю, что смог бы, даже если бы захотел. Девушка умрет. Именно к этому она всегда и стремилась. Невозможно остановить людей, когда они приступают. Их невозможно остановить, когда они приступают к творчеству.

Какой подарок… Эта страница слегка орошена слезами — моими слезами благодарности. Ведь не часто же романистам так везет, чтобы нечто происходило в действительности (нечто цельное, драматичное, то, что удастся выгодно продать), а им оставалось бы только переносить это на бумагу?



Мне необходимо сохранять спокойствие. Ведь я и сам у черты гибели, не забывайте об этом. О, волнение ожидания (как у беременных, полагаю). Кто-то щекочет мне сердце нежными пальцами. Люди так много думают о смерти.

Три дня назад (да полно, так ли?) я, нахлебавшись дешевого виски, прилетел из Нью-Йорка. В моем распоряжении был практически весь самолет. Я сидел, развалившись в кресле, и частенько жалобным голосом взывал к стюардессам: кодеина мне, пожалуйста… и холодной воды. Но дешевое виски вело себя так, как всегда ведет себя дешевое виски. Боже мой. Боже мой, я выглядел, как собака Баскервилей… Вздрогнув, я проснулся в полвторого ночи — это мое время, нью-йоркское — и, вонзив зубы в липкую булочку, пересел в кресло у окна, стал смотреть на видневшиеся сквозь яркую дымку поля, строящиеся в полки в полном парадном порядке, на унылые графства, — как будто на армию, раскинувшуюся по всей Англии. Потом на сам Лондон, похожий на туго натянутую паутину — туго натянутую и мелкоячеистую. Мне был предоставлен весь самолет, потому что никто в здравом уме не стремится в Европу, ни ныне, ни присно; все рвутся только оттуда, что и подтвердил Хитроу.



Город испускал сонные испарения. Сомнополис — Спящий город. Испарения сна — и бессонного беспокойства, озабоченности, неудавшегося побега. Потому что в полночь все мы становимся поэтами или детьми, сражающимися с бытием. Похоже, кроме меня, прибывающих не было. Аэропорт обслуживал только отлетающих. Стоя в огороженном проходе и слушая какие-то жестяные указания, я сквозь слоящийся, совершенно бесстыжий утренний дождь бросил взгляд на стоянки и взлетно-посадочные полосы; все эти белобрюхие акулы с топырящимися плавниками, победители, прожигатели жизни — убийцы. Убийцы все без исключения.



А что до квартиры… от нее у меня просто дыхание перехватывает. Нет, серьезно. Переступая порог, я все время ощущаю что-то вроде щекотки: хи-хи-хи! Она сражает меня наповал. И все это — для ведущего рекламной рубрики «Нью-йоркского книжного обозрения»?! Нет сомнения, теперь я располагаю большим, чем то, на что мог рассчитывать. Да, я, конечно, искренне старался превозносить Марка Эспри. А теперь вот хожу из комнаты в комнату, со стыдом вспоминая об этой своей обшарпанной берложке в Адской кухне[2]. Этакая конура… этакая собачья будка… В конце концов, он свой же брат, писака, и мне было бы куда больше по душе, увидь я — ну, коль не полное совпадение, так хотя бы примерное равенство. Конечно, даже я подозреваю, что вкус этого убранства достоин сожаления. И что такое пишет Марк Эспри? Мюзиклы? Он пишет очаровательные записки. «Добро пожаловать, дорогой Сэм!» — так он, например, начинает.

Здесь ни одна из вещей не довольствуется тем, чтобы быть просто удобной, выполнять свое назначение. Туалетная щетка — скипетр со щетиной. Горгульи кухонных кранов изгибаются, выступая из изогнутых же труб. Ясно же, что здесь обитает тот, кто привык разогревать свой утренний кофе на конфорке, языки огня которой пляшут, словно черкешенки в своем пламенно-ветреном танце. Мистер Эспри холост: в этом нет ни малейшего сомнения. Взять, к примеру, бессчетные фотографии на стенах, все надписанные: модели, актрисы. В этом отношении его спальню можно было бы принять за заведение типа «Двое парней из Италии». Но сам-то парень из Лондона; и посетительницы превозносят его отнюдь не за макароны. Вот фотопортрет, и на нем красуется старательно выведенное посвящение, сопровождаемое замысловатой подписью, — порез, самолично нанесенный этому нежному, в легенды вошедшему горлу.

В довершение ко всему я получаю в свое пользование его автомобиль. Да, его «средство передвижения» покорно ожидает меня возле подъезда. В своей записке Марк Эспри приносит мне по этому поводу извинения, давая понять, что у него есть машина лучше, гораздо лучше, но она стоит в гараже его то ли загородного коттеджа, то ли загородного дома, то ли загородного особняка… Вчера я выбрался наружу и окинул машину взглядом. Будучи моделью самой последней разработки, она стремится к полной невидимости, к незаметности серого камня. Даже при самом внимательном осмотре она показалась мне крайне невзрачной и навряд ли исправной. Это ввергло меня в недоумение… Она снабжена очковтирательскими зазубринами, съемной накидкой ржавчины на капоте и — по всей окраске — наклеиваемыми царапинами. Английская стратегия: предупреждение зависти. За истекшие десять лет все переменилось — и все осталось прежним. Лондонская пабная атмосфера, вот она безусловно сгустилась: дым, и строительный песок, и пыль, и резкий туалетный привкус, и улицы, подобные каким-то ужасающим коврам. Несомненно, меня поджидают сюрпризы, как только я начну оглядываться вокруг, но я всегда чувствовал, что знаю, куда именно ты, Англия, устремляешься. Америка! Вот ее хотелось бы тебе увидеть…

Я влез в машину и вошел в штопор. Говорю — штопор, чтобы дать представление о тех головокружительных десяти минутах, которые свалили меня с ног, когда я вернулся в квартиру. Мощность двигателя просто поразительна. Головокружение и новая тошнота, тошнота моральная, идущая из самого нутра — оттуда, откуда и исходит вся мораль (подобно тому как, проснувшись после мерзкого сна, глядишь на свои руки: не в крови ли они). На переднем пассажирском сидении, под элегантным прикрытием, сооруженным из белого шелкового шарфа, лежит тяжеленная монтировка. Должно быть, Марк Эспри чего-то боится. Должно быть, он боится лондонской бедноты.



Минули три дня — и я готов. Я готов писать. Слышу, как хрустят костяшки моих пальцев. Настоящая жизнь проходит так быстро, что я не могу больше медлить. Это невероятно. Два десятилетия причудливой пытки, два десятилетия не-начинания, и — нежданно-негаданно — я готов. Что ж, этому году всегда было предначертано стать годом странного поведения. Позвольте мне сказать с должной скромностью и осторожностью, что я располагаю неким заделом для по-настоящему кусачего триллерочка. К тому же оригинального, в некотором смысле. Не кто-это-сделал. Скорее, почему-это-сделано. Ощущаю нечто болезненно-восторженное. Чувствую себя совершенно зеленым. Перенося на бумагу мгновения подлинной жизни, я, думаю, романист в меньшей степени, нежели самый чопорный клерикал. А если говорить о технике, то здесь, полагаю, я тоже второстепенен по отношению к факту, но — к чертям это все с некоторых пор. Я сегодня проснулся и подумал: если Лондон — это паучья сеть, то кем выступаю в нем я? Быть может, я муха. Я — муха.

Быстрее же. Я всегда полагал, что начну с той, кому предначертано быть убитой, с нее, с Николь Сикс. Но нет, это уже не кажется вполне правильным. Начнем-ка мы с плохого парня. Да. С Кита. Начнем-ка с убийцы.

Глава 1. Убийца

Кит Талант был гадким парнем. Кит Талант был крайне гадким парнем. Возможно, вы сказали бы, что он был мерзким парнем. Но не самым паршивым, не наимерзейшим. Были парни куда гаже. Где? Ну, например, в воспаленно-горячем свете того универсама единых цен, — были они в бежевых фуфайках, с монтировками в руках, в каждом из них бултыхалось по упаковке «Особого», и была свалка-драка возле дверей, и грязные угрозы, и удар локтем по черной шее завывающей тетки, и потом — ржавая машина, в которой их поджидала блондинка… и прочь, прочь, чтобы сотворить еще что-нибудь, что-нибудь еще; все, что только понадобится. Что за рты красовались на лицах у этих наихудших парней, что за глаза полыхали на этих лицах! Внутри этих глаз — по крошечной неулыбчивой вселенной… Но нет. Кит не был гадок настолько. Он обладал спасительными добродетелями и не испытывал беспричинной ненависти к людям. Не ненавидел их просто так. Кругозор его был, по меньшей мере, многорасовым — да-да, вот так, бездумно, опрометчиво и беспомощно. Интимные свидания с женщинами самых разных оттенков кожи каким-то образом смягчили его сердце. У всех его спасительных добродетелей были имена. Как насчет Фетнаб и Фатим, которых он знал, Нкетчи и Игбал, Мичико и Богуслав, Рамсаверти и Раджавари?! Кит в этом смысле был человеком мира. Они были щелями в его угольно-черном панцире: всех их благословил Господь.

Хотя Киту нравилось в себе почти все, он ненавидел эти свои сулящие искупление черты. На его взгляд, они составляли его единственный значительный недостаток — один его трагический изъян. Когда подоспело время, в конторе возле погрузочной пристани на заводе, что стоит в стороне от шоссе М4 неподалеку от Бристоля, Кит, втиснувший огромную свою рожу в нейлоновый чулок с прорезями, глядя на непокорную женщину, которая, хоть и дрожала, не прекращала, однако, отрицательно мотать головой, и слыша, как Чик Пёрчес и Дин Плит орут ему: «Врежь ей! Врежь ей! Да мочи же ее, мать-перемать!» (он до сих пор помнит, как извивались, путаясь в нейлоновых сетях, их перекошенные рты), определенно не сумел в полной мере реализовать свой потенциал. Оказалось, что он неспособен повалить азиатку на колени и всячески колошматить ее, пока мужик в униформе не отопрет им сейф. Почему он лопухнулся? Почему, Китик, ну почему? По правде сказать, чувствовал он себя далеко не лучшим образом: полночи на каком-то проселке, в машине, пропитанной запахом горячих ступней постоянно отрыгивающихся громил; ни тебе позавтракать, ни опорожнить кишечник; а теперь, в довершение ко всему, ему повсюду виделась зеленая травка, свежие деревца, округлые холмы… К тому же Чик Пёрчес уже вырубил второго охранника, а Дин Плит вскорости перемахнул через прилавок и самовольно уложил тетку своим прикладом. Так что приступ малодушия, случившийся с Китом, ничего не изменил — за исключением перспектив его карьеры в вооруженных грабежах. (Тем, кто наверху, приходится круто, но круто приходится и тем, кто оказался на дне; с тех самых пор имя Кита стали поливать грязью.) Если б только он мог, он вырубил бы ту азиатку, с превеликой радостью. Просто у него не было… просто у него не было таланта.

После этого Кит раз и навсегда отказался от вооруженных ограблений. Повернулся к ним спиной. Занялся рэкетом. В Лондоне, говоря обобщенно, рэкет означает борьбу за наркоту; в той части Западного Лондона, которую Кит называл «домом», рэкет означал борьбу за наркоту с черными — а черные сражаются лучше белых, ибо, помимо других причин, они занимаются этим поголовно (среди них, так сказать, нет штатских). Рэкет действует через эскалацию, через превосходящую эскалацию: успех сопутствует тем, кто способен к экспонентному скачку, и тем, кто в силах постоянно повергать в смятение своей жестокостью. Киту потребовалось пережить несколько зубодробительных избиений и обнаружить у себя первые признаки привыкания к больничной стряпне — она ему начала было нравиться, — чтобы осознать наконец, что он не создан для рэкета. В очередной раз выздоравливая и проводя бóльшую часть времени в уличных кафе, которых на Голборн-роуд пруд пруди, Кит озадачился некоей загадкой. Почему это так выходит, что с черными парнями частенько подвисают белые девицы (причем всегда блондинки, всегда; вероятно, для достижения максимально возможного контраста), но вот белых парней с черными девицами нигде и не встретишь? Избивают ли черные парни белых, если те ходят с их девицами? Нет, или не слишком часто, хотя осторожность соблюдать следует — так, в его личном опыте длительные отношения с черными девицами случались крайне редко. Тогда почему же так происходит? Ответ явился ему во вспышке озарения. Черные парни избивают черных же девиц, которые гуляют с белыми! Ну конечно. Так намного проще. Он подивился этакой мудрости и извлек из нее урок — урок, который, в сердце своем, он воспринял гораздо раньше. Если хочешь насильничать, держись одних только баб. Держись тех, кто слаб. Кит бросил рэкет. Перевернул страницу и начал новую. Отказавшись от насильственных преступлений, Кит процветал и постепенно продвигался к самой вершине своей новой профессии: к преступлениям без насилия.

Кит стал работать кидалой, или жулио. Вон он стоит на углу улицы, с тремя или четырьмя своими коллегами-кидалами, они смеются и кашляют (они всегда кашляют), хлопают себя по плечам, чтобы согреться, и напоминают каких-то кошмарных птиц… В удачные дни он поднимался рано и долгие часы проводил за работой; он выходил в мир, в общество, намереваясь его кинуть. В аэропортах и на вокзалах Кит кидал народ своими «лимузиновыми услугами»; в рядах, вытянувшихся вдоль тротуаров на Оксфорд-стрит и Бишопгейт, он кидал народ своими поддельными духами и одеколонами (основными линиями были «Скандал» и «Ярость»); в задних комнатах лавок, сданных в краткосрочную аренду, он кидал народ непорнографичной порнографией… и повсюду на улицах он кидал народ с помощью перевернутой картонной коробки или молочной упаковочной клети и трех крапленых карт: «Найдите даму!» Частенько здесь, на улицах, — а время от времени и в остальных местах, — трудно было углядеть грань между насильственным преступлением и его маленьким ненасильственным братцем. Кит зарабатывал втрое больше, чем премьер-министр, но у него никогда не было денег: он ежедневно терял по целой куче в «Мекке» — букмекерской конторе, что на Портобелло-роуд. Ни разу не ушел оттуда с выигрышем. Ни единого. Порой он раздумывал об этом, когда, как это случалось ближе к полудню каждого второго четверга, стоял, облаченный в дубленку, склонив голову над страничкой о скачках, в очереди за пособием по безработице, чтобы затем опять поехать на Портобелло-роуд. Вот так жизнь Кита могла бы и пролететь поверх ускользающих лет… Никогда у него не было того, что требуется, чтобы стать убийцей; у него самого — не было. Ему нужна была жертва, та, чье предначертанье — быть убитой. Иностранцы, что толпились возле его коробки или молочной клети, — веснушчатые америкашки с зубами, как у собак, или япошки, пристально глазеющие сквозь свои непременные линзы, — так никогда и не могли найти даму. Но Кит — дело другое. Кит нашел ее.

У него, конечно, уже была дама, крошка Кэт, которая не так давно подарила ему ребеночка. В общем и целом, Кит ничего не имел против ее беременности: это, как он любил пошучивать, оказалось новым и весьма удобным способом упрятать женушку в больницу. Он решил, что назовет новорожденного Китом — Кит Мл. У Кэт, что весьма примечательно, были иные мысли на сей счет. Но Кит был несгибаем, поколебавшись всего лишь раз, когда ему показалось забавным назвать младенца Клайвом — в честь своей собаки, большой, стареющей и непредсказуемой восточно-европейской овчарки. Потом снова передумал: быть ему, стало быть, Китом… Завернутый в голубые пеленки, младенец вместе с матерью прибыл домой. Кит самолично помог им выбраться из кареты «скорой». Пока Кэт хлопотала насчет ужина, Кит сидел возле краденого камина и хмуро взирал на вновь прибывшее чадо. С чадом было что-то не так, был в чаде некий существенный изъян. Беда была в том, что чадо оказалось женского пола. Кит глубоко погрузился в самого себя — и оправился от горя. До Кэт, чьи колени в это время холодил линолеум, донеслось его бормотание:

— Китетта. Китена. Кита. Китина.

— Нет, Кит, — сказала она.

— Китнэб, — сказал Кит с видом медленного приближения к открытию. — Нкети.

— Нет, Кит.

— …п-почему, мать-перемать, она такая желтая?!

Несколько дней спустя Кит, случись его жене время от времени обращаться к их малышке как к Ким, поносил ее или же шмякал об стену уже без особой убежденности. В конце концов, одного из героев Кита, одного из его богов звали именно Ким. И Кит всю эту неделю жульничал крайне усердно, кидал, казалось, всех на свете, особенно свою жену. Итак, Ким Талант была им признана — Ким Талант, крошка Ким.



У парня были далеко идущие планы. Он мечтал пойти до самого конца; он отнюдь не лодырничал. У Кита не было ни желания, ни намерения оставаться кидалой до конца дней своих. Даже ему это занятие казалось деморализующим. И простой кидняк никогда не доставит ему того, на что он зарится; не увидит он потребных ему товаров и услуг, пока не одержит, скажем, ряд решительных побед на скачках. А удача продолжала отворачиваться от него… Он чуял: Кит Талант призван сюда для чего-то не совсем обычного. Справедливости ради надо отметить, что убийство не приходило ему на ум, пока не приходило, разве только как некая призрачная потенция, предшествующая любой мысли или действию… Характер — это судьба. От судей, подружек, от офицеров по надзору Кит частенько слыхал, что у него «слабый характер», с чем всегда с готовностью соглашался. Но следовало ли из этого, что ему уготована невзрачная судьба?.. Проснувшись рано поутру из-за того, что Кэт, спеша к малышке Ким, неловко выбралась из постели, или же вклинившись в одну из автомобильных пробок, которые настырно и однообразно пакостили каждый из его дней, Кит в воображении своем видел нечто совсем иное — ему представлялись богатство, слава и нечто вроде блистательной неуязвимости для закона… хромированные ступеньки возможной будущности в чемпионате мира по игре в дартс[3]!

Всю свою жизнь Кит был дартистом — или метателем дротиков — или лучником, начиная с некрашеной кухонной двери, которую он истыкал ножичком в детстве; но в последнее время он посерьезнел. Разумеется, он всегда выступал за свой паб и следил за событиями в любимом виде спорта: казалось, можно было расслышать пение ангелов, когда по вечерам — особенным вечерам, три или четыре раза в неделю — Кит выкладывал сигареты на ручку кушетки, готовясь смотреть по телевизору соревнования по метанию. Теперь, однако, у него были кое-какие замыслы, простирающиеся и по ту сторону экрана. К собственному тщательно скрываемому изумлению, Кит попал в число последних шестнадцати в «Лучниках-Чемпионах» — ежегодных соревнованиях по метанию дротиков, в коих он беспечно решился участвовать несколько месяцев назад, последовав совету различных друзей и почитателей. В конце этого пути он мог быть обогрет счастливой случайностью выхода в транслируемый по ТВ финал, чеком на пять тысяч фунтов и участием в игре на выбывание, тоже транслируемой, с самим Кимом Твемлоу — его героем, образцовым дартистом, лучшим во всем мире… К тому же, да, к тому же его ждало ТВ.

А ТВ было едва ли не единственным, чего у него не было, и там кишели все те, кого он не знал и кем никогда не мог стать. ТВ было огромной магазинной витриной, слегка освещенной, о которую Кит расшибал себе нос. Теперь же среди мечущихся пылинок и невероятных призов ему виделся дверной проем — или стрела — или зовущая его рука (с дротиком), и все вокруг твердило: ДРО-ТИ-КИ! Дартс! Дротики-профи. Чемпионат мира по метанию. Он уже много часов торчал в своем гараже и все не мог оторвать взгляда от несказанной, сердце разбивающей красоты новехонькой доски для игры в дартс, украденной им в тот самый день.



Великолепный анахронизм. Кит с пренебрежением относился к возможностям и преимуществам современного преступника. У него не было времени на гимнастические залы, причудливые рестораны, миленькие бестселлеры и заграничные поездки. Он никогда не тренировался физически (если не считать грабежей, спасения бегством и получения побоев); никогда не выпил ни бокала хорошего вина (разве только в тех случаях, когда ему было уже совершенно все равно, что пить); никогда не читал книг (за исключением пособия «Дартс: овладение дисциплиной»); и никогда не покидал пределов Лондона. Только единожды. Когда отправился в Америку…

Он отправился туда с другом, который тоже был молодым жулио, тоже увлекался игрою в дартс и имя которого тоже было Кит: Кит Дубль. Самолет оказался переполнен, и двое Китов сидели в двадцати рядах друг от друга. Они укрощали свой страх убийственным пьянством, заигрыванием со стюардессами, похлопыванием по сумкам, полным беспошлинного добра, а также тем, что примерно каждые десять секунд орали: «Твое здоровье, Кит!» Можно вообразить изумление остальных пассажиров, слух которых за семь часов полета зарегистрировал более тысячи таких выкриков. После высадки в Нью-Йорке Кит Талант был помещен в государственную лечебницу на Лонг-Айленде. Тремя днями позже он сумел доковылять до лестничной площадки, чтобы перекурить, и встретил там Кита Дубля. «Твое здоровье, Кит!» Оказалось, что обязательная медицинская страховка распространялась и на случаи алкогольного отравления, так что все были счастливы — и стали даже еще счастливее, полностью оправившись ко времени обратного перелета. Теперь Кит Дубль занимается рекламой и частенько бывает в Америке. Наш же Кит не предпринял повторной попытки: он, как и прежде, работает кидалой на лондонских улицах.

Ни мир, ни историю невозможно переделать таким образом, чтобы из Кита вышел какой-то толк. Неподалеку от Плимута, штат Массачусетс, вверх по побережью, с незапамятных пор возлежит огромный валун, и о нем ходит слух, что это первый клочок Америки, на который ступили ноги отцов-пилигримов[4]. Так вот, чтобы осуществились чаяния тех, кто хотел бы надлежащего хода истории, этот первый образчик штатовской недвижимости, идентифицированный в восемнадцатом веке, следовало бы передвинуть поближе к берегу. Чтобы осуществился Кит, чтобы из него хоть что-то могло получиться, пришлось бы переделать всю планету — лишь повсеместная смена декораций могла бы обеспечить столь колоссальные преобразования на задворках его сознания. И тогда утрамбованному лицу пришлось бы смяться и сморщиться.

Кит не был похож на убийцу. Он походил на собаку убийцы. (Не в обиду Клайву, Китову псу, который появился у него задолго до описываемых событий и ни в малейшей степени не напоминал своего хозяина.) Кит походил на собаку убийцы — близкого приятеля потрошителя, расчленителя трупов или гробокопателя. Глаза его излучали некое странное сияние: на мгновение оно напоминало о здоровье — здоровье спрятанном, спящем или отсутствующем еще по какой-то таинственной причине. Его глаза, хоть частенько и наливались кровью, казалось, обдавали холодом. Собственно, из них так и хлестало светом. Но этот односторонний блеск не был ни привлекательным, ни ободряющим. Глаза его были — телевидение. Что до лица, то его вы назвали бы львиным, — оно было отекшим от назойливых желаний и таким же сухим, как мягкая шкура льва. Шевелюра Кита — краса, так сказать, его венчающая — была густой и пышной; однако же всегда казалось, что он недавно ее вымыл, плохо прополоскал, а затем, все еще скользкую от дешевого шампуня, медленно сушил в каком-нибудь пабе — в парах алкоголя, в желтоватых клубах сигаретного дыма. О, эти глаза, их городская жестокость… Как душераздирающая веселость педиатрической лечебницы, не имеющей собственных фондов («Добро пожаловать в палату Питера Пэна»), или как кремовый «роллс-ройс» какого-нибудь преступника, припаркованный в сумерках между станцией метро и цветочным киоском, глаза Кита Таланта сияли готовностью на что угодно во имя Денег. Но убийство? Его глаза — достаточно ли было в них крови для этого? Не теперь, пока еще нет. Где-то внутри у него был запрятан этот талант, но, чтобы дать ему раскрыться, необходима была жертва, необходима была та, чье предначертанье — быть убитой. И вскоре он найдет свою даму.

Или она найдет его сама.

Чик Пёрчес. Чик. До чего же неподходящее имя для прославленного громилы и сексуального маньяка! Уменьшительное от Чарльз. В Америке это Чак. А в Англии, как видно, Чик. Какое-то имя. Какая-то страна… Я, конечно, пишу эти слова в благоговейной тишине, наступившей после того, как завершил первую главу. Пока что не осмеливаюсь ее перечесть. Интересно, осмелюсь ли хоть когда-нибудь.

По причинам, пока не вполне мне понятным, я, кажется, взял этакий веселенький, слегка заносчивый тон. Он может представляться несколько затхлым, подгнившим: точь-в-точь как Кит. Надо, однако, помнить: Кит современен! современен! современен! Так или иначе, я полагаю, что смогу четко дать понять это. А вскоре я окажусь лицом к лицу и с жертвой, с той, чье предначертанье — быть убитой.

Славно было бы пораспространяться сейчас на тему того, «как это здорово, как это здраво»: спустя все эти годы ничегонеделания просто взять да усесться, чтобы безотрывно писать прозу. Но давай не очень-то обольщаться. Все это происходит на самом деле.

Откуда, к примеру, я знаю, что Кит работает кидалой? Да потому что он пытался кинуть меня — по дороге из Хитроу. Я стоял под вывеской, возвещавшей «ТАКСИ», около получаса, когда ярко-синий «кавалер» выписал второй круг и подался к стоянке. Шофер выбрался наружу.

— Такси, сэр? — сказал он, подхватывая мой чемодан — причем, если говорить честно, совершенно профессиональным манером.

— Это же не такси.

На что он сказал:

— Никакого риска! А такси вы здесь все равно не заполучите. Ни в коем разе.

Я спросил о цене, и он назвал мне какую-то заоблачную сумму.

— Ведь это же, блин, «лимо», — пояснил мне он.

— Какой, к черту, «лимо», — обычная тачка.

— Ладно, братан, мы же поедем по счетчику, — идет? — оттарабанил он, но я уже вскарабкался в пассажирский отсек и вырубился — задолго до того, как мы тронулись с места.

Какое-то время спустя я проснулся. Мы приближались к Слау, и на счетчике значилась сумма: 54 с полтиной фунта.

— Слау?..

Взгляд его бдительно полыхал, устремленный на меня в зеркальце заднего обзора.

— Погоди-ка, погоди-ка, — начал я.

И все потому, что был я болен и вообще не в себе. В жизни не чувствовал себя храбрее. Силы меня так и переполняли — я это чуял нутром. Вроде как ищешь нужные слова — и они находятся, и от этого выправляется позвоночник.

— Слышь, ты. Я знаю, куда мне надо. Я сюда приехал вовсе не для того, чтоб повидать Хэрродз — или Букингемский дворец — или там Стрэтфорд-на-Эвоне. Я что, сказанул тебе: двадцать фунтов? И за мной Трафальгарская площадь и все лондонские бары? Слау? Валяй-валяй. Ежели это похищенье или убийство, то нам есть о чем поговорить. А ежели нет, то доставь-ка меня в Лондон за ту сумму, о которой мы сговорились.

Он стал неторопливо перегибаться через сидение. О господи, пронеслось у меня в голове, да это же и впрямь убийство. Когда он полностью обернулся, я увидел у него на лице доверительную ухмылку.

— Да ладно, — сказал он, — все нормально, не бухти. Я увидел, что ты задрых, вот и подумал: «Раз уснул, то и пусть поспит как следует. Это на пользу, я знаю. А я тем временем заскочу к своей мамаше». На это, — дернув головой, он с пренебрежением кивнул на счетчик, который был довольно любопытной конструкции и, возможно, не фабричного, а самопального производства и сейчас показывал уже 64 фунта 80 пенсов, — не обращай внимания. Ты же не против, дружище? — Он указал на засыпанные гравием дорожки и ряд сдвоенных особняков. Я теперь видел, что мы находились в каком-то спальном районе, кое-где виднелись клочки зелени, а магазинов и учреждений не было и в помине. — Она вроде как нездорова. Я на пять минуточек, идет?

— А это что? — спросил я, имея в виду звуки, которые доносились из автомобильного радиоприемника, — увесистые удары, сопровождавшиеся насмешливыми выкриками.

— Это — дартс, — сказал он и выключил радио. — Я пригласил бы тебя зайти, но — матушка моя совсем старенькая. Держи-ка. Прочти вот это.

Итак, я остался сидеть на заднем сидении «кавалера», а мой водитель отправился повидаться со своей матерью. На самом деле, однако, ничего подобного не было. Чем он занимался на самом деле (об этом он с гордостью поведал мне позже), так это кувыркался с едва одетой Энэлайз Фёрниш: пристроившись к ней сзади, он избороздил с нею всю гостиную (причем она выступала в роли чего-то вроде тачки), пока ее теперешний покровитель, работавший по ночам, спал в комнате наверху, сотрясая все вокруг своим легендарным храпом.

Я держал в руках буклетик из четырех страниц, сунутый мне убийцей (хотя, конечно, он пока еще не был убийцей, он был лишь на пути к этому). Сзади там красовалась цветная фотография королевы и грубо надпечатанное изображение флакона духов: «Ярость — от Амброзио». Спереди помещалось черно-белое фото моего водителя с не вызывающей доверия улыбкой, подпись «Кит Талант», а также следующее:



● Водительские и курьерские услуги;

● Собственный лимузин;

● Консультации по игре в казино;

● Предметы роскоши и приобретение товаров от известнейших производителей;

● Обучение игре в дартс;

● Лондонское представительство миланской фирмы «Амброзио», специализирующейся в области парфюмерии и мехов.



Далее следовала кое-какая информация о духах — «Скандале», «Ярости» и некоторых менее распространенных сортах, именовавшихся «Мираж», «Маскировка», «Двуличность» и «Жало». Ниже, в двойных кавычках, имела место надпись: «Я — Кит, это имя запомнить пора. Духи для меня — это вроде игра», а затем давался адрес и телефон. Две страницы в середине буклетика были пусты. Я сложил его и сунул во внутренний карман, совершенно бесцельно; однако впоследствии он оказался для меня бесценен.

Нетвердой походкой, по пути дважды невзначай поправив поясной ремень, Кит вернулся к машине по садовой дорожке.

На бесстыже лгущем счетчике значилось 143 фунта 10 пенсов, когда машина наконец доехала и я опять проснулся. Чувствуя себя как после повторного полета в самолете, я медленно выбрался из сонного, трейлерного какого-то запаха, воцарившегося в салоне, и выпрямился перед домом — домом огромным, как старинный вокзал.

— Штаты? Мне там нравится, — говорил Кит. — Нью-Йорк? Да, обожаю. Мэдисон-сквер, Центральный парк. Обожаю эти места. — Он взял из багажника мой чемодан и вдруг, вздрогнув, остановился. — Да это же церковь… — удивленно проговорил он.

— Раньше здесь был дом священника, викария или кого-то в этом роде, — пояснил я, указывая на доску с надписью, закрепленную высоко в каменной кладке. Надпись гласила: «Год 1876 от Рождества Христова».

— 1876! — воскликнул он. — Значит, какой-то викарий жил в эдаком доме!

По лицу Кита было ясно, что он сейчас недоумевает по поводу трагического упадка спроса на викариев. Что ж, людям по-прежнему требовалось то, для получения чего викарии разного рода некогда служили посредниками. Но сами викарии были теперь не нужны.

Не выказывая ни малейшего признака любезности, Кит втащил мой чемодан в огороженный сад, находившийся перед домом, и подождал, пока я возьму ключи у живущей на первом этаже привратницы. Что дальше? А вот что: в повседневной жизни не так уж часто сталкиваешься со скоростью света — только когда ударяет молния. Скорость звука более привычна: взять какого-нибудь мужика с молотком в отдалении. Но, так или иначе, преодоление звукового барьера — явление довольно неожиданное, и именно оно заставило нас с Китом съежиться: совокупный звон двигателей трех реактивных самолетов, раскатившийся по крышам близлежащих домов.

— О господи, — сказал Кит. И я сказал то же самое.

— Что это такое было? — спросил я. — Что еще за штуки?

Кит невозмутимо пожал плечами, напустив на себя несколько высокомерный вид.

— Тайна, покрытая мраком, не иначе. Все в этом духе обычно покрыто мраком.

Мы вошли во вторую парадную дверь и поднялись по широкой лестнице. Думаю, мы были в равной мере впечатлены роскошью и благоустроенностью квартиры. В ней, должен признать, сочеталось все на свете. Этакий богатый притон. Проведя здесь несколько недель, даже великий Пресли начал бы изнывать по элегантной простоте своего «Грейсленда»[5]. Кит окинул все, что там было, жестким, но профессиональным взглядом грабителя. Во второй раз за это утро я бесстрастно рассматривал перспективу быть убитым. Через десять минут Кит выйдет отсюда, неся на плече мою сумку, полную самых разных дорогих вещиц… Но вместо этого он спросил, кто обитает в этой квартире и чем таким он занимается.

Я сказал ему. Кит посмотрел на меня скептически. Вообще-то это и не было верным.

— Главным образом, для театра и ТВ.

Теперь ему все стало ясно.

— Для ТВ? — переспросил он восторженно.

По какой-то причине я добавил:

— Да я и сам на ТВ подвизаюсь.

Кит кивнул, и лицо его в значительной степени прояснилось. В нем даже появилось что-то смиренное, и, должен сказать, меня тронул этот его смиренный взгляд. Конечно (думал он), все телевизионщики знают друг друга; они летают из одного огромного города в другой и одалживают друг у друга квартиры. Здравый смысл! Да, позади всей внешней озабоченности ярких глаз Кита явно крылось лелеемое им видение некоей небесной элиты, рассекающей тропосферу то в одну сторону, то в другую — наподобие телевизионных спутников, поверх всего, поверх всего этого.

— Да… Что ж, я и сам появлюсь на телевидении. Во всяком случае, надеюсь. Через месяц-другой. Так, игра в дартс.

— Дартс?

— Угу, дартс.

Тогда-то это и началось. Он пробыл у меня три с половиной часа. Люди поразительны, правда же? Они расскажут вам обо всем, дайте им только время. А я всегда был превосходным слушателем. Я был слушателем одаренным. И мне действительно хотелось обо всем этом услышать — уж не знаю, почему. Конечно, на той стадии это меня еще совершенно не занимало; я понятия не имел, что происходило, что готовилось произойти прямо у меня перед глазами. Через пятнадцать минут я уже услышал (и с самыми шокирующими подробностями) об Энэлайз — и об Игбале, и о Триш, и о Дебби. Лаконично, но ничуть не смущаясь, он поведал мне о жене и о дочери. А потом всю эту историю о преступлениях, связанных с насилием, и о Чике Пёрчесе. И о Нью-Йорке. Я, правда, не скупился на выпивку — пиво, немецкое пиво в изобилии громоздилось в холодильнике Марка Эспри, словно бомбы, уложенные в бомбометатели. В конце концов он взял с меня 25 фунтов за свои услуги (возможно, это особая такса для телевизионщиков) и подарил мне шариковую авторучку в форме дротика, которой я сейчас и пишу эти строки. Кроме того, он сказал мне, что его можно найти каждый полдень и каждый вечер в пабе под названием «Черный Крест», что на Портобелло-роуд.

И я найду его там, совершенно верно. Так же, как найдет его там дама.

Когда Кит ушел, я тотчас отправился на боковую. Не очень-то активное участие я принял в обсуждении его дел. Двадцать два часа спустя я снова открыл глаза, и меня встретило отнюдь не желанное зрелище, весьма меня удручившее. Я сам, собственной персоной, отраженный в зеркале на потолке. У изголовья тоже было зеркало, как и на противоположной стене. Там была целая комната зеркал, настоящий зеркальный ад… Я взглянул — и нашел, что выгляжу нехорошо. Я, казалось, о чем-то молил, просил о чем-то самого себя. Доктор Слизард говорит, что мне придется мириться с этим месяца три, а потом все переменится.



С тех пор я несколько раз выходил из дому и бродил по окрестностям; да, совершил несколько робких вылазок. Первая же вещь, которую я заметил на улице (я едва на нее не наступил), поразила меня как нечто, что я принял было за квинтэссенцию Англии: промокшая в луже булка белого хлеба, похожая на мозги животного, гораздо более тупого, чем любая овца. Пока, однако, мне не кажется, что здесь все так уж гадко, как утверждают некоторые. По крайней мере, все более или менее понятно. Уезжал я на десять лет, и что здесь происходило? Десять лет Относительного Упадка.

Если Лондон — это паб, и вы хотите знать о нем все, то куда вы пойдете? Вы пойдете в лондонский паб. И то краткое, единственное происшествие в «Черном Кресте» привело в движение все повествование. Кит Талант — фигура беспроигрышная. Кит просто великолепен. А я сейчас усиленно изучаю третьего нашего приятеля — призрачного глупыша-голубка, Гая Клинча, который, к ужасу моему, кажется по-настоящему приятным человеческим существом. Оказывается, я наделен поразительной способностью втираться в доверие. Но ничто в этом мире не происходит без участия какой-нибудь девушки. Ни черта я не верю, ничуть не надеюсь на то, что хоть что-нибудь может произойти без девушки. Николь Сикс — просто чудо, она способна дать нам абсолютно все. Она подходит мне как нельзя лучше. И теперь она все возьмет в свои руки.



Англичане, господь их прости, любят поговорить о погоде. Но в наши дни и все остальные на этой земле склонны заниматься тем же. Ведь именно теперь погода каким-то образом перестала зависеть от состояния атмосферы и, в некотором смысле, не поддается даже метеорологии (так можно ли в самом деле именовать ее погодой?). Говорят, что так оно и будет до самого конца лета. Я ничуть не против, но только с одной оговоркой. Не в тот год все это случилось — случилось это в год странного поведения. Меня это настораживает. Погода, если мы по-прежнему будем называть ее так, часто выдается прекрасной, но, кажется, она едва не доводит меня до истерики — как, впрочем, и все остальное, что происходит сегодня.

Глава 2. Жертва

Черное такси отъедет прочь, навсегда исчезая из памяти. Его шоферу заплатит, прибавив порядочные чаевые, та, чье предначертанье — быть убитой. Она пойдет вниз по тупиковой улочке. Ее будет поджидать тяжелый автомобиль; его фары зажгутся, когда он станет грузно подкрадываться к ней. Он остановится, работая на холостом ходу, и распахнется пассажирская дверца.

Лицо его будет скрыто в темноте, но на пассажирском сидении она увидит разбитые стекла, а у него на коленях — приготовленную монтировку.

— Садись.

Она наклонится вперед.

— Ты, — скажет она с напряженным узнаванием. — Всегда ты.

— Давай садись.

И она заберется внутрь…



Что это за судьба такая, что за состояние (и, возможно, подобно окончанию последнего слова, это состояние женское: ведь в последнем слове женское окончание), что это такое, каково это, что означает: иметь предначертанье быть убитой?

В случае Николь Сикс — высокой, темноволосой, тридцати четырех лет от роду — это связано с длившимся всю жизнь заблуждением, которое само по себе не было непреодолимым. С самого начала, с того мгновения, как мысли ее стали последовательны, Николь осознавала о себе две странные вещи. Второй странностью было то, что она никогда никому не должна говорить о странности первой. Первой же странностью было вот что: она всегда знала, что случится дальше. Не то чтобы все время (она не прибегала к своему дару каждую минуту) и отнюдь не до мельчайших подробностей, но она всегда знала, что произойдет в ближайшем будущем. И с самого начала у нее была подруга — Энола, Энола Гей. В действительности Энолы не существовало. Она появилась изнутри головы Николь Сикс. Николь была единственным ребенком в семье и знала, что так оно всегда и будет.

Можете себе представить, чем это все оборачивалось. К примеру, Николь семь лет, и ее родители собираются взять ее на пикник, куда они отправляются вместе с другой семьей — а что, там ведь будет Доминик, миловидный парнишка, который, возможно, станет ее приятелем, живым приятелем единственного ребенка. Но крошка Николь, углубленная в романтические мысли и вполне счастливая со своей Энолой, не желает никуда ехать (вы только посмотрите, как она вопит, как цепляется за мебель!). Она не желает никуда ехать, ибо знает, что этот день завершится весьма разорительно — кровью он завершится, йодом и слезами. И это оказывается правдой. В сотне ярдов от взрослых (столь недоступных, восседающих вокруг квадратной скатерти в ласковых лучах солнца) Николь стоит на вершине холма рядом со своим новым другом — таким милым Домиником. И Николь, конечно же, знает, что сейчас произойдет: она оступится или замешкается и, чтобы удержать равновесие, взмахнет руками, при этом случайно толкнув своего товарища по играм вниз, на обломки скал, в заросли колючих кустов. Потом она будет бежать и кричать, ехать куда-то в полном молчании, сидеть на больничной скамейке, покачивая ногой и апатично выпрашивая мороженое. Так оно все и произойдет. В возрасте четырех лет она видела по телевизору штормовое предупреждение: концентрические круги возможных разрушений, а в самом центре этой мишени — Лондон, подобный «бычьему глазу». И это, знала она, тоже случится. Это лишь вопрос времени.



Когда Николь была хорошей, она в том удержу не знала. Но коль плохой она бывала… В отношении своих родителей она не питала никаких чувств: это было ее безмолвной, упрятанной глубоко внутри тайной. Так или иначе, они умерли оба, вместе — случилось то, о чем она всегда знала. Так к чему ненавидеть их? К чему их любить? После того, как ей позвонили, она задумчиво поехала в аэропорт. Сама машина казалась каким-то туннелем, продуваемым холодным ветром. Сотрудник аэропорта провел ее в зал для «особо важных персон»: там был бар и около сорока или пятидесяти человек, в той или иной мере обуреваемых горем. Она проглотила бренди, что сунул ей в руки стюард. «Это бесплатно», — заверил он ее. Включили телевизор. После этого произошло нечто невероятное (даже Николь оцепенела) — по телевизору стали крутить документальный фильм: разбросанные части человеческих тел и ряды мешков для трупов, уложенных где-то на французских полях. Многие в зале разразились протестами, яростными возражениями. Один старик, совершенно обезумев, все совал деньги сотруднику пресс-службы. Николь невозмутимо выпила еще бренди, размышляя о том, как это смерть может настигать людей, настолько к ней не подготовленных. Этой ночью она занималась акробатическим сексом с каким-то пилотом, которому, конечно, не может быть прощения. К тому времени ей было девятнадцать, и она давно жила отдельно от родителей. Могущественно, колдовски, непреодолимо привлекательная, Николь, однако же, не была красивой. Но была она уже на дурном ветру, на ветру, который не надует ничего доброго.

Если рассматривать все это в более общем плане — принимая во внимание все человеческие обломки, которые она оставляла в несущемся за нею потоке воздуха, все нервные срывы, разбитые карьеры, позывы к самоубийству, отравленные ссорами браки (и еще более отвратные разводы) — то сноровка Николь в предвидении будущего оставляла ей лишь пару-тройку твердых убеждений: что никто на свете не полюбит ее в достаточной мере, а те, что полюбят, не будут достойны того, чтобы быть в достаточной мере любимыми ею. Типичный роман Николь завершался в дверном проеме ее мансарды, когда ее «текущий мужчина» совершал спринтерскую пробежку по коридору, путаясь в брюках, спущенных до колен, в распоротом пиджаке, накинутом на распоротую рубашку, а вслед за ним яростно мчалась Николь (порой в ночнушке, порой в нижнем белье, а порой голая, едва прикрытая наполовину сползшим полотенцем), либо чтобы ускорить его отступление с помощью грязных ругательств и ловко запущенной пепельницы, либо чтобы вернуть его любовь посредством извинений, ласк или же просто силы. В любом случае мужчина не останавливался. Это — без вариантов. Частенько она выбегала прямиком на улицу. Несколько раз отправляла кирпич в поджидавшую его машину. Чуть больше раз укладывалась наземь прямо перед капотом. Это, конечно, ничего не меняло. Машина всегда уезжала на максимальной скорости, какую только позволяли ее технические данные, хотя порою и задним ходом. Мужчины Николь и быстрота их побегов… Вернувшись к себе в квартиру и, может быть, промокая кровь на запястьях — или прижимая кубик льда к губе (или кусок мяса к подбитому глазу), Николь глядела на себя в зеркало, глядела на то, что оставалось, и думала, как это странно — как это странно, что она все время оказывается права. Она всегда знала, что все закончится таким вот образом. И все сбывалось. Дневник, который она вела, был поэтому всего лишь хроникой предсказанной смерти…

Будучи одной из тех, кому вообще противопоказано пить, Николь пила очень много. Но не всегда. Пару раз в месяц она встречала утро, окостенев от гордости. Оглушенная аспирином (и полная отваги, внушенной ей «Кровавой Мэри»), Николь наскоро набрасывала план основательных жизненных преобразований: например, всего два больших коктейля перед обедом, чуть более полубутылки вина за едой, а затем максимум одна порция виски или аперитива перед тем, как лечь спать. Часто она сразу же, уже на следующий день, переходила на новый режим, который непременно включал виски или аперитив перед тем, как лечь спать. Однако к тому времени сон уже казался недостижимым. Ему всегда предшествовало множество вскриков и колотья кулаками. А как насчет того, что наступало после сна — или же после самого первого сна, когда с ней обязательно случались несколько приступов, когда там или сям обязательно вспыхивала яростная боль? Потому-то ее замыслы всегда терпели неудачу. Она видела, что терпит неудачу (вот она — она, явно терпящая неудачу), вот неудача ее и постигала. Пила ли Николь Сикс в одиночку? Да, она пила в одиночку. Можете быть в этом уверены. А почему она пила в одиночку? Да потому, что была она одинока. И сейчас, ночью, она была одинока — более, чем когда-либо раньше. Как выяснилось, она просто не могла вынести самого последнего отрезка времени перед тем, как приходил сон, той тропки между необъятным днем и еще более огромной ночью, той маленькой смерти, когда сознание все еще оставалось живым и трепетало. И вот — стакан грохался о круглый столик, предположительно ничем не пахнущая пепельница испускала последнюю слабую струйку дыма, а затем походкой младенца, который учится ходить, она по замысловатой траектории направлялась к внушающей отвращение постели. Вот как всему этому приходилось заканчиваться.

Другое окончание, взаправдашняя смерть, последняя вещь, которая уже существовала в будущем, теперь увеличивалась в размерах, по мере того как она приближалась к ней, чтобы противостоять ей или ее приветствовать. Где увидит она своего убийцу, где найдет она его — в парке, в библиотеке, в каком-нибудь тусклом кафе? А может, он пройдет мимо нее на улице — полуобнаженный, с доской на плече? У убийства было место, дата и даже время: через несколько минут после полуночи в день ее тридцатипятилетия. Николь будет цокать каблучками, идя по темной тупиковой улочке. Потом — машина, скрип ее тормозов, и дверь распахнется. Убийца (лицо его будет в тени, а на коленях у него будет лежать монтировка) протянет одну руку, чтобы ухватить ее за волосы, и скажет: «Садись. Садись»…)

И она заберется внутрь.

Это было предопределено. Это было где-то записано. Убийца не стал еще убийцей. Но та, чье предначертанье — быть убитой, была жертвой с самого начала.



Где найдет она его, как она себе его измыслит, когда призовет его к себе? В то важное утро она проснулась, вся в поту от обычных своих кошмаров. Отправилась прямо в ванну и долго лежала там с округленными глазами и собранными вверх и заколотыми волосами. В важные дни она всегда чувствовала, что на нее устремлен чей-то испытующий взгляд, взгляд непристойный и полный ярости. Голова ее сейчас, на фоне извивающихся очертаний великанши под водой, выглядела крохотной, как бы сплющенной. С театральной внезапностью она поднялась из ванны и помедлила, прежде чем протянуть руку за полотенцем. Потом встала голой посреди теплой комнаты. Губы ее были полными, рот — необычайно широким. Мать всегда говорила, что рот у нее как у шлюхи. Казалось, с каждой стороны он был на добрых полдюйма шире, чем надо, — словно у размалеванной порнодивы. Но щеки у порноклоунесс были набелены, они казались белее, чем зубы. Лицо Николь всегда было смуглым, а зубы тускло поблескивали и вдобавок были скошены внутрь рта, как бы для того, чтобы уравновесить ширину губ. Или просто потому, что их всасывала все пожирающая душа. Глаза ее при различном освещении с готовностью, даже с охотой меняли свой цвет, но основным всегда оставался неистовый зеленый. Она была одержима мыслью о смерти любви…

Те похороны, точнее, кремация, при которой она должна была в тот день присутствовать, — это не имело особого значения. Николь Сикс, которая почти не знала, почти не помнила умершую, вынуждена была провести полчаса за изнурительными телефонными переговорами, прежде чем ее сумели упросить. Когда-то, много лет назад, покойная нанимала Николь на работу в свою антикварную лавку. Месяц-другой она, будущая жертва убийства, сидела, покуривая, в безвкусном помещении, чем-то похожем на грот, неподалеку от Фулхэмского Бродвея. Потом она с этим покончила. Так случалось и со всеми местами работы Николь, которых она за последнее время сменила великое множество. Она поступала на работу, а затем, после все возрастающего, а затем и переходящего всякие границы числа опозданий, четырехчасовых перерывов на обед и преждевременных уходов, ее сослуживцы приходили к мнению, что она всех подвела (ее в это время никогда не было на месте), и она прекращала ходить туда. Николь всегда знала, когда это произойдет, и выбирала именно этот день, чтобы бросить работу. То обстоятельство, что Николь знала, что все закончится именно таким образом, придавало любой работе, на которую она поступала, неимоверное напряжение — с самой первой недели, первого дня, первого утра… В более отдаленном прошлом она работала корректором в издательстве, официанткой, подававшей коктейли, телефонисткой, крупье, служила в туристическом бюро, была «дамой-киссограммой» (то есть доставляла послания, которые должна была сопровождать поцелуем), моделью, библиотекаршей, архивисткой и актрисой. Что до актрисы, то в этом деле она зашла довольно далеко. Когда ей было чуть за двадцать, она подвизалась в театре с постоянной труппой, затем в Королевском Шекспировском, работала в театре пантомимы, снялась в нескольких телеспектаклях. У нее до сих пор хранился чемодан, полный разного театрального барахла, и несколько видеокассет (богатая бедняжка-малышка, проворная новобрачная, обнаженная гурия, что, доводя зрителей до сумасшествия, проглядывает сквозь клубящийся дым и вуали). Игра служила ей как бы лекарством, хотя драматические роли приводили ее в еще большее смятение. Счастливее всего она чувствовала себя, участвуя в комедиях, фарсах, разного рода капустниках. Самым устойчивым периодом во взрослой ее жизни был год, проведенный в Брайтоне, где она исполняла заглавную роль в «Джеке и бобовом стебле»[6]. Мужская роль, казалось, шла ей на пользу. Она играла Джека в короткой курточке и черных брюках в облипочку, с зачесанными вверх волосами. Немало матерей недоумевали, почему их сыновья являлись домой позеленевшими, почему их как бы лихорадило и они зарывались в свои постели, даже не поужинав. Но затем ее актерский дар сорвался с привязи и перекочевал в настоящую жизнь.

Обернув вокруг живота полотенце, она сидела перед зеркалом, что само по себе, с этой авансценой, изобилующей беспощадными лампами, было напоминанием о театре. Вновь она чувствовала, что спину ее бороздит чей-то враждебный взгляд. Она приступила к работе над своим лицом, как художник, подбирая уместные для похорон краски: черную, бежевую, кроваво-красную. Поднявшись, обернулась к постели и осмотрела свои погребальные одежки, отмечая их явную траурность: даже ее изысканное белье было черным, даже застежки на поясе для чулок были черными, черными. Она распахнула шифоньер, являя на свет божий зеркало в полный рост, и встала к нему боком, прижав распластанную ладонь к животу и чувствуя все то, что в такое мгновение хотела бы почувствовать любая из женщин. Когда она уселась на кровать и наклонилась за первым из черных чулок, телесная память вернула ее к более ранним омовениям, самопроверкам, интимным приготовлениям. Выходные, проведенные за городом с каким-нибудь очередным возлюбленным. Вечером в пятницу, после обильного обеда, сидя в машине, пока они пробирались к шоссе через закоулки Свисс-Коттеджа или плутали по извилистым улочкам Клэпэма и Брикстона, а потом и за ними (там, где Лондон, кажется, ну никак не желает освободить землю, но стремится простереться все дальше и дальше, по всем тем полям, вплоть до самых скал и утесов, вплоть до самой воды), Николь чувствовала какое-то давление в лучших своих трусиках, как будто там происходило нечто противоположное половому акту, как будто там двигалась, формируясь, новая девственная плева, розовая и свежая. К тому времени, как они добирались до Тоттериджа или Тутинга, Николь снова становилась девственницей. С каким смущением оборачивалась она к этому говорливому разочарованию, лепечущему промаху, восседавшему сбоку от нее, положив руки на руль! Поглядев на деревья в сгущающихся сумерках, на церковь, на ошарашенную заблудшую овцу, Николь совсем немного выпивала то ли в отеле, то ли в снятом коттедже, после чего засыпала не оскверненной, сложив руки на груди, словно святая. Погрузившись в угрюмую дремоту, мужчина тем не менее пробуждался, чтобы обнаружить, что не менее половины его туловища обхватывает рот Николь, и послеполуденные часы в субботу всегда были отмечены оргиями решительно во всех областях. Дотянуть же до воскресенья ей почти никогда не удавалось. Как правило, все заканчивалось в субботний вечер: оглушенные и безмолвные, они возвращались вниз по шоссе, или же следовала чудовищно долгая и дорогая поездка в миниатюрном такси, рассчитанном на одного пассажира, или же Николь Сикс, прямая и немигающая, стояла на запруженной народом железнодорожной платформе, держа в руках полный обуви чемодан.

Но давайте-ка внесем во все это ясность: она располагала великой властью — величайшей властью. Все женщины, чьи лица и тела более или менее точно соответствуют современным стандартам, имеют кое-какое представление об этих чарах и об исключительных правах, даваемых ими. В пору своего расцвета, каким бы кратковременным и относительным он ни был, они занимают эротический центр вселенной. Некоторые чувствуют растерянность, другие — что их теснит толпа или даже столпотворение вокруг, но все они там, именно там, в лесу поклонения, в лесу твердокаменных тиков, в лесу размером с целый Китай. А в случае с Николь Сикс обычное половое влечение было преобразовано, фантастическим образом возвышено: оно представало перед ней в виде человеческой любви. Она обладала властной способностью внушать любовь, и сила эта проявлялась почти повсюду. Довести сильного мужчину до слез? Да ерунда, забудьте об этом! Худосочные мозгляки-пацифисты безо всяких церемоний проталкивались сквозь уличные толпы, чтобы быть у ее ног, стоило только ей позвать их. Заядлые семьянины оставляли своих больных детей, чтобы ждать под дождем, стоя под ее окнами. Полуграмотные строители и преуспевающие банкиры присылали ей венки сонетов. Она доводила до нищеты всех альфонсов, кастрировала племенных жеребцов, укладывала в больницу закоренелых сердцеедов. Никогда они уже не были прежними, все они теряли головы. Но дело обстояло так (как оно обстояло?), дело обстояло так, что она вынуждена была принимать эту любовь и отсылать ее обратно, превращенную в нечто противоположное; не просто отвергнутую, но и убитую. Характер определяет судьбу — и Николь знала, где проляжет ее жизненный путь.



Пятнадцатью минутами позже она, одетая для свидания со смертью, вызвала себе черное такси, в ожидании которого выпила пару чашек черного кофе и с жадностью затянулась дымом черной французской сигареты.

В Голгерз-Грин она отпустила такси, и оно укатило навеки. Она знала, что обратно ее подвезут; так всегда бывает на похоронах. Небо над сложенной из красного кирпича сторожкой, в которую она вошла, было, безусловно, достаточно тусклым, чтобы тот, кто вздумал его покинуть, сделал это с полной невозмутимостью. Она, как обычно, опоздала, но на сей раз ее не буравил град блеклых взглядов. Ничуть не пытаясь приглушить свои шаги, она ровной походкой подошла к спинам собравшихся и проскользнула в один из проходов в жидковатой толпе: недостатка в таких проходах там не было. Проститься с умершей женщиной пришло не так уж много народу. Вот, собственно, все, что там имелось: широкие бачки и столь свойственная онанистам бледность старины Теда в поношенном облачении плюс плакальщики-миряне. Николь в равной мере жаждала сигареты и тех строк, что порою доводится слышать: о быстротечной жизни, полной невзгод. Ее всегда особенно занимало — потому-то она и пришла — зрелище, которое являли собой понесшие утрату пожилые люди, и в частности женщины. Несчастные овцы, овцы ошеломленные (их ошеломляла даже простая природа)… На них всегда можно положиться как на профессиональных плакальщиц, но на деле они слишком уж хороши, слишком уж рьяны — с этими своими волосиками, напоминающими грязные перья, с этими болезненными содроганиями от жестокого горя, от себялюбивого ужаса… Николь зевнула. Все вокруг нее было выдержано в едином стиле — и бюсты, и пластинки с выгравированными на них фамилиями, и весь персонал, что сперва разжигал огонь в печи, а затем гасил его. Она едва обратила внимание на то, как осторожно вкатили гроб, — она-то знала, что он пуст, что тело уже обращено в прах огнем пожирающим.

Затем, уже на площадке, откуда все расходились (и где над набухшей от воды травой тяжело и под каким-то странным углом пролетел черный грач), Николь Сикс, которая выглядела очень-очень славно, да и говорила нисколько не хуже, разъяснила различным заинтересованным лицам, кто она такая и что там, собственно, делала. Стариков немного утешило то, что относительно молодая женщина преисполнена такой жалости. Она обозревала всю компанию взглядом, предостерегающим от дальнейших расспросов, словно слегка внутренне недоумевая от некоего разочарования. На стоянке несколько человек предложили подвезти ее, куда требуется, и она приняла одно из предложений — более или менее наобум.

Водитель, оказавшийся зятем брата умершей женщины, высадил ее на Портобелло-роуд, как она и просила. Николь премило распрощалась с ним и его семейством, протягивая каждому обтянутую перчаткой руку и принимая от них слова благодарности и признательности за то, что присутствовала на похоронах. Поправляя свою вуаль, она долго слышала их речи и после того, как машина скрылась вдали. Какая милая девушка. И как хорошо с ее стороны, что она явилась на кладбище. Что за кожа! А эти волосы! Всю обратную дорогу Николь думала о том, как эффектно смотрелась бы сигарета, белая и округлая, между ее пальцами в черных перчатках. Но сигарет у нее больше не было — по дороге в Голдерз-Грин она все их прикончила, накурившись чуть ли не до одурения. Теперь, продвигаясь по Портобелло-роуд, она наткнулась на паб, название которого показалось ей привлекательным. Ниже на рисованной дверной вывеске значилось: «ТВ И ДАРТС», — а к вывеске этой был пришпилен кусок картона, на котором возвещалось: «А ТАКЖЕ ПИНБОЛ». Все небеса Лондона, казалось, собрались прямо у нее над головой, готовые разразиться громом…

Она вошла в «Черный Крест». Вошла в паб, в его полумрак, и, как только дверь за ней закрылась, почувствовала, что сердца у всех присутствующих пропустили один удар. Но этого она и ждала. В самом деле, дурным оказался бы такой день (но этот день в ее жизни никогда не наступит), когда она вошла бы в полное мужчин помещение, в такое вот битком набитое заведение — и никто не обернулся бы на нее, никто бы не охнул или не стал бы перешептываться с приятелями. Она прошествовала прямо к бару, обеими руками, как невеста, подняла вуаль, обозрела главных действующих лиц этой сцены — и тотчас же поняла (с болью, с задержкой дыхания, какие случаются у беременных, с неистово хлынувшим узнаванием), что вот, она нашла его, своего убийцу.



Вернувшись наконец в свою квартиру, Николь разложила на круглом столе все свои дневники. Сделала запись, необычайно живую и подробную: последнюю запись. Тетради, которыми она пользовалась, были из Италии, на их обложках красовались латинские изречения… Теперь они свое отслужили, и она раздумывала, как ими распорядиться. Повествование не было окончено, но жизнь — уже была. Она уложила тетради в стопку и потянулась за лентой… «Я нашла его. Я нашла его в заведении под названием „Черный Крест“, что на Портобелло-роуд».

Думается, не кто иной, как Анри де Монтерлан сказал когда-то, что счастье пишет белыми чернилами: оно ничем не проявляет себя на исписанной странице. Все мы это знаем. Письмо с заграничной маркой, в котором говорится об отличной погоде, превосходном питании и не вызывающем никаких нареканий жилье, далеко не так забавно читать (или писать), как письмо, в котором сообщается о прогнивших шале, дизентерии и беспрестанной мороси. Кто, кроме Толстого, сумел в выгодном свете представить на своих страницах счастье? Когда я примусь за третью главу, за Гая Клинча, мне придется поступить так же… ну, скажем, не со счастьем, но с добродетелью. Это уж в любом случае. И — ох, как же это будет нелегко…



В то мгновение, когда Кит Талант увидел Николь Сикс, он уронил третий свой дротик. И выругался. Этот тридцатидвухграммовый вольфрамовый снаряд с треугольным наконечником проткнул ему большой палец ноги… Мне казалось, что здесь я мог бы как следует поиграть словами. Дротик Купидона — или что-то наподобие. Стрела желания? Но Николь Сикс вызвала в Ките Таланте не желание. То есть не главным образом. Я бы сказал, что на первом месте были жадность и страх. Разоряясь возле стола для пинбола, Гай Клинч, вдруг оцепенев, не успел нанести удара: слышно было, как шар укатился в желоб. Затем настала тишина.

Когда разворачивалась вся эта сцена, я, как говорится, полностью стушевался. Я, конечно, не имел никакого представления, что именно разворачивается передо мной. Никакого представления? Ну, может, что-то вроде намека. Это мгновение в пабе, это долгое мгновение… я собираюсь возвращаться к нему снова и снова. Примостившись у края стойки, я был заинтригован чисто по-обывательски — но заинтригован весьма и весьма основательно. В каждом пабе есть свой герой, своя суперзвезда, свой чемпион, и Кит-то как раз и был рыцарем «Черного Креста»: он должен был выступить вперед и разобраться с этой великолепной залетной пташкой. Он должен был сделать это ради всех парней: ради Уэйна, Дина, Дуана, ради Норвиса и Шекспира, ради Ужастика, ради бармена Годфри, ради Ходока Берка, ради Басима и Мэнджита, ради Богдана, Мацека и Збигнева.

Кит действовал во имя мужественности. Еще, конечно, он действовал во имя своего класса. Классовость! Да, вот она, тут как тут. Ужасающе живучая сила, которой наплевать на все исторические катаклизмы. Что случилось с этой древней, с этой дремучей туфтой? Классовая система попросту не ведает, когда ей суждено окочуриться. Полагаю, даже ядерное самоубийство не оставит на ней и малой зазубрины. Ползая по пропитанному йодом раздолбанному сортиру, который когда-то был Англией, людишки, как и прежде, будут раздумывать о разнице в выговоре, о прическах, о женских именах, о том, как правильнее сказать — «софа» или «диван», и о том, как надлежит есть жареную рыбу в приличном обществе. Ну, скажите-ка, как? С головы начинать или с хвоста? Классовость никогда не тревожила Кита; он никогда не думал о ней «как таковой»; будучи частью давно отошедших времен, она его ничем не доставала. Воображаю, как бы он удивился, скажи я ему, что именно классовость отравляла ему каждое утро, когда он пробуждался ото сна. Во всяком случае, из-за склонности к сублимации или чего-то еще, как раз классовость заставила Кита привлечь третье действующее лицо к своим отношениям с Николь Сикс. Как раз она заставила его привлечь Гая Клинча. А может, это сделала будущая убиенная. Может, он был ей нужен. Может, он был нужен им обоим — как мотору нужно горючее.

Был ли он нужен мне? Да. Ясное дело. Гай был необходим мне так же, как и двое других.



Я покинул «Черный Крест» около четырех. То был третий раз, когда я его посетил. Мне требовалось общество, и, хотя от большей части тамошней публики волосы вставали дыбом, я, благодаря опеке Кита, вполне преуспевал среди нее. Он представил меня и полякам, и черным братьям — точнее, устроил мне своего рода смотрины. Потом сыграл со мной партию в пул. Показал, как можно одурачить «фруктового магната»[7]. Я купил целую кучу напитков и вынес немало не знающей удержу лести, которую заслужил своими апельсиновыми соками, содовыми да кока-колами. И даже, рискнув поставить жизнь на карту, отведал пирога со свининой.

До сих пор там была всего лишь одна настоящая драка. Невообразимое мельтешение ударов: то кулаками, а то и головами. Под конец Кит несколько раз старательно лягнул в избранные места тело, упавшее и застрявшее в дверном проеме мужской уборной, после чего подошел к стойке, отхлебнул пива — и вернулся, чтобы еще чуток позабавиться на тот же манер. Как выяснилось, преступление мерзавца состояло в том, что он изгадил несколько дротиков Дина. После того, как приехала и снова уехала «скорая помощь», Кит утихомирился.

— Что угодно, только не порть человеку дротики, — все повторял он, качая головой и едва ли не плача. То один, то другой угощал его бренди. — Нельзя же так… все, что угодно, только не дротики.

Я покинул «Черный Крест» около четырех. Отправился на ту самую квартиру и уселся за стол то ли в приемной, то ли в кабинете, то ли в библиотеке Марка Эспри. По правде сказать, больше всего эта комната с эркерами напоминала хранилище трофеев. По правде сказать, вся эта чертова квартирка больше всего напоминала хранилище трофеев. Проходя из гостиной в спальню (и думая обо всех этих надписанных фотографиях да эротических эстампах), удивляешься, почему он попросту не приколотил на стены всю галактику цыпочек в набедренных шнурках… Здесь же все иначе. Здесь тебя окружают кубки и почетные ленты, Тони и Гугги, ценные подарки и обрамленные грамоты. Марку Эспри, в равной мере ценимому и лелеемому критикой, прессой и академическим миром, присвоены всевозможные почетные степени; укрепленные картоном четырехугольные шапочки — знак того, что он член того и сего, пятого и десятого; три разные мантии — от Оксфорда, Кембриджа и Колледжа Святой Троицы, что в Дублине. Мне приходится смотреть на его книги, которых здесь великое множество. Изданий не счесть, равно как и языков, на которые они переведены. Венгерский. Японский.

Я покинул «Черный Крест» около четырех. Вернулся в квартиру и сидел, думая о том, почему я просто-таки не в силах этого сделать, почему я просто-таки не могу ничего написать, почему я просто-таки не могу ничего сочинить, измыслить. Потом я увидел ее.

Из эркерных окон кабинета-библиотеки Марка Эспри виден был небольшой скверик через дорогу, размером примерно с автостоянку; там была пара жидковатых клумб, где росли низкорослые, так называемые «невестины» цветы, и деревянная скамья, на которой порой сиживали и, казалось, трепетали на ветру пришельцы из стародавних времен. На зеленом этом участке, что достойно всяческого сожаления и вообще неудовольствия (как только это терпит Эспри?), есть также и мусорная куча: ничего, конечно, особо оскорбительного — ни тебе компоста, ни разбитых корыт, ни контейнеров из-под мебели, только лишь избранные ненужные вещицы: журналы, старые игрушки, кроссовки, чайник… Весьма характерно для Лондона: любое зеленое насаждение словно бы само притягивает к себе груды хлама. Скажем, проволочные цилиндры, которые ставят для защиты молодых деревьев, слегка напоминают контейнеры, так что народ втискивает туда банки из-под пива, использованные салфетки и вчерашние газеты. Во времена массовой дезориентации и обеспокоенности… Но к этому можно вернуться и позже. Продолжим-ка наше повествование. Там, в сквере, была девушка: Николь, та, чье предначертанье — быть убитой.

Я сидел за огромным столом Марка Эспри — и даже, может быть, заламывал руки. Господи, за что мне эти путы! За что я вот уже двадцать лет так страдаю, за что это постоянное разочарование из-за не-писания — может быть, обостренное (признаю такую вероятность) наглядными и множественными свидетельствами успехов Марка Эспри на этом поприще. Меня кольнуло в самое сердце, когда я ее увидел: этакий мягкий удар изнутри. Она все еще была в траурном одеянии, в шляпке с вуалью. В руках, обтянутых черными перчатками, она несла что-то массивное, перевязанное красной лентой; она очень тесно прижимала к себе этот груз, как будто чтобы успокоить его, как ребенка. Затем она подняла вуаль, и я увидел ее лицо. Она выглядела так… драматично. Она выглядела, как в рекламе выглядит какая-нибудь красотка-вамп как раз перед тем, как из задницы вертолета или субмарины посыплются кубики ароматических солей для ванны или там шоколадки. Видела ли она меня теперь, когда за ее спиной полыхало низкое солнце? Мне это невдомек, но я уверен: уж Николь-то знает. Она-то уж знает все насчет того, как воздействует свет на окна. Она-то знает, как выйти сухой из воды, совершая адюльтеры, чудовищные предательства даже и в совершенно не зашторенной комнате…

Николь повернулась, постояла в нерешительности, затем собралась с духом. Она бросила свою ношу в мусор и, обхватив себя за плечи скрещенными руками, быстрой походкой пошла прочь.

Минут пять или около того — время необычайно растянулось — я выжидал. Потом бросился вниз и подобрал предназначенный мне судьбою подарок. Не ведая, что именно мне досталось, я уселся на скамью и развязал узел, на который была завязана лента. Восхитительно четкий женский почерк, хаос, угрожающий ум. Я так и вспыхнул — как будто меня застали за разглядыванием порнографии. Подняв взгляд, я увидел метрах в десяти половину лица и фигуры Николь; остальное закрывал ствол молодого деревца, но она не пряталась, а глядела мне прямо в глаза. Ее неотрывный взор выражал только ясность, величайшую ясность. Жест, который я сделал непроизвольно, означал готовность вернуть то, что было у меня в руках. Но мгновение спустя она уже быстро шагала прочь под скрученными ветвями деревьев.



Боже, как бы я хотел суметь воспроизвести голос Кита! Эти его по-злодейски выделяемые «т»… Краткий гортанный взрыв, как будто первая наносекунда кашля или отхаркивания, сопровождают у него твердый «к». Когда он говорит «хаотичный», а он употребляет это словцо довольно часто, то это звучит как трещотка гремучей змеи. «Месяц» выходит у него как «месис». Порой он говорит «тритически», желая сказать «теоретически». А само слово «говорит» звучит у него то как «горит», то вообще как «грит». Вы могли бы расстаться с Китом Талантом, унося с собой впечатление, что ему полтора годика от роду.

Вообще-то мне следовало бы согласовать весь текст с возрастами моих персонажей. Ведь поначалу я полагал, что Гаю Клинчу около двадцати семи. Оказалось, ему тридцать пять. Киту Таланту я дал бы около сорока двух. Ему двадцать девять. Мне казалось, что Николь Сикс… Нет, я уже знаю, сколько ей. Николь Сикс — тридцать четыре. Боюсь я за них, моих молоденьких…

А время между тем все вершит свою нескончаемую работу, заставляя каждого на свете выглядеть и чувствовать себя как последнее дерьмо. Вы уловили мою мысль? Повторяю: время между тем все вершит свою нескончаемую, испокон веков творящуюся работу, заставляя каждого на свете выглядеть как последнее дерьмо, да и чувствовать себя так же.

Глава 3. Контрастный фон

Гай Клинч был славным парнем — милым, во всяком случае. Он ни в чем не нуждался, но ему недоставало… всего. Он располагал несметными деньгами, отменным здоровьем, привлекательной внешностью, великолепным ростом, причудливо-оригинальным умом — но в нем не было ни капли жизни. Он весь был как широко распахнутое окно. Женат он был на Хоуп Клинч — весьма развитой, хозяйственной (дом их был настоящим шедевром) американке, к тому же богатой; кроме того, их связывала неоспоримая сила — ребенок… Но когда он просыпался утром, вокруг него не было — не было жизни. Была одна только безжизненность.

Счастливейшим периодом в пятнадцатилетнем браке Гая были месяцы беременности Хоуп, относительно недавняя интерлюдия. Тогда она весьма любезно отсекла пятьдесят процентов своего «ай-кью», и какое-то время Гай мог общаться с нею на одном интеллектуальном уровне. Разговоры неожиданно зашли о домашних усовершенствованиях, о детских именах, о переделках в детской, о розовых нарядах для девочек и голубых — для мальчиков; возобладал этот нежный материализм, в котором все имеет свой смысл. Дом, никогда полностью не свободный от строителей, теперь просто-таки кишел ими — орущими, ругающимися, топочущими. Гай и Хоуп переживали пору торжества гормонов. Гормонов штор, гормонов ковров. Тошнота у нее миновала, возникло прямо-таки вожделение к картофельному пюре. Потом проявился гормон шитья — краткая страсть к заплаткам, к иголке и ниткам. Видя ее объемы, парни за прилавками на Портобелло-роуд (и, возможно, Кит Талант в их числе) зазывали ее к себе, говоря сурово и повелительно: «Ступай-ка сюда, милочка. У меня найдется барахло, что тебе подойдет». И Хоуп, бывало, рылась во влажных картонных коробках, достигая самого их дна — обрезы атласа, лоскуты вельвета. На восьмом месяце, когда мебель пустилась плясать по всему их дому, а Хоуп, отмеченная царственной полнотой, этакая налитая матрона, восседала перед телевизором, латая и штопая (и порой говоря: «А что это я такое делаю?»), Гай, скребя себе голову, исследовал свои чувства и бормотал (отнюдь не имея в виду ребенка): «Скоро уже… скоро это наступит».

Как он мечтал о маленькой девочке! В том, что жена его оказалась в разреженном мерцании ламп частной клиники, самой дорогой, какую только они сумели найти (Хоуп не доверяла медицинскому обслуживанию, запросы которого простирались менее чем на четыре цифры: она обожала украшенные завитками накладные, где торжественно перечислялось бы по пунктам решительно все — вплоть до каждой бумажной салфетки или кусочка поджаренного хлеба; у нее не было времени на изучение основ заключения медицинских контрактов и всех безумных водоворотов государственного здравоохранения), была и заслуга Гая — он отработал свою долю по части вынюхивания, подкрадывания, приставания к титулованным специалистам, которые либо уже уходили со званых обедов, либо попадались ему на пути к полю для гольфа. Девочка, девочка, просто-напросто обычная маленькая девочка — Мэри, Энн, Джейн. «Родилась девочка, — ему так и слышалось, как он говорит это по телефону (кому именно, он не знал). — Пять фунтов двенадцать унций[8]. Да, девочка. Чуть-чуть не дотягивает до шести фунтов». Он хотел оставаться с женой на протяжении всех родов, но Хоуп, как и акушерки, запретила ему присутствовать при схватках — по причине, обозначенной серьезно, но никак не объясненной, — дескать, из-за половой гордости.

Ребенок появился на свет через тридцать шесть часов, в четыре утра. Весил он под стоун[9]*. Гаю позволили ненадолго зайти в палату Хоуп. Когда он теперь вспоминает об этом, ему представляется такой образ: мать и сын утирают слезы, и на лицах у обоих злорадные ухмылки, как будто они приходят в себя после восхитительно-неразумной шалости, чего-то вроде сражения за пиццу. Там присутствовали и два приглашенных специалиста. Один усердно рассматривал, что там у Хоуп между ног, говоря: «Да-а, сразу и не поймешь, что тут к чему». Другой, не веря собственным глазам, все обмерял голову младенца. О, маленький мальчик был совершенен во всех отношениях. И он был чудовищем.

У Гая Клинча было все. Собственно, у него было все в двойном количестве. Два автомобиля, два дома, две облаченных в униформу нянечки, два обеденных фрака (шелк и кашемир), две графитовых теннисных ракетки — и проч., и проч. Но у него был только один ребенок и только одна женщина. После рождения Мармадюка все переменилось. Для того, чтобы заново вдохновиться, он перечитал такие книги, как «Эгоист», и «Чувствительный отец», и даже работы Уоллхейма, посвященные творчеству Энгра. Детские книжки, как и специальная литература, подготовили его к переменам. Но ничто на свете не могло подготовить ни его, ни кого-либо еще к Мармадюку… Всемирно известные педиатры восхищались его гиперактивностью и, подобно волхвам, поклонялись его дару испытывать колики. Каждые полчаса Мармадюк с шумом опустошал воспаленные груди матери; довольно часто он недолго дремал около полуночи; все же остальное время проводил в нескончаемых воплях. Одним лишь несчастным родителям, да пыточных дел мастерам, да привратникам массовых казней приходится выносить столько звуков, порожденных человеческим страданием. Когда дела пошли на лад, а они пошли, хотя лишь временно (ибо Мармадюк, уже слегка похрипывающий от астмы, вскоре весь был расписан экземой), Хоуп по-прежнему бòльшую часть времени проводила в постели: с Мармадюком или без него, но никогда — с Гаем. Всю ночь он лежал полностью одетым, чтобы быть готовым к любому бедствию, в одной из двух гостевых комнат, размышляя о том, почему его жизнь неожиданно превратилась в такой захватывающий, такой закрученный фильм ужасов (возможно, в декорациях времен Регентства). Его обыкновение носиться по комнатам на манер локомотива сменилось ходьбой на цыпочках. Когда Хоуп произносила: «Гай?» — и он отзывался: «Да?» — то на это не следовало никакого ответа, ибо теперь его имя означало «Иди сюда». Он являлся, выполнял ее поручение и снова исчезал. Да, вот еще что: теперь, когда Хоуп что-то требовалось, то уже первый ее зов звучал как второй, а второй, соответственно, как девятый. Все реже и реже пытался Гай взять младенца на руки (под недоверчивым присмотром либо нянечки, либо ночной сиделки, либо кого-то еще из высокооплачиваемых обожательниц Мармадюка), произнося довольно застенчиво: «Привет, человечек». Мармадюк какое-то время выжидал, как бы обозревая свои возможности, после чего заискивающее лицо Гая всегда словно бы каким-то непостижимым образом притягивало к себе какую-нибудь пакость: то болезненный тычок пальцем в глаз, то фонтан рвоты, то яростное царапанье ногтями, похожими на грабли, то, на худой конец, взрывоподобный чих. Как-то раз Гай поразился возникшему у него подозрению, что Хоуп нарочно не стрижет мальчику ногти: чтобы тот наносил отцу возможно больший урон, тем самым отталкивая его от себя. Лицо у него, конечно же, было исполосовано шрамами, и порой он выглядел как решительный, но бесталанный сексуальный маньяк. Он чувствовал себя лишним. Ни встреч, ни свиданий — ничего такого он не знал.

Вот, значит, как: всего у него было в двойном количестве, за исключением губ, грудей, скрещений рук, скрещений ног — той самой близости, что способна укрыть двоих подобно шатру. Но все это было как бы понарошку. То, что должно было, как он полагал, к нему явиться, просто отодвинулось чуть дальше. Поэтому жизнь могла хлынуть на него — и в него — в любое из мгновений. Он весь был распахнут настежь.



После рождения сына Гай и Хоуп дважды выезжали за границу: так им посоветовал доктор (их доктор, не Мармадюка). Они оставили его на попечении пяти нянек и вдобавок отряда еще более высокооплачиваемых медицинских коммандос. Очень странно было думать о том, что вот, он где-то вдали; Гай полностью разделял ужас Хоуп, когда такси мчало их в Хитроу. Страх постепенно утих — с течением времени и благодаря получасовым телефонным переговорам. Но внутренний слух оставался настроенным на детское горе. Стоило хорошенько прислушаться — и все вокруг начинало звучать как плач ребенка.

В первый раз они побывали в Венеции. Стоял февраль, все было окутано дымкой, кругом виднелась лишь холодная неспокойная вода, и — чудо из чудес — не было ни единого автомобиля. Никогда прежде Гай не чувствовал такой близости к солнцу — ему казалось, что теперь он как бы живет в облаке, в море облаков высоко над землей. Но часто по утрам все было мрачным — и настроение, и небо (сырое, влажное, недужное); сильнее всего подобные утра чувствовались в еврейском квартале, где воздух помнил о погромах, о пытках — и не оглашался голосами туристов. Или же под каким-нибудь мостом: нижняя сторона его покрыта пятнами сырости, и время от времени на более темном фоне на мгновение можно различить бледные огоньки, потрескивающие, как заряды статического электричества… Или еще: затерявшись, как в китайской шкатулке, в скопище мраморных красавцев, где можно уподобить себя шекспировским влюбленным — до тех пор, пока из окна какого-нибудь офиса поодаль не раздастся омерзительный чих, затем звук, с которым нос торопливо опорожняется в платок, а потом — снова скучное тарахтенье пишущей машинки или арифмометра.

На пятый день солнце прорвалось снова, непреклонно и непобедимо. Взявшись за руки, они шли вдоль Цаттере — в кафе, где повадились перекусывать между завтраком и обедом. Свет, торжествуя, резвился на воде, и солнце, подобно торпеде, устремлялось в каждую пару человеческих глаз. Гай взглянул вверх: небо говорило ему о Возрождении, о венецианском стиле… Он сказал:

— Слушай, мне только что пришла в голову отличная, по-моему, мысль. Прямо-таки просится, чтоб выразить ее стихами. — Он прочистил горло. — Ну, типа:



Солнце, солнце… живописец!
Как легка его рука —
Словно putti[10], облака
Предстают, над миром высясь!



Они зашагали дальше. Овальное лицо Хоуп выражало решимость. Слюнки у нее так и текли от предвкушения — сейчас она с наслаждением вонзит челюсти в горячий сандвич с сыром и ветчиной, а затем, прихлебывая кофе со сливками, будет перелистывать крошечный американский путеводитель или свою записную книжку.

— Ну, у меня, конечно, это вышло хреново, — пробормотал Гай. — Ох ты, боже ты мой!

Дорогу им внезапно преградила целая толпа осматривающих достопримечательности туристов. Пробираясь сквозь нее, они разъединились, и Хоуп оказалась впереди. Гай поспешил ее догнать.

— Чертовы туристы, — сказал он.

— Не причитай. Что за идиотство? Сам-то ты кто, по-твоему?

— Да, но…

— «Но, но…» Ничего не «но».

Гай приостановился. Повернувшись к воде, он вытягивал шею то так, то этак, ощущая какую-то смутную горесть. Хоуп ждала, прикрыв глаза и приняв вид великомученицы.

— Погоди, Хоуп, — сказал он. — Взгляни, прошу тебя. Когда я поворачиваю голову, солнце в воде тоже перемещается. Мои глаза значат для воды так же много, как и солнце.

— …Capisco![11] — выдохнула Хоуп.

— Но это значит, что солнце в воде для каждого разное. Не найдется двоих людей, которые видели бы одно и то же, — продолжал он, огорошенный и огорченный этим открытием.

— Я! Хочу! Сандвич!

И она отправилась дальше. Гай замешкался, заламывая руки и бормоча:

— Но ведь тогда это все безнадежно. Как ты думаешь? Это… совершенно безнадежно.

Те же слова Гай шептал и ночью в отеле. Он продолжал их шептать даже после возвращения в Лондон; шептал их и теперь, прячась от мира в краткой, крошечной, как собачья конура, дремоте; шептал за секунду до того, как его будил, отвешивая увесистую затрещину, Мармадюк:

— Но тогда же все безнадежно… А, Хоуп? В высшей степени безнадежно[12]*.



Пребывавший в превосходном настроении во время их отсутствия, сам весь розовый (от доброго здравия) в голубом своем мальчишеском облачении, Мармадюк драматично расхворался через несколько часов после их приезда. Не отдавая предпочтения чему-либо одному, он позволял плескаться и резвиться в себе всем вирусам, всем микробам и палочкам, какие только могла предложить та ранняя весна. Оправившись от свинки, он тут же катастрофически съехал, словно в кювет, во взрывной, необычайно жестокий коклюш. Один яростный грипп сменялся другим в прекрасно слаженной эстафете. Теперь врачи приходили к нему без вызовов и не требуя платы, просто из острого профессионального интереса. И вдруг, по не совсем ясной причине (сэр Оливер даже просил разрешения написать об этом статью), здоровье Мармадюка решительным образом улучшилось. Серьезно, казалось, что он сбросил с себя склонность к болезням, как старую кожу или какой-то ставший ненужным придаток. Из кокона, который постоянно лихорадило, из прежнего Мармадюка выскочил этакий мускулистый вундеркинд: глаза у него были ясными, язык — розовым, а сам он (как выяснилось) был неизменно и низменно склонен ко всякого рода гадостям. Перемена эта случилась совершенно неожиданно. В один прекрасный день Гай и Хоуп вышли из дому, где на кухонном полу оставались слюни и рвота давно уже ставшего привычным гастроэнтерологического кошмара; вернувшись же, они застали Мармадюка расхаживающим по гостиной, руки в брюки, под взорами лишившихся дара речи нянечек. Он никогда в жизни не ползал. Вместо того, чтобы тратить время на столь пустое занятие, он, как видно, додумался до того, что сможет принести гораздо больше вреда, а значит, гораздо лучше повеселиться, если будет пребывать в пиковой, как говорится, форме. Первым делом он решил обходиться даже без краткого сна в районе полуночи. Клинчи наняли дополнительную помощь — по крайней мере, попытались. Больной и хилый младенец — это одно дело, а здоровенный и злобный парень, освоивший ходьбу, — совершенно другое. До сих пор Гай и Хоуп — как по отношению друг к другу, так и по отношению к ребенку — строили свою жизнь по большей части на парамедицинской основе. После того, как у Мармадюка случился, если можно так выразиться, ренессанс, основа стала — ну, не сказать, что парамилитаристской. Правильнее было бы сказать — просто милитаристской. Единственными, кто мог выдержать с Мармадюком больше часа-другого, были мужики-санитары, уволенные из сумасшедших домов. Вокруг дома теперь всегда торчал как бы «летучий отряд», состоящий из дородных и ко всему привычных дядечек, да кучка исцарапанных нянечек и приживалок. С изумлением, но без горечи Гай подсчитал, что Мармадюк, которому теперь шел девятый месяц, обошелся ему уже в четверть миллиона фунтов… Они уехали снова.

На сей раз они полетели первым классом в Мадрид, трое суток провели в «Ритце», а затем взяли напрокат машину и двинулись на юг. Машина казалась достаточно мощной, роскошно выглядела — ну и, конечно, цену за нее заломили соответственную. (Хоуп, плюс ко всему, настояла на страховании. Гай тщательно изучил этот документ, украшенный золотым обрезом: за ними обязывались выслать самолет почти по любому мыслимому поводу.) Но когда они мчались, да, когда они мчались, блистая в свете заката, через негустые леса, что протянулись вдоль южного побережья полуострова, машину их то ли вдруг повело в сторону, то ли подбросило, и сильнейший толчок, казалось, разобрал весь двигатель на составные части: что там — маслопровод? кривошипная головка шатуна? Да бог его знает. Так или иначе, было ясно, что теперь их машина — всего лишь достояние истории. К полуночи Гай был уже не в силах ее толкать. Они увидели какие-то огоньки: не многочисленные и не яркие.

Клинчи нашли приют под крышей отнюдь не изысканного трактира. Бесстыдно голая спираль лампочки, туалетная сырость, сомнительной свежести постель, — все это заставило Хоуп разразиться слезами, не дождавшись даже, пока сеньора выйдет из отведенной им комнаты. Всю ночь Гай лежал рядом со своей одурманенной снотворным женой и слушал. Около пяти утра, очнувшись после краткой дремоты — такой же краткой, какая только и случалась у Мармадюка, — он обнаружил, что пятничный разгул в баре, сопровождаемый контрапунктом музыкального и игрального автоматов, пошел на убыль, уступая разнородным звукам, доносившимся со двора, — отсюда хрю-хрю, оттуда уф-уф, здесь блеяние, там мычание, плюс ко всему повсеместное звяканье: дзинь-дзинь. Хуже или ближе всего прочего был полоумный горнист-петух, тенором отвечавший соседским альтам, вновь и вновь играя сотрясающую стены побудку. «Кукареку», решил Гай, есть не что иное, как величайший в мире эвфемизм. В семь часов, после особо невыносимого сольного выступления этого тенора (как если бы он торжественно возвещал долгожданный выход некоего петуха-императора), Хоуп рывком приподнялась на постели, скороговоркой пробормотала пару грязных ругательств, приняла валиум, нацепила маску для глаз и завалилась снова, едва ли не прижимаясь лицом к коленям. Гай слабо улыбнулся. Было время, когда в очертаниях своей спящей жены он мог различить любовь; он был способен различить любовь даже в контурах одеял, которыми она была укрыта…

Он вышел наружу, во двор. Петух, этакий гротескный gallo, стоял посреди курятника — ну да, так и есть, в нескольких дюймах от их изголовья — и глазел на него с чудовищной помпезностью, уверенный в неоспоримости своих петушиных прав и привилегий. Гай тоже уставился на него, медленно покачивая головой. Тут же, посреди всей грязи и пыли, бродили куры, безмолвно и безропотно поддерживая своего повелителя. Что же до пары свиней, то даже по меркам этого двора они были настоящими йэху. Овчарка-подросток темного окраса дремала, забравшись в поваленную наземь старую бочку из-под масла. Почуяв чье-то присутствие, собака вдруг встрепенулась, просыпаясь, выгнулась, потянулась (длинная ее челюсть, похожая на капкан, вся была облеплена присохшим песком) и двинулась по направлению к нему с заразительным дружелюбием. Да это ж сука, подумал он, к тому же еще и на привязи. Когда он подошел, чтобы ее погладить, их, казалось, так и сплело, так и переплело между собой это самое собачье дружелюбие, подпрыгивающее и виляющее хвостом.

Области, ставшие в последнее время процветающими, смутно вырисовывались в пастельной мазне пейзажа, простираясь к востоку и западу; то же место, куда их занесло, оставалось настоящим захолустьем, и виной тому был непрекращающийся ветер. Продувая его насквозь, ветер обкрадывал его, доводя до полного обнищания. Как и петух, горланивший что было мочи, ветер лишь исполнял свое ветряное дело, ничуть не заботясь о последствиях. Прогретый воздух непрестанно взвивался вверх, и все пространство заполнялось воздухом прохладным, ну и вот: песчаный этот — можно даже сказать, наждачный — берег все время что-то разрывало и дергало, как лихорадочно дергают заевшую застежку-молнию. Гай, в одних лишь теннисных шортах, спустился с крыльца и, миновав машину (которая ускользнула от его взгляда), подошел к обглоданной, изорванной в клочья лужайке. Мотоцикл, измученный ослик, запряженный в повозку — и ничего более. Небо тоже было пустым, продутым начисто — этакий немигающий континент голубизны. Ниже по берегу ветер принялся обрабатывать ему икры, словно промышленная пескоструйная установка. Гай достиг-таки влажной и потому затвердевшей полоски песка у самого края воды и оглядел сморщенное, как будто измятое море. Встретило оно его неприветливо, негостеприимно. Чувствуя в себе не больше задора, чем уныния, чувствуя себя не ближе к жизни, чем к смерти, чувствуя себя на все свои тридцать пять, Гай упрямо шел дальше, в воду, и лишь чуть моргнул, когда она достигла уровня мошонки. Казалось, что это вода съежилась и отпрянула, испытывая отвращение к человеческому прикосновению, когда он вторгся в нее, спустившись по пологому дну, глубоко вздохнул и погрузился в морские объятия, — в объятия, даруемые пловцу… Двадцатью минутами позже, когда он поднимался по пляжу обратно, ветер швырял в него все, чем только располагал, и песок со свирепой радостью отыскивал его глаза, зубы и безволосый срединный желобок его грудной клетки. В сотне метрах от дороги Гай приостановился и вообразил, как он сдается всему этому (меня же не станет когда-то?), опускается на колени, а затем валится, согнутый, набок под ударами ледяной воздушной картечи.

В пробуждающемся трактире он встал в очередь за кофе. Дочери хозяев мыли полы; двое мужчин громко переговаривались через весь полутемный зал. Гай, босой, стоял выпрямившись, его кожа и волосы поблескивали от бесчисленных мелких песчинок. Озабоченная поисками добротного мужика женщина, взгляни она на него краем глаза, могла бы найти, что у Гая Клинча прекрасное сложение, классическая лепка лица и превосходное здоровье; однако во всех этих его очевидных достоинствах было что-то бесцельное, бессмысленное: казалось, что они даром растрачены на него. Гай это знал. Антонио, приземистый толстячок с волосатыми плечами, привалившийся к дверному косяку, слегка касаясь рукой своего круглого брюха, — и самодовольно думавший о своих кроваво-красных плавках, о том, как превосходно они изукрашены шнурками и кисточками там, в области промежности, — не обратил на Гая никакого внимания, никакого. А орудующие швабрами хозяйские дочки думали об одном только Антонио, беззаботном, пьяном, погоняющем осла Антонио — и о его кроваво-красном топырящемся мешочке… Гай вышел на дребезжащую терраску, где выпил превосходно сваренный кофе и съел несколько кусков хлеба, политых оливковым маслом. Потом он отнес поднос Хоуп, которая уже содрала с глаз маску, но все еще не открыла их.

— Ну что, ты уже что-нибудь предпринял?

— Да нет, я плавал, — сказал он. — Между прочим, сегодня мой день рожденья.

— …Поздравляю.

— Кстати, здесь есть один парень, Антонио, который довольно умело орудует гаечным ключом.

— Да ну! Гай, ведь машина-то совсем сдохла.

Несколькими минутами раньше, когда он стоял на дребезжащей терраске, случилось нечто очень забавное. Услышав где-то не очень далеко ритмичное всхлипывание, Гай схватился руками за виски, как бы желая остановить, заморозить мысль, закрутившуюся у него в мозгу (а он не был к ним склонен, он не питал никакой склонности к порнографическим мыслям). Мысль была вот какая: обнаженную, широко раскинувшую ноги Хоуп грубо пользует неутомимый Антонио… Он взял свой последний кусок хлеба, вышел во двор и предложил его обитающей в бочке собаке. (По дороге он также еще раз бросил недоверчивый взгляд на того самого петуха, на полоумного gallo.) Собака ритмично поскуливала, но не выказала никакого аппетита. Грязная, с добродушной мордой, эта сука хотела просто играть, возиться, брататься — и все время опрокидывалась наземь, когда бросалась вперед, но ее удерживала привязь. Длина этой грязной веревки — всего-то шесть футов — огорчила Гая так, как никогда до того не огорчали его жестокость и беспечность, свойственные испанцам. В этом дворе, на побережье, исхлестанном ветром, где вдоволь и задаром имелся один только необъятный простор, — собаке от него не доставалось и крохи. Бедная, и еще раз бедная, вдвое, втрое, экспоненциально бедная зверина! Я нашел то, что искал, думал Гай (хотя слово не приходило, пока еще нет). Это… Я нашел то, что искал, и это… Это…

— Ну так как?

— Слушай, а почему бы нам не остаться здесь? — сказал он. — На несколько дней. Море прекрасное, стоит только окунуться. Останемся, пока не починят машину. Здесь интересно.

Хоуп, рот которой уже обрел впечатляющий диаметр, готовясь надкусить ломоть поджаренного на гриле хлеба, едва не поперхнулась.

— Я этого не вынесу! Ты что, хочешь сделать из меня мечтательную дурочку, а, Гай? Слушай, мы уберемся отсюда сегодня же. Считай, что нас уже здесь нет.

Так что день этот превратился в один из тех, когда приходится жить в симбиозе с телефоном: Гай звонил то в агентства воздушных перевозок, то в юридические консультации, то тем, у кого они брали напрокат этот чертов автомобиль, все время чувствуя себя как в каком-то унылом сновидении из-за поганой связи и собственного дурного испанского. Вечером, на вертолетной площадке в Альгекирасе, Хоуп впервые за последние сутки удостоила его улыбки. По правде сказать, почти все это было им улажено (в промежутках между едой, выпивками и плаванием) из административного корпуса шестизвездочного отеля, стоявшему чуть дальше по побережью. В отеле было полно богатых пожилых немцев, своей тяжеловесной игривостью и непривлекательной внешностью (Гай вынужден был это признать) весьма живо напомнивших ему Мармадюка.



В дальнейшем все оказалось до крайности легким — не ясным, не целенаправленным, но нисколько не трудным. Гай Клинч стал искать в своей жизни какую-нибудь отдушину, через которую он мог бы почерпнуть новые силы. И обнаружил, что жизнь его подобна наглухо зашитому мешку, что вся она заблокирована: стена упирается в стену. Она была закрыта. И он принялся ее раскрывать, — к молчаливому, но ощутимому и весьма изобретательному неудовольствию Хоуп. У Гая была работа. Он трудился «на ниве семейного бизнеса». Это означало, что он должен был ежедневно сидеть в изящной квартирке-офисе в Чипсайде, пытаясь следить за быстро увеличивающейся, разрастающейся гидрой благосостояния Клинчей (которое тоже походило на Мармадюка: что-то оно учудит в следующий момент?). Мало-помалу Гай перестал туда ходить, а вместо этого просто прогуливался по улицам.

Гидом ему служил страх. Как и у всех прочих, чьи доходы были подобны растущей луне, дом Гая стоял в стороне от дороги, и был он хорош во всех отношениях, был он красив и просторен; но страх гнал его туда, где магазины и квартиры зачарованно теснились над улицей, вроде как толпа народу вокруг берлоги, где были залы игральных автоматов и поганые закусочные, прозванные «гадюшниками», где толпились очереди за супом, где на прохожих угрюмо взирали казармы, где жизнь растекалась по тележкам-прилавкам, по столам для пинг-понга, по обезглавленным «Портакабинам»[13], — вуду и голод, нечесаные лохмы растафари[14]* и их же замысловатые вязаные шапочки, Киты и Кэти с Портобелло-роуд. Само собой, Гай бывал здесь и прежде — чтобы купить цыплят, откормленных кукурузой, или, скажем, пакет кофе из Никарагуа. Но теперь он искал здесь нечто иное — то, чем все это было на самом деле.

«ТВ И ДАРТС, — возвещала вывеска. — А ТАКЖЕ ПИНБОЛ». Когда Гай впервые вошел в «Черный Крест», он был человеком, которого страх втолкнул туда через свою черную дверь… Он выжил. Он жил. Тускло, как бы по-северному освещенное заведение казалось обшарпанным и вполне безобидным: горстка хмырьков и растафариков, играющих в пул на сыром, изодранном неистовыми ударами зеленом сукне, оловянная болезненность белых (все они выглядели, как инвалиды войны), верещащие «фруктовые магнаты», чадящая фиговина для разогревания пирогов. Гай спросил выпивку обычным своим голосом: он не взъерошил себе волосы, не изменил акцента, не сунул себе под мышку таблоид, развернутый на странице с информацией о скачках. Со стаканом полусладкого белого вина он подошел к столу для пинбола, к старому Готлибу, изукрашенному сценами из «Тысячи и одной ночи» (искусительница, дьявол, герой, дева), — к Тигриному Глазу. К Тигриному Глазу… Одряхлевший юнец-ирландец стоял рядом с Гаем, шепча ему на ухо: «Кто тут босс, кто тут босс…» Казалось, он будет продолжать до тех пор, пока будет считать, что ему это нужно. Как только Гай обращал взор на лицо какого-либо из омерзительных ветеранов этого паба, тот тоже начинал гнусавить эту заезженную песенку, глядя на него с горечью, как старик, ради которого вы остановились, а он шагает по переходу, едва перебирая ногами, полный неослабевающего подозрения: не будет там прощения, никогда не будет. Въедливые обвинения сладкой и сочной чернокожей девушки были в конце концов остановлены пятифунтовой банкнотой. Гай пробыл там полчаса, а потом ушел. Он унес с собой оттуда так много страха, что с каждым его возвращением его должно было становиться все меньше. Но явиться туда ночью было совсем другим делом.

Ключом ко всему был Кит — Кит и его харизма, весь тот авторитет, каким он пользовался в пабе. Кит был там кем-то вроде чемпиона. Он был громче всех, шумнее всех требовал очередную выпивку; он неистовее всех поносил «фруктовых магнатов»; он был лучшим дартистом — так сказать, дротиковым оплотом «Черного Креста»… Теперь, само собой разумеется, Кит должен был предпринять что-то в отношении Гая, который был в пабе слишком уж большой аномалией, чтобы можно было махнуть на него рукой и просто оставить в покое, при этакой его анти-харизме. Кит должен был вышвырнуть его, подружиться с ним, подраться с ним. Убить его. И вот при одном из появлений Гая в пабе Кит упаковал свои дротики и направился прямо к нему вдоль всей стойки (завсегдатаи давно гадали, когда же это произойдет), наклонился над пинбольным столом, приподняв брови и высунув кончик языка между зубами, а затем — заказал Гаю выпивку. Задний карман, свернутые десятки. Много обителей было в доме Кита. Весь паб так и сотрясли беззвучные рукоплескания.

Твое здоровье, Кит! После этого Гай стал в пабе своим. Он вплыл в его гавань едва ли не с торжеством и сразу стал обращаться с барменами запанибрата, обращаясь к ним по имени: Год или Понго. После этого ему уже не надо было покупать выпивку для черных девочек или покупать наркоту у черных мальчиков. Он всегда отвергал героин, кокаин, темазепам и дигидрокодеин, позволяя всучить себе лишь небольшие дозы гашиша или травки. Принося эту дрянь домой, он смывал ее в унитазе; в мусорный контейнер он ее не бросал, опасаясь, что до нее смогут каким-то образом добраться собака или ребенок. Предосторожность совершенно излишняя, ибо гашиш не был гашишем, а травка была просто травой… Теперь Гай сидел в пабе, как будто во влажном и теплом кармане, и наблюдал. Воистину, приходил он к выводу, особенностью здешней жизни была ее невероятная быстрота: люди взрослели и старились здесь в течение одной лишь недели. Как и вся планета в двадцатом веке со всем его феерическим coup de vieux[15]. Здесь, в «Черном Кресте», время было подобно поезду подземки, машинист которого всей своей тяжестью навалился на рычаг, проскакивая одну за другой лишь на мгновение вспыхивающие станции. Гай всегда полагал, что он жаждет найти жизнь. Но, как оказалось, он искал смерть — или осознание смерти. Ее искренности и прямоты. Я нашел то, что искал, думал он. Это ничтожно, это серьезно, это безобразно, это прекрасно; это заслуживает любой оценки, любого определения, которое только придет тебе на ум.



Так что в тот роковой день, когда Николь Сикс вошла в паб и, подойдя к стойке, приподняла вуаль, — Гай был совершенно готов. Он весь был распахнут настежь.

— С-сука! — прошипел Кит, уронив свой третий дротик.

Потому как дротик, маленький снаряд из пластика и вольфрама, подчиняясь гравитации, благополучно устремился к центру земли. Его стремительное продвижение прервала левая ступня Кита, защищенная лишь истертым верхом дешевой кроссовки — этакой паутинкой. В месте попадания, в центре, так сказать, мишени, выступило пятнышко крови. Но в тот день в «Черном Кресте» был еще один лучник, еще один дартист — возможно, тот улыбающийся putto, что притаился в росписи пинбольного стола среди синдбадов и сирен, гоблинов и джиннов. Тигриный Глаз! Увидев ее зеленые глаза и оценив ширину рта, Гай ухватился за края устройства — то ли чтобы успокоиться, то ли чтобы не упасть. Шарик скатился в желоб. Воцарилась тишина.

Прочистив горло, она обратилась к Годфри, бармену, и тот в сомнении покачал головой.

Когда она повернулась, чтобы уйти, рядом с ней оказался Кит — он кое-как приковылял к стойке, неся на лице свою не вызывающую доверия улыбку. Гай смотрел на него с удивлением. Кит сказал:

— Ничего страшного. Просто, милочка, здесь французских сигарет не бывает. Вообще никогда. Ну так и что же? Карлайл!

Тотчас появился черный паренек, тяжело дышащий и торжествующий, как будто успел уже выполнить свое поручение. Кит сказал ему, что требуется, сунул смятую пятерку, а затем, повернувшись к Николь, окинул ее оценивающим взглядом. Смерть в «Черном Кресте» была не в новинку, вести о чьей-нибудь смерти являлись сюда каждый день, она была штукой обыденной и заурядной, такой, о каких говорят: за грош десяток; но чтобы она явилась вот сюда вот так, в траурном одеянии, в шляпке, под вуалью?.. Кит искал какие-нибудь приличествующие случаю слова — искал их и в уме, и, казалось, во рту. В конце концов он проговорил:

— Утрата, я вижу. Год, налей-ка ей бренди. Не помешает. Надеюсь, не кто-то из родни?

— Нет, не из родни.

— А как зовут тебя, лапушка?

Она ему сказала. Кит не мог поверить своим ушам, не мог поверить своей удаче.

— Секс!

— С-и-кс. Моя фамилия — Сикс.

— Ах, Сикс! Ладно, Ники, не вешай носа. У нас тут всякий народ бывает. Эй, ваше благородие! Гай…

И вот Гай вошел в ее силовое поле. С превеликим удовольствием отметил он линию темного пушка над ее верхней губой. Подобных женщин можно иногда увидеть в барах театров и концертных залов, в некоторых ресторанах, в самолетах. В «Черном Кресте» таких до сих пор никто не видел. Она тоже выглядела так, словно в любое мгновение могла потерять сознание.

— Рад познакомиться, — сказал он (видя боковым зрением, что Кит неспешно кивает) и протянул руку по направлению к черной перчатке. — Гай Клинч.

Он надеялся, что в пальцы его ударит электрический ток узнавания, но ощутил только гладкую мягкость да некоторую влажность, которую, возможно, оставило пожатие еще чьей-то руки. Малыш Карлайл вихрем ворвался в двери паба.

— Я должна заплатить, вы уж позвольте, — сказала она, стягивая перчатку. Все ногти на руке, что сражалась теперь с целлофаном, были обгрызены.

— Да ладно, я угощаю, — сказал Кит.

— Полагаю, — сказал Гай, — полагаю, это что-то вроде поминок.

— Не кто-то из родни? — спросил Кит.

— Просто женщина, у которой я когда-то работала.

— Молодая?

— Нет-нет.

— Все равно. Это делает тебе честь, — продолжал Кит. — Всегда надо выказывать уважение. Даже если это просто какая-то старая перечница. Все там будем.

Они продолжали разговаривать. Яростно коря себя самого, Гай купил еще выпивки. Кит говорил что-то, наклоняясь вперед со сложенными лодочкой ладонями, чтобы дать Николь прикурить вторую сигарету. Но вскоре все закончилось или прервалось; она опустила вуаль и сказала:

— Благодарю вас. Вы были очень любезны. До свиданья.

Гай смотрел ей вслед, и Кит тоже: нежный изгиб лодыжек, крутизна и откровенность бедер; и эта вогнутость в узкой черной юбке, так много говорящая о том, что под нею скрыто.

— Что-то из ряда вон выходящее, — сказал Гай.

— Да, хороша штучка, — сказал Кит, вытирая рот тыльной стороной ладони (потому что он тоже уходил).

— Ты ведь не…

Кит предостерегающе обернулся. Взгляд его упал на руку, на руку Гая (их первое соприкосновение), которая слегка удерживала его за предплечье. Рука ослабела и разжалась.

— Да ну, Кит, — сказал Гай с бледной улыбкой. — Она ведь только что с похорон.

Кит оглядел его с головы до ног.

— Жизнь продолжается, так ведь? — сказал он со всей своей обычной жизнерадостностью. Он одернул свою ветровку и мужественно фыркнул. — Мечтаю об этом, — сказал он, как бы обращаясь к улице, клокотавшей снаружи. — Заклинаю об этом. Молюсь об этом.

Кит толкнул черные двери паба и вышел. Гай мгновение поколебался, — мгновение, которое отметил весь паб, — а затем последовал за ним.



Вечером, без четверти девять, в доме на Лэнсдаун-креснт, лишь несколько минут назад завершив суточное «сидение» с Мармадюком, Гай сидел на втором диване во второй гостиной с редко случающейся второй выпивкой в руках и думал: «Как я когда-нибудь узнаю хоть что-то, укрывшись в этом тепле, в этой невесомости, под этой непроницаемой скорлупой? Я хочу чувствовать то же, что чувствует прыгун с трамплина, когда снова соприкасается с землей, снова чувствует силу тяжести. Коснуться земли всем своим весом — просто коснуться. Господи, подвергни нас риску, убери все подстилки и сетки, оставь нас без крыши над головой».



Я видел, как они вышли.

Кит вышел из «Черного креста» вслед за Николь. Гай последовал за Китом.

Бога молил бы, чтобы я тогда поспешил за Гаем, но то были самые первые дни, и я еще толком не вник в суть дела.



Вокруг меня ткется многообещающая канва событий. Каждые два дня я могу писать по главе, даже при всей той полевой работе, которую приходится выполнять, выходя из дому. Теперь я занимаюсь ею каждый третий день, и мой блокнот заставляет меня содрогаться и радоваться. Я пишу. Я — писатель… Возможно, для того, чтобы отодвинуть от себя смутно вырисовывающуюся надо мною и застящую мне свет громаду сочинений Марка Эспри, я положил на стол две мои предыдущих публикации. «Мемуары слушателя». «По секрету». Автор — Самсон Янг. Это я. Да, это ты. Высоко ценимый стилист у себя на родине, в Америке. Мои мемуары, мою журналистику отмечают за их честность, за их правдивость. Я не из тех неуравновешенных типов, которых ловят на всякого рода выдумках. Ловят на том, что они выдают желаемое за действительное. Я, конечно, могу кое-что приукрасить, могу позволить себе какие-то вольности. Но выдумывание обыденных жизненных фактов (к примеру) лежит далеко за пределом моих возможностей.

Почему? Мне кажется, это каким-то образом может быть связано с тем, что изначально я был таким хорошим парнем. Так оно или нет, а действительность сейчас ведет себя безупречно, и никто не узнает, что я выступаю здесь лишь как летописец.

Я так взведен, так взвинчен после первых трех глав, что, пожалуй, не стану посылать их ни по федеральной экспресс-почте, ни даже по интернет-факсу в «Хорниг Ультрасон», для Мисси Хартер. Можно обратиться и к другим. Издатели регулярно спрашивают меня насчет моего первого романа. Издатели спят и видят мой первый роман. Я, собственно, тоже. Я старею, причем на удивление быстро. Конечно, Мисси Хартер всегда была самой настойчивой. Может, я все-таки ей напишу. Я нуждаюсь в ободрении. Я нуждаюсь в поддержке. Я нуждаюсь в деньгах.



Сегодня утром ко мне заходил Кит. Полагаю, он просто должен наметить меня мишенью для ограбления, потому что квартира так и кишит безделушками — ценными, но отнюдь не громоздкими.

Ему требовался видеомагнитофон. Естественно, у него самого видик есть, возможно, где-то у него припрятан их не один десяток. Но это, сказал он, нечто слегка необычное. И показал мне кассету в пластиковом футляре с изображением обнаженного мужского торса, нижняя треть которого была прикрыта разделяющимся надвое водопадом густых светлых волос, На ценнике значилось: 189,99 фунтов.