Выпущенную однажды на свободу энергию памяти о ГУЛАГе уже невозможно было загнать в строго определенные рамки. Отвечая в 1968 году на вопрос венского журнала Tagebuch о том, насколько серьезен взятый в советской печати в 1967 году курс на реабилитацию сталинизма, Лев Копелев писал:
Все, что стало известно за последние годы, когда были опубликованы ранее скрывавшиеся документы, свидетельства тысяч людей, в том числе и старых коммунистов, — раз и навсегда уничтожило мифологию сталинского культа[59].
Память уходит в подполье: ползучая ресталинизация и развитие диссидентского движения (1968–1985)
После отстранения от власти Хрущева в 1964 году оценки террора постепенно начинают меняться. Знаковым оказывается запрет публикации в «Новом мире» романов «Сто суток войны» Константина Симонова и «Новое назначение» Александра Бека. В 1967–1968 годах постепенно вся тема становится «непроходной»: среди запрещенных к публикации оказываются «Раковый корпус» Солженицына, «Дети Арбата» Рыбакова, «По праву памяти» Твардовского.
Окончательное сворачивание оттепели произошло после введения войск в Чехословакию в 1968 году. В 1970 году был фактически разгромлен «Новый мир» Твардовского. Но это, однако, не означало прямого отрицания десталинизации начала 1960‐х. Скорее, власть стремилась к «сбалансированной» трактовке Сталина и сглаживанию «излишне критичного» подхода к прошлому, ставшего в годы оттепели почти мейнстримом. Критика «культа личности» все чаще начинает восприниматься как попытка поставить под сомнение «завоевания социализма» и успех в освобождении Европы от фашизма. (В этом смысле характерна история книги Александра Некрича «1941, 22 июня», возлагавшей ответственность за трагедию 1941–1942 годов на тогдашнее руководство страны. Книга была опубликована в издательстве Академии наук СССР в 1965 году, получила положительные отзывы в советской прессе, ее переводы вышли в нескольких странах соцлагеря. Однако в 1967 году публикуются разгромные статьи о ней в партийных изданиях, книга изымается из библиотек, а автор исключается из партии «за преднамеренное извращение <…> политики Коммунистической партии и Советского государства накануне и в начальный период Великой Отечественной войны, что было использовано зарубежной реакционной пропагандой в антисоветских целях»
[60]. Некрич был лишен возможности публиковаться и в 1976 году эмигрировал в США.)
Маргинализация разговора о терроре и смягчение оценок Сталина к концу 1960‐х приводят к подъему самиздата и институциализации диссидентского движения. Его моральной миссией оказывается именно подхватывание этого разговора, вытесненного государством в подполье
[61].
Советский железный занавес к тому моменту стал проницаемым. Произведения, создающиеся в СССР, но запрещенные к публикации, начинают ходить в самопальных копиях, публикуются на Западе и кружным путем попадают к советскому читателю (там- и самиздат). За границей выходит «Доктор Живаго» Бориса Пастернака — роман, ставящий под вопрос оценку октябрьской революции как основы государственной мифологии). Там же появляются «Архипелаг ГУЛАГ» Александра Солженицына, «Колымские рассказы» Варлама Шаламова, «Софья Петровна» Лидии Чуковской (под названием «Опустелый дом»), «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург и другие важнейшие для осмысления сталинского и советского прошлого произведения.
Контроль за публичной сферой и частной жизнью граждан, существовавший в 1930–1950‐е годы, в 1960‐х уже был невозможен. Процесс над Синявским и Даниэлем и ввод войск в Чехословакию приводят к малочисленным, но немыслимым прежде публичным демонстрациям протеста. В самиздате активно читаются политически злободневные произведения Солженицына, Войновича и Зиновьева, поэзия Серебряного века и религиозная философия. Записи не публиковавшихся официально Высоцкого и Галича слушают все независимо от политической ориентации (часто воспринимая их песни как опыт людей, прошедших ГУЛАГ). Неофициальная культура в позднем СССР становится полноценной и полнокровной «второй культурой» — и тема ГУЛАГа оказывается в ней одной из центральных
[62].
О попытках реальной «ресталинизации» можно говорить лишь в годы, последовавшие за смертью Брежнева. При Юрии Андропове, сменившем его на посту генерального секретаря партии, а до этого возглавлявшем КГБ, из учебников и энциклопедий исчезают упоминания о репрессиях, разворачиваются вполне сталинские по духу и языку кампании по борьбе со «стяжателями и тунеядцами», с «нарушителями трудовой дисциплины». Следующий генсек Константин Черненко пытается идти еще дальше. Он готовил постановление ЦК КПСС «Об исправлении субъективного подхода и перегибов, имевших место во второй половине 1950 — начале 1960‐х годов при оценке деятельности И. В. Сталина и его ближайших соратников». К 40‐й годовщине победы планировалось вернуть Волгограду имя Сталина.
Но все эти порывы свидетельствуют лишь о невозможности власти найти выход из экономического и идеологического тупика. Апелляция к сильной руке тогда была отчаянной попыткой компенсировать собственную слабость. Память о ГУЛАГе вновь стала для власти инструментом решения собственных проблем, антикризисным инструментом.
В это время работа по осмыслению и сталинского периода, и опыта десталинизации не останавливалась. В обществе она велась непубличным и «подпольным» образом, иногда прорываясь наружу, в публичное поле. Очень показателен пример фильма Тенгиза Абуладзе «Покаяние», ставшего одним из главных символических высказываний начала перестройки. Замысел картины относился к концу 1970‐х, съемки начались в 1982 году, а в 1984‐м готовый фильм лег на полку. Развернувшаяся вокруг фильма борьба наглядно показала масштаб накопившихся к этому времени системных противоречий между региональными (национальными) и союзными элитами, Минкультом и КГБ, творческой интеллигенцией и чиновниками. В 1986 году фильм допустили до закрытых просмотров, а на следующий год он вышел в широкий прокат, получил гран-при в Каннах и еще через год — Ленинскую премию.
Сложность и неоднозначность царившей в те годы атмосферы иллюстрирует отзыв на фильм Роберта Рождественского, опубликованный в уже сравнительно свободном 1987 году. Либерал и шестидесятник, активный участник чтений на площади Маяковского, Рождественский защищал «Покаяние» при помощи аргументации, которая вполне могла бы звучать в конце 1960‐х:
Мы в последние годы редко касались этой трагической, очень серьезной темы. Но ведь прошлое, которое не «ворошим» мы, за нас охотно ворошат наши враги! Да еще как «ворошат» — злорадно, напористо, с улюлюканьем! В ход идет все: и подтасовки, и самая махровая клевета!.. Впрочем, черт с ними, с врагами! К их всегдашней лжи и ненависти нам не привыкать! Да и живем мы не для того, чтобы им понравилось[63].
Память выходит на свет: «вторая десталинизация» и «вторая оттепель» (1985–1991)
С началом горбачевской перестройки тема сталинского террора снова вышла из подполья. В огромной степени это было вынесением на широкую аудиторию всего того, что было проговорено и продумано в «подполье», в сам- и тамиздате в предшествующие двадцать лет.
Язык обсуждения темы сталинского террора в горбачевскую перестройку сформировался оттепельными публикациями, отмечает в «Читателях Нового мира» Денис Козлов. Перестройка многими и воспринималась как довершение дела, начатого оттепелью. Неслучайно конец 1980‐х и начало 1990‐х оказывается кратковременным «золотым веком» толстых журналов. (Интересны приводимые Козловым сопоставления тиражей толстых журналов в 1990 и 1967 годах. «Новый» мир» в 1990 году публиковался в количестве 2,7 млн экземпляров против 128 тыс. в 1967 году, «Знамя» — 1 млн против 170 тыс., «Дружба народов» — 1,1 млн против 50 тыс., «Нева» — 600 тыс. против 250 тыс., «Октябрь» — 380 тыс. против 130 тыс., «Звезда» — 344 тыс. против 95 тыс. А общественно-политический журнал «Огонек», в 1967‐м издававшийся тиражом 2 млн, в 1989 году достиг рекордных 4,45 млн.) На атмосферу, формировавшуюся в обществе в конце 1980‐х, огромное влияние оказывала отложенная энергия рассказов о советском терроре, написанных в 1960‐е, но оставшихся неопубликованными в СССР. В 1987–1989 годах были опубликованы «Реквием» Анны Ахматовой, «Воронежские тетради» Осипа Мандельштама, «Доктор Живаго» Бориса Пастернака, «Архипелаг ГУЛАГ» Александра Солженицына, «Колымские рассказы» Варлама Шаламова, «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана, «Софья Петровна» Лидии Чуковской, «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург, «Факультет ненужных вещей» Юрия Домбровского.
Именно в журналах начинается и приобретает размах дискуссия об установлении памятника жертвам репрессий. «Огонек» и другие журналы публикуют письма о необходимости создания такого мемориала, вскоре объявляется конкурс проектов. В 1988 году в ответ на многочисленные обращения Политбюро ЦК КПСС выпускает постановление «О сооружении памятника жертвам беззаконий и репрессий». В ноябре 1988 года в ДК МЭЛЗ проходит «Неделя совести» — выставка проектов мемориала, ставшая заметным событием московской общественной жизни. Конкурсы не определили победителя, и первым мемориалом всероссийского масштаба оказался валун, привезенный с Соловков Сергеем Кривенко и Львом Пономаревым в июне 1989 года. Его установили напротив здания КГБ на тогдашней площади Дзержинского.
«Неделя совести» стала первой публичной площадкой обсуждения не только проекта мемориала, но темы репрессий вообще. Разговор, в 1960‐х годах ведшийся «виртуально», через «письма в редакцию», в 1970‐х перешедший на кухни, а в 1980‐х — на страницы журналов, впервые вылился в живую дискуссию. На «Неделе совести» бывшие сидельцы находили друг друга, организовывались спонтанные вечера воспоминаний, люди составляли и подписывали совместные обращения. Стало понятно, что необходим не только и не столько памятник, сколько сообщество людей, занятых поиском и обнародованием данных о репрессированных, сохранением их памяти. Собравшаяся в 1987 году инициативная группа по созданию памятника жертвам репрессий превращается в общество «Мемориал»
[64].
Характерным эпизодом истории пробуждения памяти о жертвах и поиска подходящей для нее формы стал спор, развернувшийся внутри Русской православной церкви. На поместном соборе 1988 года митрополит Сурожский Антоний (Блум), представитель живой традиции русской эмиграции и один из известнейших православных проповедников конца XX века, впервые публично поднял вопрос о необходимости канонизации членов Православной церкви, погибших от рук советской власти. Эмигрантская Русская православная церковь за рубежом, до 2007 года независимая от Москвы, канонизировала собор новомучеников еще в 1981 году (канонизация новомучеников РПЦЗ была прежде всего символическим и политическим актом, серьезной архивной и источниковедческой работы за ней по понятным причинам стоять не могло)
[65]:
Единственные люди, которые молчат о том, что только героическая верность и стойкость тысяч неизвестных людей спасла Церковь от совершенного разрушения — это мы. И мы могли бы хоть какой-нибудь фразой в нашем Послании, не говоря о новомучениках, не употребляя таких слов, которые, может быть, оскорбят чей-то слух, указать на то, что мы благодарим Бога, что за все ХХ столетие в Русской Православной Церкви оказались свидетели веры, которые до крови, до плахи, до жизни, до муки сумели остаться верными Христу, Который искупил их и спас, и этим они прибавили к сиянию и святости в Русской Церкви[66].
Другую позицию представлял митрополит Коломенский и Крутицкий Ювеналий (Поярков), считавший, что канонизация требует крайне осторожного подхода. В 1917 году, говорил он, у Русской церкви возник острый политический конфликт с государством. Но он не отражает суть тогдашних отношений церкви и государства, ведь «многие верующие принимали активное участие в революции». Канонизация необходима, но как духовный акт, и не может быть навязана Церкви антипатриотическими силами, не может быть продолжением политического конфликта, считал он:
Когда мы готовились к празднованию тысячелетия Крещения Руси, то мы намеревались включить в программу празднования и канонизацию святых. И за рубежом говорили о канонизации, но не в том духовном смысле, какой она имела на протяжении тысячелетней истории, а в первую очередь спрашивали: будут ли канонизованы новомученики российские, то есть жертвы периода культа личности Сталина и всей советской эпохи, как это сделала зарубежная Русская Церковь. И если бы мы сделали этот шаг, мы практически чисто религиозный акт канонизации превратили бы в политическую акцию, которая не разделялась бы не только атеистами, она бы и верующими не разделялась, потому что верующие — искренние патриоты своей родины и советской власти[67].
Со временем возобладала позиция митрополита Антония. Свою роль в этом сыграла и личная позиция патриарха Алексия II, воспитывавшегося в эмигрантской среде. Но проводником ее стал именно митрополит Ювеналий, возглавивший созданную в 1989 году Синодальную комиссию по канонизации святых, которая подготовила общецерковное прославление новомучеников в 2000 году.
Прозвучавшие в уже процитированном интервью 1989 года тезисы о недопустимости «политизации» памяти о жертвах репрессий в РПЦ, о необходимости устранить из этой памяти «антипатриотические» и «антисоветские» тенденции стали основополагающими при определении формы церковной памяти о новомучениках.
В конце 1980‐х общество пережило мощную политическую мобилизацию, а власть была совершенно дезориентированной. В этих условиях госполитика в сфере реабилитации репрессированных следовала за общественными инициативами. В ноябре 1989 года Верховный совет СССР принимает декларацию «О признании незаконными и преступными репрессивных актов против народов, подвергшихся насильственному переселению, и обеспечении их прав». Это позволило за год реабилитировать 838,5 тысячи человек. Еще 80 тысяч были восстановлены в партии
[68].
В апреле и октябре 1991 года, после стремительного распада СССР, принимаются законы «О реабилитации репрессированных народов» и «О реабилитации жертв политических репрессий». Они стали основанием для реабилитации еще 650 тысяч человек. Последний закон и до сего дня остается единственным российским законодательным актом, где напрямую осуждаются преступления советского режима, а также обозначаются начало и конец советской власти.
Один из депутатов во время слушаний заявил не без иронии, что это первый официальный документ, в котором узаконивают начало и конец советской власти. И он был недалек от истины[69].
Преамбула закона в своем роде уникальна:
За годы Советской власти миллионы людей стали жертвами произвола тоталитарного государства, подверглись репрессиям за политические и религиозные убеждения, по социальным, национальным и иным признакам.
Осуждая многолетний террор и массовые преследования своего народа как несовместимые с идеей права и справедливости, Верховный Совет Российской Федерации выражает глубокое сочувствие жертвам необоснованных репрессий, их родным и близким, заявляет о неуклонном стремлении добиваться реальных гарантий обеспечения законности и прав человека.
Целью настоящего Закона является реабилитация всех жертв политических репрессий, подвергнутых таковым на территории Российской Федерации с 25 октября (7 ноября) 1917 года, восстановление их в гражданских правах, устранение иных последствий произвола и обеспечение посильной в настоящее время компенсации материального и морального ущерба (выделено мной. — Н. Э.).
(Упоминание морального ущерба было исключено из закона поправками 2005 года.)
В 1990‐е годы происходит всплеск поисковой и исследовательской работы. Именно в это время обнаруживаются крупнейшие места захоронений жертв советского государственного террора — Медное (1991), Коммунарка (1991), Бутовский полигон (1992), Сандармох (1997), Красный бор (1997) и другие места. Помимо Соловецкого камня в Москве, устанавливаются мемориалы жертвам репрессий в Ростове-на-Дону (1994), Санкт-Петербурге (Кресты, 1995; Левашово, 1996), Магадане (1996), Перми (1996); мемориалы жертвам депортаций в Грозном (1994) и Назрани (1997). Параллельно с поиском захоронений в России и других странах бывшего СССР силами активистов и историков начинается работа по составлению Книг памяти жертв репрессий. Заметная часть этой работы ведется в рамках подготовки материалов для канонизации новомучеников
[70].
Распад СССР запускает процессы формирования памяти о жертвах репрессий в бывших республиках, а теперь независимых государствах. Для всех них 1990-е годы оказываются временем всплеска интереса к истории советского государственного террора как основанию для новой коллективной идентичности. В одних постсоветских государствах память о репрессиях оказывается основанием для выстраивания исторической политики с акцентом на советской оккупации, как в странах Балтии
[71], в других — на нарративе о многоэтничной нации — «плавильном котле», как в Казахстане
[72], в-третьих — на памяти о жертвах Голодомора, как на Украине
[73]. В эти годы мемориалы жертвам советского государственного террора открываются на Украине (в том числе мемориал в Быковнянском лесу под Киевом), в Беларуси (урочище Куропаты под Минском, мемориалы расстрелянным на «Шоссе смерти» в районе г. Червень и другие), в Казахстане (в Астане и многих других местах, в 2000‐х открылись музейные комплексы, посвященные истории Карлага и Акмолинского лагеря жен изменников Родины), Латвии (мемориалы в Риге, Елгаве, Юрмале и других городах), Эстонии (в Таллинне, Тарту, Нарве), Литве (мемориалы ссыльным и политзаключенным в Вильнюсе и Каунасе), Грузии, Армении, Азербайджане, Киргизии, Молдове, Узбекистане.
Борьба за память: распад СССР
Путч 1991 года, последовавший за ним распад СССР и победа на выборах демократических сил придают разговору о советском прошлом новые акценты. Впервые в центр государственного дискурса выходит обсуждение и осуждение революции 1917 года и коммунизма, а государственный террор начинают рассматривать как прямое следствие этого исторического перелома. Борис Ельцин, первый президент России, в первом же послании Федеральному собранию предложил рассматривать новую власть как восстановление «естественной исторической и культурной преемственности» с дореволюционной Россией, нарушенной в 1917 году. Критика октябрьской революции усилилась в 1996 году с началом новой предвыборной кампании, на которой реальную угрозу Ельцину представлял кандидат от КПРФ Геннадий Зюганов. В послании Федеральному собранию 1996 года Ельцин говорил:
Важно до конца осознать, что трагические последствия коммунистического эксперимента были закономерны ‹…› И массовые репрессии, и жесткий политический монополизм, и классовые чистки, и тотальное идеологическое «прореживание» культуры, и отгороженность от внешнего мира, и поддержание атмосферы враждебности и страха — все это родовые признаки тоталитарного режима. И все это означает, что путь назад — это путь в исторический тупик, к неизбежной гибели России.
Стремление во что бы то ни стало дискредитировать КПРФ и Зюганова лишило Ельцина и его сторонников возможности дать компромиссную трактовку октябрьской революции, отмечает политолог Ольга Малинова в книге, посвященной символической политике российской власти с 1991 по 2014 год
[74]. Такая трактовка позволила бы увидеть в революции трагическое, но «великое» событие отечественной и мировой истории. Отказ от легитимации демократических реформ в глазах широкой аудитории через адаптацию революции как мифа основания «старого режима» к новому контексту фактически отдавал важный исторический символ, основательно укорененный в коллективной памяти, в безраздельное пользование политическим оппонентам.
Переопределение Октября в качестве «трагедии» и «катастрофы» означало резкую трансформацию смыслов: то, что прежде воспринималось через фрейм «национальной славы», теперь стало рассматриваться согласно логике «коллективной травмы». Это должно было повлечь за собой радикальное переформатирование сложившихся практик коммеморации и инфраструктуры памяти: нужно было не только перенести акцент с «героев» (которые перестали быть героями) на «жертв», но и воздать по заслугам «палачам». Эта работа требовала ресурсов и была сопряжена со значительными политическими рисками. И дело не только в том, что выяснение «истинных» ролей «героев», «палачей» и «жертв» в обществе, прошедшем через гражданскую войну, — неизбежно болезненный процесс. Столь резкое изменение смысла исторического события, выполнявшего функцию мифа основания, затрагивает всю конструкцию коллективной идентичности. Заменить «национальную славу» «коллективной травмой» не так просто…[75]
После выборов, на которых за кандидата от КПРФ в первом туре проголосовали 32 % избирателей (всего на 3 % меньше, чем за Бориса Ельцина
[76]), власти начинают искать пути смягчения конфронтации. В 1996 году Ельцин издает указ, объявляющий 7 ноября Днем согласия и примирения, а следующий год 80-летия октябрьской революции — «годом согласия и примирения».
По словам Любови Пихоя, тогдашнего спичрайтера Бориса Ельцина, идея переименования праздника возникла в октябре 1996 года на одном из совещаний у руководителя президентской администрации А. Чубайса:
После Великой Октябрьской революции прошло более 70 лет, и можно изменить символику. Почему бы не переименовать праздник Великой Октябрьской революции в праздник, объединяющий всех, в День согласия и примирения? То есть Октябрьская революция всех разделила, но мы не отменяем этот праздник, а переименовываем[77].
В том же указе предусматривалось проведение конкурса на создание памятника, увековечивающего жертв «революций, гражданской войны и политических репрессий». Эта идея так и осталась нереализованной. И хотя представители элит высказывались за «преследования фашистско-большевистской идеологии и ее носителей», единодушия не было, и царила скорее растерянность. (Накануне 59-летней годовщины революции бывший соратник М. Горбачева А. Н. Яковлев опубликовал в «Российской газете» статью «Если большевизм не сдается», в которой доказывал, что «путь к торжеству свободы в России может быть прерван в любой день, если не поставить вне закона большевистскую идеологию человеконенавистничества». Автор статьи обращался к президенту России, Конституционному суду, правительству, Генеральной прокуратуре, Федеральному собранию с призывом «возбудить преследования фашистско-большевистской идеологии и ее носителей». Однако Ельцин и его окружение не захотели играть на обострение.)
[78] Характерно, что, в отличие от коммеморации победы 1945 года, попыток сформировать сценарии и ритуалы празднования Дня согласия и примирения не предпринималось, в итоге этот день превратился в «праздник со стертым значением».
Память определяется: поиск нового равновесия и кристаллизация позиций (1999–2010-е)
С отставки Бориса Ельцина и прихода ему на смену Владимира Путина начался новый этап политики памяти о советском прошлом. Подход, почти сразу обозначенный Путиным, некоторые исследователи удачно называют «доктриной тотальной преемственности». В первую очередь это выразилось в комбинировании государственных символов — триколора, с августа 1991 года ассоциирующегося с либерально-демократическим лагерем, герба с двуглавым орлом, отсылающего к символике Российской империи (двуглавый орел был временно утвержден в качестве герба в ноябре 1993 года, соответствующий закон был принят только в 2000 году), и «нового старого» советского гимна. Стремление уйти от ельцинской конфронтационной политики памяти, предпочтя ей политику, интегрирующую представителей разных лагерей, было вполне очевидным решением (вполне аналогичным путем, как мы увидим во второй части этой книги, шли Конрад Аденауэр в Германии и Адольфо Суарес в Испании). Оно оказалось эффективным способом сплотить электорат. Однако такая политика памяти, уходя от формулирования четкого отношения к проблематичным периодам прошлого, неизбежно оказывалась ценностно эклектичной; на месте нового целостного нарратива о прошлом оставалась пустота, которая рано или поздно потребует заполнения. Малинова отмечает:
«Доктрина тотальной преемственности», несомненно, знаменовала новый подход к политическому использованию прошлого. Вместо решения дилемм, с которыми неизбежно связано конструирование целостного нарратива, был взят курс на выборочную «эксплуатацию» исторических событий, явлений и фигур, соответствующих конкретному контексту. Такой подход позволял успешно выполнять тактические задачи (что в условиях жесткой идеологической конфронтации было немаловажно), однако он не решал стратегической проблемы замещения «советского метанарратива» новой смысловой схемой, объясняющей связь между прошлым, настоящим и будущим[79].
Главным недостатком этой конструкции, стремящейся эклектически примирить ценностно противоположные явления, было то, что она держалась «на умолчании о проблемах и ответственности»
[80]. Основной задачей было вытеснение негативной памяти о советском прошлом и интеграция позитивной памяти о нем с памятью о победах Российской империи. Возникал сплошной нарратив истории великой державы, объединяющий события дореволюционной и советской истории в сплошное героическое прошлое. День 7 ноября после неудачных экспериментов с «форматами празднования» перестал в 2004 году быть праздником. Вместо него был учрежден День народного единства 4 ноября, формально приуроченный к дате освобождения Китай-города бойцами народного ополчения под предводительством Кузьмы Минина и Дмитрия Пожарского в 1612 году. Впрочем, изменив формальную историческую привязку, «праздником со стертым значением» он быть не перестал. (По опросам разных лет, две трети россиян не знают, с чем связан праздник, и не помнят его названия.)
[81]
Мемориальная политика РПЦ
На мемориальную политику постсоветской России серьезно повлиял Поместный собор Русской православной церкви 2000 года, канонизировавший больше тысячи новомучеников и заявивший о церкви как о важном участнике разговора о прошлом. Это предполагало создание целой культуры почитания новомучеников — разработку стратегии архивной работы, агиографических и иконографических канонов, составление и проведение служб новомученикам, крестных ходов и паломничеств по местам террора, установку поминальных крестов, часовен и храмов.
Центрами такого почитания (конкурирующими со светскими, музейными мемориальными стратегиями) начинают становиться Соловецкий монастырь, подмосковный Бутовский полигон (храм Новомучеников) и Екатеринбург как центр культа царственных страстотерпцев. Церковным аналогом доставки на Лубянскую площадь Соловецкого камня стала доставка летом 2007 года поклонного креста, изготовленного в Соловецком монастыре, на Бутовский полигон
[82]. Мемориальная деятельность церкви была регламентирована определением Архиерейского собора РПЦ в 2011 году.
По массовости вовлечения людей и массиву обработанного архивного материала мемориальная активность РПЦ вполне сопоставима с деятельностью «Мемориала», если не превосходит ее. В одних только «Царских днях», посвященных памяти об убийстве царской семьи, ежегодно принимают участие до 100 тысяч человек. Но почитание мучеников так сконструировано, что почти не ставит вопроса о переосмыслении преступного прошлого. Это определяется позицией РПЦ в постсоветской России.
Не будучи политически независимой силой, РПЦ должна была выработать безопасную, свободную от политизации форму почитания новомучеников. Церковь так описывает советский государственный террор, чтобы это описание не касалось вопроса об осуждении виновных и об ответственности за произошедшее. В результате возвеличивание подвига членов церкви смыкается с героическим государственным дискурсом памяти о победе в Великой Отечественной войне. Характерный пример — проповедь патриарха Кирилла на Бутовском полигоне в мае 2015 года:
Подвиг тех, кто погиб на войне, защищая Отечество, и подвиг тех, кто в мирное время погибал за ту же самую духовную сердцевину жизни нашего народа, соединяются воедино. Это некий общий подвиг, и, может быть, без одного не было бы и другого. Если бы новомученики и исповедники отказались от веры, от Христа, от Церкви, если бы они встали в ряды хулителей, то, может быть, и у народа не хватило бы духовной силы сопротивляться врагу. Поэтому с религиозной точки зрения жизнь, отданная за Родину, за ту самую духовную сердцевину, и подвиг новомучеников соединяются в великую жертву Богу, принесенную за спасение нашего Отечества[83].
Сформированная РПЦ память о новомучениках отлично вписывается в государственную стратегию «тотальной преемственности». Она одновременно возрождает преемственность с дореволюционной Россией, разрушенной «богоборческой властью», восстанавливает культ царской семьи, героически трактует подвиг новомучеников, возвышающий РПЦ, и в то же время обращается к ценностям государственности (ведь подвиг новомучеников не был связан с «противостоянием государству как таковому»
[84]).
Выступая 22 января 2015 года в Госдуме, патриарх Кирилл заявил, что в основе национальной идентичности россиян лежат пять фундаментальных ценностей:
[1] Древняя Русь, святая Русь — доминанта святости и высоты человеческого духа. И мы обозначили эту ценность словом «вера». [2] Российская империя, превратившая небольшую страну в колоссальную мировую империю от океана до океана. И мы нашли слово, которым покрывается эта реальность, — «державность». [3] Затем революция. <…> Возникает вопрос: а что-то хорошее было? Или только кровь? Только влияние иностранных центров? Только навязывание России иного, не свойственного ей в то время образа жизни? <…> Мы ответили — было. Стремление людей к справедливости. <…> [4] А в советское время <…> было нечто такое, что мы смело можем принять, включить в собственную философию жизни? Было. Солидарность. И никогда не надо забывать подвиг нашего народа. И не только военный подвиг. А те самые комсомольцы, которые на целину ехали, БАМ строили, не получая за это никаких наград и привилегий? Это чувство локтя, чувство желания общими усилиями сделать добро для своей страны. Итак, солидарность. [5] И наконец, новая Россия. <…> Мы стали делать акцент на правах человека, на правах людей, на человеческом достоинстве, на свободах. <…> Мы обозначили эту эпоху словом «достоинство»[85].
Память о советском государственном терроре в других российских конфессиях
На конец 1990‐х и начало 2000‐х приходится формирование мемориальной политики других российских христианских конфессий и религий.
В Католической церкви она формируется в виде программы «Католические новомученики России», утвержденной в январе 2002 года
[86]. Эта программа интегрирует почитание новомучеников, сложившееся в доминирующей христианской конфессии России, и сложившееся при папе Иоанне Павле II католическое почитание мучеников XX века. Мемориалы памяти католического духовенства и мирян, погибших в тюрьмах, лагерях и ссылках на территории СССР в 1918–1958 годах, установлены на мемориальных кладбищах «Сандармох» (1997), «Левашово» (2010) и в храме Св. Станислава в Санкт-Петербурге (2018).
Мемориальная политика российских протестантов лишена цельности, отличающей память о новомучениках у православных и католиков
[87]. Евангелически-лютеранская церковь России, объединяющая верующих преимущественно немецкого происхождения, отмечает День памяти жертв политических репрессий 28 августа, в день издания указа 1941 года о депортации немцев Поволжья. Работа по сохранению памяти о жертвах репрессий среди христиан-пятидесятников (РОСХВЕ) ведется прежде всего в рамках проекта «Духовное наследие подвижников земли русской». В рамках работы над проектом было опубликовано жизнеописание основателя пятидесятнического движения в России Ивана Воронаева, включающее статьи официальных представителей РОСХВЕ с их позицией по вопросу сохранения памяти о жертвах репрессий среди единоверцев
[88]. Мемориалы жертвам репрессий среди евангельских христиан баптистов установлены на Левашовской пустоши и на «Золотой горе» в Челябинске. У адвентистов седьмого дня, которые преследовались и властями Российской империи, память о сталинских репрессиях включена в память о религиозных репрессиях на протяжении всей истории существования общины
[89].
Еврейская община России
[90] активно участвует в Днях памяти жертв политических репрессий, ее лидеры с начала 2000‐х годов регулярно выступают с заявлениями о необходимости помнить о репрессиях и не допустить их повторения. Память о репрессиях против советских евреев отражена в экспозициях еврейских музеев: прежде всего, в посвященных истории XX века разделах Еврейского музея и центра толерантности в Москве, музея еврейской общины в Хоральной синагоге Санкт-Петербурга, музея еврейской общины Костромы. Среди проектов мемориализации памяти жертв репрессий: памятник евреям — жертвам политических репрессий в Левашово (установлен в 1997 году по инициативе Петербургского отделения Российского еврейского конгресса), памятник евреям — жертвам Норильлага в Норильске (открыт в 2005 году на средства главы Международного банка реконструкции и развития Джеймса Вулфенсона), памятный знак евреям, расстрелянным и захороненным в урочище Сандармох (открыт в 2005 году по инициативе еврейской общины Петрозаводска), инициатива по увековечению памяти семьи раввинов Медалье (выставка и презентация книги в Еврейском музее и центре толерантности в феврале 2015 года, открытие таблички с фамилией главного раввина Москвы Шмарьягу-Лейба Медалье в рамках проекта «Последний адрес» в феврале 2017 года), ежегодная церемония памяти расстрелянных членов «Еврейского антифашистского комитета» (отмечается по инициативе президента Фонда «Холокост» Аллы Гербер в годовщину расстрела 12 августа).
Мусульмане России не имеют общей централизованной программы сохранения памяти жертв репрессий среди мусульман из‐за очень разного характера этой памяти в разных регионах России. Репрессии против собственно верующих (к таковым относятся, например, преследования верующих татар и башкиров в рамках «Дела Центрального духовного управления мусульман» 1936–1938 годов) бледнеют на фоне репрессий по национальному признаку (прежде всего это были депортации). А потому в данном случае стоит скорее говорить о национальных памятях, которые очень различны в разных республиках и включены в разный политический контекст
[91]. Мемориалы репрессированным мусульманам установлены в Левашово и в Сандармохе.
Похожим образом обстоит дело с памятью буддистской общины России. Российские буддисты не имеют централизованной структуры. Общины в традиционно буддийских регионах России — Бурятии, Туве, Калмыкии, на Алтае и в Забайкальском крае — не связаны друг с другом ни административно, ни (часто) вероучительно. А потому централизованной и единой программы памяти о жертвах среди буддистов нет и не может быть. Эта память, как и у мусульман, своя для каждой национальной группы. Памятники репрессированным буддистам есть в Левашово, в Улан-Удэ (на территории местной буддистской общины), фигуры буддистских божеств включены в памятник депортации калмыцкого народа «Исход и возвращение» (авторства Эрнста Неизвестного) в Элисте. У этих мемориалов организуются молитвенные поминовения жертв. В 2014 году в московском Музее истории ГУЛАГа прошла выставка «Репрессированный буддизм», подготовленная при участии петербургского буддолога Андрея Терентьева. (Единственным на сегодняшний день изданием, рассказывающим историю репрессий среди буддийского духовенства, является фотоальбом Андрея Терентьева, ставший продолжением выставки «Репрессированный буддизм», прошедшей в 2014 году в Музее истории ГУЛАГа.)
[92]
Кристаллизация позиций
Вторая половина 2000‐х стала периодом активизации исторической политики в странах Восточной Европы, фактически уравнявшей советскую оккупацию с нацистской
[93]. В ответ на это в России формируется «оборонительная» историческая политика, сосредоточенная на отповеди внешним и внутренним критикам и апеллирующая к позднему сталинизму как к образцу для подражания. Активизировавшиеся в этих условиях попытки придать этому дискурсу черты «официального» носили по большей части конъюнктурный, а не идеологический характер, и в основном не увенчались успехом.
В ряду этих попыток и наделавшие много шуму пособия по истории Александра Данилова и Александра Филиппова (2007–2008)
[94], преследующие задачу «нормализовать» советский террор и диктатуру Сталина и уравновесить «перегибы» «успехами», и президентская «Комиссия по противодействию попыткам фальсификации истории в ущерб интересам России» (2009–2012).
Однако и учебники, воспевающие «эффективный менеджмент», и Комиссия, основной задачей которой фактически оказывалось вмешательство в научные исследования, встретили настолько резкую и единодушную критику академического сообщества и общественности, что эти начинания поспешили свернуть. В 2010 году Данилов не был избран директором Института российской истории РАН, позднее был уволен из МПГУ из‐за выявленного в защищенных при его участии диссертациях плагиата, а в 2012 году была упразднена Комиссия. Фактически обе инициативы умерли естественной смертью, не получив поддержки сверху, на которую были рассчитаны.
В 2011 году рабочая группа Совета при президенте РФ по развитию гражданского общества и правам человека во главе с Сергеем Карагановым и Михаилом Федотовым в сотрудничестве с «Мемориалом» разработала проект программы «Об увековечении памяти жертв тоталитарного режима и национальном примирении». Наряду с предложениями об увековечении памяти жертв репрессий (памятники, музеи, исследовательские центры, государственные памятные даты), проект предусматривал конкурс на разработку нового учебника истории, государственную поддержку академических исследований этой проблематики, а также важные политические и правовые шаги — юридическую оценку преступлений коммунистического режима, их политическое осуждение, введение запрета для государственных чиновников на отрицание или оправдание преступлений.
Вокруг проекта развернулась дискуссия, позволившая кристаллизовать две противоположные позиции. Одна выражена в проекте программы: по мнению ее составителей, «без освоения общественным сознанием трагического опыта России в XX веке представляется невозможным движение российского общества к реальной модернизации»; осуждение может объединить общество, положив конец развязанной в 1917 году гражданской войне, и укрепить международный престиж России
[95].
Другую позиция отчетливее всего выразил политик и общественный деятель Алексей Пушков. По его мнению, программа обострит ситуацию «идейной гражданской войны» в российском обществе, ослабит позиции России в мире (и прежде всего в Восточной Европе), превратив ее из державы-победительницы во Второй мировой в «мальчика для битья»
[96]. По словам Пушкова, признание преступлений сталинизма (если они доказаны) не должно быть поводом для пересмотра собственной истории в покаянном ключе, а борьба с тоталитарным сознанием «не должна превращаться в повод для превращения России в унтер-офицерскую вдову, которая в очередной раз с упоением будет сечь себя».
После нескольких лет обсуждений и бюрократических пробуксовок Федеральная целевая программа «Об увековечении памяти жертв политических репрессий» не была одобрена правительством.
Замминистра культуры Владимир Аристархов писал:
Тематике, заявленной в Проекте, уже уделяется достаточное внимание соответствующими ведомствами и структурами гражданского общества, указанные действия не требуют дополнительного финансирования, а реализация представленного Проекта может повлечь излишний формализм и неоправданные бюджетные траты.
Он предложил не принимать отдельную программу, а включить некоторые мероприятия из нее в другие — например, в госпрограмму развития культуры и туризма
[97].
Вместо Федеральной целевой программы в августе 2015 года решением премьер-министра Дмитрия Медведева была утверждена «Концепция государственной политики по увековечению памяти жертв политических репрессий» на 2015–2019 годы. В отличие от ФЦП, она имеет лишь декларативное значение и не предполагает целевого государственного финансирования
[98]. Примечательно, что слова о тоталитарном режиме и национальном примирении из названия исчезли. Это во многом косметическое решение не изменило расклада сил и не сообщило перевеса одной из позиций.
Соперничество двух этих позиций представляет собой основной сюжет «войн памяти» в России последних лет. Описанное в первой главе посткрымское обострение «сталинского комплекса» не выявило принципиально новых ходов и акцентов, разве только позволило выкрутить эмоции на невозможную прежде громкость. Данные опросов общественного мнения, свидетельствующие о всплеске симпатий к Сталину, важны не как показатель отношения к Вождю как таковому (об этом опросы мало что говорят
[99]), а как свидетельство усвоения широкой аудиторией мобилизационного языка, символом которого является Сталин и соответствующий тип управления. Как показали первые годы четвертого президентского срока Владимира Путина, когда язык конфронтации и маленькие победоносные войны перестают отвлекать население от все более остро заявляющих о себе социальных проблем, мобилизационное усилие не может быть долговременным. А значит, поиск «нового равновесия» чем дальше, тем более явственно будет выходить на первый план. И ключевым вопросом этого нового равновесия неизбежно станет вопрос оценки советского прошлого и государственного террора.
4
ПРИМИРЕНИЕ СВЕРХУ: РАВНОВЕСИЕ БЕЗ ВИНЫ И ОТВЕТСТВЕННОСТИ
В 2007 году мало что в официальной риторике напоминало о том, что это был 90‐й после Октябрьской революции и 70‐й с начала Большого террора. У власти явно не было отчетливого представления, какие сигналы следует посылать обществу в связи с этими датами, внятного нарратива памяти о 1917‐м и 1937‐м не существовало. Октябрьская революция неявно и глухо ассоциировалась для власти с событиями скорее трагическими, с разрывом преемственности с имперской Россией и в целом была для нее неудобна, напоминая о периоде слабости царского политического режима, о распаде государства, о междоусобицах и распрях. Большой террор тоже упоминался политическими лидерами как событие трагическое, но дальнейших его оценок власти старались избегать.
30 октября 2007 года, в День памяти жертв политических репрессий Путин вместе с патриархом Алексием II посетили созданный при участии РПЦ мемориал на расстрельном полигоне в Бутово. Официальная речь была заменена «подходом к прессе», активный «месседж» — реактивным подобием «экспромта». С учетом сказанного о памяти новомучеников представляется совсем не случайным, что для такого высказывания было выбрано именно Бутово. Не имея собственного внятного языка описания Большого террора, государство предпочло «примкнуть» к инфраструктуре памяти о терроре, разработанной церковью. Этот «экспромт» оказался самым отчетливым осуждением государственного террора, когда-либо звучавшим из уст Владимира Путина:
Мы собрались действительно для того, чтобы почтить память жертв политических репрессий 30–50‐х годов прошлого века. Но все мы хорошо знаем, что 1937 год считается пиком репрессий, но он (этот 1937 год) был хорошо подготовлен предыдущими годами жестокости. Достаточно вспомнить расстрелы заложников во время Гражданской войны, уничтожение целых сословий, духовенства, раскулачивание крестьянства, уничтожение казачества. Такие трагедии повторялись в истории человечества не однажды. И всегда это случалось тогда, когда привлекательные на первый взгляд, но пустые на поверку идеалы ставились выше основной ценности — ценности человеческой жизни, выше прав и свобод человека. Для нашей страны это особая трагедия. Потому что масштаб колоссальный. Ведь уничтожены были, сосланы в лагеря, расстреляны, замучены сотни тысяч, миллионы человек. Причем это, как правило, люди со своим собственным мнением. Это люди, которые не боялись его высказывать. Это наиболее эффективные люди. Это цвет нации. И, конечно, мы долгие годы до сих пор ощущаем эту трагедию на себе. Многое нужно сделать для того, чтобы это никогда не забывалось. Для того чтобы мы всегда помнили об этой трагедии. Но эта память нужна не сама по себе. Эта память нужна для того, чтобы мы понимали: для развития страны, для выбора наиболее эффективных путей решения проблем, перед которыми стоит страна сегодня, будет стоять в будущем, конечно, нужны политические споры и баталии, нужна борьба мнений; но для того, чтобы этот процесс был не разрушительным, для того, чтобы он был созидательным — эти споры, эта политическая борьба не должны проходить вне рамок культурного, образовательного пространства. И, храня память о трагедиях прошлого, мы должны опираться на все самое лучшее, что есть у нашего народа. И мы должны объединять свои усилия для развития страны. У нас для этого все есть[100].
Спустя десять лет отсутствовавший прежде нарратив появился. Уже за несколько лет до столетия революции и 80-летия Большого террора те, кто формировал или хотел бы формировать государственную идеологию, заговорили о грядущей годовщине как о важной исторической вехе, которой надлежит стать символом примирения и подведения черты под прошлым.
Модель Владимира Мединского
Наиболее заметным сторонником такого примирения выступал профессиональный пиарщик и идеолог-пропагандист, а с 2012 года министр культуры Владимир Мединский. В программной лекции «Мифы о революции и гражданской войне», прочитанной в МГИМО в ноябре 2015-го, он говорит о приближающемся столетии революции 1917 года в связи с темой примирения
[101]. Остается, впрочем, не ясным, кто именно видится лектору субъектами примирения. Ведь речь у него идет о сторонах противостояния в годы гражданской войны. Упоминание современности проскальзывает только в одной фразе и маркируется как нечто надуманное, не имеющее отношения к реальному примирению:
Если уж мы говорим о примирении сторон, прежде всего, речь идет о примирении в наших головах. Трудность вопроса определяется сегодня трактовками, которые диктуются современным идеологическим противостоянием (выделено мной. — Н. Э.). К реальной истории страны эти спекуляции имеют крайне отдаленное отношение.
(Говоря о монументах примирению после гражданских войн в разных странах, Мединский упоминает только испанский. Ниже, из главы, посвященной Испании, станет понятно, почему этот пример весьма красноречив.)
Такая бессубъектность неслучайна. Вывод, к которому приходит Мединский в своей лекции, состоит в том, что подлинное примирение уже состоялось, и случилось это в момент триумфа 1945 года:
Единое Российское государство стало называться СССР и осталось почти в тех же границах. А спустя 30 лет после гибели Российской империи совершенно неожиданно Россия оказалась на вершине своего военного триумфа в 1945 году. Таким образом, в Гражданской войне в результате победила третья сила, которая в этой войне не участвовала. Победила историческая Россия, которая возродилась из пепла!
Модель примирения, предлагаемая Мединским, примечательным образом выключена из настоящего, это историко-политическое конструирование. Механически присоединяя концепт победы в Великой Отечественной как высшей точки развития «советского проекта» с концептом «исторической России», представляющим собой некое «наименьшее общее кратное» всех эпох российской государственности, Мединский приходит к бесконфликтному выводу о победе в Гражданской войне «третьей силы».
Представление о победе в Великой Отечественной как новом учредительном мифе Российского государства звучит уже в 2007 году. Так, для историка Натальи Нарочницкой революция «была сознательным чудовищным погромом русской государственности „до основания“». Но «дух Мая 1945‐го <…> в значительной мере обезвредил разрушительный и антирусский пафос ниспровержения. Великая Отечественная война востребовала национальное чувство, подорванное „пролетарским интернационализмом“, и восстановила, казалось бы, навек разорванную нить русской и советской истории»
[102].
Если разделение, трактуемое именно как разделение 1917 года, преодолено в 1945‐м, то вопрос примирения, тем более примирения сегодняшнего общества, оказывается чисто символическим, легко разрешаемым при помощи установления соответствующего памятника, например памятника примирению белых и красных в Крыму. Так понимаемое примирение крайне удобно для российских властей по нескольким причинам.
Во-первых, оно крайне выгодным для государства образом подменяет причину следствием: оказывается, что это революция спровоцировала раскол общества, а не власть Российской империи довела страну до раскола, на котором затем удачно и цинично сыграли большевики в борьбе за власть.
Во-вторых, оно позволяет уйти от разговора о государственном терроре, развернувшемся в полную силу уже после Гражданской войны.
В-третьих, даже в случае примирения красных и белых желаемое выдается за действительное.
Колоритнее всего разница между мнимым и реальным примирением выглядит на примере памятника в Крыму, установить который задумало Российское военно-историческое общество, посвятив его исходу русской армии во главе с Петром Врангелем в ноябре 1920 года. В неприятии памятника примирению неожиданно оказались единодушны и коммунисты, и сторонники Белого движения. Первые увидели в нем оскорбление ветеранов и «плевок в севастопольцев»: члены движения «Суть времени» вышли на митинг с лозунгами «Нет Покаянию! За исторический выбор русского народа» и «Великая Победа объединяет, „примирение“ разобщает». Вторые назвали оскорбительными попытки говорить о примирении, не осудив преступления большевиков, чьи имена до сих пор носят улицы Севастополя
[103].
Модель Тихона Шевкунова
Более грамотной и удачной с политтехнологической точки зрения выглядит модель примирения, предложенная другим опытным и талантливым пиарщиком, епископом РПЦ Тихоном (Шевкуновым). 4 ноября 2015 года, в день между светским Днем народного единства и церковным праздником Казанской иконы Божьей Матери, в Манеже была открыта выставка «Моя история. XX век. 1914–1945. От великих потрясений к Великой Победе». Ее идеологом стал на тот момент епископ, а ныне митрополит Тихон (Шевкунов).
Его личность заслуживает отдельного внимания. Сретенский монастырь, наместником которого он был в 1996–2018 годах, за эти годы стал важным церковно-политическим образованием. При нем работает одно из самых крупных в России православных издательств и сайт «Православие.ru», один из наиболее посещаемых религиозных ресурсов рунета. В 2008 году Шевкунов выпускает «публицистический фильм» «Гибель империи. Византийский урок», декларирующий на основе параллелей между византийской и российской историей необходимость сильного государства для выживания современной России. В 2011‐м выходит сборник рассказов Шевкунова «Несвятые святые», который журналист и религиовед Сергей Чапнин назвал «идеологически выверенными сказками с правильной моралью»
[104]. Эта книга стала самым успешно продающимся религиозным изданием в России последних лет (суммарный тираж на начало 2019 года 3 млн экземпляров).
Выставка в Манеже стала третьим проектом серии «Моя история», организованной по инициативе Патриаршего совета по культуре и при поддержке правительства Москвы и Фонда гуманитарных проектов. (Ответственный секретарь Партиаршего совета по культуре, а с 2016 года председатель — епископ Тихон Шевкунов; Шевкунов же возглавляет экспертный совет Фонда гуманитарных проектов, а одним из его главных партнеров является компания «Газпром».) Ей предшествовали выставки «Романовы» (2013) и «Рюриковичи» (2014). На выставке, посвященной XX веку, была представлена своеобразная «формула согласия», модель примирения памяти о XX веке. В истории России и СССР, говорит она, были и «трагедии» (Гражданская война, революции, сталинские репрессии), и «успехи» (индустриализация, подъем экономики, победа в Великой Отечественной войне). Авторы экспозиции подчеркивают, что не выносят оценок. Их подход намеренно нейтрален: рассказать и о трагедиях, и об успехах. И эта нейтральность — важнейшая новация выставки. Главная кровоточащая рана советской истории, ГУЛАГ, деятельного осуждения которого не произошло, оказывается лишь одним из череды «испытаний» и вписывается в ряд «противоречивых» явлений вроде красного и белого террора.
Следствием такого настойчивого нейтралитета оказывается, во-первых, нормализация советского террора, а во-вторых — сквозящая в экспозиции концепция уравновешивания испытаний успехами. Именно об этом на открытии выставки сказал патриарх Кирилл, и именно в его устах, предстоятеля церкви, страшно пострадавшей от большевистского насилия, виднее всего искусственность этого «нейтралитета» и «уравновешивания»:
Выставка посвящена трудным страницам нашей истории. Все мы знаем, что послереволюционное время было временем хаоса, столкновения классовых, социальных, политических, экономических интересов, попыток разрушить страну; было пролито много крови, миллионы были изгнаны из пределов нашего Отечества. Мы знаем, что непростыми были и 30‐е годы — много крови, много несправедливости, и все это никогда не должно уйти из нашей памяти, как нельзя минимизировать эти страдания. Но ведь не было бы современной России, если бы не было подвига предшествующих поколений, которые в 20‐е и 30‐е годы не просто пахали землю — хотя и это очень важно, — но создавали промышленность, науку, оборонную мощь страны. Успехи того или иного государственного руководителя, который стоял у истоков возрождения и модернизации страны, нельзя подвергать сомнению, даже если этот руководитель отличился злодействами (выделено мной. — Н. Э.). Там, где проявлялись воля, сила, интеллект, политическая решимость, — мы говорим: «да, несомненные успехи», как и в случае с победой в Великой Отечественной войне. А там, где были кровь, несправедливость, страдания, мы говорим, что это неприемлемо для нас, людей XXI века. Мы отдаем исторические персонажи на суд Божий. Но никогда отрицательные стороны не должны давать права исключать все то положительное, что было сделано. Как и наоборот, то положительное, что было сделано теми или иными людьми, не должно исключать критического отношения к преступлениям, которые были совершены ими же[105].
Концепция уравновешивания преступлений успехами — крайне удачная для современной российской власти модель. В ситуации, когда невозможно как молчать о советском терроре, так и деятельно и реально его осуждать, уравновешивание преступлений успехами позволяет законсервировать потенциально взрывоопасный конфликт. Тем самым вопрос об ответственности за преступления, об осуждении их и их виновников, осмыслении всех связанных с ними практик просто снимается: точнее, от него уходят.
Представленный организаторами выставки «уравновешивающий подход» был стремительно взят на вооружение государством. В декабре 2015 года в одном из павильонов ВДНХ был открыт постоянно действующий исторический парк «Россия — моя история», объединивший экспозиции трех выставок в Манеже. Тогда же появилась идея расширить этот опыт на всю Россию, открыв в регионах 25 подобных выставок и, по возможности, приурочив это к столетию Октябрьской революции. В 2017 году постоянные выставки «Россия — моя история» открылись в Уфе, Екатеринбурге, Ставрополе, Волгограде, Перми, Якутске, Махачкале, Казани, Тюмени, Нижнем Новгороде, Южно-Сахалинске, Самаре, Новосибирске, Омске и Санкт-Петербурге, в 2018 году — в Саратове и Ростове-на-Дону, в 2019‐м — в Челябинске и Сургуте.
Модели Мединского и Шевкунова, сведение разговора о трагическом прошлом XX века к давно преодоленному конфликту «красных» и «белых» и стремление «законсервировать» опасный разговор, уравновесив преступления государства его успехами, роднит уход от темы ответственности. В полной мере этот подход дает о себе знать в год 100-летия революции и 80-летия Большого террора, когда тема примирения выходит в официальной риторике на первый план.
Призрак примирения
Еще один проект Тихона Шевкунова — возведение на территории Сретенского монастыря монументального Храма новомучеников и исповедников российских на Лубянке. Он располагается там, где в советские годы было общежитие сотрудников НКВД. Храм был освящен 25 мая 2017 года патриархом Кириллом в присутствии Владимира Путина, назвавшего это событие значимым для всего российского общества. Ведь храм, посвященный памяти пострадавших в годы репрессий, «олицетворяет примирение»:
Глубоко символично, что новый храм открывается в год 100-летия Февральской и Октябрьской революций, ставших отправной точкой для очень многих из тех тяжелейших испытаний, через которые пришлось пройти нашей стране в XX веке.
Мы должны помнить и светлые, и трагические страницы истории, учиться воспринимать ее целиком, объективно, ничего не замалчивая. Только так возможно в полной мере понять и осмыслить уроки, которые нам преподносит прошлое[106].
Как обычно в таких случаях, не уточняется, кто, с кем и по какому поводу примиряется. Из контекста понятно, что речь идет о примирении тех, кто принял октябрьскую революцию, и тех, кто ее не принял. То есть снова о «белых» и «красных». Анализируя это событие, Максим Трудолюбов обращает внимание на комфортность такого концепта примирения для сегодняшней российской власти:
Из всех разделений российского общества — проявленных и непроявленных — это, наверное, самое комфортное для российской элиты, особенно той, которая склонна тихонько считать себя аристократией. Времени прошло удобно много, свидетелей не осталось — осталась давняя, почти абстрактная история. Объявленное «примирение» оказывается чем-то больше похожим на дополнительную легитимацию нынешней власти. Нынешнее государство, у которого родовые травмы и моральные проблемы связаны и с происхождением, и с советским ограблением российского наследства, и с постсоветским ограблением советского наследства, получает таким образом крайне дефицитную нематериальную поддержку (с материальной поддержкой у него и так все хорошо).
Сложность, конечно, в том, что конфликт красных и белых не единственный и не главный для российского общества. Тот конфликт, который в отличие от красно-белого жив до сих пор, нуждается хотя бы в том, чтобы его проговорить. Этот конфликт жив, потому что каждый день люди становятся жертвами системы, предпочитающей самовольно писать себе законы и отчитываться в их исполнении или неисполнении только перед собой. В его основе лежит и наследие российского имперского государства, и институты, заложенные сталинским государством, которое убивало своих граждан в годы существования СССР. Конфликт между элитой, ставящей себя выше закона, и обществом, которому элита диктует закон, не преодолен. Наследники сталинского государства, включая и священноначалие нынешней Русской православной церкви, строящие храм в честь воображаемого примирения, всех нас обманывают[107].
Такая трактовка примирения — вполне логичное развитие «доктрины тотальной преемственности» 2000‐х, позволяющее выглядеть патриотами, а то и аристократами, и близким к власти идеологам вроде Никиты Михалкова, и гордо чтущим преемственность по отношению к ЧК — НКВД — КГБ «новым дворянам» из силовых структур
[108].
30 октября 2017 года на проспекте Сахарова в Москве Владимир Путин открыл Мемориал памяти жертв политических репрессий. С учетом того, что открытие государством такого мемориала было частью реализации программы «Об увековечении памяти жертв политических репрессий», что на нем присутствовали правозащитники, руководство Государственного музея истории ГУЛАГа и вдова Александра Солженицына, это могло выглядеть как предпочтение государством позиции «либерально-демократической общественности». Однако если прислушаться к произнесенным в связи с открытием мемориала речам и приглядеться к общему контексту госполитики памяти, приходится делать прямо противоположные выводы.
В выступлении на заседании Совета по правам человека накануне Дня памяти жертв политических репрессий Владимир Путин предложил воспринимать открытие Стены скорби в годовщину революции (о годовщине Большого террора сказано не было) как «подведение черты под драматическими событиями, которые разделили страну и народ», как «символ преодоления этого раскола и взаимного прощения» и «принятие отечественной истории такой, какая она есть»
[109]. Концепт подведения черты под трудным прошлым, прощение и принятие — действительно, важные элементы политики его проработки (мы подробно остановимся на этом в третьей части книги), но только при условии принятия ответственности за преступления прошлого. В противном случае это не более чем техники отгораживания от него, только отодвигающие решение проблемы. В данном случае разговор об ответственности как раз последовательно вытесняется.
Отчетливой иллюстрацией того, как «примирительно-всеохватывающий подход» оборачивается пронзительным «умолчанием о проблемах и ответственности», было слово патриарха Кирилла на открытии Стены скорби. Патриарх неоднократно упоминал «трагические события» и даже «террор», но по сложившейся традиции не конкретизировал, что имеется в виду. Впрочем, далее по тексту выясняется, что речь идет не об уничтожении государством собственных граждан, не о возведенном в систему попрания права и человеческого достоинства, а о ситуации, когда «жители одной страны, соседи и сослуживцы преследовали и убивали друг друга»
[110].
К «крови и беззаконию», по мнению предстоятеля РПЦ, привела «грандиозная идея построить мир свободным и справедливым». Патриарх вопрошает:
В чем была ошибка? Не в том ли, что люди стремились построить гуманное и справедливое общество (выдклено мной. — Н. Э.), отвергнув духовные основы человеческой жизни и поставив нравственность в положение, подчиненное идеологии, что привело к оправданию несправедливости и к жестокости на пути построения «светлого будущего»?
Урок, который предстоятель РПЦ предлагает извлечь из произошедшего, состоит в том, что «никакого светлого будущего не будет, если вновь в стремлении к таковому будущему уже под влиянием новых идеологий станет разрушаться нравственная и духовная основа человеческого бытия». В заключение речи традиционно прозвучал абстрактный примирительный мотив:
Трагические страницы нашего прошлого не должны быть поводом для разжигания ненависти и усиления напряженности, а осуждение террора не должно из нравственного акта превращаться в политический ритуал.
Примечательно, что первоиерарх церкви, в основании этического учения которой лежит призыв к покаянию и обличению греха, ни слова не говорит в этой чрезвычайно важной для его паствы речи ни о том ни о другом.
Но еще более красноречив общественно-политический контекст, в котором происходило открытие мемориала. В 2017 году доля россиян, положительно относящихся к Сталину, достигла максимума за все время наблюдений: 46 %. Как уже было сказано, эти оценки напрямую связаны с пониманием гражданами трендов государственной политики. К моменту открытия Стены скорби общество «Мемориал», наиболее известная и авторитетная в России и за ее пределами структура, изучающая и сохраняющая историю советского государственного террора, была объявлена «иностранным агентом». В Карелии уже год ожидал в СИЗО приговора по политически инспирированным обвинениям историк Юрий Дмитриев, обнаруживший одно из крупнейших захоронений советского террора. Число уголовных и административных дел против инакомыслящих стабильно росло, ужесточалось законодательство, ограничивающее свободу слова, вероисповедания и политический протест.
К концу 2010‐х годов российская государственная политика памяти о советском терроре — главным символическим событием которой стал запуск «франшизы» «Россия — моя история» и открытие Стены скорби в Москве — представляет собой стремление законсервировать крайне токсичную и опасную для государства тему символического и институционального осуждения этого террора, используя внутреннюю логику уравновешивания преступлений успехами и риторику «примирения» без обращения к теме ответственности.
5
ПРИМИРЕНИЕ СНИЗУ: ВОЗВРАЩЕНИЕ ИМЕН
Одновременно с увеличением числа апелляций к Сталину в окологосударственной риторике с начала 2010‐х в обществе нарастает число инициатив, призванных сохранить память о жертвах советского государственного террора и напомнить об ответственности виновных. Особенно заметный всплеск «контрпамяти» обозначается с 2014 года, когда «крымская мобилизация» вынесла «сталинский комплекс» на гребень общественно-политических настроений.
Несмотря на потерю заинтересованности государства темой сохранения памяти о репрессиях (в 1990‐е годы сотрудники МВД и ФСБ нередко сотрудничали с тем же «Мемориалом», в частности в поисках мест массовых захоронений), число общественных инициатив в этой сфере не сократилось, а значительно выросло. Если в середине 2000‐х в Москве и Петербурге 29–30 октября проходили по 2–3 акции такого рода, во второй половине 2010‐х их число стабильно переваливает за два десятка.
Акция «Возвращение имен» впервые проведена «Мемориалом» в сквере у Соловецкого камня в 2007 году. В первые годы она собирала по несколько сот человек. В 2016 году в ней приняли участие больше четырех, а в 2017‐м — более пяти тысяч человек. При этом технология проведения акции позволяет подойти к микрофону немногим более тысячи человек. С 2016 года акция проводится не на средства, привлеченные «Мемориалом», а на пожертвования граждан. Раньше такое было невозможно, а сегодня стало естественным и привычным. Стремительно расширяется география акции. В 2016 году она проходила, помимо Москвы, еще в 16 городах России, а в 2018‐м — в 32 городах. К чтению имен подключаются все больше мировых столиц — Лондон, Варшава, Вашингтон, Минск, Прага, Рига, Вильнюс. С 2010 года православные верующие организуют акцию «Молитва памяти»
[111], вдохновленную «Возвращением имен». В последние годы в ней участвуют почти 30 городов в России и за границей.
В 2014 году в Москве начал работу общественный проект «Последний адрес», призванный не только увековечить память репрессированных, но и сделать ее частью повседневной материальной культуры российских городов. На домах, где жили репрессированные, устанавливаются типовые памятные таблички. Неполитический «формат» проекта и его безусловный этический посыл располагают к нему все большее число людей. К февралю 2020 года на территории России было установлено 1000 табличек «Последнего адреса». Таблички уже появились в 10 городах России, еще столько же городов ждут своей очереди. Проект или его аналоги существуют в Украине, Грузии, Молдавии, Чехии, рассматриваются заявки из Польши, Германии, Латвии, Беларуси, Румынии. Каждое открытие таблички оказывается событием, работающим на выстраивание местного мемориального сообщества.
Тема памяти о советском терроре все заметнее выплескивается за пределы сравнительно узкого круга людей, специально ею интересующихся. «Возвращение имен» и «Последний адрес» все чаще фигурируют в государственных и независимых СМИ, а публикации, посвященные ГУЛАГу, вызывают все более широкий интерес. Одним из самых популярных материалов деловой газеты «Ведомости» за весну-лето 2017 года стала историческая статья Олега Хлевнюка о Большом терроре
[112], а премию «Редколлегия» за лучший журналистский материал в 2017 году получили сразу три публикации, посвященные истории репрессий («Дело Хоттабыча» Шуры Буртина, история о Новочеркасском расстреле Даниила Туровского и о попытке сфальсифицировать историю Сандармоха Анны Яровой
[113]). Первый же опыт совместного мозгового штурма нескольких СМИ и «Мемориала» в 2017 году обернулся двумя десятками сильных публикаций о сталинских репрессиях и о памяти. Они заметно поколебали «официальную» информационную повестку
[114].
Всплеск интереса к памяти одни трактуют как реакцию на посткрымскую активизацию «сталинского комплекса», другие — как одну из немногих форм гражданского протеста, оставшихся у людей после ужесточения закона о митингах. Так или иначе, динамика этих акций впечатляет. «Что-то происходит, люди ищут опору», — говорил автору этих строк в 2016 году у Соловецкого камня руководитель и один из основателей «Мемориала» Арсений Рогинский.
В отличие от государственной риторики примирения, акции, подобные «Возвращению имен», отвечают не только на абстрактный для многих запрос о преодолении разделений вековой давности, но и на конкретное и насущное стремление разобраться с собственной «идентичностью». Они имеют отношение не к прошлому, а к настоящему.
Возвращение имен
Национальная или коллективная идентичность не строится сверху. Она возникает как результат общественного консенсуса по самым принципиальным вопросам. Необходимое условие достижения такого консенсуса — выработка общего языка, и это самая насущная задача работы с настоящим. Журналист и культуролог Юрий Сапрыкин замечает:
Возможно, никакой объединяющей версии истории, или общего пантеона национальных героев создать сейчас попросту невозможно. Просто потому, что общество перестало быть монолитным. <…> Вопрос не в том, чтобы вытеснить неправильную версию правильной, а в том, чтобы разные версии могли существовать рядом, не объявляя друг другу войну на уничтожение[115].
Пробуждение общей памяти — это единственный реальный способ обретения общего языка. Ян Ассман пишет:
На протяжении всей человеческой истории именно память об умерших служила главным основанием конструирования идентичности сообществ.
Память об умерших — это парадигматический случай памяти, «создающей общность». Обращаясь в воспоминании к мертвым, общность подтверждает свою идентичность. В признании своего долга перед определенными именами всегда скрывается признание своей социополитической идентичности[116].
Неслучайно единственным действительно национальным праздником в России остается День победы. Однако эксплуатация его государством особенно в последние годы привела к тому, что этот праздник все отчетливее перемещается из пространства частной и семейной памяти в пространство официальное и официозное
[117], а скорбь о погибших уступает место гордости победителей.
Последнее особенно важно в контексте разговора о реальном, а не формальном и официозном объединении нации. Беспокоящая неопределенность на месте неофициальной, частной памяти об умерших приводит к тому, что все больше людей ищут точку опоры отдельно от государства. Именно память об общих страданиях объединяет сильнее всего, писал Эрнест Ренан:
Разделять в прошлом общую славу и общие сожаления, осуществлять в будущем ту же программу, вместе страдать, наслаждаться, надеяться, вот что лучше общих таможен и границ, соответствующих стратегическим соображениям; вот что понимается, несмотря на различия расы и языка. Я сказал только что: «вместе страдать». Да, общие страдания соединяют больше, чем общие радости. В деле национальных воспоминаний траур имеет большее значение, чем триумф: траур накладывает обязанности, траур вызывает общие усилия[118].
Выход разговора о советском терроре за пределы привычной аудитории продемонстрировал довольно интересное явление. В хоре голосов, обсуждающих «Возвращение имен» и подобные акции, отчетливо слышится недоумение, связанное с отсутствием опыта, с которым можно было бы сопоставлять происходящее. Неудивительно поэтому, что каждый участник «Возвращения имен» наполняет происходящее собственным содержанием. Светские люди видят в этом аналог митинга, возможность побыть среди себе подобных, а увеличение числа участников объясняют усилением запретов на митинги. Люди с религиозным опытом воспринимают такие акции как вариант молебна и символ победы над смертью или как аналог магической практики, вроде очереди к поясу Богородицы (2011). Это похоже, пишет один из участников «Возвращения имен», на призывание духов, ведь реально «никакие имена никуда не возвращаются, реально никто этих людей не знает, как не знаем мы любые имена, написанные на кладбищенских табличках».
Формально акция состоит в чтении имени расстрелянного и самых кратких данных: профессия или род занятий, возраст и дата казни. Но эта скупая и нейтральная структура на первых же акциях начала творчески дорабатываться. Люди стали добавлять к прочитанным именам своих репрессированных родственников, часто доверяя это детям. Несколько лет назад это было относительной редкостью, сейчас родственников поминает чуть ли не каждый второй. Личным дополнением часто становится и завершающая формула. Одни говорят «вечная память» или «это не должно повториться», другие вносят оценку («вечная память жертвам — вечный позор палачам»). Ставя зажженную лампаду к камню, кто-то крестится, кто-то возлагает цветы, кто-то кланяется, кто-то встает на колени, — можно заметить элементы разных религиозных практик.
Часто звучат возражения: такие акции — еще один способ хранения разделенной памяти: потомки жертв строят собственное прошлое, проклиная потомков палачей и прячась от настоящего — от реальности современной России, где снова есть политзаключенные, а права человека жестоко нарушаются. Опасность превращения коммеморативных практик в еще один инструмент разделения общества, конечно, существует. Но их объединяющий потенциал намного больше.
Одна из тех, кто стоял в очереди к Соловецкому камню 29 октября 2016 года, услышала, как неизвестная ей девушка, прочтя имя из списка, добавила от себя еще одно. Это имя собиралась назвать она сама, так как это был и ее родственник, обстоятельствами гибели которого семья давно интересовалась. «Я так была потрясена, что не сразу сообразила к этой девушке подбежать, а когда кинулась, то уже было поздно — девушка ушла», — написала она в Facebook и попросила помощи в поиске незнакомки.
Запись
[119] была опубликована в аккаунте общества «Мемориал», получила в течение дня более 700 перепостов и к вечеру люди, соединенные памятью об одном из репрессированных, нашли друг друга. Их общим предком оказался расстрелянный в 1937 году идейный коммунист, дочь которого влюбилась в англичанина, после тяжелых испытаний в конце 1950‐х вышла за него замуж, и их сын написал об истории любви родителей книгу «Stalin’s Children», ставшую мировым бестселлером
[120].
В комментарии к той записи ее автор пишет:
Меня тут спрашивают про его собственную деятельность. Мол, как секретарь обкома, он наверняка ко многому был причастен. Это я и сама, увы, хорошо понимаю. Но я не считаю себя сегодня вправе судить жертв того страшного времени. И я не могу забыть, что две его дочки остались сиротами и выросли в детском доме.
Общество «Мемориал» оказалось в буквальном смысле инструментом восстановления общей памяти, а «Возвращение имен» — не только символическим, но и реальным ритуалом собирания разделенного прошлого, слагающегося в картину семейной истории и истории страны.
Хотя разделяющий дискурс («вечная память жертвам — вечный позор палачам») еще слышен довольно отчетливо, по мере того как эта и подобные акции увеличивают свой размах и охват, все лучше осознается невозможность надежно и окончательно отделить «жертв» от «палачей». Не только потому, что палачи сами зачастую оказывались перемолоты машиной террора: на акциях поминовения и в сетевых сообществах потомки тех, кто служил в рядах НКВД и был причастен к репрессиям, все чаще проговаривают свою связь с ними именно в рамках работы с травматическим прошлым, в рамках дискурса памяти о жертвах.
Это не обязательно покаяние, хотя и таких примеров все больше. Это форма, позволяющая проговаривающим осуществить связь с общим прошлым, перестать быть выключенным из него.
Вот начало одной из записей в Facebook
[121] от 8 ноября 2016 года:
Удалось побывать на Лубянке 29-го. Одна из читавших имена каялась за своего отца, который каким-то образом (то ли в КГБ работал, то ли в судебной системе) преследовал неких безвинных литовцев, впоследствии сожалел об этом, но так и не смог осознать преступности всего режима и своего сталинизма… Эта женщина просила прощения у всех нас и у Бога — за отца, за себя и за весь народ, который «так и не понял, не обратился» и т. д. Я тоже хочу попросить прощения у всех, и особенно у россиян, за своего двоюродного прапрадеда…
Происходит то, что исследователи исторической памяти называют формированием инклюзивной модели, в рамках которой возможно объединение разных памятей, не исключающих, а предполагающих друг друга
[122]. И чем отчетливее будет такое понимание общего прошлого, тем неизбежнее будет вставать тема примирения
[123]. Признаки этого уже можно различить. Все чаще кто-нибудь из подходящих к микрофону у Соловецкого камня говорит, прочитав имя из списка: «Господи, спаси души и жертв, и палачей».
Границы таких акций разомкнуты не только в прошлое, но и в настоящее. Поэтому предположение, что участники «Возвращения имен» прячутся от сегодняшней политической реальности, представляется неверным. Люди, приходящие к Соловецкому камню, на Бутовский полигон и в другие места памяти о репрессиях, собраны вместе не только общей памятью о прошлом. Их объединяет фундаментальное согласие в оценках советского террора как преступного. Из того, что происходит в сквере у Соловецкого камня, примат ценности человеческой жизни над ценностью государства следует так же неизбежно, как из исторической деятельности «Мемориала» вытекает деятельность правозащитная.
Если считать «Возвращение имен» ритуалом гражданской религии (в России таковая фактически отсутствует, поэтому на этом поле вовсю играют религия и политика), то основополагающие ценности участников акции — это своего рода «гражданская теология». Ее основной «догмат» — представление о безусловной ценности человеческой жизни. Чтение имен убитых под окнами сегодняшней Лубянки — акция далеко не только мемориальная. Поэтому слова уполномоченного по правам человека Татьяны Москальковой на открытии акции 2016 года (сколь бы скептически они ни воспринимались) о необходимости «государственного покаяния» за преступления Большого террора и о том, что «Возвращение имен» — это напоминание «молодым сотрудникам правоохранительных органов, что никогда неправда и отступление от закона и совести не проходит даром» (Москалькова, Федотов и Лукин приняли участие в акции «Возвращение имен»)
[124], важны именно как фиксация обращенности таких акций в настоящее.
Заложенная в 2007 году у Соловецкого камня традиция чтения имен жертв советского террора — не локальный и частный случай обретения исторической памяти. При попытке анализа происходящего в сквере на Лубянке поднимаются темы связи памяти и идентичности, взаимоотношения эксклюзивной и инклюзивной моделей исторической памяти, осознание советского террора как ключевого события новейшей истории России, требующего этической и юридической оценки. Эти темы с удивительной точностью повторяют вопросы, встававшие перед Европой в рамках так называемого «бума памяти», который начался в общественных науках на Западе в 1990‐х, а в 2000‐е стал общественным феноменом, обозначив поворот от героической памяти к трагической
[125]. Именно тогда стало понятно, что вопросы, которые ставят такие трагедии, как Холокост, не разрешаются исторической наукой. Необходимо обращение к психологии, этике, внимание к точке зрения жертв, к проблематике травмы, ответственности, частной и семейной памяти.
В рамках этого поворота речь идет о переосмыслении национальной политики в ключе, обозначенном еще Ренаном: не на основании общих побед и общей гордости, а на основании общих поражений и общей боли. Главной ценностью, на которой держится новый порядок вещей, оказывается человеческая жизнь, а не величие государства; его универсальным языком служат права человека, а центральным событием, собирающим горизонт этики и права, оказывается трагедия европейского еврейства
[126]. Очевидно, в России полноценный поворот такого рода невозможен без отчетливой оценки репрессий на государственном уровне.
И травма советского террора, и способы ее проработки во многом отличны от европейской травмы Холокоста и ее осмысления. Но совпадение контекстов (при всем различии политической и исторической ситуации России и Европы) свидетельствует о существовании общей системы координат. Это означает, что опыт других стран по переосмыслению трудного прошлого применим и к России, пусть с важными поправками. Поняв это, легче определить, в каком направлении стоит действовать уже сегодня, не дожидаясь смены эпох и исторических формаций.
Воспитание народа
Возвращение имен — это не состоявшаяся реальность, а программа, направленная в будущее и настойчиво требующая работы. Особенно пронзительно это чувствуется на Барсучьей горе, массовом захоронении строителей Беломорканала. Его, как и куда более известный Сандармох, обнаружил карельский краевед и историк Юрий Дмитриев. Сандармох — одна из самых больших братских могил Большого террора. А Барсучья гора — одно из самых больших обнаруженных, но не признанных официально кладбищ в России. Это место даже внешне совсем не похоже на кладбище, и потому производит непосредственное и мощное впечатление. Это именно лес, усеянный ничем не примечательными на первый взгляд ямами и ложбинами. Только внимательно приглядевшись, начинаешь видеть, что эти ложбины правильной формы.
Обнаружили это место не люди, а барсуки. Поэтому Дмитриев назвал его Барсучьей горой; в документах оно фигурирует как «кладбище Сангородка Белбалтлага». Строя свои лабиринты, барсуки вытаскивают из-под земли на поверхность все, что мешает им на пути. У одной из таких нор в начале 2000‐х местный охотник обнаружил сначала кости, а потом и человеческий череп. Зная, что Дмитриев давно разыскивает в этих местах большое захоронение заключенных, строивших один из самых трудоемких участков Беломорканала, он позвал его приехать и посмотреть.
Исследование местности показало, что здесь похоронены не менее 800 человек. Дмитриев с помощниками установили в лесу несколько крестов и две таблички в память об убитых. И направили местным властям запрос о признании этого места мемориальным кладбищем. Запрос остался без ответа, место осталось нетронутым. Нога человека ступает здесь редко. Барсуки по-прежнему роют свои ходы, у нор видна свежая земля. Впечатление заброшенности усиливает сознание того, что таких захоронений в этих лесах не одно и не два.
Барсучья гора — хорошее объяснение того, почему для всех, кто всерьез занимается темой памяти, так важны имена, почему составление списков — важная часть архивной работы, а их чтение — самый сильный и понятный ритуал воскрешения памяти о репрессированных. В повседневной жизни мы живем в окружении людей с именами и биографиями. Почувствовать неотъемлемость этого, кажется, само собою разумеющегося человеческого достояния в полной мере можно, когда своими глазами видишь немоту и беспамятство безымянных могил и расстрельных ям. В такой ситуации составление списков имен, их публикация и чтение — действие одновременно символическое и буквальное. Это символический акт восстановления справедливости, и священнодействие, и естественный акт возвращения отнятого.
Когда понимаешь это, слова Дмитриева в одном из репортажей о Барсучьей горе перестают казаться экзальтацией:
Там столько людей. Никто не вспоминал их добрым словом долгие годы. И когда начинаешь их поминать, они откликаются. Каждый кричит: и меня вспомни, и меня! Сердце не выдерживает[127].
С каждым годом на дни памяти 5 августа в Сандармох приезжает все больше людей. Много местных жителей. Именно местную память пытался разбудить Дмитриев, группируя имена в своих книгах не по алфавитному принципу, а по географическому. Во введении к изданной в 1999 году книге «Место расстрела Сандармох» он пишет:
Списки намеренно сгруппированы по месту проживания на момент ареста. Отыскивая дорогие для вас имена, вы вынужденно будете искать зачастую несуществующие сельсоветы и навсегда утраченные деревни и деревеньки. Помнить о своих корнях, знать историю своей семьи, своего рода — с этого начинается для каждого из нас история Родины[128].
С этим же связана очень важная для Дмитриева мысль, что именно память о предках, предполагающая знание мест, где они похоронены, делает разрозненную массу населения народом. Тогда абстрактное прошлое становится личной историей, а тем, кто связан с историей лично, трудно манипулировать. В его книге со списками соседствуют письма родственников с запросами, есть ли там имена их близких, и с благодарностью от тех, кому удалось найти своих. Это не только дань памяти, но и призыв к ее пробуждению.
Обилие в Сандармохе памятников расстрелянным немцам, грузинам, украинцам, полякам, евреям, татарам, вайнахам, установленных представителями национальных общин, — результат вполне сознательных и целенаправленных усилий Дмитриева. Шура Буртин цитирует его в статье «Дело Хоттабыча»:
Что я делаю в Сандармохе? Я воспитываю народ. Беру какой-нибудь народ, объясняю им: тут ваши братья убиты, похоронены. Вы же один народ, только вы живые, а они мертвые. Что же вы, сволочи, памятник им не поставите![129]
Воспитание сработало. Первые памятники запустили конкуренцию национальных гордостей: «они поставили своим умершим памятник, а мы чем хуже?» Затем соотечественники погибших начали все активнее протаптывать дорогу в Сандармох. Туда стали приезжать и официальные делегации. Народная и национальная памяти начали жить самостоятельно, независимо от усилий Дмитриева.
В этом и кроется причина недовольства, которое чем дальше, тем больше вызывала у властей деятельность Дмитриева. Дмитриев поставил перед собой задачу через пробуждение семейной памяти «перепрограммировать» национальную идентичность населения России. Задача, мягко говоря, нетривиальная, учитывая, что традиционно национальная идентичность в России программируется сверху. Реальная причина фабрикации дела Дмитриева именно в принципиальном конфликте модели существования, которую запускает его работа, с той, что насаждается политической системой современной России. Дмитриев пробуждает память в государстве, не готовом честно посмотреть на свое прошлое и осудить преступления против собственного народа.
Расширение контекста
Задача этой главы — не перечислить все действующие сегодня в России проекты, посвященные сохранению памяти жертв советского государственного террора, а описать основные принципы этой работы. Но из оставшихся вне нашего рассмотрения разнообразных проектов один все же необходимо упомянуть — это конкурс школьных сочинений «Человек в истории», организуемый обществом «Мемориал».
Конкурс проводится с 1999 года; его цель — пробудить у школьников интерес к истории своей страны через обращение к повседневности и судьбам обычных людей и собственной семьи. Участвовать в нем могут школьники и студенты 14–18 лет, работы могут готовиться самостоятельно или под руководством учителя. Конкурс сразу привлек огромное внимание школьников и учителей: в ответ на первое же объявление «Мемориал» получил 1800 сочинений
[130]. И этот интерес за 20 лет не ослаб: в среднем на адрес конкурса приходит 1500 сочинений в год.
Председателями жюри конкурса были Сигурд Шмидт, Светлана Алексиевич, Людмила Улицкая. Среди его тем — «Цена победы», «История семьи», «Человек и власть», «Человек и малая родина», «Свои — чужие», существуют номинации для фоторабот, фильмов и мини-исследований. На сегодня в конкурсе приняли участие 50 000 школьников, подготовлено 40 000 работ; самые интересные из них вошли в сборники, которых к настоящему моменту опубликовано 25
[131]. В последние годы конкурс не раз вызывал недовольство «патриотических» активистов и государства. Организаторов обвиняли в желании переписать историю, называли «национал-предателями», обливали зеленкой, чиновники препятствовали приезду школьников из регионов в Москву на церемонию награждения. В 2019 году появились сообщения о том, что участвовавших в конкурсе школьников и их учителей вызывали на беседу в ФСБ
[132]. Примечательно, что при этом авторитетность конкурса мало у кого вызывает сомнения: региональные СМИ с гордостью сообщают о том, что их регион стал лидером по числу присланных на конкурс работ. (Пермские старшеклассники отправили 94 сочинения на всероссийский конкурс «Человек в истории. Россия — XX век». Это один из самых высоких показателей по стране.)
[133]
х х х
Несмотря на уникальность российского трагического опыта, способы проработки прошлого в России имеют много параллелей с другими странами. Все описанные в этой главе практики, столь органичные в российском контексте, на деле имеют либо прямых предшественников, либо аналоги в других странах.
Образцом для конкурса «Человек в истории» стал конкурс для школьников, который уже более 40 лет проводит под патронажем президента Германии немецкий Фонд Кёрбера
[134]. В 1973 году промышленник и меценат Курт Кёрбер и федеральный президент ФРГ Густав Хайнеман договорились об организации конкурса, призванного пробудить у школьников и студентов интерес к собственной истории. На сегодня это крупнейшая такого рода инициатива в Германии: подготовлено более 30 тысяч проектов, в которых приняли участие более 140 тысяч человек
[135].
Идея акции «Возвращение имен», по словам Елены Жемковой из общества «Мемориал», родилась у нее после участия в проходившей в одной из берлинских церквей мемориальной службе, посвященной памяти восьми человек, убитых при попытке пересечь Берлинскую стену. Знавшие этих людей при жизни говорили об убитых, эпизодах их жизни, вспоминая их и возвращая память о них тем, кто их не знал
[136]. Аналогичная «Возвращению имен» практика — чтение имен жертв Холокоста, которое ежегодно проходит в музее Холокоста в Вашингтоне в Дни памяти 20–21 апреля. Эта практика существует с момента открытия музея в 1993 году и восходит к иудейской традиции поминовения имен умерших родных, близких и членов общины во время чтения молитвы Изкор в Судный день (Йом Киппур) и в другие религиозные праздники. Чтение начинается с момента открытия музея и продолжается до его закрытия. Принять участие в этом может каждый, кто в этот день находится в музее (благодарю за эту справку сотрудника Вашингтонского музея Холокоста Вадима Альцкана).
Проект «Последний адрес» представляет собой развитие идеи немецкого мемориального проекта «Камни преткновения». Практика установки «камней преткновения» рядом с местами, где жили жертвы нацизма, существует в Германии с 1992 года и за это время приобрела всеевропейский размах
[137].
Наконец, наиболее близкий аналог деятельности Юрия Дмитриева и других исследователей, занимающихся поиском захоронений жертв советского террора, — работа по поиску и идентификации останков жертв Гражданской войны, которую с 2000 года в Испании ведет Ассоциация восстановления исторической памяти.
Серьезный разговор о проработке советского прошлого и ее перспектив невозможен без расширения контекста и обращения к опыту других стран, прошедших через диктатуру. Этому будет посвящена следующая часть нашей книги.
6
СТАРЫЙ ФУНДАМЕНТ
Мы видели в предыдущих главах, что вся история позднего СССР и постсоветской России в значительной степени описывается как история взаимодействия с наследием сталинизма — попыток освободиться от него и все новых и новых его реинкарнаций. Почему освобождение от сталинского наследия происходит в России с таким трудом? Почему сталинские практики все время оживают как в госуправлении, так и в способе, каким простые люди думают о своей стране и ее месте в мире?
В статье «Сталин умер вчера», одном из резонансных текстов перестроечной эпохи, философ Михаил Гефтер говорил, что Сталин и «сталинизм» продолжают оставаться фактами настоящего потому, что «мера его присутствия в нас и нашего освобождения от него» остаются не осмысленными и не определенными
[138]. А потому для страны и общества, оказывающихся наконец в состоянии свободно определять свой путь, «Сталин умер вчера»: вопрос об отношении к Сталину — не проблема исторического характера, а насущный вопрос распоряжения наследством только что умершего предка. О том, что «человек советский» с набором характерных черт, сформировавшихся в советское время (и сталинское как наиболее важное для их формирования), не ушел в прошлое с окончанием советской истории, свидетельствуют исследования Юрия Левады и его последователей
[139]. В своей статье Михаил Гефтер говорит:
Пустошь за спиною — опасность превыше других. <…> Без живых мертвых нам не сделать сегодня ни шагу вперед.
К абстрактному рассуждению о том, что, не проработав должным образом наследие советской диктатуры, Россия обречена на невозможность двигаться вперед, есть предельно конкретная иллюстрация. Это история Колпашевского яра, обрывистого берега Оби в 270 км к северо-западу от Томска. В годы Большого террора в расположенной в Колпашево тюрьме НКВД были расстреляны и зарыты недалеко от берега около 4000 человек. Местные жители не знали или не хотели знать об этом, пока в ночь на 1 мая 1979 года, после прошедшего по реке ледохода, накануне первомайской демонстрации Обь в очередной раз обрушила берег Колпашевского яра и вскрыла место массового захоронения. Участники демонстрации видели плывущие по реке трупы, а дети играли найденными костями. Власти приняли решение подогнать к берегу мощные буксиры и струей от их винтов размыть берег, чтобы уничтожить захоронение. Трупы вместе с землей осыпались в воду, их дробили винтами буксиров, а большую часть останков сносило вниз по течению. Специально организованные бригады вылавливали трупы, дробили на части, привязывали к ним кирпичи и металлолом и затапливали, а выброшенные на берег — тайно закапывали.
Этот эпизод с поразительной яркостью высвечивает два важнейших вывода. Во-первых, это только кажется, что память о преступлениях можно скрыть, спрятать от глаз, — рано или поздно река размоет берег и понесет непогребенные трупы на виду у всех. А во-вторых, молчаливо наблюдая за происходящим с берега и отказываясь формулировать собственное отношение к преступному прошлому, мы рано или поздно рискуем быть призваны топить эти трупы снова, на этот раз соучаствуя в преступлениях самым непосредственным образом.
Призраки убитых
Призраки прошлого не оставляют в покое живых не в аллегорическом, а в самом буквальном смысле. Самый впечатляющий пример — история села Тополиное в Якутии, описанная его уроженкой, а ныне британским антропологом Ольгой Ултургашевой
[140]. Эвенская (эвены [не путать с родственными и более многочисленными эвенками] — народность, населяющая северо-восточные районы Якутии и северную часть побережья Охотского моря) оленеводческая деревня была основана в 1970‐х годах на месте одного из многочисленных лагерей Дальстроя, заключенные которого использовались для строительства ответвлений знаменитой Колымской трассы. Умерших не хоронили должным образом. Многие из них служили «наполнителем» для трассы, так что название «дорога на костях» — вовсе не фигуральное. С 1990‐х годов местные жители рассказывают о многочисленных явлениях призраков. Они называют их «аринкель», отождествляя со злыми духами умерших насильственной смертью. Контакт с ними, по местным верованиям, опасен для живых. Оленевод Коля, один из жителей села, рассказывает Ултургашевой:
Здесь много аринкель, эти места прямо кишат ими. В клубе постоянно видят двух русских зечек. Один раз они напугали моего брата Мишу, он играл в прятки и решил спрятаться на чердаке дома культуры <…> Когда он тихонько сидел в углу чердака, две эти женщины напугали его до смерти <…> В школе тоже живут несколько призраков зеков; они всегда ходят тут ночами, когда темно и никого нет <…> Рядом с моим домом есть амбар, и в этом амбаре живет призрак мальчика в телогрейке, такая жуть! <…> Потом еще старуха в бывшем помещении котельной, она пугает людей, ходит за ними по пятам <…> Еще один призрак-зек живет в квартире тети Изы, говорят, она в последнее время как бы свихнулась, потому что люди слышат, как она с ним разговаривает. Моя старшая сестра рассказывала, что тетя Иза сама почти превратилась в аринку, она в последнее время сильно пьет. А еще в гостинице видели русского старика-зека с белой бородой. Он однажды сильно напугал жену главы сельской администрации, когда они впервые сюда приехали. После того, как она увидела его во второй раз, она уехала отсюда и больше не возвращалась. И тот человек [глава администрации] тоже недолго тут пробыл[141].
Жители поселка не могут установить контакт с призраками. Даже приглашение православного священника, отслужившего панихиду по убитым, не избавило деревню от неприятного соседства. В последние годы жители покидают ее, переселяясь в города, — как из‐за бытовых трудностей, так и из страха перед аринкель.
История поселка Тополиное — не просто экзотический пример реализации метафоры о «призраках трудного прошлого», преследующих живых, напоминая о необходимости символически и буквально похоронить убитых, назвать преступления преступлениями, а преступников преступниками. Это также иллюстрация куда более прозаической проблемы. Непроработанное прошлое создает разрыв в социальной ткани, готовых механизмов уврачевания которого не существует. Как призраки умерших зеков не могут встроиться в привычные для местных жителей способы взаимоотношений с духами умерших, заставляя живых сниматься с насиженных мест, так память о массовом советском терроре в масштабе всей страны не получается встроить в существующие конструкции памяти. Она не образует обычный культурный перегной, но лежит непереработанным пластом, то и дело «прорываясь» в реальность сегодняшнего дня, как останки убитых в Колпашево.
Старый фундамент
Прежде чем говорить о том, как возможно уврачевание этих разрывов и «интеграция» такого прошлого, стоит точнее описать формы, в которых советское наследие присутствует в настоящем. Это тем более важно, что оно в значительной степени оказывается фундаментом окружающей нас сегодня реальности. В 2008 году политический обозреватель и публицист Максим Трудолюбов писал:
Советское наследие — не просто материал для историков. Это фундамент, на котором стоит страна.
В серии публикаций в газете «Ведомости» в 2008–2012 годах Трудолюбов и другие авторы подробно раскрывают этот тезис
[142]. Советское и прежде всего сталинское прошлое влияет на современное российское настоящее посредством трех групп факторов: это материальная культура, система государственных и общественных институтов, и социальные механизмы.
Материальная культура
В огромной степени, как правило, не осознаваемой нами до конца, теми, кто мы есть, делает нас материальная культура, в которой мы выросли и живем. Расположение комнат и высота потолков в квартире, в которой человек рождается и вырастает, определяют его куда больше, чем политическая система, социальные практики и даже идеи и идеологии общества и государства, в котором он живет. Материальная культура, в которой живут граждане большинства стран постсоветского пространства, унаследована от СССР и продолжает нести на себе его родовые черты. Трудолюбов пишет:
Мы живем в стране, где практически все действующие институты так или иначе связаны с СССР. Они были там задуманы, спроектированы, организованы и отлажены. Это касается и «железа», и «программного обеспечения».
Железо — это здания, дороги, города, даже высота этажей и ширина коридоров. Практически все, что физически строилось в нашей стране с 1920‐х годов до наших дней, создавалось не в логике живых саморазвивающихся процессов, а в логике управления процессами сверху. Какой построить дом, решал не девелопер, которому нужно потом продать квартиры, а начальник, которому нужно вписать в план цифру и отчитаться. Отсюда проблемы передвижения людей с детскими колясками и проблемы с выносом тела из многоквартирного дома. Можно сказать, что советская система создавалась для человека, только не предполагала, что человек рождается и умирает.
<…> Человек в общественных местах в России постоянно попадает в ситуации, унижающие достоинство: вынужден ждать в тесных, душных местах, вынужден заполнять гигантское количество бумаг, доказывать, что он не виноват, даже если он не в суде, а в какой-нибудь регистрационной палате[143].
Именно в сталинские годы Россия из аграрной страны стала индустриальной. Были построены или стали бурно развиваться города, сменились способы производства и уклад жизни всех слоев общества. Окружающая сегодняшнего россиянина материальная действительность — в огромной мере наследие той эпохи. Это касается как явлений предельно общего характера (границы России со странами бывшего СССР, границы регионов, сама их структура), так и предельно индивидуального: традиционная планировка квартир на постсоветском пространстве восходит к эпохе сталинских строек.
Сами советские города, расположение их улиц и центральных площадей тоже спланированы в сталинское время. Моногорода — источник постоянного социального напряжения для большинства стран бывшего СССР — появились в результате соединения факторов, характерных именно для сталинской экономики
[144]. Это требовавшая сверхусилий индустриализация, плановая экономика и гипертрофированный ВПК. Моногорода продолжают оставаться важной социально-экономической проблемой, оставленной сталинской индустриализацией в наследие современной России. (По данным на 2011 год, моногорода составляли 46 % всех городов России, а их вклад в ВВП страны оценивался в 20–40 %. В 2016 году в моногородах проживало 13 млн человек, или 9 % населения [в 2008 году — 24 млн человек, или 17 %]. Дотации на развитие моногородов съедают очень значительные средства из бюджета: в 2009 году 24 млрд, в 2016 году 12,9 млрд руб.) О том, какими проблемами чреваты такие территории, свидетельствует в числе прочего пример Донбасса.
Результатом факторов, сформированных в условиях массового строительства жилья во второй половине 1950‐х, стала специфическая «условная собственность» на квартиры, определяющая многое в современной российской политике и в массовой психологии. Этому, в частности, посвящена книга Максима Трудолюбова «Люди за забором»
[145].
С материальными факторами тесно связаны социальные. Как отмечают Фиона Хилл и Клиффорд Гэдди в книге «Сибирское проклятие», одним из препятствий для выстраивания демократии в России до сих пор оказывается структура расселения, определявшаяся тоталитарной логикой индустриализации.
Несуразное размещение населения в пределах географического и термального пространства и малочисленные физические и экономические связи между населенными пунктами являются самыми серьезными преградами на пути будущей эволюции России. Пространственное распределение населения России и, вследствие этого, его разобщенность являются не только экономическими, но и политическими неблагоприятными факторами. Физическое, индивидуальное общение среди населения создает естественную основу личных и групповых связей и, разумеется, экономического, политического и социального единства. Расстояние — помеха для демократии[146].
Система институтов
Родом из «сталинского проекта» почти все современные российские государственные институты. Прежде всего — сама вертикальная система управления, при которой правительство — скорее набор функционеров, выполняющих спускаемые сверху директивы, чем политический субъект. Именно Сталин отточил систему личной власти, сделав все окружающие его институты вторичными и бессмысленными (характерно, что в неформальную «четверку», а с 1945 года в «пятерку» членов сталинской руководящей группы не входил Михаил Калинин, занимавший должность главы государства). Система партийного строительства, при которой партия — не представительский институт, а идеологический и имитационный конструкт, отточена десятилетиями главенства КПСС.
Оттуда же родом и институт выборов, которые должны лишь создавать видимость народовластия или легитимировать существование партий, а само наличие альтернативы на выборах воспринимается как источник опасности. (Первые в истории СССР всеобщие «альтернативные» выборы в Верховный совет СССР на основе новой советской Конституции в 1937 году стали «одной из самых грандиозных сталинских политических афер», послужив инструментом широкой легитимизации партийно-государственной диктатуры
[147], а «избирательная кампания» оказалась дополнительным поводом для «зачистки» общества от неблагонадежных элементов
[148].)
Подчиненный исполнительной власти суд, главенство представлений о «социалистической законности» (примат «государственной целесообразности» над правами граждан), карательная судебная система, которую хронически не получается реформировать, — все это наследие сталинской модели
[149]. Оттуда же родом и российские силовые структуры с их сверхцентрализацией и раздутыми штатами при крайне низком КПД. Сталинским наследием являются и широчайшие полномочия прокуратуры, которая не только выступает от имени государства на уголовном процессе, но и осуществляет «общий надзор», не занимаясь при этом защитой прав граждан. Это облегчает ее воздействие на судебный процесс, в том числе в политических и экономических делах.
Рост числа политически мотивированных репрессий после 2014 года — результат не только сознательного поворота власти к репрессиям, но и самой логики устройства правоохранительной системы, когда показательная активность — лучший способ для ведомства засвидетельствовать свою значимость в структуре государства. Волна свидетельств о пытках и издевательствах в российских колониях летом 2018 года в очередной раз напомнила, что современная система исправления наказаний тоже несет на себе «родимые пятна» ГУЛАГа
[150]. Она «осталась государством в государстве — закрытым, провоцирующим сотрудников на жестокость и отношение к заключенному как к трудовому ресурсу, а не к личности».
В данном случае можно говорить о буквальной преемственности:
По оценке правозащитников, более 10 % сотрудников ФСИН — дети и внуки сотрудников ГУЛАГа и его советских преемников[151].
Это даже не моральная, а социальная проблема. Династическая воспроизводимость системы в значительной степени связана с тем, что в «местах не столь отдаленных» трудно найти работу вне системы ФСИН, а люди со стороны не слишком рвутся на такие рабочие места.
Наконец, огромное число родовых черт советской политической полиции сохраняет ФСБ, сотрудники и руководители которой прямо заявляют, что считают свое ведомство наследником КГБ — НКВД — ВЧК. Это совершенно закрытое ведомство, неподконтрольное ни обществу, ни гражданским властям. Судя по знакам, что время от времени доносятся из этого «черного ящика», и сегодня многие в этой организации, как и в сталинские годы, озабочены не безопасностью страны и соблюдением законов, а борьбой за расширение своего влияния.
Институциональное наследие не ограничивается госуправлением и ролью силовых структур. Огромная часть действующих сегодня в России институтов родом из советского времени. Приведем только один пример. Сегодняшняя система здравоохранения с ее административно-командным устройством, фрагментированностью, сословностью и госкорпоративностью — прямая наследница советской «системы Семашко», «для вида прикрытой фиговыми листочками страховой модели»
[152]. Много лет буксующие попытки выстроить новую работающую страховую модель связаны как раз с необходимостью демонтажа советского наследия, до сих пор в полной мере не осуществленного
[153].
Социальные механизмы
Третья группа влияний — социальное наследие сталинизма. Главный пережиток советской модели — государственная монополия на коллективность. Именно она объясняет панический страх властей перед возникновением горизонтальных связей и способностей к гражданскому взаимодействию. Именно отсюда болезненная реакция власти на несистемную оппозицию и любую несистемную активность вообще, борьба с НКО и партийным строительством «снизу», попытки контролировать националистов и футбольных фанатов. Попытка удержать госмонополию на коллективность объясняет и стремление во что бы то ни стало ответить на «Болотную» — «Поклонной», на шествие против войны на Украине — концертом в честь присоединения Крыма и т. д.
В такой среде государству не нужно заново выстраивать инфраструктуру тоталитаризма — достаточно поддерживать привычную социальную дезинтеграцию, выпалывая ростки чего-то нового по мере их возникновения, а в случае опасности — провоцировать социальные разделения, настраивая разные части общества друг против друга. Именно в этой среде столь успешным оказывается метод манипулятивного сплочения общества против внешних и внутренних врагов: основа идеологии Большого террора. Общество не умеет солидаризироваться вокруг ценностей, но хорошо сплачивается против общего врага. Причем список врагов также унаследован напрямую из сталинского прошлого. Помимо Запада, это любые иные внутри общества — от «инородцев» (ненависть к ним нагнеталась и эксплуатировалась в ходе «национальных» спецопераций 1937–1938 годов и депортаций военного времени) до «пятой колонны» инакомыслящих.
Именно в результате проводившейся поколениями целенаправленной работы по дезинтеграции большая часть общества не умеет руководствоваться ценностями в социальной жизни. Ценности слишком часто дискредитировались, их носителей убивали или заставляли от них отречься. Поэтому в обществе отсутствуют представления о ценностях как о константе, о том, чем можно руководствоваться в жизни. Сами ценности не забыты, они просто изгнаны из социально-политической реальности в сферу личных отношений. В ситуации отсутствия убеждений и ценностей многим остается только одно — поддерживать силу, неважно, «светлую» или «темную».
Прямое следствие подобного положения вещей — предпочтение на уровне массового сознания идеи «сильного государства» перед идеей ценности каждого отдельного человека. Выбор из этой пары — необходимое условие определения приоритетов развития государства и общества. Сделать его россиянам мешает не принадлежность к «либеральной» или «государственнической» системе взглядов, а гораздо более трудно поддающиеся рационализации психологические механизмы.
Часть II
АНАЛИЗ
.