Вячеслав Рыбаков
Дерни за веревочку
Это было странное время. И не очень страшное, и совсем не замечательное, похожее на сдавленное затишье перед грозой или землетрясением, когда все ждут чего-то и сами не понимают чего, – но, если сутолока дает случайную паузу, как бы неосознанно начинают прикидывать, куда бежать, если что, у кого искать помощи, если что; и, махнув рукой на внешний мир, смутно ищут способ уберечь хотя бы себя или, в лучшем случае, себя и своих близких. Труднее становилось любить, труднее дружить, даже просто общаться становилось труднее – мешали прикидки, принимавшие форму элементарной корысти: надо устраивать жизнь… а что такой-то может мне дать для устройства?.. Если что-то может – поздороваюсь. Люди становились расчетливее, информированнее, благоустроеннее, внешний мир натужно позволял им это, но не позволял пользоваться этим всерьез, перечисленные качества негде было применить. И оттого они выворачивались наизнанку – и пропадали втуне: прикидки лгали раз за разом. Семь лет оставалось до СПИДа, одиннадцать – до Чернобыля; слово «Афганистан» лишь готовилось стать проклятием целого поколения, а слова «Сумгаит» и «Степанакерт» еще не кровоточили, просто болтались где-то в уголке нарочито искаженных, перевранных карт. Великая страна пьяно дохлебывала капли старого горючего, отсасывала с донца, лихорадочно и тупо искала в давно опустошенных бутылях под накрытым еще в начале века столом хоть граммульку конструктивного тоталитаризма – словно спешила убедиться и убедить окончательно всех других, что, ломая людей, нельзя преуспеть ни в чем, кроме как в ломании людей. Распухал смехотворный, но тлетворный культ Брежнева, основанный уже не на страхе, а на мошне, раскручивалось первоначальное накопление партийных капиталов, необратимо готовя национальные и псевдонациональные номенклатурно-буржуазные революции, вскоре размолотившие СССР. Громадные деньги, которые государство, помахивая разбойничьим кистенем, отбирало у всякого устало бредущего домой с работы, и которые, как многие еще верили, предназначались на оборону, на гиганты промышленности, на общее благосостояние, ради коего надлежит жертвовать частным достатком, омертвлялись в виде госрезиденции и госворовских госмалин либо превращались в ценности и уплывали за рубеж, чтобы «отмываться» затем в процессе горбачевского врастания в мировую экономику. Престарелые штурманы давно отгремевшей бури тоже делали свои прикидки, тоже хотели спастись и не исключали, что им придется первыми покинуть ими же захваченный и ими же посаженный на рифы корабль. Но будущее опять не далось им. Опять не вписалось в их убогие, плоскостные попытки предвидения, хотя, казалось бы, они постарались предусмотреть все варианты и везде подстелить соломки на случай падения: по определению не способный стать провидцем, думающий только о собственной мягкой посадке во все равно как изменившийся мир – будь он хоть комбайнером, хоть членом Политбюро, изменения не перехитрит. Я смотрел на молодых, обзор был круговым, эффект присутствия – «один к одному», под руками беззвучно клокотали информацией десятки психоспектральных детекторов, ментоскопических приставок, сканирующих контактов, ребята были прозрачны – они еще, в общем, не начали своих прикидок, но уже ощутили, кто в последних классах школы, кто чуть позже, как некая безликая, непонятная сила мешает им быть честными. Во всех смыслах слова. И в смысле «искренними», «живущими от души», и в смысле «дорожащими честью». Не все еще отдавали себе в этом отчет, но ощущали все; и не все отдавали себе отчет в том, что уже начинают делать выбор, – но и выбор делали все. Мне было так больно за них. Им было по шесть, по восемь лет, когда им пообещали близость мира и счастья, – возраст, когда, если ты не подонок от молока матери и не дебил от водки отца, веришь во все хорошее безоговорочно, беззаветно. Еще четыре года оставалось им до горького анекдота: «Вместо объявленного ранее коммунизма в 1980 году в Москве будут проведены Олимпийские игры».
От выбившегося из сил магнитофона «Астра» несло жаром, его поставили на подоконник, у раскрытого в летний вечер окошка. Шумело в головах от вин и песен, стрекота кузнечиков в саду не слышал никто. У стены, на диванчике, расположился Шут – он пил и не пьянел, и только рифмы, цитаты сыпались из него, как из мусоропровода. Лидка – сегодняшняя именинница – преданно льнула к нему, он обнимал ее хозяйски небрежно, просто потому, что рука его лежала на спинке дивана; и когда Лидка наклонялась вперед и брала с праздничного стола бутерброд или шпротинку, ложку оливье или фужер с «алазанью», становилось видно, как дрожат от волнения ее пальцы, и трудно было представить, что эти пальцы изо дня в день творят точную, водонепроницаемую, противоударную механику о восемнадцати камнях. Ева сидела, прикрыв глаза, подперев красивую голову красивыми, уже вполне женскими руками, и рассеянно слушала то ли музыку, то ли мягкое горение вина в себе. Две пары танцевали, скрутившись в жгуты, поодаль от стола.
Дима глядел на темные контуры яблонь в окне. Сердцем он был уже в пути, но не прийти на Лидкин день рождения права не имел; бывшая одноклассница и одновременно подруга двоюродного брата – он и познакомил их. Позади была дурацкая церемония, когда Шут втолкнул его в главную комнату дачи и стал, скалясь, орать: «Честь имею представить, брательник из краснова Питера! Студент! Художник! А ну, налетай, продается художник, настоящий, не гулящий, честен до скуки, любит науки!» А Ева смотрела исподлобья, а Лидка кудахтала радостно: «А мы помним! Евушка, правда? Дымок, присаживайся, дорогой ты наш, как хорошо, что завернул!» Позади была основная масса бутылок, позади поздравления, дарения… Оставалось ждать. Во что бы то ни стало надо уехать завтра дневным, думал Дима. И позвонить Ей уже завтра. Он вспомнил тот вечер: нежный сиреневый сумрак Ее квартиры, пропитанный тревожным ароматом Ее духов. – Дима сам был насквозь пропитан этим тревожным воспоминанием. Ее родители уехали куда-то, и после очередного экзамена они пошли к Ней, они были вдвоем, говорили, смеялись, дурачились, даже играли в «морской бой», как дети, но время от времени он позволял себе невзначай дотронуться до Ее руки, однажды даже до шеи, и чуткие его пальцы до сих пор ощущали прохладную гладкую кожу, легкую пульсацию крови и едва ли не души… Когда он ушел от Нее, автобусы-трамваи уже разбрелись по лежбищам, и домой он добирался пешком через благоуханный Лесотех – от Шверника от Лесного, – ночные песни пели оглушительно, со вполне объяснимым восторгом. Дима его разделял: через мосты он успел проскочить на попутке. Перед уходом он предложил Ей отдохнуть пару недель вместе – приятель звал его в гости в Одессу, и Она сказала: «Забавно, Я буду иметь в виду». В ящике Диминого стола в Ленинграде уже лежали два билета на одесский поезд – даже отсюда, за шестьсот километров, они, казались, светили, как негасимый маяк.
Завтра я Ее увижу, думал Дима. И скажу: во вторник едем. Просто так и скажу, как будто все само собой разумеется. И Она будет рада. Будет рада! Во что бы то ни стало нужно уехать дневным. Десять дней не виделись.
Стариковски закряхтев, Шут поднялся, добрел до горки подарков на комоде и пригляделся. Выдернул фоторепродукцию Нефертитиной головки, посредством которой канцелярские магазины и киоски «Союзпечати» вот уже больше года приобщали людей к прекрасному. Издевательски вгляделся в обветренный веками профиль. Из нагрудного кармана ковбойки достал фломастер и вдруг принялся размашисто писать поперек портрета. Лидка вскочила:
– Шут!
Но Шут успел. Когда Лидка подбежала, он, скалясь, перебросил картинку Димке. Поперек изображения подбородка и шеи многотиражной красавицы тянулось жирно и завитушечно: «Как ни крутите, ни вертите, но все же шлюха Нифертити». Дима отдал поруганный подарок подбежавшей Лидке, она глянула.
– Идиот, – сказала она с обидой.
– За что ты ее? – спросил Дима.
Шут походкой Юла Бриннера, подпружинивая шаг и чуть разведя неподвижные руки, вернулся на место. Надломленно сел.
– Надоела, – сообщил он. – Затрепали, аж лоснится.
– Она ведь не виновата, – проговорила Лидка, жалостливо разглядывая репродукцию.
– Не виновата? – с неожиданной злобой переспросил Шут. – Муж державу спасал, один-одинешенек против своры аппаратчиков, а у нее одно: Эхнатончик, что ты нынче молчаливенький… а посмотри, котик, какую диадемку мне почтительнейше поднес председатель Мемфисского горкома… а не пора ли нам полежать голенькими?
Лидка уже хихикала. Она смеялась, кажется, любой, даже самой плоской остроте Шута, а если ему удавалось отмочить что-то стоящее – прямо падала.
– Козел, – глухо произнесла Ева, не открывая глаз и не поднимая лица с ладоней.
– А из нее мне идеал творят, эталон! С какой стати? Право слово, ведь в том же Египте была Хатшепсут! На ряшку не хуже, да и человек дельный, настоящий правитель, лучше многих мужиков. Понастроила сколько! И не сфинксов дурацких, а для дела! В документах так и писали: повелитель Верхнего и Нижнего царств. В мужском роде…
– Все ты знаешь, – с неприязнью сказала Ева. – Умный какой. Что-то Лидка твоя на эту Хат мало похожа.
– Естественно. Будь она в мужском роде, – оскалился Шут, – я бы ее зарезал…
Дима, не выдержав, негодующе фыркнул.
– Что? – взъярился Шут. – Конечно! Но я и не предлагаю ею восхищаться до вековечных соплей! Скажи, дитя мое, ты – эталон?
– Я – жемчужина гарема, – игриво ответила Лидка, и Диме стало неприятно за нее. Шут потрепал ее по голове.
– Ах ты, лапушка, – проворковал он, – свое место разумеешь.
И как награду положил ладонь ей на ногу. Лидка просто расцвела и сдвинула колени, поймав Шута. Перехватив Димин взгляд, Шут сообщил:
– И слабым манием руки на ней я расстегнул портки.
– Каз-зел, – повторила Ева и взялась за фужер.
– Это мысль, – сказал Шут и свободной рукой ухватил свой. – Давайте треснем. Дымок, у тебя есть?
– Есть.
Ева, не отпив, поставила. У нее были совершенно хмельные тоскливые глаза.
– Мне с тобой и пить-то тошно.
Шут отпил, аккуратно поставил фужер.
– Глянь на себя, – проникновенно сказал он, через стол вперив в Еву длинный палец. – Уродство Сатаны – ничто пред злобой женщины уродством.
Ева смешалась на миг. Запахло совсем уже остервенелой перепалкой, и Дима, стараясь разрядить обстановку, поспешно и несколько опрометчиво заполнил паузу, перетянув внимание на себя.
– Бросьте вы, – сказал он. – Давайте я вам лучше сказку расскажу. К случаю подходит.
– Сгораем от желания, – Шут немедленно принял позу крайнего внимания.
– Конечно, Дымочек! – воскликнула Лидка обрадованно.
Дима не ожидал, что они так быстро согласятся. Он медленно отхлебнул вина, пытаясь срочно что-то придумать. Искательно посмотрел на Шута, но тот был непроницаемо-внимателен. Даже не скалился. Ситуация скалилась сама за себя. Шут знал, что импровизировать Дима не умеет. Импровиз – Шутова привиления и прерогатива, спокон веков.
– Рома! – крикнула Ева в глубину комнаты. – Рома, Таня, идите сюда! Дима сказку будет рассказывать!
Один из танцующих, не оборачиваясь, пренебрежительно махнул рукой и снова облапил партнершу.
– Итак? – спросил Шут.
Дима допил вино, поставил бокал.
– Э-э… Значит, вот.
– А ты сам ее придумал? – спросила Лидка.
– Думаешь, я ее уже придумал? – честно ответил Дима.
– Нам предстоит быть свидетелями творческого акта, – пояснил Шут Лидке. – Возможно, даже участниками.
– Групповуха, – заключила Ева.
– Дай-ка я тебе подолью, – сказал Шут и поднял бутылку, потянулся с ней через стол.
– Подлей, – согласился Дима и залпом выпил. – Э-э… Лет за пятнадцать до того, как… это самое… выступил на престол отец наш, Петр Ликсеич… кузнец жил-был. Василий. Силищи необычайной, скажу я вам, – лошадь на себе носил. И умом его, как ни дивно сие сочетание, Господь не обидел. Ох, и смекалистый был кузнец!
– Поняли, поняли, суть давай! – с презрением перебила Ева. Лидка, добрая душа, сразу вступилась:
– А ты не мешай! Не интересно, так поди и попляши!
– Нет, я досижу, – ответила Ева и демонстративно устроилась поудобнее.
Дима покрутил пустой бокал. Выбили из ритма, едва замерцавшая волна сгинула.
– Смекалист, значит, был, – подсказала сердобольная Лидка, устроив подбородок на кулачке. Шут царственно откинулся на спинку дивана.
– Эт точно, – согласился Дима. – По всему северу слава шла… В Архангельске дело-то было, – догадался он. – Индо немцы всякие диву давались, нарочно забегали в кузню из своих фахторий – смотрели, ахали, к себе звали. Не шел.
– Крутой патриот был, – предположила Ева.
– Землю свою любил, – пожал плечами Дима.
– Жену, – предположила она.
– Не было жены. Никого не было. Имела, правда, на него глаз Авдотья, дочка посадского одного. Девка в самом соку, что говорить. Белая, пышная, коса до пят… Вроде и сладили уж все, да тянул кузнец, как-то ему было не так… Подозрение, конечно, Дуню взяло – не иначе, отваживает кто. Стала… Нет, братьев подговорила проследить. Вызнали, конечно. Каждый… кажинный вечер ходит кузнец на хранцузскую фахторию и часа три, а то и поболе, там проводит. И на фахтории-то его уж знают, привечают: ах, мол, мусью Базиль, как же вам не очень утомительно ходить кажинный вечер по пять верст туды-сюди, вы б и вовсе к нам, такому мастеру чрезвычайно рады будем… Вызнали – ходит он к купцу Жозефке Фременкуру, у коего дочка на выданьи. Страшна, что война – губы да глазищи, а уж сухоляда-то, прости Господи, чистая чахотка! И вот эдакая фалиса предилекцию Василию вытворяет. Подглядели в окошко: сидят, значится, двоечко – да кака ж девка вдвоем с чужим мужиком усядется, это ж жупел выходит! Содом и Гоморра! И вроде бы, прости Господи, книжку читают. Книжка-то не по-нашему накорябана, так Жанетка эта вроде как на язык толмачит, а уж чего такая протолмачит, как не порчу на мужика! На обложке корабль ихний изображен весьма затейливо, с парусами раздутыми, значится, едет по волнистой воде, и дым от дырок в боках. Васька, дурень, головушку свою буйную кулачищем подпер, на Жанетку глазеет, ровно на камень яхонт какой, и глазыньки-то у него горят, и сам-то дрожит, и щеки-то пятнами – слушает, брательнички видят – погиб человек, приворожила мосластая ведьма. Принялся Васька руками вдруг махать, говорит громко: «Эх, кабы у нас!» Поняли – на шабаш подговаривают, на оргию. После она прощаться стала, из-за стола поднялась, а он не уходит, вроде неймется ему, говорит: еще, еще! А она с отъявленным своим картавлением лопочет: ах, мол, нет, мол, мусью Базиль, у вас может быть неприятность с родителями невесты, никто не поверит, что вы ходите из-за книг. А Васька уж и вовсе не в себе: пущай не верят, кричит, да и не из-за книг одних я хожу сюды, свет мой ясный Жанетка, – без тебя мне жизнь не мила! Едва уйду, такая тоска берет, хошь вой, ровно пес бездомный! Тем я живу, что вечером сызнова к тебе, а ты ждешь меня, красавица ласковая, ясная головушка… за тобой весь мир мне открывается, а за мной – един только хлев мой грязный да тупые наши людишки. Скажи, говорит, люб ли я тебе хошь на столечко… А она, ведьма, алеючи к нему повертывается: да я, говорит, кажинную ночку во сне тебя вижу, сокол ты мой, раз не приди – тут я помру. Захрипел тут Васька, накинулся, зацеловал, а она жмется к нему, паскудница, и чего-то по-своему бормочет. Во-от… Посля она спрашивает: как жить-то будем? Ох, не знаю. Васька говорит, и в ноги к ней, в подол грязный уткнулся, нюхает, дурень, дурман прелестный, коленки будыластые обнимает. Не могу я без земли этой, без погоста, где мамка лежит, – режь меня на куски, собакам брось, – и без тебя не могу тож. Она ему: и мне, мол, без тебя не жить. Все, как скажешь, будет, как захочешь, господин мой милый, вот я, твоя!.. Нет, Васька говорит, не могу я так, краса ненаглядная, лебедь чистая, все чин чином сотворим, и будь что будет…
Рассказали Дуняше. Поревела, бедная, а посля взбеленилась. Изведу, говорит, немку, а Василья спасу – видать, не крепки ведьмины уветы, коли ушел от ее соблазну, не обмяк. Наутро Васька в кузне своей потеет, а братья городишко гоношат, рассказывают об делах анчихристовых, сообчают исправнику: уплывает, дескать, кузнечного дела виртуоз за кордон. И порешил тогда исправник от греха посадить покамест Ваську, а в городу разболтать, что поведут его на дыбу.
Все ждали, так и вышло. Скачет Жанетка глазеть на дело рук своих, на погибель русского человека. Ни на кого не глядит, нос от всех воротит, а тут ее и встречают всем миром. Ты, говорят, куды? Молчит. Ты, Дуняшка говорит, жениха мово портить бежишь? Молчит, белая стала. Тут Дуняшка на нее бросилась, хотела волоса повыдрать, да только за ведьму-то черт радел – отлетела Дуня. Что ж вы смотрите, говорит, люди добрые? Креста на вас вовсе нет! Тут мужики на Жанетку и двинули. Раздели ее, хвост все искали… Не нашли. Тогда оне, сколько их было, прошлись по ней раза. Бабы, правду сказать, посля их корили – как-де вам не мерзостно, об бесовку поганились… ну да сделанного не вернешь. Во-от. И бросили башкой в канаву, а ноги на дорогу, чтоб все видели ее грех да стыдобу. Тем часом отпустили Ваську, плетей только дали слегка. Идет это он к кузне, а все по-за заборами прячутся и доглядывают, потому как одна ему дорога – мимо места, где Жанетка валяется. Ну да она к тому времени померла уже, только повозилась в грязи маленько – как бы подол все искала, срам прикрыть… И вот видит Васька – ноги. Чьи, мол, ноги? Подошел, глянул. И весь серый стал, рухнул рядом и заревел, ровно медведь на рогатине. Вытащил, рубахой прикрыл и все целует, и ажно плачет. Посля встал, руки к небу простер, – Дима, сам того не замечая, поднялся, протянул руки к потолку: голос его дрожал и звенел. – Господи, кричит, не уберег я красавицу свою, отдал ласточку на смех и поругание, как же мне жить теперь, надоумь, верни ее или самого меня убей! Так вот в голову себе вцепился и орет: не уберег! – Дима вцепился себе в волосы; с перекошенным лицом крикнул так, что всех мороз продрал по коже: – Не уберег!!! – медленно опустил руки. Облизнул дрожащие губы. – Ясно дело, молчит царь небесный, потому как не к его департаменту Жанетка приписана. Во-от… А на самом-то деле крепка, видно, порча оказалось, и не по слабости ее, а по своему недомыслию отказался тогда Василий от ведьминого увету, потому как, проплакав весь белый день в кузне над бесовкою своей, пошел он, яко тать, в нощи, с кувалдой по городишку. В дом заберется и спящих по головушкам: тюк-тюк! Чуть не до зорьки злобствовал, двенадцать семей уходил вчистую. Детишков, правду сказать, отпускал. Детишки-то крик и подняли, а то невесть сколько сгубил бы он в ту ночь. На рассвете взяли его мужики на ножи…
Он все знает наперед, потрясенно думал я. Откуда? Как? Каким нервом выпытывал он у будущего информацию, не ведая даже, что это – информация, и переплавляя ее не в куцые прикидки, а в крик, в боль неизвестно за кого? Ведь он не думал ни о чем таком, просто пытался фантазировать. И поймал волну. И внезапно провалился в мир исступленно напрягшихся переживаний, куда более реальный для него, чем мир сидящих вокруг тел и стоящих вокруг стен. А там, в том мире, была истина…
Он глубоко вздохнул и вспомнил, кто он такой и где. Он внезапно обнаружил, что стоит. Саднило кожу на голове, будто кто-то пытался вырвать у него волосы. Вокруг были все, даже танцевавшие. Шут по-прежнему сидел откинувшись, но его вечная улыбочка стаяла. Ева, запрокинув голову, смотрела Диме в лицо – в каждом из ее глаз, бездонных от темноты, дрожало маленькое острое пламя.
Дима сглотнул и сел, вцепился чуткими пальцами в фужер. Оказывается, ему налили еще. Шут, наверное, позаботился. Он отпил.
– Такая сказка, – хрипло выговорил он.
Все молчали. Непонятно было, что говорить, как вообще вести себя после такого удара. Потом Ромка, продолжая обнимать Таню за плечи, кисло сказал:
– Лескова начитался, а впрок не пошло, французских колоний в Архангельске вообще не было. Что губит, – он усмехнулся с превосходством; он тоже нащупал волну, только волна была совсем иная, – что губит наших творцов культуры, так это их вопиющая неграмотность. Болбочут – а нет, чтоб в справочниках сперва порыться…
– А впечатление производит! – тут же встала на защиту Лидка.
– На таких же неграмотных! – отрезал Ромка, презрительно покосившись на часовщицу. – Да будет вам известно: у русских ведьм никогда не было хвоста! Никому в голову не пришло бы искать… А! Что ни фраза – то путаница! Еще проверить надо, сказочник, кто тебя самого-то приворожил! «Немецкая волна», небось? Али «Европа свободная»?
Напряжения как не бывало. Все, кроме Евы и Лидки, засмеялись облегченно, хотя и чуть натянуто еще. Громче всех смеялся, конечно, Шут. Он шатко встал, пошел по комнате, весь сотрясаясь, крючась, бессильно взмахивая руками, потом просто рухнул на пол и покатился, визжаще регоча и дрыгаясь. Ромка презрительно смотрел на него с высот сарказма, затем отвернулся, и тогда Шут проворно подкатился к нему. Не переставая заходиться в смехе и колотить ногами воздух – все уже стали с беспокойством поглядывать в его сторону – Шут пихнул Ромку каблуками под обе коленки сразу. Ромка повалился, как сноп. А Шут уже стоял над ним и протягивал руку дружеской помощи.
– Ох, прости, задел… Право слово, так к месту сказано… Прости, я случайно!
Ромка поднялся сам. Опять коротко глянул на Шута с презрением, сгреб партнершу и попер плясать.
Все успокоилось. Шут изящно отряхнулся и взял Диму за руку:
– Стэнд ап, плиз, лет’с попляшем.
Дима неожиданно встал, таращась в сумрак. Его познабливало.
– Боюсь, не выйдет, – голос еще чуть хрипел.
– Фстат, сфолош! – рявкнул Шут голосом блокфюрера и сволок Диму к затерянному в углу креслу. Гулко бухнулся. Дима опустился на подлокотник.
– И заржали молодцы, как на случке жеребцы, – пробормотал Шут задумчиво. Дима ждал. – Друг мой, – веско, словно патриарх, проговорил Шут из темноты. – Я потрясен, и не я один. Ваша храбрость сравнима лишь с Дон-Кишотовой, а мастерство непревзóйденно, – он так и сказал в высоком штиле: «непревзóйденно», а не «непревзойдéнно». – Беда, однако, в том, что вы переживаете. Вы никогда не говорите просто, а все время переживаете, изливаете душу. Сие недопустимо. Вы отдаете душу на поругание шушере, а шушера обязательно будет бить душу, ибо органически душевности не выносит, и дело для вас кончится утратой способности генерировать душевность. Нельзя размениваться. Бисер перед свиньями метать в наше сложное и прекрасное время очень легко, ибо свиней пруд пруди, но невыгодно – КПД нулевой. Не советую, мнэ-э… съедят.
– И пусть едят, – пробормотал Дима.
– Полно чушь-то молоть! Прибереги свой пыл для дела!
– Не притворяться – это и есть дело.
– Слова – это не дело. Слова всем обрыдли. Приберегай душу для поступков, Дымок.
– Ты мне свою систему предлагаешь, – сказал Дима. – А у меня своя. Наверное, только она для меня и возможна.
Он врал. Не было у него системы, он вел себя, как получалось. Но Шут этого понять не мог. Он пожал плечами и сказал задумчиво:
– Оно, конечно, красивше, – помолчал. – Пускай мечтатель я, мне во сто крат милей довольства сытого мои пустые бредни… Мой голос одинок, но даже в час последний служить он будет мне и совести моей. И вместо подлости, и вместо славы мелкой я выбираю в сотый раз мой гордый путь под перестрелкой горящих ненавистью глаз… Что ж, ненависть врагов – прекрасное топливо, но ведь донкихотов не ненавидят, над ними ржут… Впрочем, я это уже говорил. Берегитесь, друг мой. Если вам дороги разум и жизнь, держитесь подальше от трупяных болот.
– Хорошо, – Дима улыбнулся. – Но думаю, покамест это мне…
– Да-а?! – взбеленился Шут. – А вот когда на зачете шеф посмотрит-посмотрит на твою авангардистскую мазню и скажет: «Лавр-руха, служи нар-роду!» Что ответишь?
Дима засмеялся.
– Ржать будешь потом, – нетерпеливо прервал его Шут. – Мне-то, естественно, скажешь, что и делаешь это, в отличие от многих и многих, в поте лица малюющих алые стяги… И это будет неправда. Непритворная. А вот ему?
– Черт его знает… – Дима скребанул затылок. – Наверное, что, вот, стараюсь, вот, учусь… вот, лукавый попутал…
– И это конец нашего спора, – проговорил Шут.
– Почему?!
– Ты позврослел. Когда человек донкихотствует в безопасных дозах, в безопасной обстановке, вне людей, от коих зависит его будущность, это, знаешь ли, добрый знак. Человек приспособился. Человек не пропадет.
– Софистика, – пробормотал Дима. – Что-то ты меня, – он улыбнулся, – совсем запутал.
– Дур-рак ты, светик, – ответил Шут, с кряхтением поднялся и, горбясь, ушел.
О господи, подумал Дима устало и опять вспомнил про Нее. Стало совсем паршиво, захотелось по шпалам броситься в Питер. Он тут сидит, а Она, может, ждет. Сил нет сидеть! Он сидел.
Он достал блокнот, время скоротать, но тут же спрятал. Ему уже случалось писать в подпитии. Казалось, он наконец-то создает нечто настоящее. Непохожее. Свое. Наутро он заколеровал все ровным изумрудным цветом.
Правда, потом напустил желтовато-зеленого туману, в котором смутно угадывались не то скалы, не то оплавленные руины. Задумчиво водя кистью, родил в нижнем углу фаэтонца Иайу с синими глазами на пол-лица, сухими, твердо отсверкивающими, будто кристаллическими. Гениальные глаза летели вперед, на зрителя, а маленькое, как у узника Освенцима, лицо и узкие плечи с золотой герцогской цепочкой отставали бог знает на сколько парсеков… Он писал так, как видела душа, а не как велела заданная тема или, того хуже, образец… Дима вспомнил, как на копийной практике смалевывал «Гэсэр-хан», и почувствовал, что пора еще выпить. Любимая картина надолго ему опротивела.
За столом никого не было, кроме Евы, бессильно уронившей голову в ладони. Бронзовые кудри пенились по обнаженным плечам и по скатерти, а одна прядь даже залетела в фужер, на дне которого рубиново поблескивало вино. Дима взял этот фужер – прядь мокро проползла по стеклу и пала, пришлепнувшись к засыпанной крошкой скатерти. Ева не шевелилась.
В школьные времена Ева нравилась Диме. Но она курировала половину парней класса, о чем Дима поначалу и не подозревал, с одинаковой легкостью оделяя лаской на темной, затхлой лестнице и отличников, и двоечников, и не делала для Димы исключения. Надо же, они с Лидкой еще дружат…
Все плясали. Ромка – подальше от свечи, и из темноты раздавались болотные звуки. Зато Шут развлекался со своей Гаянэ, как юный пионер, громко смеясь, не виляя задом, и что-то рассказывал, жестикулируя и почти не придерживая партнершу. Это Лидка держалась так, будто Шут был спасательным кругом, а она тонула. С завистливой тоской глядя на них, Дима медленно допил вино и поставил фужер на прежнее место.
Ева встрепенулась. Подняла гордую голову на лебединой шее и уставилась на Диму почти Иайиными по размерам глазами. Только они отставали от лица, в атаку перли сочные, черные во мраке губы, чистый лоб, щеки розанчиком.
– Жажда замучила? – спросила она с неожиданной нежностью.
– Да нет…
Она улыбнулась.
– Я здорово хамила?
– Когда?
– Когда ты рассказывал.
– Да нет… сносно.
– Поначалу как-то смешно было, а потом захватило. И, знаешь, так понравилось… Сердишься?
– Да нет… – Дима растерянно усмехнулся. Чего это она?
– Как давно не виделись, – мечтательно произнесла она, глядя на Диму с детскостью во взоре. Он нерешительно кивнул. Ее ресницы широко и замедленно колыхнулись. Она взяла Димин фужер, потянулась за вторым на другой край стола. Не дотянулась. Засмеялась хмельным смешком, привстала и потянулась вновь, подставив Диминому взору обтянутые тонким платьем ягодицы. Достала еще фужер. Наполнила оба.
– На брудершафт выпьем, – проговорила она просительно.
Дима чуть удивленно кивнул.
– Если хочешь…
– А ты не хочешь? – с болью произнесла она.
– Хочу, только…
– Что?
Дима подумал.
– Не здесь.
Она серебристо засмеялась.
– Да.
Дима встал. Не разлить бы… Чего это она? Сердце билось как-то чаще. Ева грациозно поднялась, глядя на Диму взахлеб. Двинулась вперед, неся вино, как факел: пронзила танцующих, приостановилась у двери и обернулась, сахарно блеснув улыбкой. Дима миновал едва различимых Ромку и Таню, догнал Еву. Они вышли. Ева снова затворила дверь, приглушив музыку и отрезав свет: глаза совсем ослепли. На ощупь они сплели руки, улыбнулись в темноту и стали пить.
Сердце било набат.
– Целоваться будем? – донесся из тьмы робкий голос.
– Смотри сама, – хрипло ответил он.
Тогда она перехватила фужер в левую руку, а правой сноровисто обняла его за шею и потянула к себе. Он наклонился, она встала на цыпочки и стала сосать его губы. Дима, чувствуя, что мир вокруг обесценивается и пропадает, обнял ее свободной рукой – она запрокинулась, зубы твердо коснулись ее зубов.
Дима отстранился первым. Ева уткнулась лицом ему в шею, тихо поцеловала кадык, потом углубление между ключицами. Он зарылся в ее ароматные волосы. Все отлетело, кроме этого аромата, кроме ощущения тепла и покорности под рукой и подбородком.
– Как тогда, – едва слышно произнесла она и стала гладить его затылок. – Ты уехал… Я звоню, а мне говорят – он в Ленинграде. Я даже написать хотела, только постеснялась, боялась, не поверишь. Ты вспоминал?
– Да, – выдохнул он, не ведая, что лжет.
Она – действительно? Из всех запомнила только его – так, что теперь сама все говорит и… делает? А я еще не хотел ехать сюда, вспомнил он. У него напряглись руки – как мешал этот поганый фужер!
– Я отнесу бокалы, – попросила она. Он кивнул и передал ей свой. Она открыла дверь, впустив шум и мерцающий свет, упруго пошла к столу, едва не задев танцующего Ромку. Она же просто красавица, едва не сходя с ума, думал Дима. А она уже спешила обратно, улыбаясь издалека, показывая освобожденные руки; он зачарованно следил. Она подошла.
– Может, потанцуем?
– Я как раз хотел…
Она вывела его в комнату, и началась игра, называемая танцами, – они медленно переступали с ноги на ногу, терлись друг о друга, обнимались, он тянулся к ее губам, она пряталась. Но он не хотел играть, как все. Он не играл.
– Не отворачивайся.
– Почему? – спросила она удивленно.
Вопрос был идиотский, и она, видимо, поняв это, тут же подставилась. Губы ее были упругими и скользкими. Его правая рука стекла по ее спине, пошла ниже, достигла края платья и нырнула под него, прильнув к атласной коже.
Губы разомкнулись.
– За это ты тогда схлопотал, – жарко выдохнула она ему в шею.
– Что ты медлишь? – прошептал он.
Она поцеловала его подбородок, потом опять подставила рот.
– Нет байки вредоноснее на свете, чем враки о Ромео и Джульетте, – раздался над самым ухом голос Шута. Дима ошарашенно вздернул голову – темная тощая тень проплыла мимо.
– Кыш, – сказал Дима ей вслед, и в этот момент кто-то толкнул его локтем в бок. Дима обернулся и опять рявкнул: Кыш!
– Ай-яй-яй, охальники, – ухмыляясь, сказал танцующим Ромка, снова сделал выпад локтем и попал Еве в бок.
– Отстань! – крикнула она с остервенением. Дима потянул ее к себе, она покорно и обещающе обмякла.
– Пошли отсюда, – попросил он.
– Куда уж тут…
Кончилась песня, и Ева изящно выскользнула:
– Подожди.
И удалилась к столу, где трубили общий сбор, открывая очередную партию бутылок. Дима остался посреди комнаты со слегка разведенными руками и пустыней в голове. Над пустыней бушевал самум; песок ревел, рубил лицо, слепил и заглушал все вокруг.
– Друг мой, как вы непосредственны, – донесся сквозь гул и плач ветра печальный голос. Кто-то взял Диму за локоть.
Дима обернулся.
– А?
Шут подтолкнул его к креслу и ухнул на него сам.
– Ромка, ейный хахаль, вишь, на Татьяне завис, так должна ж она продемонстрировать, что ей плевать…
Дима сел на подлокотник.
– Что? – спросил он после паузы.
Ева оживленно тараторила с Татьяной и Светкой, Ромка вертелся рядом. Магнитофон взорвался новой мелодией.
– Сейчас вернется, – голос Димы срывался.
– Нет, не думаю.
Ромка лихо шаркнул лапкой и пригласил. Ева отмахнулась.
– Не пошла! – возбужденно выкрикнул Дима.
– Естественно. Нельзя же сразу, право слово…
– Ну да… Нет… А как же?
– Слишком много доверия к двуногим прямостоящим, – изрек Шут. – Только мазохисты, Дымок, любят кого-то, кроме себя. Лидка вот никого, кроме себя, не любит. Потому и со мной: удобно, легко. Я ее тщетными мольбами о сопереживании не утомляю, душу не распахиваю и ей не даю – ей и хорошо. Делаем, что хотим. Каждый сам по себе.
Ева пила, похохатывая, и не оборачивалась даже. Дима перевел взгляд на Лидку. Лидка смирно сидела, уложив подбородок на сцепленные ладони. Она ждала. Она любила. Дима круто мотнул головой.
– Тебе Бог послал ее, а ты!..
– Ой, ой, ой, – с оттяжечкой сказал Шут.
– Я бы с нее Афродиту писал, – бабахнул Дима. – Закат. Веспер горит, и клочья пены, рвущиеся на ветру… Ветер, понимаешь? И волосы – черным пламенем в зенит…
– У нее короткая стрижка, – Шут, ухмыляясь, с любопытством вглядывался Диме в лицо. Дима очнулся.
– Что? А… – он устало вздохнул. – Неважно…
– Все чушь, – с нежностью сказал Шут. – Это пройдет. Веспер и все прочее. Скажи лучше, как ты Афродиту тут сбацаешь? – Шут погладил свое тощее брюхо, обтянутое модными штанами. – Ведь на худсовете тебе порнуху пришьют. Или, верный соцреализму, изобразишь действительность в ее революционном развитии и зашпаклюешь все пеной?
Ева смеялась.
– Ладно, – сказал Шут. Кряхтя, он встал и пробормотал рассеянно:
– На дрожку пойти…
– Шут, – спросил Дима, – а почему ты цитируешь всегда?
Шут усмехнулся грустно.
– Для конспирации, – сказал он, поразмыслив. – Так больше возможностей говорить от души. Авторитет. Дескать, с меня взятки гладки – это не я вас матом крою, а Шекспир, Ростан, Стругацкие, Бо Цзюйи…
– Я так и думал, – сказал Дима.
Диме постелили на веранде, на продавленном диване – подушка без наволочки, вместо одеяла старое пальто. Диме не спалось, но он честно лежал, закрыв глаза, и думал: во что бы то ни стало надо уехать дневным. Шут, проводив остальных до электрички, назад шел не спеша. Миновал старую церковь, туманно серебрящимся пятном парившую в небе, свернул в переулок – четкий, патрульный стук шагов по асфальту, ритмично ломавший ночную тишь, сменился глухим голосом земли, у крыльца остановился.
Звезды пылали. Воздух ласкал. Не хотелось уходить из чистоты и тишины. Веспер…
Димка, Димка, как ты мямлишь… Надо говорить так:
«Я – грохот, в котором оседает драгоценный золотой песок. Его – мало, но он – золотой. Я кричу под этими звездами, далекими просто, и далекими невообразимо, я рву горло в вопле, от которого у меня вылезают глаза и лопаются сосуды, и не надеюсь заглушить хохота, но если кто-то засмеется неуверенно, удивленно оглянется на других: да что ж здесь смешного?.. если отверзнется наконец неведомая железа и выплеснет гормон совести в кровь, и понявший свое уродство тем самым избавится от него – я буду спасен, и жизнь моя обретет смысл.»
Вот так ты должен был сказать. А ты говорил: э-э, бэ-э, мэ-мэ-мэ-э…
Шут ошибался. Дима не думал о золотом песке. Дима думал о Ней. Иногда о Еве. Иногда – еще о ком-то. Он был влюблен, влюблен почти во всех. Шут говорил не за него – за себя. Но грохотом быть у Шута не получилось.
– Звезды, – сказал Шут тихо и просительно. – Пошлите ему собрата.
Он простер длинные темные руки к сияющему туману, к великому костру, щедро рассыпавшему угли на весь небосвод, и вдруг подумал, как претенциозно выглядит со стороны. Это была мысль из тех, что исподволь сломили его несколько лет назад, и назло ей он вытянулся в струну и стоял так долго-долго.
Он тонул в распахивающемся пространстве. Божественный трепет ниспадал оттуда. Звезды беззвучно мерцали, неуловимо тек через мир Млечный Путь. Наедине с небом Шут не был столь одинок, сколь среди всех этих. Он знал: оттуда тоже смотрят. Эй, меднокожие с Эпсилона Тукана, у вас девчонки тоже нашивают красные сердечки на юбки внизу живота? Оффа алли кор?
В кухне погасла лампа – тихо и плавно, как во сне. Исчез желтоватый отсвет на листьях яблонь. Лидка ждала. Когда кто-то ждет, покоя уже нет. Легче пойти, чем стоять и думать лишь о том, что уже надо идти и что за каждую секунду промедления – виноват. Шут пошел.
Было душно и смрадно, как в бардаке, – сигаретный дым, алкоголь, объедки. Пустые бутылки Лидка сгребла в угол, грязную посуду вынесла на кухню – и уже лежала; когда Шут приблизился, она с наивной кокетливостью подтянула одеяло к подбородку и улыбнулась.
– Проводил?
– Естественно, уже катят… Я сволочь?
– Что? – Лидка перестала улыбаться.
– Нет, скажи. Только честно. Я сволочь?
На ее лице мелькнуло беспокойство.
– Временами, как все… – она вновь улыбнулась растерянно и участливо.
Впрочем, это видел только я. Шуту казалось: она прячется за глупую улыбку, которая когда-то казалась ему нежной, лишь оттого, что ей нечего сказать. Но мне было легче, у меня были приборы. Контакты захлестывало ее отчаянным, преданным непониманием.
– Скажи: что ты обо мне думаешь?
– Я люблю тебя, – сразу ответила она.
Он безнадежно ссутулился и проговорил устало:
– Ради всего святого. Монтрезор…
– Ну какой же я Трезор? – она надула губы. – Я же девочка, значит, уж по крайности Трезора… Ма шер Трезора. Так?
– Что?
– Ну… почему мужского рода-то? – она покраснела, сообразив, что опять сказала не то и попала пальцем в небо.
– А… – Шут слабо улыбнулся. – Логично. Только это не собачья кличка в данном контексте, а имя. У По есть рассказ. Там говорят: ради всего святого. Монтрезор. Тебе надо было ответить: да, ради всего святого. И замуровать меня в стену.
– О! – воскликнула она, выпрыгивая из-под одеяла. – Это по мне, это я с удовольствием!
Она стала замуровывать его подушкой, наваливаясь и прижимаясь. Он нехотя отбивался. Она успокоилась, села поверх сбитого одеяла, подушка на коленях, на подушке руки.
– И устала же я, – сообщила она. – Хорошо, что день рождения только раз в году.
– Да, – ответил Шут, глядя мимо нее.
– А какую сказку нам Димочка рассказал замечательную, правда? – искательно спросила она, пытаясь заглянуть ему в глаза.
– Чудит, – вяло пробормотал Шут.
Она вздохнула.
– Странно. Он такой добрый, а ты такой злой.
– Примитивные категории, лебедь моя белая. Однобокие.
– Ничего не однобокие! Как Трезор. У, злюка! – она изобразила, как рычит Трезор. – Р-р-р! Хочешь, объясню, чего ты рычишь?
– Не очень, но валяй.
– Не можешь простить себе, что не гений, – сказала она с детской радостью отгадки. – Как это, мол, в двадцать четыре года я только аспирант, а не академик?
Он наконец взглянул на нее. С ненавистью.
– Половина всех бед человеческих оттого, что вы слишком легко прощаете себе негениальность! – заорал он, будто сам не был человеком. – Что там мыкаться с гениальностью, право слово… Государственной изменой попахивает! Вот скажи, Трезора… скажи. Неужто тебе не хочется быть гением?
Стало тихо. Потом Лидка улыбнулась.
– Как здорово, – произнесла она. – Одинокая фамилия. Трезор и Трезора, его половина…
Он громко, бешено дышал.
– Замуж мне за тебя хочется, – сказала она.
Он опустил глаза. Бесполезно. Каждый о своем.
– У нас выпить не осталось? – спросил он.
– Я припрятала для тебя «ркацетушки», – ответила она. – Вон, уже открыла.
Он поднес бутылку ко рту.
– Ну, зачем, Коленька? Вот же граненый друг стоит.
Он налил в стакан из бутылки, потом перелил из стакана в себя. Налил еще. Спросил:
– Будешь?
– Нет-нет, – поспешно отказалась она. – Ты, если хочешь… пожалуйста.
Он отпил, уже не чувствуя никакого удовольствия. И вдруг, держа стакан у лица, горько сказал:
– Пред кем весь мир лежал в пыли – торчит затычкою в щели!..
– Это ты, что ли? – спросила Лидка.
– Конечно, я.
– В какой же это ты щели торчишь? В Москве, вроде…
– Я тебе покажу, – пообещал Шут. – Лягу вот сейчас – и покажу.
Она захлопала ресницами, потом покраснела и отвернулась к стене.
– Дур-рак… Шут гороховый… – ее голос дрожал от обиды.
Шут поджал губы. Положил ладони Лидке на затылок.
– Истлевшим Цезарем от стужи заделывают дом снаружи… Ну прости, – легко сказал он. – Я просто хам неблаговоспитанный, прав Дымок. Прощаешь?
Лидка беспомощно улыбнулась в подушку.
– Как, наверно, Димочку хорошо любить, – мечтательно проговорила она.
– Послушай, молодая женщина, – медленно сказал Шут. – Скажи. Как на духу. Почему вы всегда любите тех, кто вас не любит?
Стало очень тихо. Казалось, Лидка даже дышать перестала. Потом она снова села, повернулась к нему. Спросила еле слышно:
– Ты меня совсем не любишь?
Он не ответил. Она подождала, потом перевела дух и вдруг храбро улыбнулась.
– Ты не думай, я про замуж просто так сказала. Твоей любовницей я тоже хочу быть. Очень.
Он не ответил. Глядел на ее мерцающее в слабом свете плечо.
– Только ты не гони меня, пока я сама не устану, – попросила она.
– Да?! – взъярился Шут. – А если я за это время к тебе привыкну?
Она легонько засмеялась.
– Тогда ты меня не отпустишь. Возьмешь за ошейник и скажешь строго так: Трезора, место! И я завиляю хвостом.
И волосы – черным пламенем в зенит…
У нее короткая стрижка.
– Черта с два, – сказал Шут. – Захочешь сбежать – никакие команды не помогут. Я знаю наверное: чем лучше я к тебе буду относиться, чем больше буду заботиться о тебе и переживать за тебя, чем больше буду тебе благодарен – тем менее ценен буду… В тот день, когда я скажу: я люблю тебя, Лида… – он сделал несколько нервных, клюющих глотков из стакана, потом откашлялся. – Именно в тот день ты мне ответишь: подлец, ты всю молодость мне исковеркал, видеть тебя больше не могу!
Она подождала секунду, потом плавно протянула к нему руку и провела ладонью по его щеке. Будто завороженная. Ее пальцы дрожали.
– Тогда не люби меня, любимый, – тихо сказала она. – Если только так можешь быть во мне уверен – не люби. Я не устану долго-долго.
Он смотрел на нее с ужасом и восхищением. И не знал, что сказать. Ему хотелось упасть перед ней на колени. Горло перехватило от нежности, которую нельзя, ни в коем случае нельзя было показать. Ведь, скорее всего, Лидка врала.
– Эхнатончик, – сказала она после долгой паузы, – что ты сегодня такой молчаливенький?
В это время Дима все-таки заснул. Ему снился вокзал.
Вокзал был набит людьми. Плотные реки тел текли медленно, затрудненно, перехлестываясь и перепросачиваясь; и, как положено рекам, несли и вертели угловатые валуны – чемоданы, баулы, рюкзаки. Дима юлил, прижав локти, время от времени прикрываясь портфелем. Он спешил. Это был уже не сон.
В начале его перрона расположилась на груде рюкзаков группа девиц в измочаленных джинсах и относительно белых водолазках с одинаковой нагрудной надписью «Лайонесс». Надписи были сделаны по-английски, шариковыми ручками, старательно. Посреди девиц, водрузив правую ногу на рюкзак, торчал хлипкий лысый бородач лет тридцати, с гитарой, в темных очках и стройотрядовской робе и однообразно тюкал по струнам. Девицы заунывно тянули:
…А кому эт надо, а кому эт нужно..
А някому ня надо, а някому ня нужно…
Их огибали, едва не падая на рельсы. Дима тоже обошел, девицы безразлично скользнули по нему взглядами. Дима поддал в их сторону смятый пыльный стаканчик из-под мороженого. Стаканчик угодил меж лопаток одной из певуний, та медленно обернулась, не переставая рассеянно ныть: «Прилепили хвостик…»
Бригадир поезда был толстый дядька с красным лицом. Он смотрел на Диму пустым взглядом, все время на что-то отвлекался, и Диме раз за разом приходилось прокручивать вранье от начала до конца. Чем дальше, тем тошней становилось – Дима терпеть не мог врать. Суть вранья была такова: имеющийся у него билет его не устраивает, ибо ехать надо не послезавтра, а сегодня – мама болеет. Несчастное лицо. На текущий день билетов уже нет. Опять несчастное лицо. В кассе посоветовали обратиться к вам. Во взгляде – легкая, робкая надежда.