Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

И все-таки мы добежали далеко не первыми: муравейник тел копошился у колодца, стремительно припадая к туго сплетенной корзинке, заменяющей у китайцев христианскую бадью. Эти несколько минут задержки между томительным желанием и его осуществлением переполнили у Гржебина чашу терпения, кстати сказать, отличающуюся удивительно малыми размерами… Потоптавшись на месте, как баран перед новыми воротами, он вдруг разразился многоэтажной бранью.

— Посмотрите! — кричал он, указывая пальцем на уцелевшую в глуби полуразрушенного храма статую Будды. — По этой штуке было выпущено шесть снарядов — сам считал! Все кругом изрешечено, а эта кукла цела — хоть бы хны!.. Можно подумать, что тут ребятишки забавлялись, бабочек ловили. Ха-ха-ха! Клянусь — сегодня он будет с дыркой! — закончил он неожиданным возгласом и торопливо стал закладывать новую обойму в винтовку.

— Не трожь чужих чертей! — хриплым басом пытался увещевать его бородач, забайкальский казак. — Беды наживешь!

Но было уже поздно: Гржебин спустил курок. Мы услышали звонкую осечку — выстрела не последовало. Это произвело такой эффект, что несколько голов со стекающей по щекам водой оторвались от ведра и вопросительно уставились на стрелка.

— Я сказал — не трожь… — начал было опять забайкалец, но Гржебин, моментально выбросил первый патрон, вторично спустил курок, и… опять осечка!

Жуткое любопытство загорелось во всех глазах. Многие повскакивали и полукругом окружили стрелка, который с бешенством вводил в патронник новый патрон и сам заметно побледнел. Я понял — бессмысленное кощунство, обламывающее зубы об молчаливое, но ярко ощущаемое чудо, явилось тем именно напитком, который мог расшевелить нервы таких ветеранов, как эти огарки всех вообще войн последнего времени.

Я застыл в страстном ожидании. Мои симпатии неожиданно совершили скачок и очутились всецело на стороне задумчивой, со скорбным лицом фигуры в храме: я с трепетом ждал третьей осечки, как дани собственной смутной веры в страну Высших Целей, откуда иногда слетали ко мне удивительные мысли…

И она стукнула явственно, эта третья осечка…

— Довольно! — закричал я, вспомнив, что у Гржебина еще осталось два заряда, но тут произошло нечто: Гржебин еще раз передернул затвор и с изумительной стремительностью — так, что никто не успел и пальцем пошевелить, — уперся грудью на дуло, в то же время ловко ударив носком башмака по спуску.

Выстрел последовал немедленно.

— Это был сам черт! — прохрипел Гржебин, обливаясь кровью и падая со сведенным в гримасу лицом.

— Эй, санитары!

Гржебина в бессознательном состоянии уволокли санитары, а осмотревший его фельдшер на наши вопросы — выживет ли? — безнадежно махнул рукой.

И тогда мы поставили молчаливые точки над жизнью товарища и отошли, чтоб в бесславной войне прокладывать путь к вершинам власти китайскому генералу, очень щедрому, когда он в нас нуждался…



Но мы все ошиблись: эпизод имел странное продолжение, и я при нем присутствовал. Это произошло в старых казармах в Цин-ань-фу, когда на меня внезапно навалилась тоска, ностальгия или как еще ее там называют… Последнее для каждого волонтера равносильно самому категорическому приказанию — пить! Пить все, что можно достать в ближайшей лавчонке, баре или в другом месте, не исключая и самого свирепого китайского пойла, прозванного русскими «ханьшой». И с бутылкой этой умопомрачительной жидкости я забрался в каморку фельдфебеля, которого кстати сказать, никогда не покидало мрачное настроение…

Мы мало разговаривали. За перегородкой изнывающие от безделья волонтеры тянули одну из бесконечных солдатских песен вроде:



О чем, дева, плачешь,
О чем слезы льешь…



Все это создавало тягуче-минорное, подавленное настроение, точно бодрость и еле теплящийся фонарик надежды, тускло мерцающий на мачте человеческого бытия, — со всех сторон обступал океан, колышущийся в бесшумной мертвой зыби, и гонимые немым отчаянием, неприкаянные клочья облаков ползли по равнодушному, как крышка гроба, ночному небу.

Я выпил еще, и во мне стало просыпаться желание говорить: жестокий хмель, печальная песня и сознание собственных непростительных ошибок в почти загубленной уже жизни — совместными усилиями раскрывали врата буйному словоизвержению. В нем разряжался вольтаж неудовлетворенных желаний вперемешку с гордыми, но малоправдоподобными заявлениями, что я, филолог и аристократ духа, собственно говоря, очутился в этом захудалом отряде вовсе не из нужды, как это может показаться несведущему человеку, а исключительно из-за любви к сильным ощущениям… В том не будет ничего невероятного, если я скажу, что теперь эта волынка мне надоела, и я, может быть, завтра уйду из отряда, чтобы занять достойное место среди себе подобных…

— Ты — великий человек, — убедительно сказал фельдфебель. — И я тоже, — прибавил он, немножко помолчав. — Завтра мы уйдем вместе; давай — я тебя поцелую — мы братья!

Он потянулся ко мне, но на полдороге остановился: в дверях каморки стоял тот, кого мы считали давно погребенным — Гржебин. Тут только я вспомнил, что несколько минут назад пение за стеной оборвалось — там царствовала тишина, водворенная чьим-то поразившим умы волонтеров внезапным появлением.

Пока Гржебин молча приближался, мы рассматривали его, как невиданную закуску на конце вилки. Он был бледен и, как видно, слаб еще после продолжительной лежки в госпитале; но, в общем, никаких разительных перемен в нем не произошло — по крайней мере, таких, которые, кроме неожиданности, могли бы оправдать вызванный им удивительный эффект: наше пьяно-счастливое и проникнутое сознанием каких-то особых заслуг настроение сжалось, свернулось в жалкий комок, точно пес, получивший пинка…

— Что… не ожидали? — выдавил Гржебин, смущенный нашим неловким молчанием.

— Как — не ожидали! — точно очнувшись, тряс его руку фельдфебель. — Можно сказать — вот как ожидали!

Мы усадили его за стол и усиленным угощением старались загладить неловкость встречи. Пока Гржебин отправлял в рот куски снеди, тут же нарезанной моим большим складным ножом, и рассказывал про свое чудесное выздоровление, буквально поразившее персонал госпиталя, — я все время не мог отделаться от странных ощущений, как будто уже раз испытанных мною… Я силился вспомнить, и, наконец, мне это удалось.

Где-то, во время своих скитаний по такому непохожему на другие страны Китаю, мне пришлось провести час на одиноком, без растительности, холме из буро-красноватого песку с галькой. Он находился верстах в двух от серого, незначительного городка, меж двумя расходящимися дорогами, и весь, как сыпью, был покрыт конусообразными могильными насыпями.

Вот там, на этом холме, я испытал нечто похожее: сознание близости закоченевших фигур в крепких деревянных гробах под землей; неестественно жуткий покой мертвых, чьи души, согласно верованиям китайцев, отошли в распоряжение неведомых властелинов Неба и Земли — смотря по заслугам; каменную непреклонность закона смерти и ясно ощутимое присутствие силы, имеющей власть распоряжаться в царстве мертвых…

Убеждение ясное и непоколебимое, что эта именно сила вошла вместе с Гржебиным и одним взглядом тускло мерцающих зрачков убила нашу жалкую радость, — наполнило меня непонятным отвращением к бледному человеку, пьющему мое вино.

Я не считал себя суеверным, но должен признаться, что в тот момент убедительными мне представлялись рассказы китайцев 6 людях, находящихся в отпуску у смерти: они всюду вносят с собой дыхание потустороннего мира, и в их присутствии умирают улыбки…

До сих пор не могу простить безудержности собственного языка: не выскажи я своих мыслей — может быть, ничего бы и не произошло… Но я не мог: странные ощущения распирали меня — что случилось, то случилось.

Гржебин усиленно старался быть веселым, говорил без умолку, натянуто смеялся, несмотря на наше подавленное молчание, но я встал и заявил, что иду спать.

— Что ж так рано? — спросил Гржебин, указывая на недопитую бутылку.

— Тебе весело, а мне не весело! — ответил я заплетающимся от хмеля языком. — Удивительное дело, — прибавил я еще, — как это некоторые люди не замечают, что за ними тащится кладбище!

Могу поклясться, что, начав говорить, я вовсе не имел в виду кончить этими словами, — все вышло как-то непроизвольно, но эффект был поразительный.

— И ты тоже это заметил! — воскликнул Гржебин, хватаясь за голову и съеживаясь, словно от удара.

Я увидел невыразимую боль на его лице; жалость охватила меня, пока он разряжался сумбурной речью… Да, да… Он сам великолепно знает, что после того проклятого дня, когда ему вздумалось продырявить статую в кумирне, с ним что-то случилось: он стал чувствовать себя как бы мертвым… В госпитале раненые китайские солдаты, которым почему-то стало известно его приключение, сторонились его и просились в другую палату, ссылаясь на невыносимо тягостную атмосферу, якобы окружающую его… Но он надеялся, что казарма и старые товарищи не будут так чувствительны… Однако — нет! Бредни оказались сильнее взрослых мужчин… Ему остается только поскорее избавить себя и других от этих тягостных переживаний, которые могут свести с ума… Он уже раз умирал и таким образом расплатился за первую осечку… Если «те» настаивают (не объяснил, кто «те», но произнес это слово повышенным голосом) — так он не прочь заплатить и за вторую…

Нож, лежащий на столе, словно бы совершил прыжок, чтобы очутиться в его руке, а мой хмель улетучился без остатка при виде человека, который быстро нанес себе несколько ударов лезвием, стараясь перерезать горло…

Я и фельдфебель бросились на него и вырвали нож, но должны были сознаться, что слишком поздно: на беглый взгляд, ранения не могли кончиться выздоровлением.

И все-таки он выздоровел и явился обратно в свою часть, откуда по собственной просьбе был переведен на бронепоезд. Я тоже перевелся бы на его месте: не надо было иметь много прозорливости, чтобы на всех лицах читать болезненное любопытство и плохо скрытую уверенность, что расплата за третью осечку неминуема. В это верили все и об этом говорили слишком громко — речи могли доходить до его слуха…

Теперь мне известно, что на бронепоезде ничего не знали о его предыдущих похождениях, и поэтому его смерти, последовавшей во время ночного боя, смерти при захлебывающемся такании пулеметов, со вспыхивающими во мраке огоньками ответных выстрелов и напряженной суетой перебежек, — не было придано никакого сверхъестественного значения.

Но меня — меня мучает все происшедшее, — поневоле напрашивается вопрос: о чем оно свидетельствует?

О том ли, что я и другие, бывшие свидетели этих сцен, — своим необдуманным поведением и намеками наталкивали Гржебина на мысль о его обреченности, которая в результате превратилась в манию, или же — то было наказание, низринувшееся из таинственного мира неведомых сил, за кощунственное поведение?

Кроткий лик Христа чудится мне в поднебесьи, и мне хочется воскликнуть:

— Ты, о Ты, Всепрощающий! Доколе Ты будешь переносить поругание Твоих храмов, которые, камень за камнем, кощунственной рукой растаскиваются на моей Родине? Разве действительно нет предела твоей кротости, необъятной, как эфирный океан Вселенной?

Маньчжурская принцесса

I

Когда меня, как единственного друга художника Багрова, спрашивали, почему он так внезапно исчез из Харбина и где он теперь, — я отвечал пожатием плеч и коротким — «не знаю», — а в большинстве случаев отделывался молчанием, потому что Багров категорически запретил мне говорить об этом вплоть до назначенного им дня… Впрочем, меня скоро и совсем перестали спрашивать о нем; память об исчезнувшем подчас бывает не долговечнее тени бегущего по небу облачка: промелькнуло темное пятно — и нет его… Я даже улыбнулся, хотя боль и искажала мою улыбку. А однажды она стала похожей на плач, когда один из моих знакомых сообщил, что видел Багрова в Шанхае — в баре… Он был, будто бы, в элегантном костюме и белой панаме…

Я улыбнулся, чтобы не заплакать; только я один знал, что Багрова нет в Шанхае, не было и никогда там не будет, что он уже подошел к той грани, за которой теряется след человеческий и начинается тропа вечности…

Но я не мог говорить об этом! Не мог, вплоть до сегодняшнего дня, когда я, наконец, получил то, чего ожидал со страхом, все еще в глубине души надеясь, что земная жизнь, полная радужных мечтаний и зовущая к отважной борьбе, перетянет чашу весов с жуткими, потусторонними тенями, и мой друг будет жить…

Но надежда была слаба, как болотный огонек, живущий до первого дуновения, и сегодня утром предчувствия так стеснили мою грудь, что я то и дело бросал боязливые взгляды в окно, на пустынный переулок, в ожидании посланца с известием о смерти моего друга. И когда хозяйка пришла сказать, что оборванный буддийский монах звонит у дверей и требует меня, — я был совершенно подготовлен к этому и спокоен. Я даже поправил хозяйку, сказав, что это — не буддийский, а даосский монах, хотя — где же ей разбираться в этом и для чего?..

Я перешагнул порог и на веранде встретил взгляд сухощавого, спокойного и бесстрастного, — как маньчжурское небо, как степь, — монаха.

Не говоря ни слова, он передал мне сверток, низко поклонился и сразу стал спускаться обратно по лестнице. Я пытался его остановить, хотел пригласить в комнату, подробно расспросить, но он не останавливался и, поклонившись мне еще раз на ходу, ушел.

Тогда я понял, что ему дан был наказ не вступать в разговоры.

Я заперся в комнате и развернул сверток, хорошо зная его содержимое. С шуршанием оттуда выпала картина моего друга — «Маньчжурская принцесса» — и лоскуток бумаги с нацарапанным слабеющей рукою: «Свершается. Б».

И чем больше смотрел я в нездешние глаза девушки на картине, тем больше во мне зрела решимость раскрыть перед людьми тайну исчезновения Багрова, рассказать про «Маньчжурскую принцессу» и таинственные тропы, уводящие живых в вечность.

И еще захотелось мне дать хоть слабое понятие о душе человека и художника, который всех поражал неистовством своей необузданной фантазии; художника, который создавал полотна, где горы давили зрителя своей тяжестью, где ясно ощущались тысячелетия, застрявшие в змеевидных ущельях, и где в причудливых сплетениях корчились тела с запрокинутыми в исступлении страсти головами. Пышущие пламенем губы рвали там огненные поцелуи с задымившихся ртов…

Да, этот человек всегда отличался от нас, обыкновенных уравновешенных людей. Только он мог, покидая концертный зал, изливаться мне в странных жалобах:

— Почему мир так жесток? В нем есть волшебные звуки, музыка, говорящая духу и окрыляющая его возвышенным обманом о любви и вечной красоте, которых мы никогда не встречали среди людей!..

Это он, первый раз услышав гавайскую мелодию, распродал все пожитки и поехал на родину этих стонущих мелодий, чтоб остаться там навеки… Но так же быстро он вернулся оттуда возмущенный, и говорил, что Гавайи — громадный публичный дом для команд и пассажиров тихоокеанских судов! По его мнению, счастье и любовь покинули эту страну, как только там стали высаживаться купцы и чиновники цивилизованных стран… Он был жестоко обманут!

И гибель этого человека началась как раз с того дня, когда он приехал ко мне, в затерянный в горной стране Чен-бо-шань китайский городок.

Я сдавал там китайскому коммерсанту партию жатвенных машин и имел неосторожность написать Багрову о прелести окрестных гор с вечно сизой пеленой дымчатого тумана и про девственные трущобы.

А через три дня после отправления письма Багров рано утром появился в моей комнате и со смехом стал тормошить меня в постели: я еще не вставал.

В тот же день, после обеда, сытые маньчжурские лошадки затрусили под деревянными седлами, унося нас в горы, которые мне хотелось показать своему другу.

Багров шутил и смеялся всю дорогу. Впоследствии я не раз задумывался, как этот человек, такой чуткий, реагирующий на тончайшие влияния, — не учуял роковых последствий этой поездки? А, впрочем, то, что нам кажется несчастьем, для него было, может быть, — наоборот!

Мы проехали часа два, и тогда я протянул руку.

— Вот — посмотри!

II

Видели ли вы когда-нибудь некоторые из удачнейших творений Рериха? Замечали в них за каким-нибудь холмом нашего севера, ничего особенного собой не представляющим, — неизмеримую глубину бледных северных небес, в которой вы сразу чувствуете седую вечность, космическое спокойствие и такую даль, — будто она раскинулась за гранью недосягаемых миров?

Одного взгляда на такую картину уже достаточно, чтобы вас потянуло и понесло ввысь…

Такова была и местность, куда я привез Багрова.

Долина, стиснутая с обеих сторон мощными скатами, быстро расширяясь по мере продвижения вперед, переходила в широкий луг и оканчивалась с третьей стороны тупиком, упиравшимся в полушарие мягко закругленного холма. В противоположность окружающим вершинам, на этом холме не было леса, а весь он, как ковром, был устлан светло-зеленой травой и испещрен огненными одуванчиками, ромашками и еще массой белых цветов.

Лишь один этот холм блистал в солнечных лучах среди хмурой и сумрачной зелени окружающих высот.

Был ли то закон контраста, или что-то другое, недоступное человеческому разуму, но, как нигде, невыразимая даль и глубь небес чувствовалась над ним.

И вся она, эта возвышенность, казалось, прямо подставляла могучую выпуклость своей груди ясному небу, чтобы постоянно глядеть в очи Предвечного и прислушиваться к шелесту его одежд в облачных грядах…

И еще тут, на средине расстояния от подошвы холма до вершины, было нечто, останавливающее внимание, — обнесенный стеною из серого гранита четырехугольник с двумя траурными елями у входа и могильными холмиками посредине — место вечного успокоения. Оно разливало по этому цветами усеянному холму очарование светлой грусти, ненарушимой тишины, сна, смерти и покоя, рожденного вечностью.

— Какая красота! — прошептал Багров, соскакивая с седла. — Во всем мире не найдешь другого места, где бы земля так говорила с небом!..

Он быстро установил мольберт и приступил к работе с лихорадочной поспешностью. Через несколько минут он уже перестал мне отвечать — признак, что он видит только пятна, цвета, тени, а я… я уже не существую для него.

Привязав лошадей, я сел в тени каменной ограды и задумался — кто бы мог тут покоиться? Кладбище это — не общественное… Наверное, какой-нибудь знатный мандарин императорских времен выбрал это место для себя и своего поколения. И спят они там, укутанные в тяжелые шелка, — сын рядом с отцом, муж с женой… Мысли все ленивее копошились в моем мозгу, и — сон смежил мои глаза.

Это было довольно странно: днем я обыкновенно никогда не спал, а тут — казалось, какая-то посторонняя, чужая сила наполнила мой мозг туманом и погрузила в глубокий сон.

Когда я открыл глаза, — я удивился, что солнце уже заходит! После краткого размышления решил, что прошло уже не менее трех часов.

А что же Багров? Где он? Я обогнул угол ограды и направился к нему. Мои первые шаги были тяжелы и неуклюжи: остатки сна еще сковывали члены, а потом… я побежал; Багров в неестественной позе лежал навзничь у подножья мольберта… Он был без сознания, а с полотна глядела законченная картина, где, как живая, между двух елей, стояла девушка в древнем одеянии принцесс Цинской династии.

Обаятельную прелесть и какое-то нездешнее выражение лица этой девушки я разглядел лишь впоследствии, а в тот момент бросился приводить в сознание своего друга.

Это мне удалось с большим трудом, но каково было мое изумление, когда Багров, как только открыл глаза, задал вопрос:

— Где девушка?

— Какая еще девушка? Я спал и ничего не знаю о девушках… Во всяком случае, на добрый десяток верст кругом их в помине нет. А если бы даже отыскалась какая-нибудь, то, конечно, не принцесса, а из тех дочерей крестьян, которые сидят на кане, сосут длинную трубку и мастерски сплевывают, не наклоняя головы!

— Как! — воскликнул Багров, поднимаясь. — Она же вскоре после твоего ухода появилась между елями и стояла неподвижно долгое время, пока я ее писал. А потом она подошла ко мне… и…

— А потом — ничего не было! — перебил я его. — Ты получил солнечный удар — вот и все… Едем домой!

На обратном пути он жаловался на страшную разбитость во всем теле и головную боль. Под тем же предлогом он, невероятно осунувшийся за ночь, на другой день распростился со мною и уехал обратно в город.

Наше прощание было очень сердечным, но меня поражало, что он избегает говорить о вчерашнем происшествии и уклоняется от объяснений по поводу написанной им девушки.

Я так и счел ее плодом фантазии художника.

III

Два месяца моя фирма гоняла меня командировками по разным закоулкам Маньчжурии. Проездом по старому Гирин-Хуньчуньскому тракту я заболел. Провалялся в жестокой лихорадке несколько дней на одной из станций.

Когда я стал поправляться, решил, ради прогулки, сделать экскурсию в даосскую кумирню, которая находилась на крутой, заросшей дубняком горе. Хотя было уже под вечер — летний зной еще дрожал в воздухе над морем лиственниц, пихт и кедров, когда я добрался до подножия сопки. На самой верхушке ее, в зелени лепящихся по косогору дубов, распустивших во все стороны мозолистые, скрюченные пальцы своих корней, притаилась кумирня.

В сумраке сводчатого входа я тихо прошел меж двух рядов страшных слуг Властителя Мира и Небес. Духи, воплощенные в потемневшее дерево и позолоту, недвижно глядели на меня мертвыми глазами на раскрашенных физиономиях, поблескивали серповидными секирами, грозили адскими трезубцами…

А дальше — опять мощенный двор, солнечные блики, трепет листвы на каменных плитах и шелест…

Я уже поднимался по ступеням в следующее отделение храма, когда чуть не столкнулся с изможденным, похожим на тень, монахом.

Я сделал шаг в сторону, а потом с криком вцепился в него:

— Багров!

Он долго смотрел на меня непонимающим взглядом, а потом его лицо прояснилось, он грустно улыбнулся:

— Наконец! Хорошо, что ты здесь. Я даже думал об этом… Надо же кому-нибудь рассказать, чтобы не сочли за сумасшедшего… Хотя… разве не все равно?.. Ну, пойдем.

Потрясенный встречей и видом Багрова, я молча последовал за ним. Мы уселись на краю обрыва, где отроги Кэнтей Алина, точно чудовищные ящеры, раскинули перед нами извивы своих зубчатых спин. Я ждал, когда заговорит Багров. Он помолчал, как будто собираясь с силами, как будто стряхивал с себя какое-то оцепенение… Затем — заговорил, все более и более воодушевляясь:

— Помнишь, как я написал маньчжурскую принцессу там, на заброшенном кладбище? Ты думал, что со мной случился солнечный удар… На самом деле было совершенно другое девушка действительно появилась между елей у входа…

Я был страшно увлечен работой, нем и глух ко всему и совершенно не дал себе труда задуматься, откуда она появилась. Какое мне дело? Только обрадовался, что у меня будет красочная центральная фигура: она мне более всего нужна была в ту минуту. Боясь, как бы она не ушла слишком скоро, я спешил скорее нанести ее на полотно.

Я работал с невероятным подъемом и картина под моими пальцами близилась к концу с поражавшей меня самого быстротой.

И когда она была почти готова, я оглянулся на девушку и… неожиданно увидел ее подошедшей ко мне вплотную…

Будто что-то ударило меня: я выронил кисть и обеими руками схватился за голову… Мне нужно было вспомнить… необходимо было вспомнить то, что было скрыто за какой-то мутной, дрожащей пеленой, и было одновременно так близко… И мука с такой силой охватила все мое существо, что сердце было готово выскочить из груди…

А девушка смотрела на меня укоризненным, скорбным взглядом. Она качала головой, губы ее подергивались, шептали чье-то имя…

Я заплакал от тоски и нестерпимой боли… Почему же, почему я не могу вспомнить! Давящим комом во мне росло желание безумно закричать, и, кажется, я кричал…

И тогда — точно вихрь прошумел в голове… Ослепительная вспышка… Мрак… И — я уже держу девушку на руках… Вороной конь подо мной испускает короткое ржание и бешено мчит нас вперед… И еще множество копыт рядом отбивает дробь под странными всадниками, и мы все стремительно уходим от невидимой погони…

Чувствую себя невероятно сильным!..

Ночь… Кустарник… Летящие навстречу деревья и скалы… И, несмотря на опасность от погони, столько упоения в этой скачке! Сколько торжества бунтующей, никаких законов не признающей силы, что я сжимаю девушку как в железных тисках, целую ее, с ужасом отбивающуюся от меня, и испускаю короткие, сдавленные крики, которых я не могу удержать от душащего меня восторга…

Возбужденный воспоминаниями бредового бега, Багров на минуту прервал рассказ и глухо закашлялся, как кашляют чахоточные.

Возбуждение утомило его — он стал рассказывать медленнее.

— Ну, знаешь… Одним словом, — в ту минуту я уже был не нынешний Багров, а… Как ты думаешь, кто я был? Яшка Багор, атаман шайки… ну, там, — землепроходцев Сибири, что ли, или просто — разбойников. А вернее, — и то, и другое вместе, потому что помню, — впоследствии, у лагерного костра, я часто разговаривал с товарищами о теплом море, Опоньском царе и еще разных диковинах.

И ты был между нами… С самопалом, громадным топором и длинным ножом за голенищем… А звали тебя — Васька-Жги пятки, потому что… ты у нас был чем-то вроде специалиста по пыткам…

Багров застенчиво и неловко улыбнулся, как будто чувствуя себя виноватым в том, что определил меня в своем отряде на такую странную должность. Это вышло у него так забавно, что и я не удержался от улыбки, слушая этот, по моему мнению, горячечный бред.

— Мы ушли от погони в этот раз, — начал он опять. — Это было удачное ограбление целого поезда знатной дамы со свитой и прислужницами. Две недели мы мчали добычу на север, где у нас на вершине «Собачьей головы» имелся какой-то лагерь.

Девушка — о том, что она была маньчжурской принцессой, я узнал лишь впоследствии, — стала моей женой, как ее прислужницы сделались подругами моих товарищей.

Я брал ее ласки, но она не любила меня. Помню, был даже случай, когда я у нее нашел небольшой, но острый, как жало осы, кинжал. Ложась спать, я нащупал его спрятанным в платье моей жены и преспокойно вытащил его оттуда, не бросив ей ни одного упрека. Больше того, я положил его рядом с ее изголовьем и, усмехнувшись, уснул. Такие отношения продолжались до того дня, который все изменил и перепутал все карты: на вершине «Собачьей головы» нас окружил многочисленный отряд маньчжуров, высланных преследовать нас.

Дело было на рассвете. Постов, до дьявольской беспечности, мы не выставили, потому что у маньчжуров, мол, руки коротки!

Я еще спал, когда Васька-Жги пятки ворвался в мой шалаш.

— Вставай, атаман, маньчжурские мужики за нашими головами идут!

Пока я надевал «сбрую» и прислушивался к начавшейся лагерной суматохе и ругани: «Какие такие мужики идут?.. Сбрендили спьяну!..» — мне бросилось в глаза радостно-взволнованное лицо жены.

— Рада поди стерва!

И как-то горько вдруг мне стало на душе. Но я только взглянул на нее исподлобья и помчался выяснять размеры опасности.

На увенчанной каменным карнизом вершине «Собачьей головы» царила полная растерянность. Все уже успели убедиться, что на сей раз не уйти… Как зверь, рыскал я по вершине, перегибаясь и вглядываясь то туда, то сюда, в усеянные кустарником скаты, и везде мой взгляд натыкался на конных маньчжуров, оцепивших гору, как железным кольцом.

— Что, черти! Прозевали? — рычал я с налитыми кровью глазами на попадающихся людей: — С бабьем возились?!. А?

Все молчали, только откуда-то сбоку донесся спокойный голос Ерша-Белые ноги, прозванного так за свои опорки:

— Не шуми, атаман! Сам ты больше на бабу глаза таращил, чем порядок блюл!

— Руби засеку, чертово отродье! — закричал я, почуяв изрядную долю правды в словах Ерша.

Опешившие станичники зашевелились. Моментально появились топоры, и все с каким-то остервенением навалились на работу; рубили и приволакивали целые деревья, прикатывали громадные глыбы камня, — засека росла.

Но меня это не утешало: конец был ясен — отгуляли! Было единственное, на что я хоть сколько-нибудь надеялся, — что перед атакой маньчжуры вышлют парламентеров и предложат сдаться, а там можно будет поторговаться: сперва соглашаться, а потом отказываться. Канитель тянуть и всячески выигрывать время, чтобы как-нибудь обмануть и прорваться.

Далеко внизу протрубил рог. Бурые ряды по долинам задвигались, заходили волнами, — всадники слезали с коней. Край солнца показался на горизонте и брызнул снопами золотистых лучей. Кое-где блеснули перистые шлемы вождей. Строятся.

Если теперь не вышлют парламентеров, то — никогда! Нет двигаются! Медленно, но уверенно, как сама смерть!

Они еще далеко, но мне кажется, что я слышу шорох бесчисленных шагов. И, прислушиваясь к отдаленному гулу, я начал свирепеть: как же… за нашими головами идут! Ладно же, пусть тогда это будет веселая смерть!

Я вскочил на самый высокий камень и крикнул что было силы:

— Эй, ребята, висельники, кандальники, отпетые головы! Хорошо ли погуляли по миру за Уралом — за камнем?

— Хорошо погуляли, атаман!

Было ли пито, бито и граблено?

— Было и пито, и бито, и граблено! — хором отвечали разбойники.

— А довольно ли было бабья, станичники?

— И бабья хватало!

— Так вот, братцы-станичники, — пора и честь знать. Отзвонили — и с колокольни долой. Без попов нас сегодня отпевать пришли, и отпоют… Так не жалей, братцы, пороху в последний раз! Чтоб веселей окочуриться хмельной голове! Да бейся так, чтобы черти на том свете в пояс кланялись!!!

Я выдержал паузу и обвел всех глазами. Мои лохматые бородачи закивали головами и в один голос закричали:

— Орел — наш атаман! Дюже правильно сказано? Чтоб черти…

И тогда я ударил в ладоши и заплясал на камне, притоптывая ногами:



— Эх-ма! Ух! Ух!
Как девица молодая
Рано поутру за медом шла…



Кубарем выкатились из засеки Сенька Косой, Митька Головотяп, да Ерш-Белые ноги и с гамом и присвистом пустились вприсядку. Пулями вылетели еще другие, и все завертелось и заплясало у обреченной засеки.

Я смотрел на беснующуюся перед концом ватагу, присвистывал и притаптывал вместе с ними, но в то же время зыркал на приближающегося врага.

— Будя! По местам, ребятушки! Пали… бей! Так их пере-этак…

В следующую секунду уже захлопали самопалы, задымились камни… В этот момент я в последний раз оглянул опустевшую площадку и увидел свою жену, которая молча наблюдала эту сцену.

В эту именно минуту я как-то особенно остро почувствовал всю ее нелюбовь ко мне и с горькой усмешкой бросил ей:

— Не горюй, красавица, — сегодня меня убьют!

Она оставалась стоять, как изваяние, с каменным лицом…

Уже все закипело кругом, и как прибой у скалистого утеса в бурю со стоном отбегает назад, — так и первые ряды маньчжуров, высоко взметнув руками, опрокинулись назад под целым смерчем дыма, огня, пуль… Но, как прибой не устает громить скалу, — так же наступающие поднялись волной… Уже не успевали заряжать ружей, и над засекой все чаще стали взметываться топоры, секиры, и уже вся гора, как муравьями, кишела наступающими.

Конец наступил чрезвычайно быстро — быстрее, чем я ожидал: маньчжуры где-то прорвали засеку, и всю площадку мгновенно залило нападающими.

В последние минуты я был как в тумане. Отбивался сразу от трех нападающих, расплющил обухом одному шлем вместе с черепом, и в ту же секунду получил нож в спину…

Я упал, но еще не потерял сознания, и тут вдруг… какая-то женщина прорвала стену обступивших меня воинов, плашмя упала на меня и заплакала и закричала на маньчжурском языке. Руки обвили мою шею и эти руки были — моей жены!

— Поздно… — с горечью прохрипел я ей в лицо и лишился сознания…



Багров, тяжело дыша, прервал рассказ и сидел несколько минут закрыв глаза, будто еще раз переживая виденное.

— Итак, — опять начал он, — в минуту поражения эта женщина подарила мне свою любовь — навсегда… Мне трудно говорить, и не в подробностях тут дело… Да и день уже догорает, а вечерняя сырость заставит меня мучительно кашлять. Я только скажу тебе, что, благодаря отчаянному сопротивлению моей жены, меня не убили, а взяли в плен. И она мне устроила побег. Подкупленный ею тюремный сторож сам привел меня к месту, где были приготовлены оседланные лошади и оружие. И у этих лошадей я опять встретил жену и, вместе с нею, днем и ночью, по очереди пересаживаясь с одного коня на другого, — гнал на север, пока не пришлось снять ее с седла — бесчувственную.

Я прожил с нею двенадцать долгих лет жизнью дикого охотника в горах маньчжурского севера. Мы кутались в меховые одежды и иногда подолгу голодали. Но и в холоде, и в голоде, в зимние бураны и в солнечные дни лета, — мы одинаково тянулись друг к другу и грелись в лучах взаимной любви.

И мы вместе погибли, разорванные одним и тем же страшным медведем на том солнечном холме, где я написал маньчжурскую принцессу.

Этот последний акт нашей великой любви… Ну зачем я говорю — последний? Мы еще будем продолжать любить и там — в пространстве миров.

Смерть нас подстерегла поздней осенью. Это было в те дни, когда дичь по какой-то неведомой причине внезапно исчезает в каком-нибудь определенном районе тайги. Мы шли, шатаясь oт голода, в поисках пищи и немного отдалились друг от друга.

И тогда появился зверь. Это, наверное, был не медведь, а злой дух! Он, как привидение, неожиданно поднялся из-за сгнившей коряги около моей жены и первым же страшным ударом мохнатой лапы снес ей всю кожу с лица, так что она мгновенно ослепла!

— Муж мой! Муж мой! — закричала она тем криком женщины, находящейся в смертельной опасности, на который еще пещерный человек, потрясая дебри ревом, с звериным оскалом бросался — спасать свою подругу.

И я был около нее быстрее мысли, и руки слепой и на этот раз нашли мою шею и грудь. Обхватив левой рукой самое дорогое для меня в мире существо, я бился насмерть с медведем-привидением. Я колол и резал, не чувствуя когтей и зубов зверя, пока, превратившись в окровавленный комок, мы вместе с медведем, не покатились по земле, и страшная тяжесть издыхающего зверя с хрустом раздавила мою грудь…

Три существа — мы умерли почти одновременно… Я только чуть-чуть позднее. Испуская дух, я еще нашел силы нащупать возле себя маленькую ладонь…



— А теперь скажи, — весь загоревшись, обернулся Багров ко мне, — что должна была чувствовать душа этой женщины, когда она явилась ко мне, а я — не узнал… Переменить царственную роскошь на вонючие меха подруги почти дикого человека, жить в постоянной опасности, вместе принять смерть и — не быть узнанной!..

Теперь ты понимаешь, что я пережил, когда очнулся от обморока и привел свои мысли в порядок? Только тогда я понял, почему я не мог полюбить ни одну женщину в этом мире! Все-таки, где-то внутри нас есть уголок, где живут воспоминания о прошлых жизнях…

И я возроптал: зачем такая несправедливость!.. Я существую, а ее нет! Пустить меня одного в мир… Для чего мне жизнь?

В первые моменты хотел покончить самоубийством, чтобы сразу встретить тень той, которую люблю я, нынешний Багров, так же, как любил некогда атаман Яшка Багор, а может быть — и еще сильней… Но меня удержали опасения, что может быть, самовольным уходом из жизни я провинюсь перед Творцом Вселенной, и, в наказание, снова века лягут между нами.

Недаром же все религии мира осуждают самоубийство!

Мне оставалось только уйти из жизни, которая для меня стала чем-то вроде длинного и пустого сарая, — но все же остаться пока жить.

И я пришел сюда, потому что в этой местности я сотни лет тому назад страдал и любил так, как только может любить человек.

Кроме того, были у меня еще и другие соображения…

Недаром я принял столько хлопот и беспокоил всех китайских друзей, чтобы поступить в этот монастырь! Я решил Всячески сокращать свой жизненный путь… Здесь я мог выпустить на себя всех зверей своего духа: тоску культурного человека в глуши, отсутствие возможности заниматься искусством и читать и, наконец, — самовнушение. Чтобы последнее было действительнее — я прихватил с собой книгу с точным описанием симптомов чахотки и, перечитывал ее по несколько раз…

Дрожа от радости, я обнаружил, что чахотка не замедлила появиться… Тогда я стал еще меньше спать и просиживать ночи над этим обрывом, мечтая о предстоящей встрече, теперь уже на законном основании: я — не самоубийца…

— Ты… ты хуже, его! — простонал я, обеими руками вцепившись ему в грудь. — Ты ловишь смерть на приманку…

— Мы не можем бросаться смерти в пасть, — хмуро возразил Багров, — но кто запретил нам чуть-чуть приоткрыть ей дверь?

Задыхаясь от волнения, я выпалил перед Багровым целый залп доказательств его безумия, опрометчивости… Ратовал за жизнь; говорил о диких суевериях, приводивших к непоправимым последствиям мечтателей, подобных ему, и вдруг заметил, что Багров не слушает меня, рассеянно глядя куда-то в сторону. Он встрепенулся, лишь когда я замолк.

— А знаешь… — тихо зашептал он, близко наклонясь ко мне, — чем хуже становится мое здоровье, тем больше я ощущаю ее близость. А когда листья на деревьях пожелтеют и посыплются, свершится наша встреча!.. Тогда, в память обо мне, ты получишь «Маньчжурскую принцессу».

Точно пьяный, проснувшийся после тяжелого бреда, я шел обратно. У подножья сопки почувствовал утомление и бессильно опустился на пень.

Солнце давно уже исчезло, и болотистая низина предо мной задымилась теплым паром разогретой земли. Быстро темнело… Выпь закричала в пади… Затем — еще чей-то крик… шорохи в кустах. И понемногу заговорили ночные голоса. Ожила странная жизнь ночного болота, где змея подкрадывалась к лягушке, тигр в камышах на брюхе подползал к кабарге, и шла глухая борьба, — как и среди людей.

А над всем этим мне чудились две скованные тени — мужчины и женщины, — которым ничего не нужно, кроме друг друга…

Призрак алексея бельского

I

Алеша Бельский еще раз погрузил деревянный лоток в яму мутной воды перед ним; пополоскав немного, он осторожно, тонкой струйкой слил воду и проговорил:

— Не меньше двух золотников с лотка! Слышишь, Вадим!

За кучей набранного золотоносного песка зашуршало, а потом оттуда выставилась грязная, невероятно обросшая щетиной физиономия. Если бы в горной щели, где происходил разговор, было чуточку светлее, — можно было различить, как эта физиономия расплылась в улыбке.

— Вылезай! — продолжал Бельский. — Обедать надо! У меня такое ощущение, будто мне в спину вогнали осиновый кол. Шутка ли! С самого утра не разгибался.

Оба компаньона добывали золото в маньчжурских сопках, или, попросту говоря, хищничали. Прежде чем попасть сюда, они солдатскими сапогами месили галицийские поля на великой войне; потом вернулись к отцовским очагам, и не нашли ни очагов, ни отцов, а узнали, что сами они — буржуи и враги народа. Тогда два друга двинулись на Восток, где долгое время об их благополучии, хотя скверно, но все-таки заботилось интендантство Колчаковской армии. Тут они заработали офицерские погоны, так как оба были не прочь заглядывать в беззубый рот старушки Смерти. Таким образом, все шло хорошо до тех пор, пока не стало ни армии, ни интендантства. После этого они попали в Маньчжурию, но здесь им сказали, что они ничего не умеют делать.

Сейчас им улыбнулось счастье, но это счастье было, пожалуй, самым непрочным в мире, так как им одинаково страшен был и представитель китайских властей по охране недр, и поселянин, и хозяин сопок — хунхуз. Но — велик Бог русского эмигранта! — в балагане из коры лежал мешочек намытого песку. Его вес возрастал с каждым днем, и это вселяло дикую анергию и отвагу в сердца хозяев.

Самый же источник этой удачи находился под обрывом, в сырой, мрачной щели между двух сопок. Здесь протекал ручей. Несмотря на май, вода в нем была холодна как лед и обжигала как огонь. Но двум приятелям, которым грезилось волшебное будущее, все было нипочем.

Друзья выбрались из сумрачной щели и долго мигали, пока глаза не привыкли к яркому свету: так и заливало солнышко лощину с нехитрым балаганом.

Алеша быстро развел огонь и замесил в котелке варево «за все»; оно служило и хлебом, и первым, и всеми дальнейшими блюдами. Обед был изготовлен чрезвычайно быстро и еще быстрее съеден со звериным аппетитом. После — оба ничком уткнулись в траву. Разморило.

— Ты как думаешь, — спросил Вадим, — долго еще нам придется питаться бурдой?

— Долго — не дадут. Того и гляди, кто-нибудь нагрянет и — смазывай пятки!

— А потом?

— Потом… — Глаза Бельского как-то ушли в себя и будто туманом подернулись. — Потом начинается жизнь… Ведь мы с тобой еще не жили! Каждую ночь мне снятся женщины, надушенные, страстные… Они порхают около меня, шепчут мне в уши бесстыдные слова, ласкают… Ты знаешь: здесь тайга; весной из целины сила идет, так она пронизывает меня, бунтует кровь…

Вадим молчал. Ему тоже снилась женщина, но только одна — ласковая, нежная… Захмурит Вадим глаза — так и видит всю ее перед собой. Все мысли — к ней. Сидит поди она в городе, в мастерской, и целый день крутит швейную машину, а кругом еще десятки таких же машин стучат. Без конца течет материя из-под пальчиков ее… Вот к этой женщине он придет из тайги прямо в мастерскую, возьмет за руку и навсегда выведет оттуда. А потом настанет точно такой день, какой он видел на экране, когда жил в городе: сыплются под дуновением белые цветы, пара выходит из церкви, а в весеннем воздухе гремит марш Мендельсона: тра-ра-ра…. Да-да, обязательно этот марш!

Кончился краткий отдых. Опять два человека, не замечая боли в пояснице, не чувствуя холодной воды, лихорадочно работают: один выбрасывает песок из ямы — другой промывает. У обоих одна мысль — как бы кто не помешал! Еще бы недельку, месяц поработать бы!

Катится с горы мал камешек. Оторван он чьей-то ногою на вершине, а катится сюда, к работающим! Эх, упадет — чьи-то мечты разобьет!

Вадим увидел камешек и крикнул Бельскому. Оба прянули в кусты и уставились на вершину сопки. Вот мелькнула в кустарнике синяя курма10 — китаец проходит. А может быть — поселянин? Тогда еще не так страшно… Нет! Повернул рябое лицо к ним, — хунхуз! Тот же самый, который зимою приходил, когда оба товарища работали на концессии! Быстро удаляется: высмотрел — чего ему больше! Теперь скоро вся банда сюда грянет.

Приятели вылезли из кустов, и направились к балагану. Каждый по-своему реагировал на событие. Вадим угрюмо молчал, а Бельский с самым равнодушным видом насвистывал песенку. Терять ему было в привычку. Разве он не потеряв всего раньше, там, в России? А сколько раз он терял и на чужбине!

Сборы были чрезвычайно короткие. Все упаковано в рогули. Русские охотники и приискатели переняли их употребление от ороченов и китайцев. Рогули водрузились за плечами, и два человека решительно зашагали падью, чтобы в двое суток достичь железной дороги.

II

Под самый вечер ливень пронесся над тайгой; он налетел бурею и в мгновение ока закрыл сопки мутною сеткою косо падающего дождя. Пока бушевал ливень, день погас, и клокочущий раскатами грома мрак черною шапкою накрыл все. Вспышки выхватывали из темени стволы с черными сучьями, подобными костлявым, пощады просящим рукам. Потом ветер присмирел, и дождь стих, и ночная тайга заговорила разными голосами: булькали невидимые глазу ручьи, пищали какие-то зверьки, и трещали ветви под крадущимися шагами в стороне.

Сыро, неприветливо и страшно в такую ночь в тайге; черными платками проносятся над головою бесшумные совы, а кусты, кажется, шепчут: не ходи… не ходи…

Ноги путников хлюпали в грязи, и они вымокли до последней нитки. Вадим почувствовал озноб; после беспощадного дождя его начало лихорадить.

— Леша, я больше не могу; давай устраиваться на ночлег!

— Потерпи брат! Дотянем еще до перевала; там, в стороне от дороги, старая кумирня есть.

Еще грязь, кочки, крутой подъем, каскады воды с кустов — и перед ними зачернела похожая на громадный гриб кумирня. Она дохнула в лицо запахом тайги и намокшей земли. Когда Бельский натаскал хворосту и развел огонь на полу, то бурундук с писком шмыгнул с древнего изображения Будды, а под крышей зашуршало по всем направлениям.

Едкий дым потянулся от костра к трещинам в крыше. Вадим в изнеможении растянулся на полу. Лежал с полчаса и чувствовал лихорадочный жар внутри, а вместе с жаром стал ощущать тревожную напряженность и необъяснимое обострение чувств.

— Все ли спокойно в тайге? — глухо заговорил молчавший до тех пор Бельский. — Не идут ли за нами? Схожу посмотрю.

Посмотрел Вадим на друга, и испугался того, что он видел. Печать смерти лежала на лице друга…

Есть страшный дар у некоторых людей — могут они заранее узнавать обреченных. Еще на германском фронте Вадим знал пьяницу-прапорщика, который накануне сражения долго всматривался в чье-нибудь лицо и крутил головою. Это был признак, что завтра того человека наверное убьют. Ни разу не ошибался! Этот дар обнаружил у себя и Вадим.

Вадим вскочил, раскрыл рот, хотел крикнуть — не ходи! — но Бельский уже выскользнул в дверь. Вадим бессильно спустился на пол. Э! Разве можно остановить судьбу! Все равно, нельзя! А может быть, он ошибся? Дай Бог!..

Тихо все. Костер перестал потрескивать. Нагорели уголья, тлеют синими огоньками, и не может слабый свет одолеть мрака. Тишина такая, что звенит в ушах. Что-то, долго нет товарища! Однако надо идти за ним! С чего это он сразу не догадался, надо бы — вместе!.. Встал, повернулся Вадим, а перед ним уже Бельский стоит — вернулся! Только напряженный он такой до чрезвычайности, и тихо-тихо говорит, так тихо, что кажется, будто и звука нет, но ясна для Вадима его речь:

— Сейчас, сейчас беги отсюда! Хунхузы уже здесь! Они уже убили меня!..

Сказал это старый товарищ — и будто туманом подернулся, смутен стал, расплылся и растаял в воздухе.

Сперва страх ощутил Вадим: потом дрожь прошла по телу, и он почувствовал, как вместе с лихорадочным жаром красное безумие поднимается и пронизывает мозг. Страх моментально исчез, и дикая отвага заменила его. Мигом он укрепил рогули за плечами, схватил в руки топор и зычно крикнул в темноту:

— Спасибо тебе, Леша! Не забыл меня и после смерти! И я тебя не забуду, слышишь!..

В два прыжка он выскочил на двор и прямо грудью столкнулся с рослым детиною. Отскочил — взмахнул топором, — что-то хрустнуло. Над самым ухом хлопнул выстрел и обжег щеку. Чьи-то цепкие руки обхватили его ноги в темноте, — Вадим еще раз взмахнул топором, и руки разжались. Потом прыгнул в темноту и покатился с крутого откоса, цепляясь за кустарники и задерживаясь на неровностях…

* * *

Два дня спустя на вокзале одной из станций К.-В. ж. д. появился невероятно обтрепанный человек с бледным, усталым лицом. Он купил билет до Харбина, а потом прямо прошел в буфет первого класса. Служитель хотел его выпроводить, считая его недостойным «чистой половины», но вовремя остановился, услышав, что пришедший требует шампанского.

— Самого лучшего, — прибавил он. Шампанского не оказалось. Тогда незнакомец потребовал две сигареты и бутылку коньяку, причем опять прибавил:

— Самого лучшего.

За все он сейчас же расплатился щедро и велел подать на столик две рюмки.

Он налил обе рюмки, но пил только из одной и непременно чокался с нетронутой.

Все время он смотрел в окно, на видневшиеся вдали сопки, а когда пришел поезд, — уехал.

Миами

I

Кто бы мог уверить меня, что история, которую я записываю, не есть мой бредовый сон, родившийся в воспаленном мозгу во время жесточайшего припадка тропической болезни?

Кто бы мог, еще раз спрашиваю я, доказать мне, что эта история действительно была рассказана мне реально существующим человеком, к тому же — русским, по фамилии Кузьмин?

Мне это очень нужно, ибо — если Кузьмин, в самом деле, существовал и в течение трех удивительнейших часов моей жизни находился тут, рядом со мной, на соседней кровати, в больничной палате № 11,— то я снова влюбленными глазами посмотрю на мир и скажу:

— Он вовсе не так плох: в нем, кроме коммерции, есть еще кое-что!

Теперь кровать рядом со мною — пуста.

Вчера я спрашивал о Кузьмине сестру милосердия (если можно так назвать надменный автомат, исполняющий в нашей палате эту должность), но она ответила, что такой странной фамилии не помнит, и посоветовала воздержаться от разговоров, так как я слаб…

Впрочем, это ничего: когда выпишусь из больницы, я справлюсь в канцелярии и, таким образом, узнаю, — был ли это сон, или я действительно присутствовал при финале странной драмы, до сих пор продолжающей волновать меня.

А теперь я тороплюсь поскорее записать слышанное и виденное, потому что мой изнуренный мозг грозит утерять детали, как клен один за другим теряет листья осенью. А без них, без деталей, мертва будет всякая правда…

* * *

Началось с того, что я вышел из пансиона на улицу, томимый предчувствием болезни, приступы которой уже сказывались: звон в ушах, затемненное сознание, в котором рисовалось кольцо пламени, смыкающееся вокруг меня, и я сам — маленький, маленький, — стоял в середине, словно в чашке огненного цветка, чьи лепестки охватывали меня и соединялись над моей головой.

Я мечтал о дожде, о тропическом дожде, который падает с облаков радужного оникса и мягко шуршит в пальмовых листьях. А так как дождь не являлся, а асфальт и стены дышали пеклом, то я ненавидел все окружающее, — вплоть до зеленых яванских воробьев и индусских полицейских на перекрестках.

А жара тем временем проникала уже в самое сердце, которое билось, колеблясь, неверно, и иногда, точно в раздумьи, чуть-чуть не останавливалось.

Было безумием в таком состоянии появляться на улице, но меня гнало из пансиона взвинченное до крайности воображение: все обиды российского изгнанника кипели во мне, начиная с надменно-недоверчивых взоров кучки английских чиновников на пристани, при высадке, видевших во мне вопросительный знак, человека со врожденным бунтом в крови, банку разрушительных микробов, — и кончая ледяным обхождением со мною в пансионе нескольких «мисс», в чьем воображении я, может быть, являюсь блудным сыном безнравственной матери, отплясывающей непристойные «цыганские» танцы, чьи дочери и сейчас продолжают соблазнять правоверных иностранцев до вертепам Дальнего Востока…

И я шел в Ка-лун, туземный квартал, стараясь превратить себя в скифа, полуазиата, чтобы прислушиваться там к шипению скрытой ненависти, питаемой цветным населением к белым братьям. Мне хотелось окинуть взглядом сумасшедший бег бурливой реки желтых лиц, стиснутой в узких улочках, и прикинуть в уме, — что будет, когда взбеленится эта река в грозу и в сумрачной ярости помчит свои волны к чинным кварталам…

Цель моего путешествия была уже недалека; за поворотом рев и галдеж несметных разносчиков и торговцев с ларька понесся мне навстречу; замелькали шелковые халаты и вонючие отрепья отдельных лиц из толпы, сгрудившейся на полукрытой площади. Я видел потные лица кули, волочивших какие-то мешки, раскрытые рты охрипших продавцов, машущие и зазывающие руки, — все, что составляет дальневосточный базар.

Вдруг, в самой гуще движения, посреди рогатых шестов палаток, где-то резко стегнуло воздух…

Треск хлопушки? Нет! — выше базарного галдежа в смертном испуге взвал чей-то визгливый голос… Несколько вскриков — и почти мгновенно настала тишина, в которой слышалось лишь глухое топанье сотен ног и шарканье тел.

Я машинально продолжал шагать, но впереди, один за другим, посыпались выстрелы, — ровно с такими промежутками, сколько требуется, чтобы вводить новый патрон в карабин.

Но что было потом!.. Словно взрывом, разметало толпу, и началось бегство с площади. Лица, искаженные страхом, заплясали предо мной в дикой пляске. И хотя люди в самом деле бежали, обгоняя и опрокидывая друг друга, — мне это показалось бегом на месте, потому что я тупо глядел вперед, и одно лицо в моих глазах так быстро сменялось другим, почти одинаковым, что создавалось впечатление дергающегося занавеса из человеческих тел, скрывающего начало ультра-футуристического представления.

Я даже начал подумывать, что это — шутки огненного цветка, подбирающегося к моему мозгу, как вдруг стена колышащихся лиц совершенно исчезла, и я — точно сорвали занавес, — очутился перед пустой сценой-площадью.

Теперь мне было ясно видно, что стрелял никто иной, как индус-полицейский.

— Здесь были разбойники, — сказал я себе, — он стреляет в негодяев, а трусливая толпа бежит! Уважающий себя человек никогда не должен руководствоваться примером толпы! — добавил я еще.

Если бы в эту минуту кто-нибудь подсказал мне, что здесь — амок11 — случай бешенства, вроде собачьего, возникающего у цветных народов во время адской жары, когда такой взбесившийся с пеной у рта и с чем попало в руках бросается на людей, убивая и кроша на своему пути все, — я, пожалуй, тоже обратился бы в бегство, но я это узнал лишь впоследствии.

Итак — я не преступник, и поэтому — спокойно вперед! Пусть индус продолжает защищать колониальные законы Англии — ко мне это не относится… Что за черт? Он целится в меня!.. Где справедливость?..

Я споткнулся о скорченное тело раненой женщины и шлепнулся. Это спасло меня: свинцовый подарок только сбил шлем.

Индус определенно счел меня убитым; с лицом, в котором судороги перемещали мускулы в совершенно неуказанные им места, он дергался, подпрыгивал и издавал похожие на рыдания звуки: свой огонь он направил по новой цели — человеку, только что появившемуся из-за угла. Тут впервые в мою голову закралась мысль о сумасшествии, но — как это ни странно, — я приписывал это состояние не полицейскому, а именно тому человеку, который шел сюда: в него стреляли — он это видел, и тем не менее — он шел…

Это был невероятно загорелый европеец с волосами светлее кожи, одетый в расстегнутую на груди рубашку и в светлые брюки. Когда на его шляпе взвился и встал рожком оторванный пулей лоскут — он быстро нахлобучил ее обеими руками, отогнул спереди поля вниз и, нагнув голову точно бык, как-то боком стал приближаться к полицейскому.

Такое выражение напряженнейшего ожидания и слепого упорства, какое было у него на лице, я видел только один раз, в игорной трущобе Макао, где тучный кассир, после крупного проигрыша не принадлежащих ему денег, впился глазами в рубашку решающей карты в последней ставке…