– Понял, – ответил я.
И сглотнул набухающий острый металлический привкус во рту.
Меня подташнивало.
По городу бродило Черное Одеяло.
Будто мертвая торфяная вода, проступило оно из боярышника напротив и, трепеща оборванными фантастическими краями, медленно тронулось через площадь – распространяя бесцветный жар, сгибая нижней кромкой своею обглоданные травяные былинки. Хищная ночная бабочка, вышедшая на охоту. Махаон-людоед невиданных размеров. Одеяло не опасно. Оно передвигается улиточьим шагом, от него легко уйти. Обитает оно у реки, в полуразрушенной Гремячей Башне. По ночам на Башне светится ртутный огонь в бойницах и раздается странный протяжный заунывный гул, точно от множества пчелиных ульев. Лязгают инструменты в Механических Мастерских. Синий колючий пух, разрываясь, вылетает оттуда. Это – не легенды. Это – душа Безвременья. Я увидел, как пустое рыхлое тело, словно амеба, дернулось, почувствовав Карася, а потом развернулось всем колеблющимся полотнищем и уверенно, вкрадчиво поплыло ко мне, переливая внутри себя темные потоки электричества. Воздух поднимал над ним стеклянную дрожь. Струпьями выделялся меж складок желтый потухший фосфор.
Я невольно отступил в ближайшую подворотню. Апкиш предупреждал: Мы живем среди монстров. Первобытное сознание порождает летаргическую фантасмагорию небытия. Вакханалия тиранозавров. Старцы. Паутина и лезвие. Голубая египетская покорность. Вознесение в Политбюро. Кровь – из цинка и меди. Социальная шизофрения. Ощетиненные лишайники концлагерей. Глад и сковороды. Маниакальность. Коридоры. Давильня. Акафисты. Шестьдесьмая статья, удушающая, как смирительная рубашка. Простираются вурдалаки из прошлого. Пляшут кладбища, раздирая костяками асфальт. Мы живем в параноидальном карнавале. Раскаленные звезды Столицы предвещают нам коммунизм. Красный цвет их неумолим. Страх, как радиация, пронизывает все общество. Страх и равнодушие. Отвратительный облик власти. Бородавчатые рептилии. Пожирание окрестных миров. Земли, воды, растения. Люди, пажити, города. Патология насыщения. Камнепад привилегий и благ. Точно в прорву Вселенной. Этот голод не утолить. Только когда от государства останется чисто выеденная скорлупа. Только когда библейский Армагеддон. Люди и монстры. Зомби. В идеале – монстры и зомби. Ящеры. Места для человека нет. Присмотритесь: когда выступает товарищ Прежний, на лице его – землистая чешуя. Многокостность. Роговые наплывы у глаз. Мы уже не замечаем. Привыкли. Только – когда это существует в истинном своем проявлении. Если – маленький город. Персонификация. Сколопендры. Бескровье. Обреченность и бледные сумерки. Обнажения истоков небытия…
Кажется, он говорил все это вчера. Или, кажется, еще не говорил? Я не мог сообразить. Меня мутило. Двор был тесный, квадратный, уставленный мусорными бачками. В правой части его громоздилась арматура кроватей, а по левую руку рассыпались во прах потемневшие консервные банки. Битое стекло карнавально отсвечивало между ними. Оживленно роились мухи. Очень неприятный был двор. Ловушка. Заколоченная крест-накрест парадная. Три обшарпанные глухие стены. Судя по всему, я попался. Деревянное время, набухая, прижало меня. Видимо, сейчас из ближайших подвалов, как ошпаренные, полезут рыжие гигантские сороконожки – скрежеща челюстями, истекая в экстазе секретом пахучей слюны. Щелкнут лаковые черепа. Дыбом встанет вдоль туловищ фиолетовая тугая щетина. Сороконожки падки на человечину. Или наоборот: вдруг откинется крышка бака – разгребая очистки, выберется оттуда тощий унылый Мухолов в брезентовых штанах, – с удрученной вежливостью поведет вокруг себя сачком для насекомых, приподнимет дурацкую соломенную шляпу: Здрасссь!.. – Черный глаз его будет косить на меня, а коричневый, надрываясь – куда-то в сторону. Это чтобы ничего не пропустить. Мухолов обожает интеллигенцию. Да в конце концов, просто – колыхнется земля, с погребальным коротким вздохом осядут здания, – из кирпичного облака выйдут Трое в Белых Одеждах и безмолвно прошествуют – от чистилища в преисподнюю, чтобы миловать и карать – словно архангелы, воздевая туманные длани. Дымом будут сиять раскаленные складки на их хитонах. От босых легких ног загорятся янтарные следы. А узревший их обратится в горячий пепел.
Я зажмурился. Но почему, почему, почему?! Почему я обязан расплачиваться?! Неужели весь Хронос – это сукровица и ножи? Земляные оскалы репейника? Огнедышащая краснота в подвалах? Я ведь сдался. Как обещал. Я смирился и поднял руки. Я забыл. Я отрекся. Я не собираюсь никого разоблачать. Страх и немощь разъедают мою дырявую совесть. Распадается на кусочки память. Истлевают в крапиве никому не нужные документы. Мертвые молчат. Толще – пленка забвения. Кто такой, извините, Корецкий? Я не знаю никакого Корецкого! Все – в прогаре. Стеариновый тихий запах остается от погасшей свечи. Капли воска. Молчание. Надвигается кромешная полночь. Пусть все будет, как будет. Я, конечно, готов. Поглядите же на меня! Разве я способен бороться?! Я покрыт венерической липкой дрожью. Я смертельно боюсь. Я – как студень в жару. Я – как жидкий моллюск, грубо выдернутый из раковины. Воют нервы и ссадины. Растекается в слякоть оголенное слабое тело. Рвань сознания. Иглы бешеной боли. Мыло и тряпки перекипают у меня внутри. Плотный вкус их ужасно гадок. Я хочу быть – каквсе. Я привыкну, я обязательно привыкну, я буду очень стараться!..
Меня все-таки вытошнило, и я быстро согнулся над хвощами в углу, извергая опилки и гуталин, выбивая фонтаном шипящую мыльную пену. Длинная судорога прошла от желудка до горла. Я буквально выворачивался наизнанку. Колотилось сердце, вылезали к переносью глаза. Как воздушные шарики, надувались уши. По-видимому, началось привыкание. Одеяло висело в четырех шагах. Мне было чрезвычайно плохо, и я знал, что дальше будет – все хуже и хуже…
Собственно, требовалось немногое. Требовалось подписать сверку. Сверка была желтой, ломкой и сильно выцветшей. Будто из витрины музея. Верхний край ее отгибался надорванностью, а углы, за которые берутся, непривычно отсутствовали. Серый шрифт почти сливался с бумагой. Видимо, эту страницу использовали бесчисленное количество раз. Видимо, использовали. Видимо, не первый год. Даже чернила на полях побурели и превратились в прозрачные тени. А поверх всего покоился нестандартный синий конверт с деньгами. Только что принесенный аванс. Я их тут же вынул и пересчитал. Было восемьдесят рублей червонцами. Гладко-новенькие, без морщинки, хрустящие. Целых восемьдесят рублей. Так бы и поцеловал! Если каждый день по восемьдесят рублей, это же скопятся две с половиной за месяц. Примерно. Или около тридцати тысяч в год. Ничего себе. Сумма. Цена крови. Никогда в жизни у меня не было таких денег.
Я сложил эту пачечку и убрал далеко в карман. Лида понимающе смотрела на меня. Она уже откинулась на диване – расстегнувшись и отщелкнув незаметную кнопку на лифчике. Развалились по сторонам курносые вялые груди. Она была какая-то озабоченная.
Она сказала:
– Будет Фаина. Кажется, в одиночку. Тебе давно пора познакомиться с ней официально. Будет Джеральдина, Зульфия и еще одна моя приятельница. Впрочем, с ними ты уже имел возможность общаться. Наконец, будут Тофик и Мунир. Ну, это – для материального обеспечения. Компания вполне приличная. Так что перебьемся. Запротоколируем пребывание. Проведем маленький местный хронометраж…
У нее закатились глаза. Краснели точечные потертости на ключицах. Голое худое плечо инстинктивно дрогнуло. Я неловко подошел и уткнулся – лоб в лоб, ощущая искусственные ароматы лосьона. Честно говоря, я бы предпочел оставаться на месте. Было мерзко, безвыходно и жутковато. Будто под микроскопом. – Ну – что-что?! – раздраженно спросила Лида. Как колоду, я опрокинул ее на диван и в отчаянии повалился сверху. Заскрипели раздавленные пружины. Твердый кожаный валик вдруг ударил меня по уху. Сразу же стало тесно. Мы возились, словно брачующиеся насекомые, – переплетая туловища и конечности. Закипали гормоны. Холодом пузырилась лимфа внутри трахей. Это было – продолжение рода. Скучная тупая необходимость. Мы уже проделали это вчера и обязаны проделать это сегодня. Потому что – всеобщий круговорот. Плыли – перья, бумага. Безвоздушная пустота набухала у меня в груди. Лида старалась помочь. Тело ее сокращалось в конвульсиях. Губы были распахнуты. За фарфоровыми зубами колотился язык. Ничего, разумеется, не получалось. Безвоздушная пустота росла. И когда она выросла и достигла невыносимых пределов, я шепнул, чтобы остановить безумие: Не могу… – И потом еще раз шепнул: Не могу… – И еще один раз. И еще. И тогда Лида с трудом приподнялась, изнемогая, и приблизила ко мне два зеленых бессмысленных глаза. – А ты думаешь, я могу? – ниткой голоса спросила она. – Думаешь, мне доставляет удовольствие? Ошибаешься!.. Грязный, потный, бессильный. Рвотой от тебя несет. Притащился – козел козлом. Кривоногий. Бухнулся, заелозил копытами… Тоже мне – чистоплюй! Он не может! А я могу? Очищать тебя от дерьма, мучиться?.. Эгоист!.. Иждивенец!.. Давай работай! Что ты вылупился? Я не собираюсь из-за тебя стареть!.. – Она корчилась, как упавшая на спину оса, резко сдергивая с себя что-то, лихорадочно освобождаясь. Спутанные тугие волосы хлестали меня по лицу. Мне нужна была хотя бы секундная передышка. – Подожди, я закрою двери, – взмолился я. Но она лишь с досадой скривилась: Не надо! – Может кто-нибудь заглянуть… – Ты с ума сошел?! – Все равно, все равно, как-то неловко… – Боже мой! – нервно сказала Лида. – Да ведь все же про это знают. Про наши семейные радости. От шестнадцати до шестнадцати тридцати. В кабинете. Что ты себе воображаешь? Это же официальный сценарий. Бесконечный и нудный повтор. По хронометру. Все известно заранее. Тот же Циркуль торчит сейчас у дверей, нос – в замочную скважину. – Врешь! – сказал я, окаменев. И она придушенно закричала: – Боже мой, какой идиот!..
Точно на гигантских качелях я перешагнул пространство и рванул полукруглую белую ручку в форме дуги: узкая, заточенная, как перочинный ножик, фигура с другой стороны нехотя разогнулась.
– Что вам здесь надо?!..
– Виноват, – сказал Циркуль, жадно взирая через мое плечо. – Виноват, виноват, товарищ начальник. Должен был убедиться лично, таков приказ. Собственно, на этом мои функции заканчиваются. – Он хитро подмигнул мне, цыкнул зубом, и пошел по коридору редакции, – как бродячий скелет, выворачивая ноги в канареечных желтых носках. Черные очки болтались на мизинце.
Надо было попросту дать ему в морду. Надо было развернуться и дать. Только это – не по сценарию. Стыд и бешенство переполняли меня.
Лида уже застегивалась.
– Сколько времени? – поинтересовалась она.
– Двадцать девять минут.
– Двадцать девять?!!..
– С секундами.
Я опомнился и вернулся за стол. Семь минут я, конечно, прибавил. Семь коротких и важных минут. Я надеялся, что она не заметит. Мне нельзя было суетиться.
– Я готова, – сказала она.
Собственно, требовалось немногое. Газета была за восемнадцатое число. Сразу же под заголовком помещалась фотография совершенно одинаковых грузных людей, стоящих на аэродроме и недобро улыбающихся. Лица у них были измученные. Вероятно, кого-то встречали с дружественным визитом. Будто с фронта. Или наоборот, провожали. Будто на фронт. Впрочем, неважно. Передовая статья в четыре колонки призывала активно критиковать, проявлять рабочую инициативу и вскрывать имеющиеся отдельные недостатки. Видимо, она была рассчитана на дефективных. Шрифт был скверный, слепой. Характерные щербинки испещрили весь текст. Я их сразу же узнавал. Память у меня была профессиональная. Далее на трех страницах колосились бескрайние яровые, рассупонивался и шумел вызревающий клин озимых, скотница Васильева непрерывно нагуливала мясо, а доярка Поддых выжимала из каждой коровы столько высококачественного молока, что, наверное, у животных наворачивались копыта на позвоночник. Рабочие автотранспортного предприятия выдвигали инициативу: ездить весь год без бензина – которого нет. И без грузовиков – которые все равно поломаны. Сельхозтехника интенсивно готовилась к консервации. И одновременно – к битве за урожай. Силоса заготовили сколько надо. Правда, надо было еще столько же. Корнеплоды вовсю осыпались. Повышалась сверхплановая яйценоскость. Уменьшались падеж и сальмонеллез. Предлагалось выполнить план будущей пятилетки к нынешней годовщине Советской власти. Все это было знакомо, угнетающе-знакомо, муторно-знакомо и не вызывало ничего, кроме привычного отупения. Я уже читал это сегодня утром. Никаких изменений не было. Абсолютно никаких. Все было четко выверено, профильтровано и отмечено на полях теми самыми побуревшими разложившимися чернилами. А на последней странице, где указываются выходные данные, сверху от прямоугольничка туши, вычеркнувшего прежнего редактора, была аккуратно вписана моя фамилия. Мелкими печатными буквами. Синей пастой. Что мне теперь оставалось делать? Ничего. Мне даже не надо было расписываться. Потому что моя подпись уже стояла. Ну и слава богу. Ну и пожалуйста. Главное сейчас было – время. Времени у меня было в обрез.
Я сказал очень тихим начальственным голосом:
– Будьте любезны, Лидия Сергеевна, отнесите все это в типографию. Будьте любезны, прошу вас…
А когда оскорбленная Лида ушла на цыпочках, я немедленно выдвинул ящик письменного стола и достал полиэтиленовую прозрачную папку с «Максимой Гулливера». Мой резерв составлял семь коротких минут. И минуты две-три я рассчитывал отщепить от последующего эпизода. Итого – целых десять. Достаточно. Я надеялся, что такого запаса должно хватить.
Я надеялся.
Пальцы у меня дрожали.
«14. Истинно говорю вам:
15. Есть хлеб черный. Как смоль. Называемый – головня. Имя ему: Ложь. Миллионами злаков прорастает он в колыбели мира. И едят тот хлеб с радостию. И, насытившись, хвалят его. «Вот хороший хлеб». Но едят только Ложь. И болеют от вкуса Лжи. И тайком выблевывают обратно красную позорную мякоть.
16. И еще говорю вам:
17. Есть хлеб белый. Как лунь. Называемый – пырей. Имя ему: Страх Великий. Зернами гнева и тишины осыпается он в сердцах ваших. И выходят из сердец чудовища, и жестоко мучают вас, и душат вас, и глодают вас, и не ослабевают ни на один день в своем голодном мучительстве.
18. И я говорю вам:
19. Откажитесь от хлеба: Ложь. Который напитал вас ненавистью и тщетою. И я говорю вам: Откажитесь от хлеба: Страх Великий. Который немочью сковал ваши члены.
20. Вы соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленой? Она уже ни к чему не годна, как разве выбросить ее вон на попрание.
21. Вы свет мира. Не может укрыться город, стоящий на верху горы. И, зажегши свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечнике, и светит всем в доме.
22. Так да светит свет ваш пред людьми, чтобы они ясно видели дела ваши…»
Вот, что было на трех страницах, исписанных мягким карандашом. Странное это производило впечатление. Почерк был крупный, неустоявшийся. Словно писал ребенок. Правые концы строчек загибались, не помещаясь на бумаге. А по всей рукописи были рассыпаны грамматические ошибки. Я пожал плечами и засунул ее обратно в ящик. Почему-то я ожидал чего-то совершенно иного. Видимо, я ждал какого-то небывалого откровения. Только откровения не было, и я чувствовал себя разочарованным.
Откровение было в другом.
Ему велели: – Подойди, паскуда, сюда! – Он, проваливаясь, подошел. – Сядь, паскуда! – Он присел на краешек табуретки. – Что расскажешь новенького? – Ничего… – Ничего?! – Он подумал, что сейчас его ударят. Но его пока не ударили. Видимо, для контраста. Следователь Мешков возмущенно привстал: Погляди-ка на эту хренулину! – Сердце у него упало. – Что-что-что? – Я имею законное право, – пробормотал он. – Ах, имеешь право? – По конституции… – Мятый тетрадный листочек затрепыхался в руках. Пожелтела на потолке зарешеченная овальная лампа. – «Генеральному прокурору СССР. Заявление». – Голос был яростный, с расплавленной гнойной хрипотцой: Ты кому пишешь, с-сука очкастая? – Я пишу прокурору… – Ты хоть Богу пиши, я тебя заставлю сожрать это дерьмо!.. – Отскочили манжеты. Расстегнулся браслетик часов. Рыжие пальцы набросились, как пауки, и полетела в лицо комковатая бумажная рыхлость: На, по конституции! Лопай!.. – Он ответил бесчувственно: На суде я расскажу обо всем. – И у следователя Мешкова задрались прямоугольные брови: – На каком, тля, суде? – На суде. – Дурак!.. На суде ты будешь мычать то, что тебе прикажут! – Сучковатый квадратный кулак закачался у самого носа. Хорошо знакомый кулак. Ободранный. – Вертунок! Где ты там, чурка? Полено!.. – Деревенская морда тут же просунулась в камеру: А чего изволите? – Дай ему «дрозда», Вертунок! Дай – чтоб сразу обгадился!.. – Он хотел закрыться, но не успел. Каждый раз он хотел закрыться, – не успевал. Обжигающая дурнота разлилась вдруг от уха до уха. Словно белый живой кипяток. Словно электрическая дуга в мозгу. Голос донесся, как из тумана: Ну? Все понял? Или еще добавить? – Понял, – сказал он. – Тогда – жри! – Он покорно нагнулся. Весь комок был ребристый, жесткий. И его было не прокусить. Не хватало слюны во рту, десны сразу же надсадно заныли. Это тоже придется вынести, подумал он. Еще многое придется вынести. Неужели же правда – насчет суда? Абсолютно – не правда. Запугивают. Он и сам, вероятно, боится. Это – пытки, гестапо. Издевательства, ложь, концлагерь. Я в руках у фашистов. Он с усилием проглотил, и бумага неразжеванностью своею поползла в пищевод, обдирая его до крови. Он прекрасно знал, что фашисты тут ни при чем. Следователь Мешков удовлетворенно наблюдал за ним. – Вкусно? – спросил он. – Вкусно. – А теперь скажи: кто ты такой? – Полное дерьмо! – отчеканил он. – Поподробней, пожалуйста. – Он, как и положено, продекламировал: – Я – вонючий ошметок дерьма, место которому в параше! – Молодец, – сказал следователь. – Будешь еще писать свои хренулинки? – Не буду! – Проси прощения. – Извините меня, товарищ следователь! – И Мешков устало потер крепкий малиновый, отчеркнутый ядрышком подбородок: – Ладно. Пока живи. – И пожаловался ясноглазому Вертунку, который немедленно наклонился: – До чего же тупая эта интеллигенция, сволочь, – учишь, учишь ее… Он сейчас в какой камере? В девятой? Знаешь, переведи-ка его обратно в четвертую, пусть немного подумает… – Он хотел закричать: – Не надо!!!.. Я все понял, я умоляю – не надо!!!.. – Но он все-таки не закричал, потому что он не хотел доставить им этого удовольствия.
Они шли по коридору, окна которого были заделаны решеткой. За решеткой пылилось мохнатое, как войлок, стекло, и сквозь редкие соскобленные уголки его обнаруживались фрагментами – то пустая площадь, оглушенная настоем жары, то зеленые убогие овощные ларьки, пасти которых были дремотно разинуты, то изъеденная ожиданием горстка людей, скучно и немощно переминающихся на остановке автобуса. Все это было как бы с другой стороны. Ниоткуда. Это не имело к нему никакого отношения. Он смотрел туда и не видел. Несвобода становилась его привычкой. Он уже месяц ходил по этому коридору. Сто пятнадцать шагов. Два подъема. Я ведь выдержал целый месяц, с удивлением подумал он. Не совсем – чтобы выдержал. Но ведь все-таки выдержал. Черт-те что можно сделать с человеком за месяц. Можно, например, превратить человека в животное. У которого одни цирковые рефлексы. И меня превращали в такое животное. У которого одни цирковые рефлексы. И еще можно превратить человека в безгласое существо. Чтоб сознание – как у пиявки. И меня превращали в такое существо. Чтоб сознание – как у пиявки. И еще можно превратить человека в мокротную дряблую плесень. Ни сознания, ни рефлексов. И я, кажется, был такой и плесенью, и мокротою. И еще кем только я не был за этот месяц. Наверное. Но потом я опять становился человеком. С каждым разом, однако, – все труднее и труднее. Потому что основа уже размывается. Размывается основа. Давление. Я ведь политический заключенный, подумал он. Этим, пожалуй, можно гордиться. Политический заключенный. Правда, в нашей стране нет политических заключенных. Так что гордиться особенно нечем. Видимо, такая у нас страна. Без политических заключенных. Передовая. Он споткнулся, зажмурившись, и Вертунок немедленно толкнул его сзади: Иди-иди! – Но идти уже было некуда. Коридор упирался в тупик. Горьким ужасом сияла на камере однобокая цифра «четыре». Громыхнули засовы, и Годявый, лежавший на нарах, приподнял матросскую грязную кепку, изображая приветствие: Фе-еня, – изумленно сказал он. – Это кто к нам пришел?.. Здравствуй, Феня!.. – А потом деловито, серьезно осведомился у Вертунка: Надолго? – Хватит, хватит на всех, – недовольно ответил Вертунок. И, принюхиваясь, закрутил розовощекой кудрявой башкой: Опять, падлы, дымили?.. – Сладкий приторный запах стоял в воздухе. Обволакивающий запах анаши. Все было ясно. И Маруся, чесавший до этого под мышкой, как припадочный, вдруг рванулся к нему: – Горло тебе перережу, лягашка мелкая!.. – А Вертунок в свою очередь озверел: – Ну-ка, заткни хлебало!.. – Чего-чего?.. – Заткни, говорю, хавло!!.. – Лягашка, мусор!!.. – В карцер, мать твою, захотел?!.. – Мусор, лягашка!!!.. – Теперь оба они тряслись. Словно чокнутые. Особенно Вертунок. Весь набычившийся, очень опасный. Толстый ключ мотался у него в руке. Шло – к увечиям. Он надеялся, что про него забудут. Но Годявый лениво сказал: – Цыц, малявки! Давайте жить дружно! – И, по-прежнему, не вставая, помахал своею кепочкой над головою: – Благодарствуем вас, товарищ полковник! Это же такая радость: Феня опять с нами. Наш любимый и незабвенный Феня… – Голос его, будто нож, рассекал камеру. Инцидент был исчерпан. Он услышал, как обиженно зашмыгал соплями Маруся, постепенно возвращаясь в себя, и как Вертунок досадливо, строптиво пообещал: – Ну – курвы рваные, доберусь я до вас… – а потом оба засова задвинулись, и он сразу же сел на корточки рядом с фаянсовым унитазом, из которого невыносимо разило хлоркой. Это было его постоянное место: на корточках, около унитаза. Больше места здесь не было. Так же, как и в жизни его. Которая кончилась. Он подумал: Господи! Если ты существуешь, то помоги мне сейчас! Милосердный и всемогущий! Я плачу. Пожалуйста! Мне сейчас понадобятся все мои силы… – Только Бог, вероятно, уже отвернулся от мира. Или Богу, как водится, было не до него. И Годявый уселся на нарах и торжественно, величаво взмахнул рукой: – Ну-ка, Фенечка, красавец писаный!.. Но он даже не пошевелился. И тогда Годявый, усмехаясь, спросил его: – Или ты забыл, падла, как танцуют канкан? – И он снова не пошевелился. И тогда Годявый, зацепив ногтем клык во рту, звонко выщелкнул на него брызги слюны: – Сявка! Ты, по-моему, захотел на «велосипед»?.. Сявка! Ты давно не катался на «велосипеде»?.. – Голос был жуткий. Но он все равно не пошевелился. Тупо. Бессмысленно. Только сердце упало. Я ничего не буду делать, подумал он. Пока я – человек, я ничего не буду делать. Они, конечно, меня заставят. Очень скоро. Минут через пятнадцать. Больше я, конечно, не выдержу. Но тогда я буду уже не человек. Через пятнадцать минут. Просто животное. Существо. А пока я – человек, то я – человек. И я ничего не буду делать. Конечно. Он так решил. И он все-таки не пошевелился. И когда Маруся легонько поддел его носком в подбородок, то он ударил этот носок. Он ужасно боялся. И он чувствовал свое ослабевшее ватное тело. Но он ударил, и носок, словно кобра, мгновенно отдернулся. Это было все, что он мог сейчас. Потому что его тут же зажали с четырех сторон. И привычно подняли, и распырили на весу беспомощной каракатицей, и схватили за волосы, и куда-то перевернули, и, натужившись, опрокинули на вонючий комковатый матрац. И дрожащий от возбуждения голос Годявого произнес: – Снимай с него, падла, штаны! Стаскивай, стаскивай!.. – И он почувствовал, как с него потащили. И голодные ищущие пальцы просунулись между ног. Будто щупальца. Шарили, шарили – и вдруг впились. Воздух был пропитан мерзкой похотью. От матраца несло слежалостью и мочой. Он, выламываясь, застонал. Но его держали чрезвычайно крепко. Чья-то ладонь сразу же запечатала ему рот. Он пытался укусить, – мякоть в судороге не поддавалась. Было страшно, по-детски. И он ощутил боль между раздвинутых ног. Сначала слабую, как бы ласковую, а потом – все сильнее, сильнее – гибкой иглой поднимающуюся внутрь организма. Кончик этой иглы сводил с ума. Раскаленный. Кричащий. От него было не избавиться. Он был, как насекомое на булавке. Смертная сплошная боль. Он весь дергался и сучил ногами. Словно в агонии. Мышцы перекручивались гнилыми веревками. Это называлось – «велосипед». Ужас был невыносимый. Он терпел, пока еще можно было терпеть. И затем терпел, когда терпеть уже было нельзя. И еще некоторое время после этого он все равно терпел, превозмогая себя, хотя игла уже протянулась до самого горла. А потом в нем что-то жалобно хрустнуло. Как обычно. Что-то жалобно хрустнуло и переломилось. Просто переломилось пополам. И он стал послушным тихим животным. Чего они, собственно, и хотели. Только этого они и хотели. И они это сразу почувствовали, потому что Годявый уселся на нарах и опять величаво взмахнул рукой: – Танцуй, Феня, канкан!.. – И он стал кошмарно подпрыгивать перед ними, задирая рубашку, поворачиваясь то вправо, то влево и выбрасывая, как безумный, ноги из бледного теста. А ему говорили: Нежнее, нежнее, девушка… Попку свою покажи!.. – И глаза у них чудовищно разгорались. И подрагивали от нетерпения члены. Будто по малой нужде. И уже кто-то, не замечая, хватался за отвердевший член, теребя его быстрой рукой. И сосед его уже равномерно елозил по стене ягодицами. А он все плясал и плясал, и уже больше ничего не видел вокруг. Он был просто животное. Дрессированное безгласое животное. Но – на двух ногах. С паспортом. Инженер и советский гражданин. Бывший член партии, поверивший этой партии и потому очутившийся здесь, среди таких же животных, – только сильнее и крепче телом. Он знал, что сейчас ему скомандуют: В позу! – и он станет в позу, – уперев руки, согнувшись. И к нему будут подходить по одному. И он будет стоять – пока они все не насытятся. А затем ему дадут ботинком под зад: Свободен! – И тогда можно будет снова усесться на корточках, рядом с унитазом, и впасть в растительное, древесное забытье. Чтобы хоть как-то переплыть ночь. Как придется. А когда все уснут, стеная и всхлипывая во сне от извращенных желаний, можно будет даже вытянуться немного на полу, чтобы разошлись затекшие конечности. Он ждал команды, как облегчения, все закончится, но вместо этого распахнулась дверь и все тот же Вертунок, розовощекий, озлобленный, не замечая происходящего, раздраженно и коротко кивнул ему: – На выход! – Он пошел, еще как животное, по команде, но его вернули обратно: – Сначала оденься! – И он оделся, не попадая в штанины, а за спиной его раздавался одновременно и страстный и разочарованный вопль: – У-у-у, скотина!.. – И Вертунок, играя зубастым ключом, очень резко предупредил: – Тихо, педерасты раздолбанные. А то члены у всех откручу! – И они снова пошли по коридору, где лохматилось мешковиной стекло, и через соскобленные уголки его была видна пузатая неживая площадь, и ступени гремели под их ногами, и озлобленный Вертунок ругался, как заведенный: – Сволочи! Паскуды! Дерьмо! – Можно было понять, что ему не нравится таскаться взад-вперед по обделанному так-и-так коридору. Но он этого не понимал. Он еще был животное и поэтому не понимал. Он боялся. И когда в комнате на первом этаже кто-то бросился, рыдая, ему на грудь, то он сразу же закрыл лицо руками. Прежде всего надо было беречь лицо. И тогда этот кто-то закричал голосом, полным невыносимых слез: Папка!!.. Папочка родной!!!.. – Но он все еще был животное, и не понимал, и только механически гладил шелковистые пряди, и механически прижимал к себе нечто теплое, мягкое, пугающееся, и сопел, прижимая, и легонько покряхтывал от этого удовольствия, и жевал нарывную раздувшуюся губу, и ему очень хотелось почесать себя за левой лопаткой…
Вот, так оно было. Теперь я знал, как оно было. Я бежал по мосткам, прогибающимся в пустоту земли. Доски были старые, растрескавшиеся, кривобокие. Сучковатые горбыли их вскрикивали на разные голоса. Черной опушью махала заслоняющая поднебесье крапива. Рассыхались заборы, и придвинувшиеся из-за них дома шевелили деревянными скулами. Встречные, будто призраки, шарахались от меня. Я, наверное, сильно – выделялся. Но мне было – ни до чего.
Карась говорил:
– Где-то находится источник. Постоянный. Ровный. Не очень интенсивный. Видимо, точечный. Единственный. Иначе бы все уже полетело к черту. Так полагает Часовщик. А Часовщик редко ошибается. Он специалист. Постоянный ровный источник возмущения, который приводит к вариациям и к смещению всего Хроноса. Персонифицировать его не удается. Чистка – явление вынужденное. Может быть, – подполье, самиздат. Меры будут ужесточаться…
Голос его просовывался в сознание, как червяк. Расплывалась эмалевая ослепительная улыбка. Морда была довольная, сытая. По такой морде хорошо лупить кулаком. Чтобы чавка – моталась. Я не верил ни в какое подполье. Идеологи-схоласты, нелюдимые боевики. Пропаганда и силовое давление. Демонстрации, саботаж, листовки. Сеть законспирированных ячеек. Дисциплина, пароли. Штаб – будто мозг параноика, поднимающий из темноты волны политического террора. Все это – бред и самообольщение. Разноцветная мишура на елке. Никакое подполье в наших условиях невозможно. Потому что подполье опирается на народ. Лишь тогда оно может эффективно работать. А народа у нас нет. Нет, нет и нет. Нет народа. Только – вялые, анемичные зомби. Подгибающиеся конечности, клочковатая мокрая шерсть. Как лемуры, блуждают они в яркий полдень, даже не догадываясь о наследственной слепоте. Выпирают фасеточные глаза, искажают пространство ядовитые пары алкоголя. Социальный гипноз приносит свои плоды. Разумеется, приносит! Общество слабых и равнодушных. Нечто клейкое, расползающееся. Студень. Полное и всеобщее отупение. Деидеологизация. Целенаправленный жестокий эгоизм. Какое, к черту, подполье?! Никакого подполья! Благосостояние. Инфантильность. Глохнут бомбы в прокуренных городах, остывают игрушечные стволы у автоматов, вязнут явки и криптограммы легенд, как папирус, рассыпаются бессмысленные прокламации, черной пеной поднимается над миром заря, выстрелы гремят вхолостую, кровь на тротуарах – это просто грязь, и ушастые зомби переступают, не замечая ее.
Кажется, я разговаривал сам с собою. Губы у меня пузырились, и мелькала вокруг ожесточенная жестикуляция. Я, наверное, походил на сумасшедшего. – Дядя, чокнулся? – спросили меня из какого-то тупичка. Осовелая крысиная морда высовывалась оттуда. Щеточки усов постригали воздух, и изогнутые резцы красовались поверх нижней губы. Я, проскакивая, отмахнулся. Было уже – начало шестого. Станция распахнулась передо мной запотевшими белесыми далями. Влажно-зыбкий туман, словно марево, обволакивал горизонт. Рельсы уходили туда, как в кипящее молоко. Обнаженные лезвия их сверкали. Грунт был в черной копоти, каменист. Видимо, здесь находился край земли. Синие дощатые бараки протянулись по этому краю. Я все время оглядывался. Слежка за мной, кажется, прекратилась. Наружное наблюдение было снято. Циркуль-Клазов исчез. Это – момент отключения. Круговорот. Опасаясь торчащих гребенкой гвоздей, я протиснулся в щель между двумя складами. Незамеченная паутина села мне на лицо и взорвались жужжанием толстотелые зеленые мухи. Хрупнуло стекло под ногами. Конверт лежал там, куда я его бросил. Абсолютно целый, нетронутый. Лопухи слегка скрывали бумагу. Полосатая бодрая гусеница, напрягаясь, пересекала его. Я нагнулся и поднял. Я не стал проверять содержимое. Я уже делал это сегодня утром. Кажется, с тех пор прошла тысяча лет. Тысяча лет. Я оглядывался. Вот он, источник. Постоянный. Единственный. Ровный. Тот, который незримо воздействует и приводит к смещению. И всего – два десятка страниц. Мятых, скрученных. Неужели бумага обладает такой потрясающей силой? Видимо, обладает. Даже буквы ее прожигают Ковчег насквозь. Видимо, само существование этих документов невыносимо для Хроноса. Видимо, невыносимо. Как, впрочем, и для меня.
Я дрожал. Крупный серый паук, отливающий замшей, с крестом на спине, опускался, попискивая, откуда-то сверху. Сегментарные лапы его шевелились розеткой, а из сытого литого брюшка выползала блестящая клейкая лента. Середина ее также дрожала. Будто сердце струны. И дрожала, разгуливая, квадратная балка, на которой она была прикреплена. И дрожал сам барак – проворачивая в дереве шляпки гвоздей. И дрожал плотный воздух. Дрожь и ненависть колебали всю землю. Я тут был ни при чем. Просто длинный стремительный товарняк вырвался внезапно из небытия и безжалостным грохотом принялся перепиливать станцию, – брызгая гарью, щебенкой, обдирая горчичную тишину с лопухов. Хлесткие пыльные вихри крутились вокруг колес, и фальцет парового свистка процарапывал небо. Хоронясь в темной щели, я увидел, как какая-то приземистая фигура, до сих пор, наверное, скрывавшаяся среди строений, кинулась составу наперерез и, отчаянно размахнувшись, точно из катапульты, взлетела чуть ли не до крыши вагонов. Руки ее были распахнуты для смертельных объятий, крылья вздернутого пиджака надувались. Я не видел, кто это был. Может быть, кто-то из недавних знакомых. Но вряд ли. Налетающее железо ударило его, и, отброшенное дикой скоростью, описав крутую дугу, тело рухнуло на перекрестье путей, – дважды перевернувшись и замерев среди соломинок ковыля. Безобразно торчали подошвы. Клок мохнатого дыма разорвался хлопком и исчез. От кирпичных развалин вокзала, спотыкаясь, бежали железнодорожники. Все было в порядке. Я попятился. Дрожь земли ощутимо слабела, и все глуше стучали уходящие колеса на стыках. Растворился в тумане последний вагон. Я боялся, что меня тут заметят. Это был бы конец. Крылья Хроноса шелестели над головой. Отверзались провалы времени, и клубилась в них голодная нечисть. Я поспешно выдирался из щели с противоположной стороны. Документы я спрятал на груди, под рубашкой. Я надеялся, что демонам сейчас не до меня. Я теперь знал, что мне делать…
Улица покатилась обратно. И обратно покатились дома, обшитые досками. Промелькнули – заборы, гостиница, скучный столб посередине двора. Грохнула внизу инвалидная половинка парадной. Разбежались перила. Кнопка звонка утонула в пластмассовом корпусе и не обнаружила никаких соединений. Я, как бешеный, заколотил по коричневой многослойной осыпающейся пузырчатой краске: – Идельман, откройте!.. – А когда дверь открылась и сквозь черноту проклюнулся щуплый перепуганный человек в заплатанном свитере, то я мощно рванулся к нему, – то ли собираясь о чем-то умолять, то ли, наоборот, – чтобы вытрясти из него обомлевшую душу. Я был полностью вне себя. Только человек этот оказался намного проворнее, – цепко схватив меня коготками за лацканы и приблизив грачиную узость лица.
– Молчите, молчите! – возбужденно сказал он. – Не должно быть вашего голоса. Зачем вы сюда пришли? Я же предупреждал вас, что приходить нельзя. Ведь – тотальная слежка. Мы не знаем друг друга. Запомните. Это же – основы конспирации. Неужели вы думаете, что они нас не вычислят? Вы, оказывается, просто наивный чудак. Через двадцать минут сводка о контактах ляжет Нуприенку на стол. Через десять минут Нуприенок передаст ее, как положено, в картотеку «Спецтранса». Через пять минут, после телефонных согласований, Апкиш издаст приказ о частичной, особой, коррекции. Через три минуты машина с милиционерами уже будет здесь. А еще минут, наверное, через пятнадцать мы очнемся в подвалах, где – тараканы, и визжит, насыщаясь, керамическая электропила. Вот, что будет! – Он мне слова не давал сказать. Он вытягивался на носках и шипел, будто разъяренная кошка. Тусклый луч проистекал из переплета окна, лестница была неряшливой, темной, серый мох обметал потолок и углы, пахло жареной рыбой, и где-то неподалеку скворчило безмятежное радио. Идельман брызгал слюною. – Молчите, молчите! Обстановка уже изменилась. Ходят слухи, что появился Гулливер. Создана негласная Чрезвычайная Тройка. Мы опять возвращаемся к абсолютам феодализма. Партия берет власть в свои руки. Непосредственно. Прямо. Это будет – военно-партийная диктатура. Ранжировка по куцым мыслям. Кастрация. Прохождение параграфов уже началось. Целый день идут обыски и аресты. Страх сочится из перекрытий квартир. Закрываются шторы, отключается нездоровый свет. Стук в дома – словно стук кастетов по голове. Корректируют всех учтенных инакомыслящих. Скоро будет объявлен комендантский час. В гарнизонах – уже тревога. Патрули с автоматами постепенно выдвигаются на перекрестки. Видимо, они сошли с ума. Это – трепет, агония. Значит, ситуация настолько плоха, что терять уже больше нечего. Значит, эта страна – погибла. Открываются трещины в деревянном небе, растекается до горизонтов комковатый яичный желток, льются – сукровица, коллодий, – твердь земли превращается в вонючую мертвую жижу. Ничего не остается. Вы здесь видели хотя бы одного живого человека? Нет? И не увидите. Потому что живых людей здесь уже почти не сохранилось. Все – закопаны. Извращены. Мир гниет, и никакими расстрелами невозможно очистить его до сердцевины. Сколько бы патронов ни заколотили. Ладно. Можете мне не верить. Уходить следует через подземелье: знаменитые Коридоры, Башня, ответвление по правой руке, – за окраиной есть решетка коллектора, надо срезать замок, вероятно, потребуются инструменты, – только больше никогда не приходите сюда!..
Он шипел и подпрыгивал. Он вилял, будто птица, островерхим приподнятым задом. Кажется, он намеревался юркнуть обратно в квартиру. Но я выставил ногу, и дверь уперлась.
– А теперь послушайте меня, – с тихой яростью сказал я. – За кого вы меня принимаете? За придурка? За свихнутого очкастого диссидента? Видимо, вас неправильно информировали. Вы серьезно ошибаетесь насчет меня. Я – обычный советский гражданин. Я – работник газеты. Незаметный, лояльный. Коммунист – между прочим. По убеждению. Что такое партийная дисциплина? Подчинение меньшинства большинству. У меня нет претензий к правительству. Есть доверие. Партия знает, куда идет. Я не собираюсь никого свергать. Наше общество меня вполне устраивает. Политические эксцессы, амбиции – не для меня. Я хочу, чтобы вы это твердо усвоили. Слушайте, слушайте, Идельман! Я вас не искал, вы меня сами нашли. Я вас не просил ни о чем и, естественно, не обещал ничего взамен. Я не брал перед вами никаких деловых обязательств. Совесть у меня чиста. И давайте расстанемся. Заберите ваш компромат, не желаю иметь с вами ничего общего…
Выговаривая все это, я по-прежнему придерживал дверь и одновременно пихал ему белый мятый конверт, вытащенный из-за пазухи. Руки наши сплетались, как змеи, скомканная бумага шуршала, я прикладывал массу усилий, но почему-то получилось так, что конверт опять оказался у меня, а громоздкая дверь неожиданно вырвалась и впилась в косяк вертикально прибитой кромкой. Тупо чокнула щеколда. Я немедленно громыхнул по коричневым старым доскам: Отоприте же, Идельман!.. – ни единого звука не донеслось изнутри. Тихо мучилось радио, лиловел угасающий свет в окне, пахло жареной рыбой, и сорвавшийся от удара мох плавал рыхлыми невесомыми хлопьями. Видимо, все это было безнадежно. Полированная табличка сияла над чернотою звонка: «Идельман И.И.». Буквы были доисторические, с вызывающими круглыми завитушками. Я схватил ржавый гвоздь, валяющийся у порога, и на меловой затертости чуть выше таблички, матерясь и отплевываясь, процарапал короткое нецензурное слово. То, которое и должно было здесь находиться.
Повторялись события утра.
Толстая неповоротливая страшноватая баба с ведром земляной картошки, несмотря на жару перевязанная по груди меховым платком, поднималась с первого этажа, будто паровоз, выдыхая тяжелые хрипы. Ноги ее были обуты в обрезки валенок, а огромный живот стянут широким солдатским ремнем. Было в ней что-то от довольного людоеда.
– Ну, не хулюгань, не хулюгань, парень, – какположено, сказала она. – Что ты колотишься, бешеный? И никто здеся не живет. Уехал старик к дочери и ключи мне отдал. Уж которую неделю его нет. Так что, иди себе, парень, по холодку. Магазины твои давно открыты. А начнешь хулюганить, посажу тебя, знаешь, в ведро на плитку – будет у меня похлебка из человечины…
Баба теснила меня невероятным корпусом. Волосы у нее топорщились, словно пук бельевых веревок. На площадке нам было не разойтись. То, что я принимал за картошку, на самом деле оказалось скопищем грязно-бурых пятнистых жаб – полумертвых, подсохших, будто действительно из-под земли. Лица у них были – сплошь человеческие. Самая верхняя чрезвычайно походила на Батюту. Прямо копия. Эта жаба выбралась из толкотни, и, оскальзываясь, цепляясь за ведерную дужку, недвусмысленно погрозила мне пальцем.
– Игры разыгрываешь, журналист. Достукаешься, – пискляво предупредила она.
Честно говоря, мне все это надоело. Надоело, надоело и надоело. Я смертельно устал. Существует предел, за которым наступает естественное пресыщение. Вероятно, так получилось и у меня. Я шагал через двор, и асфальт колыхался, будто волны в зыбучем песке. Ноги как бы все время проваливались. Останавливаться было нельзя. Крылья Хроноса шелестели над головой, и невидимый черный пух обжигал мне щеки. А когда я доплелся до середины квартала, то из-за угла неожиданно вывернул военный патруль и пошел шаркать кирзами по осевой широкой улице. Двое рослых солдат прижимали к груди автоматы, а их третий вел на поводке полутораметрового служебного таракана с «беломором» во рту. Таракан семенил шестью тонкими наборами голеностопов, вздергивал, замыкал петлей роговые закрученные усы и старательно, как овчарка, обнюхивал почву перед собою. Папироса его беспощадно дымила. Все они, словно по команде, уставились на меня. Улица была абсолютно пустынна. Даже иммигранты, по-видимому, рассосались. И куда-то исчезли рыхло-сонные неторопливые аборигены. Будто сгинув сквозь землю. Значит, Идельман был все-таки прав. Ситуация действительно переходила в экстремум. Я почувствовал холодок меж лопаток. Локти мои упирались в полированную тугую поверхность. Я, оказывается, отступал и теперь открывал спиною запружиненные двери на почту. Это была именно почта.
Две девицы немедленно появились из задних комнат. Первая была могучая, точно мамонт, с равнодушными округлыми телесами, выпирающими из условного платья. А вторая – как школьница, очень чистенькая, застенчивая, в облегающем скромном фартучке, на котором алел комсомольский значок. Обе они двигались чрезвычайно свободно и чрезвычайно свободно переговаривались, словно меня тут не существовало.
– Капли – тепленькие, рубиновые… – А на солнце так и блестят… – Гвозди притаранил Чухна… – Он способный… – Ну, украл – или что… – А Надька – насчет изображения… – Сплошь порнуха… Это – балки, веревки… – Привязали, а потом не поднять… – Ну, описаться можно… – Девки, смех… – Тьма египетская до часа шестого… – Три «гнилухи», конечно, с собой… – И в запас… – На газете, стаканы… – И еще захотели постричь… – Обязательно… – А Надька ему говорит: – Ты попробуй, попробуй… – Или громом пусть вдарит… – Молоточком по шляпке – тюк-тюк… – Замотали ему простыню на бедрах… – Голый, жалостливый… – Для короны – горшок… – Царь Иудеи… – Обязательно… – Сева сделал копье… – А Надька – подпрыгивает… – Тычет, тычет… – Балданутый легионер… – Ребра выперли… – Языком и молитвою… – Но – не дали, не дали… – На вершине холма… – Вечер пятницы… – Солнце к закату… – Пятки, кости, торчок… – Разумеется, чтоб без ножниц… – А он, бедненький, как завопит… – Ты оставил меня!!.. – Где ты, господи!!.. – Час шестой… – Представление… – Девки, восторг!..
Вклиниться в этот разговор было невозможно. Рябь бессмыслицы убаюкивала меня. Перекашивая до боли зрачки, я расплывчато видел, что патруль останавливается перед зданием почты. Автоматы, как органы, торчали у них от бедра. Таракан, разъезжаясь конечностями, точно выброшенный, так и рвался к добыче. Концентрировались они, разумеется, не на мне. Концентрировались они, разумеется, на документах. Я ждал оклика или, может быть, тихого выстрела в спину. Только выстрела пока не последовало. Вместо этого третья девица – сильно вытравленная, патлатая, пересыпанная веснушками по голым плечам – неожиданно возникла за рабочим столом и, выламываясь, выдвигая костяк из халата, окатила меня унижающим, хрипло-сорванным, перегретым голосом:
– Бандероль?.. Заказная?.. В Москву?.. Почему неразборчиво?.. Гражданин?.. Новокаменная пятнадцать?.. Лучше ценная?.. А бесплатно не хочете?.. Что бы сразу сказать!.. Вы что, заторможенный?.. Ну и публика!.. Девяносто копеек!..
Поворачивалась она абсолютно не в такт словам. И смотрела, как кукла, – разведенными от оси глазами. Патлы, смытые перекисью, обнаруживали черноту корней и смыкались ресницы комковатыми гребенками туши. Губы были в помаде. А на щеках – прыщи. Я рассыпал по стойке последнюю грязноватую мелочь. Две монеты скатились и, звякнув, упали на стол. Но она даже не пошевелила нитяными бровями. Я теперь узнавал всех троих. Я уже имел с ними дело какой-то кошмарной ночью. Осторожную школьницу звали, как кошку, – Надин. А тупую, дебелую, странным именем – Слон-девица. Подрабатывали они, как я понял, своим ремеслом. Проститутки. По вызову. Особая такса. Я догадывался, что сейчас они не страшны, потому что сейчас я немного опережаю события, и, откинув барьер, на цыпочках прошел за него. Оборачиваясь на окна, я заметил, что патруль постепенно перемещается к почте. Я не помнил: должны меня прихватить или нет? Чтобы помнить вперед, надо резко вывалиться из Хроноса. Это – глупость, опасно. Но, по-моему, прихватить меня были не должны. Три девицы слонялись, выставляя богатые округлости и колени. Все пространство кипело движением и намеренной толкотней. Как сироп, пузырились обрывки воспоминаний. Трое в Белых Одеждах! Очень непринужденно они огибали меня. Несомненно, они меня видели, но боялись хоть как-то выказывать это. И, конечно, боялись дотронуться, чтобы не постареть. Потому что сценарноевремя еще не наступило. Я пока еще не существовал для них. Я толкнул неказистую железную дверь и немедленно очутился на каких-то задворках.
Было мусорно, и хрустела густая щепа. И топорщились козлы – устрашающим пыточным инструментом. Спрессовались – газеты, окорье. Точно выползни, проглядывала стружка из-под земли. Здесь когда-то велись распиловочные работы. И поэтому громоздились вокруг обезглавленные чурбаны. И брезгливо щетинились сечкой. И на крайнем из них восседал Гулливер, упираясь ногами в бревно и откинувшись телом на продавленную переборку сарая. Это был именно Гулливер. Я не мог ошибаться. Как всегда, – угловатый, насупившийся. Подтянув к переносью губу. Тренировочные штаны его окончательно выцвели за сегодня, а на майке уже образовывалась свежая нитяная прореха. Он угрюмо молчал и курил. Он сидел с таким видом, словно торопиться ему было совершенно некуда. Словно тихие сдвиги по городу еще не начались. Словно не его сейчас интенсивно разыскивала милиция. Словно не блокировали наглухо улицы военные патрули. Словно цепкие молчаливые ребята из конторы «Спецтранса», раздражаясь и мучаясь, не прочесывали сейчас квартал за кварталом, изымая подряд всех хоть сколько-нибудь подозрительных.
Он сказал, разлепив неподъемные веки:
– Все-таки нашел меня, дядя. Настойчивый. Хочешь, я сделаю тебя Секретарем? Пойдешь на горком, будешь командовать? Только научись по-настоящему врать. Научись унижать и научись пресмыкаться. Морда у тебя слишком интеллигентная. Но попробовать можно. Что ты молчишь? Я тебе предлагаю вполне серьезно. Будешь Секретарем, возьмешь меня заместителем. А? Не хочешь? Ну и хрен с тобой. Я тоже думаю, что ничего не получится. Черный хлеб, называемый – Ложь. Белый хлеб, называемый – Страх Великий. Разумеется, этого они не захотят. Не пугайся, дядя, я сейчас отдыхаю. Ты же знаешь, что именно мне предстоит. Вот поэтому я сейчас отдыхаю. А обычно я отдыхаю – вот так. Отойди-ка чуть-чуть, чтоб тебя не задело…
На мгновение он как остекленел. Протянулась рука, и в глазах полыхнул фосфорический уголь. Место было совершенно безлюдное. Распахнулись – убогие сараи, дворы. Ветхим скопищем уходили они на окраину города. В самом деле – задворки. Будто птицы, плескалось белье. Две кирпичных трубы возвышались над шифером кровель. Обе были почему-то в полоску. Зеленел комариный закат. Апельсиновый дым, как усы, расползался по светлому небу. Доносились густые удары и лязганье. Просвистел астматический паровозный гудок. Как всегда, приступала к работе вечерняя смена. На заводе никто ни о чем не подозревал. Я увидел, что ногти на вытянутой руке неожиданно побелели. И пропал яркий фосфор в глазах, – догорев. Гулливер, как во сне, отряхнул узловатые пальцы. Слабый треск вдруг истек из фаланг, и на землю посыпались продолговатые ленивые искры. Вздулся медленный вихрь. Полетели – окорье, щепа. Завалился сарай, обнажив деревянные внутренности. Будто лопнула, вжикнув, струна. Две кирпичных трубы осторожно качнулись и сползли, породив завитушное облако. Высверк пламени пронзил его до небес. Раскатился чудовищный грохот. Я едва устоял. Серо-красный бархан вырастал над заводом, – торопясь, затопляя собою окрестности.
– До свидания, дядя, – тоскливо сказал Гулливер. – Им сейчас не до нас. Не скучай, еще развернутся события…
Он отбросил хабарик и побрел вдоль развала досок, – диковатый, уверенный, что события еще развернутся. Кулаки его были, как обычно, в карманах, а на майке – мазутный рубец. Розоватая лишайная плешь почему-то обнаружилась на затылке. Я опомнился и кинулся ему вслед. Я надеялся. Только время надежды, наверное, уже миновало. Гулливер уже куда-то свернул. За углом было пусто. Лишь какой-то дремучий мужик исступленно рыл землю посередине улицы. Он был голый до пояса и лоснящийся по коже от мокроты. Рыжеватая борода его ходила, как заведенная. Было видно, что он роет тут уже не первый час, и что будет рыть еще, рыть и рыть – несмотря ни на что, и что все-таки выроет то, что ему потребовалось…
7. Ночью на площади
Редактор лежал на камнях, бесформенный, словно куча тряпья, пиджак у него распахнулся, и вывалилась записная книжка с пухлыми зачерненными страницами, клетчатая рубаха на груди лопнула, штанины легко задрались, оголив бледную немочь ног, он еще немного дышал – трепетала слизистая полоска глаза. Я нагнулся и зачем-то потрогал его лоб, тут же отдернув пальцы, пронзенные мокрым холодом.
– Циннобер, Циннобер, Цахес… – сказал редактор.
Кажется, он был без сознания.
Карась, опустившийся на корточки с другой стороны, растерянно почмокал и сказал еле слышно: – Умрет, наверное, – а потом, быстро оглянувшись, добавил. – Тебе бы лучше уйти отсюда. Не надо, чтобы тебя здесь видели.
Он был прав.
Доносилась с окраин винтовочная стрельба, и совсем рядом, может быть, на соседней улице, расползался зверинец перегретых моторов. Возбужденные голоса раздавались у меня над головой: – Слышу – звон, удар, я – выбежал… – Это, братцы, Черкашин… – Боже мой, неужели тот самый?.. – Ну, конечно!.. – Ах, вот оно что… – Ну а вы как думали?.. – Ну, тогда все понятно… – Расступитесь, расступитесь, граждане!.. Да пропустите же!.. – Энергичный широколицый сержант уже проталкивался ко мне, доставая на ходу блокнот. Я не ожидал, что сержант появится так быстро. Совершенно не ожидал. Полночь еще не наступила, еще не распустился чертополох, не вставали еще из-под земли «воскресшие», мутноглазые демоны еще не выскакивали изо всех щелей, Трое в Белых Одеждах еще не двинулись по направлению к городу. Видимо, какое-то время у нас еще оставалось. Тем не менее, санитар, разворачивающий носилки, почему-то осел и панически засуетился: – Поскорей, поскорее, ребята!.. Уложи его за ноги! Поднимай!.. – Крупный мертвенный пот вдруг мгновенно прошиб его. Щеки, как у эпилептика, задрожали. – Ах!.. – сказал кто-то на площади.
Шестеро бритых парней – в джинсах, в одинаковых черных рубашках – неожиданно выскочили из переулка, и в руках у них заколотились автоматы, извергая беспорядочный треск и огонь. Лица до нижних век были закрыты платками, а над левым локтем у каждого багровела повязка с непонятной эмблемой. Что-то вроде трилистника. Штурмовые отряды. В здании горкома разом потух свет, и секущий осколочный дождь зазвенел по булыжнику. – Руки вверх!.. – словно чокнутый, завопил сержант. Он возник совершенно напрасно. Потому что крайний из этой шестерки, как ужаленный обернувшись, засадил ему в грудь чуть ли не половину магазина, и сержант тут же рухнул – бревном, на колени, закрывая ладонями провал живота. Красным варевом брызнуло сквозь прижатые цепкие пальцы. Парень бутсой толкнул его, и матерчатый куль, прежде бывший живым человеком, безболезненно развалился. Откатилась пустая фуражка. – Сука! Мент! – прошипел обозлившийся парень. Полетели, вращаясь, бутылки в окна первого этажа. Разорвался бензин пополам с неочищенным скипидаром. Лиловатая холодная вспышка озарила все здание, и огонь, резко вырвавшийся на свободу, принялся деловито облизывать почерневшие перекрытия. Длинный гром вдруг ударил о площадь: – Солдаты!!..
И немедленно сопение тягачей, доносившееся как бы издалека, вдруг надвинулось, встало – запечатав собою пространство. Шланги яркого дыма, будто щупальца, взлетели со всех сторон. Я увидел позеленевшее лицо санитара. Взвыла «скорая помощь». Поднялся кладбищенский рев. – Что вы делаете?.. Подонки!.. – закричал чей-то хрупкий отчаянный голос. И мгновенно сорвался. Загремели – приклады, броня. Человеческий муравейник стремительно выкипал, образуя пустоты. Все куда-то бежали. И я тоже бежал, – расшибаясь, кого-то отталкивая. Дым, свиваясь, густел. Шелестело метелками искр. А навстречу мне то и дело вываливались безумные горящие факелы. Смрадом, адовой копотью разило от них. И еще – запеченным клокочущим мясом. Все они, по-видимому, были обречены. Вероятно, по площади ударили из огнеметов. Это – армия. Солдаты не церемонятся. Оголенные ветки хлестали меня по лицу. Разлетелась в канаве вода. Я споткнулся, упал, и мне было уже не подняться. Спину больно придавили коленом. Что-то жесткое уперлось в скулу и свистящий надорванный шепот предупредил:
– Тихо, тварь! Если пикнешь, прикончу на месте! Я кому сказал: тихо! Фамилия? Адрес? – Я приезжий, – через силу выдавил я. – Иммигрант? Сколько суток? – Не знаю… – А по местному времени? – Кажется, трое… – Трое суток? Всего? И – редактор газеты. – Тот же голос обезличенно произнес. – Я его «приготовлю», Учитель. Перережу трахею. Спокойненько. Нам свидетели ни к чему. – Твердость пальцев ужасно скользнула по горлу. Я мычал, как баран, приготовленный на заклание. Щелкнул нож, и меня приподняли за волосы. – Идиоты!.. – надсаженно выхрипел я. Я готов был смириться. Но откуда-то справа устало и властно сказали: – Вот что, Сева, отдай ему пистолет… – Я не понял, Учитель? – Пистолет, запасную обойму… – Что? Вот этому?! – Этому, Сева… – Он же зомби, Учитель! – Отдай… – Он нас тут же продаст за четыре копейки!.. – Справа громко, внезапно сглотнули, будто кто-то удерживал стон. – Я о чем говорил тебе, Сева? Люди – мякиш. Не надо бояться людей. Тесто. Жижица. Куриные сладкие мозги… – Но, Учитель!.. – Бери его, Сева… Мажь дерьмом… Преврати в червяка… – Тот, кого называли Учителем, угасал на глазах. Слышно было только неровность дыхания. Сева дико заерзал на мне и откусил заусеницу.
– Держи пушку, тварь, – наконец сказал он. – И чтобы – ни звука. Пойдут солдаты – будешь стрелять. Будешь хорошо стрелять, тварь. А не будешь стрелять, я тебе банан распорю. Понял, тварь? Выпущу кишки, намотаю на дерево…
Гладкий холодный металл скользнул по моей щеке. Кисло рыгнуло порохом. Сева осторожно перекатился, освобождая меня, и, укладываясь во мху, лязгнул чем-то железным. Вероятно, передернул затвор. Теплая гильза ударила меня по виску. Глаза мои постепенно привыкали. Я уже различал странно-круглую шаровую башку, обтекаемые косые скулы, выдающиеся вперед, жесткие остриженные короткие волосы со специфическим оттенком. Кажется, огненно-рыжие. Точно, рыжие. Это был Коротышка. Я недавно видел его в столовой. Он лежал, ежесекундно облизывая губы, выставив перед собой дуло самодельного автомата. Видимо, он очень нервничал. Собеседник его обретался справа от меня – как-то болезненно скособочившись и уродливо прижимая руками место, откуда вырезают аппендикс. Вероятно, был только что ранен. Вероятно, достаточно тяжело. Опрокинутое сквозное лицо его располагалось в тени. Ямы глаз и провал неживого рта. Света вообще было мало. Лунный обморок очерчивал кочки, жестяные ковылинки травы, сердцевидные морщинистые листья крапивы. Словно сборище силуэтов. Кропотливое шевеление исходило от них. А немножечко впереди, куда мы смотрели, за узорчатой чернотой боярышника набухала сиреневая искусственная невнятная слепота. Видимо, там находилась площадь. Я ушел совсем недалеко от площади. Плавали голоса, и выскакивала из тишины гортанная перекличка. Вспыхнул и тут же пресекся казарменный гогот. Кажется, солдаты строились. Неожиданно зажглись четыре низких туманных круга. Судя по всему, фары у транспортеров. Стало еще темнее.
– Сейчас пойдет, – сказал Коротышка, резко приподнимаясь и вглядываясь в слепоту. – Это – «гусары смерти». Спецподразделения. Я убью по крайней мере двоих, Учитель. Я вам слово даю. Я вас здесь не оставлю…
В ту же секунду длинное продолговатое тело, жирно блестящее хитином, совершенно бесшумно вынырнуло из кустов и одним ударом опрокинуло его на спину. Будто ребенка. Таракан взрывал землю лапами, тоненько хищно урчал, – запах прогорклого масла истекал от него. Шлепали по траве кольчатые усы и виляла остроконечная ребристая задница. Коротышка ворочался под ним, как червяк. Участь его была решена.
– Стреляйте же, стреляйте!.. – шаря вокруг беспомощными руками, простонал Учитель.
Кажется, он пытался сесть. Но на грудь ему так же бесшумно бросился второй таракан, и сломавшиеся жердями локти вонзились в кочки.
– Стреляй, тварь поганая!!!..
Я в беспамятстве отползал, бросив пистолет и стараясь не поднимать лица. Проще всего было заметить лицо. Кажется, вчера Учитель провозглашал: – Возьмем человека. Возьмем обыкновенного советского человека. Собственно, чего он хочет? Собственно, он ничего не хочет. Просто-напросто он не умеет хотеть. Он хочет, чтобы у него была большая зарплата. Больше, чем у других. И еще он хочет, чтобы у него была накормленная семья. Лучше, чем у других. И он хочет иметь – квартиру, дачу, машину. То есть, стандартный социальный набор. Больше он ничего не хочет. Это надо усвоить раз и навсегда. Здесь мы ничего не добьемся. Область интересов – чисто материальная. Демократия и свобода – это для него пустые слова. Абсолютная демагогия. За ними ничего не стоит. Я не буду сейчас анализировать причины такой ситуации, я лишь излагаю ее как суть. Области наших интересов не пересекаются. Мы не будем иметь опоры в народе, потому что нам нечего предложить ему. За нами никогда не пойдут. Более того, подавляющее большинство трудящихся выступит против нас. Ибо мы посягаем на их дегенеративный покой. Мы обречены на одиночество. Мы – движение смертников, добровольно идущих в огонь. Это дает нам известные права. Не щадя себя, мы имеем право не щадить и других. Именно поэтому мы намерены убивать. Именно поэтому мы намерены быть беспредельно жестокими. Потому что жестокость рождает власть. Мы осознанно громоздим тупики политического отчаяния. Мы осознанно призываем разлом. Пусть откроются бездны, и пусть пламя прольется на мир. Пусть развалятся города, и пусть выползут из расщелин отвратительные белесые насекомые. Пусть замечется перепуганный человек. Беззащитный. Нагой. Пусть глаза его помутнеют от страха. Вот тогда можно будет приставить к затылку его пистолет и спокойно направить: – Иди! – и тогда они все пойдут, даже не спрашивая – куда и зачем…
Говорил он настойчиво, мягко, отделяя семантику короткими точными паузами. Будто вел вполне обычный урок. Вероятно, это и был урок. Гипнотический урок единомыслия. Он не убеждал, не спорил. Он лишь преподносил очевидные истины. Он действительно работал в школе учителем. Светлый серый костюм и коричневый галстук однозначно подчеркивали это. Впечатление нарушали только пальцы. Пальцы были совсем никуда. Беспокойные ости их как бы независимо от говорящего что-то медленно уминали, выкручивали, беспощадно и резко выщипывали что-то из горячего воздуха, а затем, торопясь и подергиваясь, собирали все это выщипанное в безобразный мохнатый тампон и старательно, мерзко растирали его в горбатых ладонях. Было здесь что-то от инквизиции. Что-то предельно средневековое. Мне все время казалось, что агонизирует невидимое живое существо. Красные подвальные тени, будто чертики, отплясывали на фалангах. Брякала, соскальзывая, алюминиевая ложка о котелок. Листья вокруг наливались кладбищенским пурпуром, и выстреливали из углей неожиданные трескучие трассы. Просто-напросто это горел костер.
Это горел костер.
Голый, неправдоподобно большой Младенец, озаренный его теплом, разводил припухлые руки, как бы перетянутые ниточками у запястий. А из левого кулака его зеленела новехонькая колода карт.
– Здравствуйте, Борис Владимирович! – оживленно сказал Младенец. – Наконец-то соблаговолили. А то мы вас все – ждем и ждем. Вероятно, государственные заботы? Вон как вы запыхались. И пиджак весь в земле. Выбросить придется пиджак. Неужели ползли? Борис Владимирович! Как-то вам не к лицу! – Он поднял над глазами безволосые валики жира. – Ну-ка, Пасенька, разберись!..
Что-то грузное, стремительное перемахнуло через костер. Оглушительно затрещали кусты. Тут же хлынуло – верещание, полузадушенный детский писк. Гладкая крысиная морда вынырнула из темноты и легла на передние лапы, успокаиваясь, облизывая с усов размозженные остатки хитина. Черные, как бусины, глаза преданно уставились на меня. Розовые живые ноздри – дышали. Двое потных солдат в разрисованных комбинезонах тут же вынырнули вслед за нею и мгновенно окаменели, наведя в исступлении крупные армейские автоматы.
Правда, очереди литого огня почему-то не полоснули. Кто-то третий, приземистый, совершенно неразличимый в тени, осторожно выдвинулся из-за их фигур и отчетливо, звонко щелкнул коваными каблуками.
– Капитан Кирдянкин! Я имею приказ арестовывать всех подозрительных!
Сердце у меня упало, но Младенец, напружинив пупок, благосклонно покивал головой, похожей на грушу:
– Вольно, капитан! Можете продолжать!
А Железная Дева – полуголая, распаренная, в одних трусиках сидящая с другой стороны костра – как сосиски растянула за соски свои тощие резиновые груди:
– Привет, ребята!
И солдаты с безумными лицами проследовали вперед, аккуратно огибая костер. Больше никто не сказал ни слова. Лошадиные широкие зубы блеснули у Младенца во рту.
– Значит, по три карточки, Борис Владимирович, – деликатно предупредил он, переснимая колоду. – То есть, игра бескозырная. На пруху. Если сумеете вырвать хотя бы одну – вам свобода. Ну а если же нет, извините, тогда – закон джунглей. Обглодаем. До мелких косточек. Ну так что, Борис Владимирович, хотите рискнуть?
Словно у меня был какой-то другой выход. То есть, выход, конечно, был. Например, я мог отдаться подчиненным капитана Кирдянкина. Только это был вовсе не выход. Три зеленых листочка невесомо легли предо мной. – Ого-го! – ухмыляясь, протянула Железная Дева. Груди она отпустила, и те с чмоканьем сократились в исходную форму. Тупо булькало варево, кипящее в котелке. Будоражащий треск кустов удалялся. Вероятно, солдаты уже выходили на бульвар. У меня дрожала рука. Карты были обычные, в типографской плетеной рубашке. Поражала ее незапятнанная чистота. Но на лицевой стороне их вместо картинок находились контрастные черно-белые фотографии. То есть, – Лида, Корецкий, и – между ними – я сам. Ошалелый. Измученный. Это – то, чем сейчас предстояло пожертвовать.
Я уже взялся за фотографию Лиды и уже увидел, как лицо ее стремительно опутывают морщины, как проваливается от беззубости мутноватая пустотелость щек, и как старческие больные пряди, словно пакля, вылезают на месте волос, но в это время дверь рабочей подсобки, до сих пор закрытая серой листвой, неожиданно распахнулась, и Фаина, светлея подобранным платьем, полными руками и пирамидальной седой прической, сделанной, по-видимому, специально для банкета, быстро и очень неприязненно наклонилась ко мне:
– Где ты носишься? Ты, по-моему, ничего не соображаешь. Я ищу тебя уже шесть минут. Скоро полночь. Ты забыл о «пределе часов». Тоже мне – заторчал в подходящей компании. Проходимцы. Жулье. Или ты собираешься превратиться в зомби? Боже мой! Ни на секунду нельзя оставить!..
Быстрым точным движением она выхватила у меня карты и швырнула в костер. Три зеленых листочка мгновенно обуглились. Пламя корчило и пожирало их.
– Однако, мадам! – с оскорбленным достоинством произнес Младенец.
А Железная Дева нетрезво хихикнула.
Но Фаина, не обращая на них внимания, больше ни о чем не спрашивая, не колеблясь, повлекла меня по невидимым ступенькам – сначала вниз, через подвальные переходы, уставленные забытой мебелью, а потом вверх – к длинным пластмассовым загогулинам, которые освещали пустынный коридор, наполненный ковровой тишиною и гостиничным неспокойным блеском дверей. Вся она дрожала от возбуждения. От нее разило вином и духами.
– В городе кошмарная неразбериха. Начинаются пожары и грабежи. Рвется связь. То и дело отключается электричество. Группа экстремистов совершила нападение на горком. Есть убитые, много раненых. Здание его оставлено и горит. Личности нападавших не установлены. Судя по всему, это ударил Кагал. Говорят, что его подкармливают в самом горкоме. Саламасов. Дурбабина. Это более чем похоже на правду. Управление перехватывает «Спецтранс». Разумеется, районная милиция не справляется. На окраинах уже идут бои. Впрочем, это не помогает. Демоны просачиваются по канализации. Говорят, что за ними – частично бюро. Апкиш. Шпунт. Нуприенок. Это тоже похоже на правду. Непрерывно заседает актив. Принято уже одиннадцать резолюций. В том числе – за свободу Намибии. Сдвиг по фазе достиг четырех с половиной часов. Я боюсь, что уже пробуждается Хронос. Сделать, видимо, ничего нельзя. Все надежды – на чистку и ликвидацию. Может быть, ситуация прояснится к утру. Я тебя положу, как обычно, в «семерку», там проверено, и напарник вполне приличный, скажешь – временно, завтра же ты отсюда исчезнешь…
Повернулись ключи, и из приоткрывшейся щели хлынул скрученный сигаретный дым.
– А ты не боишься постареть? – с внезапной завистью спросил я.
У Фаины размотались отбеленные локоны на висках.
– Наплевать! Хуже, чем есть, не будет. Все уже до коликов осточертело. Пресмыкаться. Елозить. У меня такая тоска, будто я существую вторую тысячу лет…
Дверь закрылась, и я повалился на кровать. Шторы в номере были задернуты, и на них отпечатался изнутри лунный негатив окна. Было зверски накурено. Я устал, но я твердо помнил, что это еще не все, и действительно, едва заскрипели пружины, как натруженный низкий голос из темноты очень скупо поинтересовался:
– Сосед?
– Сосед, – ответил я.
– Вот какая история, сосед, – вяло сказали из темноты. – Жил-был Дурак Ушастый. Ну, он был не совсем дурак, а просто очень наивный человек. И этот Дурак Ушастый делал одно важное Дело. Это было очень серьезное и очень нужное Дело, и его надо было сделать как можно скорее. Вся страна ждала, когда будет сделано это Дело. И вот однажды к этому Дураку Ушастому пришел один человек. А это был очень простой и незаметный Человек. И вот этот простой Человек сказал Дураку Ушастому, что делать это Дело нельзя. Потому что какие-то там жучки погибают из-за этого Дела. И какие-то там червячки тоже погибают из-за этого Дела. И какая-то там лягушка перестала метать икру. И, представьте, все – из-за этого самого Дела. В общем, чушь он сказал. Ерунду. Дурак Ушастый даже слушать его не стал. А когда простой Человек обратился в Инстанции, то он раздавил его. Он позвонил кудаследует, и были приняты меры. А потом он еще раз позвонил кудаследует, и опять были приняты меры. Собственно, ему и делать ничего не пришлось. Все получилось само собой. А Большой Начальник неизменно поддерживал и одобрял его. Потому что все это – ради Дела. И вот Дело, наконец, было сделано. Было сделано грандиозное великое Дело. И были речи на пленумах, и были огромные передовицы, и были сияющие золотые ордена. И Дурака Ушастого опять хвалили, и о нем опять писали в газетах, и его даже назначили заместителем к Большому Начальнику. И Дурак Ушастый был всем этим чрезвычайно доволен, потому что теперь он мог работать еще лучше. Но однажды он вдруг вспомнил о простом Человеке, который когда-то приходил к нему. И вдруг оказалось, что этот простой Человек умер. Он был очень простой и очень незаметный Человек. И он был слабый Человек. И когда его раздавили, то он просто умер. Он был очень простой и очень незаметный Человек.
И тогда Дурака Ушастого что-то царапнуло по сердцу. Он, конечно, не чувствовал за собой никакой особой вины. Он делал Дело. И Дело это требовало суровости. Но что-то все-таки царапнуло его по сердцу, и Дурак Ушастый пошел к Большому Начальнику и сказал ему, что он сомневается в Деле. Видимо, не все здесь было до конца учтено. Видимо, была совершена какая-то ошибка. И что делать такое Дело, наверное, нельзя. Потому что от Дела, наверное, больше вреда, чем пользы. Так он сказал Большому Начальнику. Он был очень наивный. И Большой Начальник ничего не ответил ему. Он лишь снова сказал, что имеется серьезное важное Дело. И что надо сделать его как можно скорее. Вся страна ждет, когда будет сделано это Дело. И что надо не сомневаться, а надо работать. И что Дело не делают люди, которые сомневаются. Потому что, которые сомневаются, те не делают Дело. И тогда Дурак Ушастый вдруг понял, что Дело это не остановить. Его тоже раздавят – как простого и незаметного Человека. И ему не помогут никакие заслуги и ордена. И ему не помогут никакие успехи и достижения в прошлом. Его тоже раздавят. И тогда Дурак Ушастый неожиданно испугался…
Я стащил пиджак и повесил его на спинку стула. Обреченно, тупо начинало ломить в висках. Сосед рассказывал абсолютно без интонаций, на одной колеблющейся горловой ноте. Так рассказывают на поминках. Я был рад, что не вижу его в темноте. В самом деле – «тягач». Я уже слышал эту историю вчера. И позавчера я тоже ее слышал. И я знал, что сейчас он спросит – не заснул ли я? И сосед, какположено, поинтересовался: – Вы не спите? – Нет, – какположено, ответил я. Я действительно не мог заснуть. Наступала полночь. Хрипел механизм часов. Шелестела бумага. Призраки выползали из подземелий. Пробуждался великий Хронос. Ничего не происходило. Я лежал в темноте, открыв глаза, и прислушивался к тревожной, частой, доносящейся с окраин пальбе.
8. Вечер и закат
Ситуация была такова. К девятнадцати часам демоны захватили обширные участки в Горсти и, взорвав канализацию на Карьерах, перерезали единственную дорогу, ведущую из города. Зашипели настилы, разъедаемые нечистотами. Смог кислот и миазмов поднялся туманной стеной. Почернели накренившиеся заборы. Демонов были десятки. Левое крыло их распространялось по Огородам, – предлагая населению колготки и стиральный порошок. Разумеется, по государственным ценам. Недовольство, таким образом, было подавлено. Основная же масса, выламываясь и беснуясь, хлынула по Кривому бульвару прямо на горком, – распаковывая гирлянды сосисок, потрясая в неистовстве фирмовыми джинсами. Милицейские патрули, забросанные колбасой, отступали, сгибаясь под тяжестью неожиданного дефицита. Противопоставить им было нечего. Склады госторга были печально пусты. Рота солдат, поднятая по тревоге, встретила на углу Таракановской заграждения в виде ящиков с бутылками водки. Причем, многие уже были откупорены. Контрудар, естественно, захлебнулся. Затрещали разорванные подворотнички. Автоматы полетели в дремучую пыль. Началось братание и казацкие пляски. К двадцати ноль-ноль демоны блокировали вокзал. Телефонные станции также вышли из строя. Линии были перегружены анекдотами. Синий липнущий мох появился на проводах. В настоящее время под контролем остается лишь самый центр города. Обстановка, по-видимому, чрезвычайная. Мы неумолимо погружаемся в хаос.
Апкиш с трудом моргнул, и тугие перламутровые веки его заскрипели.
– Полчаса назад на расширенном бюро горкома было принято решение о немедленной ликвидации. Безусловному изъятию подлежат, прежде всего, интеллигенция, иммигранты – невзирая на ранги и должности, а также все неустойчивые элементы, так или иначе дестабилизирующие Хронос. Проведение операции возлагается на «Спецтранс». Часовщик будет лично ответственен. Если к двадцати четырем часам не удастся добиться синхронизации, то Круговорот, по всей вероятности, прекратит свое существование.
Он был бледный, надушенный, невозмутимый, точно сделанный из дорогого фарфора, редкие светлые волосы его отливали стеклом, а на щеках отчетливо розовел макияжный румянец. Вероятно, он пользовался косметикой.
Идельман, просыпающий дикий пепел на брюки, немедленно закричал:
– Ну так что вы от нас хотите?!.. Чтобы мы сконструировали очередной сценарий?!.. Чтобы – рай коммунизма и чтобы – всеобщая пастораль?!.. Богосозданные правители, дни и ночи радеющие о благе народа?!.. Светоч мира?!.. Мыслители?!.. И счастливый одухотворенный народ, воздающий хвалу правителям, которые радеют о нем дни и ночи?!.. Изобилие, храмы равенства, социальная справедливость?!.. Океан гуманизма?!.. Демократия, не имеющая границ?!.. Ложь! Ложь! Ложь!.. Кирпичи ваших замыслов – изо лжи!.. Все это развалится, словно дом на песке!..
Папироса его трещала и ярко вспыхивала. Шевелились грачиные перья на голове. Даже шторы надулись от фальцетного крика. Красные зловещие тени скользили по комнате, озаряя и ломберный столик с покалеченными ногами, и продавленный старый диван, наподобие того, что я видел в милиции, и распутство немытых стаканов, и картофельную шелуху, и ведро – все в плевках, и окурки, и газету со следами подошв, и задохшийся мумией кактус, и рогожу побелки на потолке, и застывшие хмурые группки людей, которые, словно волки, страховито ощерились друг против друга. Ломти толстого сумрака отделяли их. Будто ложами. Это горел закат. И, возможно, горели цеха завода, перемалывающиеся в мутно-огненную дымину. Люстра рдела стеклом. Света в квартире не было. Пробки вывернули, потому что Апкиш боялся прослушивания. Надрывался сортир. Коридор за распахнутой дверью зиял чернотой. Было душно, накурено. Густо чиркали спички, и фигура Идельмана металась, как каракатица, вспугнутая из норы.
Чьи-то руки подхватили его и усадили обратно, пытаясь угомонить.
– Сука! Морда жидовская! – ошпарил клокочущий голос.
Тотчас же кто-то из окружения Учителя, расположившегося в углу, легким призраком переместился к окну, распластавшись в простенке и отогнув полосатую занавеску. – «Огурцы», – после некоторого молчания доложил он. – Какие еще «огурцы»? – резко спросил Учитель. – Скороспеющие, ребристые, сантиметров под восемьдесят – хвостик, зубчики, ползут один за другим… – Много? – Много. Одиннадцать или двенадцать. – А «капустники»? – также резко спросил Учитель. – Этих не наблюдается. – Где сейчас Вертухаев? – Стоит. – Место? – Место. – А он не «приклеенный»? – Не похоже, Учитель. Мне кажется: нет. Нет, Учитель, мне кажется, все в порядке. – Повернувшись, Учитель спокойно и веско сказал: – Но имейте в виду, что я буду стрелять. – Ради бога, – не менее веско ответствовал Апкиш. – И ребята мои тоже будут стрелять. – Ради бога, – сказал ему Апкиш. – Я под суд не пойду, к черту – тюрьмы и лагеря. – Ради бога, пожалуйста, – сказал ему Апкиш.
Быстрый приглушенный щелчок тут же разнесся по комнате. Точно венчая беседу. И еще несколько таких же быстрых и тревожных щелчков суматошно рассыпались – как смертельный горох. Что-то переменилось – в багровости сумрака. Судя по всему, это щелкали предохранители на пистолетах. Или, быть может, обрезы. Даже скорее – обрезы. Видимо, многие здесь были вооружены. Видимо – кроме меня. И, наверное, еще кроме Гулливера. Потому что ему было это не нужно. Гулливер и оружие! Это – абсурд! Он вообще ни на что не обращал внимания. Он сидел, опираясь локтями о стол, поразительно сгорбившись и придвинув тарелку с развалами каши. Каша была очень старая, потрескавшаяся, в неприятных творожных комках, капли серого жира продавливали ее, загибалась подсохшая корочка, а по краям уже налипли волосья. Крупная куриная ножка торчала из середины. Гулливер, как безумный, откусывал мясо, пропуская волокна сквозь редкость зубов, подгребал остывшее варево ложкой, трудно сглатывал, набивая полный рот, и жевал, жевал, – чрезвычайно поспешно, роняя на стол отлепившиеся соцветья перловки. Двигалась, работая, бугристая челюсть, будто шатуны, ходили шершавые оббитые локти, плоскости лопаток вздымались под рваной футболкой. Он еще успевал прихлебывать какую-то бурду из эмалированной белой кружки с облупившимся цветком.
У меня свело желудок от голода. Я не ел со вчерашнего вечера. Дело, однако, было не в еде. Волны ненависти сгущались в пространстве, и закатное страшное облако питало их краснотой. Ненависти было слишком много. Едким потом проступала она на лицах, жутко выщипывала глаза, колом ставила в легких задержанное тугое дыхание, нагнетала биение пульса, распирала сердца и – стекая, накапливаясь – окостеневала в готовности пальцев на спусковых крючках. Мы ведь пестуем ненависть. Ненависть – наше черное имя. Каждый ненавидит всех, и все ненавидят каждого. Двести шестьдесят миллионов врагов. Скрюченные стальные когти бродят по городам. Обдирают лицо ненавидящие железные взгляды. Душный запах войны витает над миром. Хочется вцепиться в ближнего своего и калечить, калечить – до груды болезненных судорог. Растоптать. Разнести по кусочкам. Ни на что другое мы уже не годимся. Потому что для любви нужны великие силы. А для ненависти нужна только ненависть. Зомби. Холодные демоны.
Вероятно, я что-то пропустил, заглядевшись на Гулливера, потому что обстановка в комнате уже изменилась. Стало как будто светлее. Появился неслышный сквозняк. Занавеска была отдернута, и надрывные красные отблески бежали по потолку. Говорили теперь все разом. Пожилой, очень рыхлый, инфарктный растерянный человек, чем-то смахивающий на Батюту, приседал и оглядывался, прижимая ладони к груди.
– Дело, по-моему, не в демонах, – умоляюще лепетал он. – Лично я ничего против демонов не имею. Демоны так демоны. «Огурцы». Что ж тут, значит, поделаешь? Кровь людскую не пьют? Не пьют! Не насильничают? Не насильничают. Привыкнем. Ведь бывало и хуже. Много хуже бывало. Главное, чтобы не выскочило что-нибудь еще. Вот, что особенно плохо. Только привыкнешь, – опять что-то новое. Хулиганство, разболтанность. Никакой, значит, уверенности. Надо, по-моему, написать большое письмо в ЦК, обратиться лично к товарищу Прежнему. То есть, так, мол, и так, пусть назначат комиссию. Подписаться, естественно. Коммунисты, рабочие. Безобразие ведь какое: не дают спокойно трудиться…
Страх таблеткой приплюснул ему ожиревшую лысину. Поднялись над висками остатки курчавых волос. Разумеется, его никто не слушал. Сразу несколько голосов перекрещивались, как клинки:
– Начинать надо не отсюда!.. – Правильно!.. – Начинать надо непосредственно с самого суда. Потому что в суде было зафиксировано расхождение!.. – Правильно!.. – Надо заново перемонтировать весь процесс. Там работы немного: акценты, редакция!.. – Правильно!.. – А при чем тут, скажите мне, суд?!.. – А при том, что все это – исходная точка!.. – Чем исходная?!.. – Тем, что именно здесь зародилось смещение!.. – Бросьте, бросьте, до Корецкого ведь был еще Блюменштейн!.. – А до Блюменштейна – Митько и Гаранов!.. – А еще были – Сальников, Подоев, Агамирзян!.. – И Хопак, и Берошина, и Полунин, которого тоже укоцали! Начинать надо с самых корней!.. – Глупость!.. – Правильно!.. – Так вы до Сталина доберетесь!.. – Почему же до Сталина?!.. – Потому что – до Сталина!.. – До – Владимира Ильича!.. – Вот те нате!.. – Конечно! Октябрь, революция!.. – Но позвольте!.. – Расстрелы, ЧК! До сих пор не опомнимся!.. – Глупость!.. – Правильно!.. – Есть же что-то святое?!.. – Я прошу вас: без демагогии!.. – Вам, выходит, советская власть не нравится?!.. – Глупость!.. – Правильно!.. – Я советскую власть признаю! Только нет у нас никакой советской власти!..
…Потому что евреи во всем виноваты! Троцкий, Каменев и всякие Уборевичи! Косиор, Тухачевский! Между прочим, ваш Сталин – типичный еврей! Есть такие секретные данные. Джугашвили – еврейское имя! Каганович, Ягода! Это же целая синагога! Боже мой! Обступили, обделали! Говорит вам о чем-нибудь фамилия Бланк?.. – Не припомню… – Вот то-то. Отсюда и начинается!.. – Глупость!.. – Правильно!.. – Кругом – жиды и масоны! Гниль внутри государства. Буквально ликуют носатые!.. – Добролюбов?.. – Еврей?.. – Чернышевский?.. – Конечно, еврей!.. – Ломоносов?.. – Еврей! Отец у него – Ораниенбаум!.. – Изнасиловали матушку-Россию!.. – Глупость!.. – Правильно!.. – И демонов выдумали евреи!..
Говорили действительно все сразу. Но – задушенным нервным шепотом, оборачиваясь на каждое восклицание. Мрак и хаос копились в углах квартиры. Вырастали на стенках гигантские тени, и закат, перемешанный с дымом, кровоточил прозрачной слезой. Было ясно, что все это – зря. Я сидел, как на раскаленных иголках. Зря, напрасно. Теряется время. Ничего толкового здесь не получится. Все закончится беспомощной болтовней. Болтовней и раздорами. Написать письмо товарищу Прежнему! Ничего себе предложение! Это – лидеры, оппозиция? Мы умеем только болтать. Жрать, болтать и хлестать в компаниях водку. Правда, в диких количествах. Ничего, кроме этого. Я прикидывал, как бы мне незаметно уйти. На часах уже было начало девятого. Приближался финал. Апкиш, подавшись вперед, вдруг спокойно и громко сказал:
– Социализм в нашем варианте – это железная регламентация. Государство пронизывает собою всю толщу жизни. Существуют конституционные гарантии. Это – так. Но существуют еще и невидимые, всепроникающие, абсолютные и жестокие законы власти, которые, будто универсальный клей, цементируют наше общество, придавая ему совершенную форму. Каждое слово предписано. Каждый поступок заранее согласован. Внутренняя цензура – это воздух, которым мы дышим с детства. В паузах великих речей сквозит тюремная тишина, и зовущие лозунги примотаны колючей проволокой. Вы мне скажете: Тоталитарный режим? – Да!.. – Вы мне скажете: Империя коммунистической бюрократии? – Да!.. – Но одновременно – и консолидация, и уверенность, и стабильность! Прежде всего – стабильность. Так хочет народ. И поэтому косметические средства здесь не помогут. Надо либо ломать до основ, которые были, по-видимому, хороши, либо шествовать дальше, как на параде: бурно, радуясь, и разворачивая транспаранты, обращая восторги к праздничным золотым трибунам…
По идее, он должен был сказать это мне. В кабинете, разламываясь, за широким мертвящим столом. И я должен был на это ответить ему: – С вами страшно жить в одном мире. – Так, во всяком случае, по сценарию. Но ужасно морщинил круговорот. Выпадали из обращения целые эпизоды. Вероятно, сценарии уже безнадежно перемешались. Или это была «гусиная память»? Я не знал. Наступило молчание, и все лица, как суриком, облитые краснотой, чуть дыша и деревенея, выжидающе обратились на Гулливера. Все, что делалось здесь, и все, что здесь говорилось, – все это было исключительно для него. И мне кажется, что он понимал это. Он доел свою кашу, и все ждали, пока он ее доест, а затем он выскреб дно ложкой и саму ложку тщательно облизал, подбирая крупинки, а потом дохлебал засоренную вязкую смоляную бурду и, еще больше сгорбившись, – так, что выперли зауголья лопаток, произнес лишь одно очень резкое и короткое слово:
– Нет!
– Что значит «нет»? – более, чем вежливо переспросил его Апкиш.
– Просто «нет» и все, – сказал Гулливер.
И, небрежно толкнув, опрокинул пустую облупившуюся эмалированную кружку с веселым цветком. Разговор был окончен. Только кружка почему-то не упала, а, докатившись до края стола, странно-медленно поплыла по воздуху и ударилась о противоположную стенку – как бы прилипнув к обоям.
Все вдруг зашевелились, словно пришел в действие невидимый механизм. Двое крепких парней из окружения Учителя тут же поднялись и, деловито сдернув занавески с окна, одним мощным ударом распахнули закрашенные тяжелые рамы. Прогибаясь, вылетело стекло, и через секунду бабахнуло разрывом внизу. Раздались какие-то возгласы, завопил автомобильный гудок. Парни быстро отскочили в простенок.
– Восемь… десять… двенадцать… – гундосил один из них, подсчитывая. – Ерунда. Три машины. Прорвемся!
– Дверь!.. – несмазанным жестким голосом напомнил Учитель.
Кто-то – ринулся, кто-то – затопал по коридору. Будто зверь из берлоги, рухнул опрокинутый шкаф. Раскатились какие-то банки, взметнулась бумага. Длинный грубый звонок раздробил неподвижность прихожей. Даже воздух распался на режущие кусочки. – Провокация!!!.. – Я увидел, как Циркуль, стоявший у Апкиша за спиной, вдруг мучительно изогнулся и змеиную руку его удлинил пистолет с белой зубчатой щечкой. По-видимому, именной. – Убери, – дрогнув бровью, сказал ему Апкиш. – Это – Хорь, из «Спецтранса»!.. – Я кому сказал: убери! – Красный тлеющий мох появился на подоконнике. Волокнистые пряди гнильем замерцали в углах. Непрерывно хрипела вода в туалете, и звенела, дрожа пропыленной поверхностью, люстра. Сверху бухали чем-то тяжелым: сетка ломаных трещин охватывала потолок. И такая же частая сетка стремительно расползалась по стенам. Отслоилась фанера. Дыбом встал пересохший паркет. Задышали обои, на глазах превращаясь в лохмотья. А из вытлевшей дранки, из проваленных известковых глубин нитяными ручьями посыпались огромные муравьи. Полчища их, шурша, разматывались по квартире.
Только этого никто не замечал. Рыхлый низенький человек – тот, кто верил в товарища Прежнего, распластавшись ничком и, как рак, загребая руками, безнадежно пытался упрятаться вглубь, под диван. Голова у него пролезала, а вот мягкое круглое брюхо не втягивалось. Потому что мешала наполненность. Кто-то корчился, кто-то жалобно причитал. Женщина рядом со мной равнодушно закутывалась в портьеру. В общем, происходила агония. Группы нелюдей, суетясь, слиплись во тьме. Кочаны, волчьи уши, покатые плечи дебилов: – Зажигай!.. – Не успеем!.. – Приказываю: зажигай!.. – И еще кто-то цепкий горбатый упорно карабкался на сервант. Словно алча спасения. Почему-то движения его были чрезвычайно замедленные.
И вообще все происходило замедленно. Апкиш, как ни в чем ни бывало сидящий за ветхим столом, наклонившись вперед и чертя по клеенке ногтями, говорил на каких-то ныряющих патефонных басах: – Хорошо. Вы считаете, что купировать отклонения не удастся? Потому что они органически присущи круговороту? Хорошо. Но ведь можно все это разрушить. До пределов. До основания. И на голых надежных камнях обустраивать новое здание? – Вы меня неправильно поняли, – отвечал Гулливер. – Я могу спасти только тех, кто верит в меня. Только тех, кто – верит. Да и то, полагаю, не всех. – Хорошо, – говорил ему Апкиш. – Ваша сила зависит от веры. Почему бы тогда нашей вере – осознанно – вдруг не сделаться вашей силой? Утвержденной? Официальной? Этот путь уже апробирован. – Потому что я стану одним из вас, – отвечал Гулливер. – И тогда моя сила окаменеет. Расточится, развеется. И придется поддерживать ее пытками и лагерями. – Это правда, что вы бессмертны? Вас нельзя уничтожить? – тихо спрашивал Апкиш. – Я бессмертен, но скоро умру, – говорил Гулливер. – И вы – точно, не видите смысла? – Никакого, – говорил ему Гулливер. – Но вы – думайте, думайте, – тихо настаивал Апкиш.
Голос его уходил из слышимости. Переливы басов становились все глуше и глуше. Острый ноготь, чертивший клеенку, внезапно остановился. И растрескались губы – пустыми неровными створками. Навалились объятия тишины. Лишь огромные муравьи, как нашествие, опутывали квартиру. Страшный шорох струился из-под обоев. Гулливер подождал две секунды и выпрямился.
– Вот и все. А теперь – дискотека, – сказал он.
Разумеется, ничего особенного не произошло. Просто начался останов. Начался останов, и движение замерло – как бы в кататонии. Так что, ничего особенного не произошло. Просто начался останов. При вздувании Хроноса – это не редкость. Собственно, мы живем, наследуя остановы. Видимо, такая у нас страна. Разоренная, нищая, протянувшаяся от моря до моря, обезлюженная когда-то красной чумой, до подвалов разваленная, расколовшаяся надвое, пропадающая в бараках, опухшая с лебеды, но воспрянувшая, поразившая стремлением духа, заложившая великие стройки, устремляющаяся вперед, до пустыни очищенная, выстриженная Парикмахером, задохнувшаяся от страха, ненавидящая всех и вся, покрывшаяся коростой, огораживающаяся лагерями, и опять развороченная новой войной, отступающая, разгромленная, все-таки победившая, вновь проросшая на гарях и пустырях, ощутившая какие-то свежие силы, дотянувшаяся до космоса, распахавшая целинный простор, пробудившаяся, живая, свободная, обратившая куда-то течение рек, созидающая гигантские водохранилища, молодая, настойчивая, вооруженная до зубов, балансирующая на острие, бескорыстная, жадная, разбазаривающая богатства, но экономящая на мелочах, успокоившаяся затем, сползающая в трясину, оглушаемая аплодисментами и речами вождей, опускающаяся все больше, захлебывающаяся водкой, утомившаяся, изверившаяся, прожирающая самое себя, зачеркнувшая прошлое, махнувшая рукой на будущее, и поэтому оцепеневшая – в ожидании неизвестно чего. Почему я решил, что время окуклилось именно в этом городе? Время уже давно замедляется над всей нашей страной. Просто здесь немного лучше заметно. Но ведь ясно, что существует всеобщий ВеликийПовтор, словно ротор, вращающий целое государство. Нас укачивает. Мы находимся где-то внутри него. Мы привыкли к нему и поэтому не замечаем. И однако же он существует – проворачивая скрижали судеб. Год из года прочнеют события нашей жизни. Те же лица и те же знакомые имена. То же шествие и та же картина расцвета. Тот же – Маркс, тот же – Ленин, и тот же – Неутомимый Борец. Те же люди выходят по праздникам на трибуны и одними и теми же пассами гипнотизируют нас. Полыхают над нами одни и те же знамена. Усыпляют в газетах одни и те же статьи. Разумеется, круговорот еще полностью не сомкнулся. Еще дыбятся стыки, и цельность повтора разобщена. Нет – закона. Но уже возникают Ковчеги. Возникают уже первые коснеющие очаги. Где зациклилось время и годы утратили силу. Где скрипит деревянное небо и высыхает земля. Я не знаю, кому первому пришла в голову эта идея. Элементы ее, по-видимому, существовали давно. Но ведь это так просто – чтобы время остановилось. Надо только придумать сценарий. Сценарий – и все.
Мы тащились по городу, полному закатного дыма. Дыма было чрезвычайно много. Рыжими клубами переваливался он через забор, как вода, растекался по улицам, затопляя дворы и подвалы, притормаживал, горбился, скапливался и, подхваченный дуновением, вдруг выбрасывал вверх лохматые языки. То и дело вспухали колеблющиеся тонкие мухоморы. Пленки тающей пены шипели на них. Плыл отвратительный химический запах. Даже листья крапивы сворачивались от прикосновений. Говорят, что наглотавшийся дыма постепенно становится демоном. Кожа у него, полопавшись, облезает, появляются зазубренные роговые чешуйки, пальцы ног, разбухая, превращаются в копытную твердь, удлиняются ослиные челюсти, отрастают клыки, а в глазах зажигаются холодные зеленые угли. Это – бред, ерунда. Впрочем, демонов на улицах тоже хватало. Наступил, по-видимому, их звездный час. Как мартышки, высовывались они из окон, обирали безжизненные квартиры, суетливыми кучками шныряли по этажам: проникали и рылись, вскрывали коробки автомобилей, верещали, ругались, гримасничали и, – продравшись сквозь каменность очередей, – жадно шарили по полкам магазинов. Вероятно, искали продукты. Нас они как будто не замечали. Лишь какая-то бельмастая ведьма, вывернувшая из-за угла, приседая, хихикая, протянула к нам сморщенные ладони. Верно, думала – погадать. Но увидев недоброе лицо Гулливера, тут же взвизгнула и провалилась сквозь землю. Демоны были нам не опасны. Нас не трогали даже «огурцы», проползающие один за другим. Конвульсивные, толстые. А за каждым таким «огурцом» оставалась мокротная слизистая дорожка. Нитка вянущей пыли. Младенческая слюна. И еще свисали с карнизов длиннейшие Красные Волосы, и кудрявились пряди, и концы их тревожно подрагивали, ожидая добычу. Правда, Волосы нас тоже не трогали. Гулливер озадаченно говорил мне:
– Почему они ничего не хотят? Ведь они же ничего не хотят! Если бы они хоть что-то хотели, я бы мог, наверное, что-нибудь сделать для них. Но они ведь ничего не хотят. И поэтому я ничего не могу. Я ведь – тайное порождение их. Я – их мысли, их чувства, их желания. Все мое могущество ограничено верой в меня. Если кончится вера, то кончится и могущество. Это – слабая, зыбкая эманация. Сам Спаситель – убог. В ветхом рубище. В разбитых опорках. Потому что и вера у них какая-то однобокая. Только злоба питает ее. Я могу уничтожить весь этот город. Я могу превратить его в клокочущий огненный смерч. Будут рушиться кровли, и будут разваливаться дома. Встанет тучами пепел, и камни посыплются с неба. Помутнеет светило. Заколеблется корка земли. Омраченные люди, спасаясь, побегут на равнину. Но вода в реке будет отравленной, и взойдет на дорогах трава из железа. Я же вовсе не обманываю их всех. Этот город действительно погибает…
Останов, по-видимому, захватывал и его. Так как паузы между фразами становились ощутимо длиннее. Он влачился – угрюмый, поникший, больной. Обреченно сутулясь, едва не теряя сознание. Невозможные космы торчали у него, как щепа, а лишайные пестрые руки свободно болтались. Неестественно вывернутые. Локтями вперед. Это был уже не подросток, натужно взывающий о справедливости. Это был равнодушный костлявый недобрый старик. Тот, который измерил судьбой всю тщетность усилий. И растратил всю душу. И который за все заплатил. Опустившийся, вялый, разочарованный. Близость смерти копилась в его морщинах.
Он сказал:
– Неужели вы будете убивать? Нет, не верю, на убийцу вы совсем не похожи…
– Это – просто необходимость, – ответил я.
– А затем необходимость станет потребностью?
Гулливер спокойно и бесчувственно затихал. Длился все тот же – август, понедельник. Обгоревшее солнце висело у самого горизонта, и дома, озаренные им, выглядели кровавыми. Пыхал дымом пожар. Задыхалось страшилище на заводе. От свинцовой реки поднимался туман. Небо в куполе явственно зеленело. И по этому бледному зеленому небу, торопясь, поражая безмолвием, как фигуры знамения, растянулись огромные полотнища птиц. Будто черные простыни. Края их замедленно колыхались, и легкие горячие перья непрерывно ложились – на улицы, на ребристую ржавчину крыш, на карнизы, на демонов, на пузатую страшную площадь в земле, где, раскинувшись, изнывала крапива. Гулливер как-то очень нелепо пересекал ее, волоча сандалии, хрупкие локти его качались, точно перебитые железом. А на черепе трепетала прозрачная полумертвая стрекоза. Вероятно, обедала. Хронос! Хронос! Ковчег! Я, по-моему, видел уже эту тягостную картинку. Бегемот. Запах тины. Измятая папка с бумагами. Я тогда пребывал в кабинете у шефа. А потом вместе с ним приколачивал пыльный лозунг над шкафом. Что-то бодрое, что-то выспренно-деревянное. Между прочим, даже окно отыскалось. Где оно и должно было быть, – в торце двухэтажного дома. Совершенно замызганное было окно. Непротертое, серое, обросшее Волосами. Листья жесткой крапивы держали его в тени. Но мне все-таки показалось, что я различаю кого-то за рамами. Кто-то рыхлый, знакомый, испуганный прильнул к ним с другой стороны. Обозначились пальцы. И лицо, как лепешка, – расплющилось. Может быть, по сценарию, я еще находился у шефа?
Впрочем, все это не имело значения. Вообще ничего не имело значения. Пух струился, как снегопад, и крутился, и вскидывался бураном. И из центра такого бурана неожиданно вынырнул худощавый стремительный человек и сказал мне шипящим от ярости голосом:
– Наконец-то!.. Я думал, вы умерли, Белогоров!.. Я ищу вас по городу уже битый час!.. Что случилось?.. Вы струсили?.. Вы пошли на попятный?.. Что вы топчетесь?.. Времени у нас в обрез!..
Он шипел, пританцовывая, и зубы его светились. Удивительной голубизной. И сияли от счастья глаза. А на гладких щеках проступала могильная плесень.
Вероятно, воскрес он совсем недавно.
– Подождите, Корецкий, – сказал я ему. – Две секунды ничего не решают. Вы же знаете: я согласен на все. Просто я хочу быть уверенным. Я хочу быть уверенным – до конца. Только, если я буду абсолютно уверен…
Но Корецкий все так же светился и пританцовывал:
– Путь на Таракановскую уже закрыт… Полчаса или больше… Кажется, там начинается пиршество… И через Кривой бульвар нам теперь не пройти… Потому что – кордоны и демоны… Вы же не имеете при себе индульгенции?.. Так что лучше – задворками… Через магазин, через Закаканский переулок… Черт-черт-черт!.. Это сильно удлиняет дорогу!..
– А оружие? – сдаваясь, спросил я.
– Ну, – оружие будет…
Серый мятый фургон с полустертыми буквами – «Почта», грязноватый, заметаемый пухом, сиротливо приткнулся у тротуара. Двигатель его, как ни странно, еще сотрясался, но солдат за баранкой натужно остекленел и распяленный офицер рядом с ним тоже замер – наподобие манекена.
Это было то, что нам нужно. Я рванул заржавевший фиксатор замка.
– Кверху, кверху тяните! – шипел мне Корецкий.
Обе створки фургона, обитые жестью, стали медленно расходиться. Приоткрылась тюремная внутренность – доски, лампочка под потолком. Конвоиры у входа, как чучела, выставляли рогатину автоматов. Пальцы на теплом прикладе было не развести.
Я, страдая, мотал головой:
– Вылезайте!..
Одурелые иммигранты выпрыгивали один за другим. Все они были при галстуках, а некоторые – с портфелями. Я увидел среди них своего соседа по гостинице. Впрочем, разглядывать было некогда. Синезубый Корецкий метался по мостовой:
– Что вы делаете?!.. Зачем?!..
К счастью, помешать он не мог.
Я сказал невысокому стриженому седому мужчине, который выглядел солиднее остальных:
– Слушайте меня внимательно! Вас везут к Песчаным Карьерам. Там вы будете расстреляны без суда. Без суда и без следствия. Одновременно. Операцию проводит «Спецтранс». Есть решение – немедленно очистить весь город. Я поэтому советую вам укрыться. Где-то спрятаться, пересидеть. Может, ближе к полуночи обстановка немного наладится…
Стриженый седой мужчина выслушал меня и отступил на шаг.
– Это провокация, товарищи! – громко сказал он, поднимая ладонь. – Нас хотят втянуть во что-то антисоветское! Мы не поддадимся, товарищи! Надо проявить выдержку и дисциплину! Главное, товарищи, – спокойствие! Кто сказал, что нас расстреляют? Ничего пока не известно. Ничего не известно, товарищи! Даже если и расстреляют? Что ж тут такого? Партия знает, что делает!..
Кажется, здесь все было ясно. Пух крутился и вскидывался – образуя буран. Стрелки огромных часов тикали у меня в голове. Мы бежали по тротуарам, сучковатые доски стонали у нас под ногами. – Идиот! – возмущенно шипел мне Корецкий. – Идиот! Милосердие, жалость! Вы так и не научились быть беспощадным!.. – Он, как кошка, отфыркивался. Душный запах земли исходил от него. Запах смерти и тлена. Бежать было тяжело. Угловатый приклад колотил меня по коленям. Автомат был какой-то неприспособленный. Или просто я сам не притерся к оружию? – Перекиньте его на руку! – Шипел Корецкий. Я с трудом догадался, как это сделать. Замотал о локоть ремень. Все равно – мешало ужасно. И давило удушье тревоги. Неужели придется стрелять? Я оглядывался. Группа брошенных иммигрантов все топталась поблизости от грузовика. Перемекиваясь. Будто стадо баранов. Одинаковые, пиджачные. Стриженый седой мужчина ораторствовал, – подаваясь вперед. Вот он коротко, грубо разрубил ладонями воздух и, набычась, полез обратно в фургон. А за ним – остальные. Здесь действительно все было ясно.
– Подождите, Корецкий… – опять сказал я. – Не могу… Задыхаюсь… Мы все время куда-то торопимся… Почему вы решили, что акт принесет нам спасение?.. Мне не нравится, что начинается со стрельбы… Самовластье, террор… Мы берем на себя слишком большую ответственность… Если рухнет, то – все окажутся под обломками…
Корецкий махнул рукой.
– Подумаешь, – сказал он. – Тоже мне, нашли кого защищать. Поколение страха. На что мы годимся? Чем меньше от нас останется, тем лучше.
Он стремительно улыбнулся, осветившись зубами.
– Умирать было больно?.. – после паузы спросил я. – Больно лишь воскресать… – сказал Корецкий. – Почему? – спросил я. – Потому что возвращается память… – сказал Корецкий. – Это – как?.. – спросил я. – Помнишь все, но исправить не в силах… – А вы сами когда-нибудь убивали?.. – спросил я. – Нет, но хочется, – ответил Корецкий.
Он проваливался в землю по щиколотку. Искривившись. Или мне показалось? Мы протиснулись в какую-то узкую щель и перебежали двор, заваленный ветхим мусором. А потом протиснулись в другую узкую щель и перебежали еще один двор, такой же захламленный. Хрустело стекло, шуршали выброшенные газеты. А на выходе из двора громоздились разбитые ящики. Целые горы. Вероятно, тара. Здесь, по-видимому, были подсобки магазина. И Корецкий заставил меня обрушить все эти ящики, когда мы прошли. – Это на всякий случай, – сказал он. – Мало ли кто за нами следит. – Он и в самом деле искривился. Синий рот его уползал куда-то в бок. А глаза разошлись, как изюмины в тесте. Он тащил меня через затертые переулки. Сквозь парадные и сквозь тупички. Я и не подозревал, что в городе есть такие замысловатые дворики. Как колодцы. Как камеры. Свет почти не проникал сюда. Были – ветошь, бумага, картофельные очистки. Мы ежесекундно сворачивали. Осыпалась труха. А из одного переулка сказали: – Лезешь не в свое дело. Дождешься, дядя!.. – Вероятно, там отсиживался Младенец. Или, может быть, Железная Дева. Я услышал, как в пандусе быстро хихикнули. – Не задерживайтесь! – ругался Корецкий. Он все время нырял под какие-то косяки. Промелькнул коридор, зев холодной котельной, щит фанеры загораживал ход наружу. Я ударил в него кулаком. Мы пролезли. Открылся еще один пыльный маленький дворик. Очень маленький и очень пыльный, аккуратно покрытый асфальтом. Совершенно квадратный, метеный, глухой. Кажется, ни одно окно не выходило в него. Лишь – четыре стены. И меж них – какие-то странные статуи.
Только это были не статуи. Это были люди – в чудовищных невероятных позах. Я узнал Саламасова – огрузневшего, с налитыми от пьянства глазами. А немного позади него приткнулся Батюта, тоже – рыхлый, лоснящийся с перепоя. И наличествовал Нуприенок – сияя мундиром, и колода Дурбабиной – в цветастом малиновом платье. И Карась, и растерянный Циркуль, и Суховей, – и еще, и еще кто-то. В общем, вся камарилья. Даже Фаина была среди них – почему-то в синем рабочем халате. Было их человек пятнадцать. Или несколько больше. Все они преклоняли колена, беззвучно окаменев и сложив впереди себя умоляющие ладони. А посередине стены, как икона в богатой оправе, угрожая и милуя, сверкая сусальным багетом, выделялся портрет товарища Прежнего. И все глаза были устремлены на него. И к нему были протянуты скорбные руки. Мне казалось, что я слышу нестройное пение голосов: – О, великий и мудрый товарищ Прежний! Много лет мы верой и правдой служили тебе. Мы подняли тебя к вершине, и ты осенил нас своей благодатью. Мы всецело поддерживали тебя, и ты отвечал нам своей поддержкой. Мы, как в битве, смыкались вокруг тебя, и ты видел, что мы – твои верные слуги. Ты хотел прижизненной славы, и мы начертали имя твое на знаменах. Ты хотел исторических дел, и мы подвигли страну на свершения и победы. Ты хотел всенародной любви, и мы распахнули сердца человеческие пред тобою. Мы – твой нынешний пьедестал, мы – твоя земная опора. Мы любили тебя, и, наверное, ты любил нас. Не оставь же нас в трудный день, когда пошатнулись устои. Когда треснул фундамент, и когда заколебался весь мир. Ибо оставляя нас, ты оставляешь и – самого себя…
Все это напоминало монастырь. Камень. Пение. Прозрачные сумерки. Небо в зените уже потемнело, и краснеющая луна появилась над двориком. Духота, однако, усиливалась. Автомат жег мне руки. Вот же они, подумал я. Вот они – грязные, разнузданные монахи. Серость серости. Элита элит. Просочившиеся когда-то к власти и утвердившиеся навсегда. Приспособившие к себе идею и превратившие ее в начетнический талмуд. Те, кого ты так ненавидишь. Жестокие, необразованные. Вечно ищущие и вынюхивающие. Подозрительные до мозга костей. Разглагольствующие о правде, – нагло лгущие на каждом шагу. Как святые, взыскующие мораль, – полные самого гнусного лицемерия. Проповедующие аскетизм, – утопающие в разврате и привилегиях. Воспевающие свободу, – удушившие запретами все и вся. Полузнайки. Жрецы. Шаманы. Всю твою сознательную жизнь они командовали тобой. Шелестели сутаны. Пламенел партийный билет. Некуда было укрыться от внимательных жутких глаз. Они говорили тебе: делай – так. И ты делал – именно так. Они говорили тебе: делай – этак. И ты делал – именно этак. Ты плевался, но делал. Впрочем, ты не очень плевался. Ты же знал, что иначе нельзя. Потому что в основе всего, что ты делал, неизменно покоился – страх. Потому что для них ты всегда был – ползучее насекомое. И ты знал, что они в любую секунду могут уничтожить тебя…
Я, наверное, сильно дрожал. Колотилась внутри железная судорога. Хоровод бледных статуй смотрел на автомат. Дуло прыгало и не держало прицела. Я боялся, что случайно нажму на курок.
Снегопад птичьих перьев ложился во двор.
– Что вы думаете?.. Стреляйте!.. – стонал мне в ухо Корецкий.
От него разило землей. Торжествующая безумная улыбка пропала, померкли голубые зубы. Свет ушел из сияющих радостных глаз. Лицо его постепенно разваливалось – как мокрый хлеб. Деформировался затылок, трещины перекроили лоб. Губы вздулись толстыми безобразными комками.
Он пришлепывал ими от нетерпения.
– Ну так что ж вы, журналист?.. Стреляйте!.. Стреляйте!..
Но я понял уже, что стрелять не буду. Пальцы мои разжались, и оружие ударилось об асфальт.
Обозленный Корецкий быстро нагнулся.
– Черт бы взял этих паршивых интеллигентов!.. – сказал он. – Чистоплюи, брезгливцы!.. Не хотите мараться в грязи!.. Болтуны, импотенты!.. Кто-то должен за вас разгребать эту помойную яму!..
Он хрипел и пытался поднять автомат. Рубашка его на глазах превращалась в лохмотья. Из трещин в черепе, будто каша, выкрашивался серый мозг. И ломалась на шее землистая твердая кожа. Но все усилия были напрасны. Руки скрючивались, проходили сквозь металл. Как сквозь газ, не встречая сопротивления. Только пух на прикладе слегка шевелился.
Я вздохнул и попытался отряхнуть пиджак.
– Бесполезно, не мучайтесь…
– К черту! – ответил Корецкий. И добавил, по-прежнему шаря рукой. – К черту! Трус! Неврастеник!
Он, по-моему, уже ослеп. Во всяком случае, движения становились неуверенными.
Запыленный взъерошенный воробей уселся напротив него и, склонив заостренную голову на бок, оглушительно, звонко чирикнул.
Невозможно было вырваться из этого тупика. Хоть убейся. Хоть сверни себе шею. Город плыл в духоте, окруженный творожистой массой воды. Узловатая грубая паутина лежала на крышах. Этажи в этом городе были деревянные, мостовые в нем были такие же деревянные, деревянные курицы выклевывали из навоза деревянное же зерно, – мутно-голая деревянная густая крапива, ощетиненная хрупким стеклом, буйно взметывалась к деревянному волокнистому небу. Жар прозрачных углей исходил от нее. Блестел на корнях раскаленный неубранный мусор. А в межствольных теснотах, в глухоте и во мраке шипов, изгибаясь, распластываясь, выделяя пахучую лимфу, словно мелкие духи, роились безглазые трехголовые насекомые. Шорох жвал, будто пилами, пережевывал промежутки. И мерцала над городом Живая Звезда. И, как смерть, распростерлись над ним безмолвные серые птицы. И суставы пространства скрипели на всех перекрестках. Не было в этом городе только людей. Были – зомби с мозгами из прелых костей и тряпок. И они окружали меня скучной унылой толпой.
Лида сказала:
– Он, по-видимому, не первый. Происходит стремительная концентрация чувств. Слухи о «воскресших» гуляют уже с утра. Полная материализация еще не наступила. Но они постепенно приобретают черты вещественности. Форму, душу, движение. Говорят, что это очень опасно. «Воскресшие» не знают пощады. И особенно они ненавидят живых. Кроме зомби, естественно. По сценарию этого нет. Говорят, что к полуночи образуется полный слом. Говорят, что восстанут из праха – и жертвы, и праведники. И тогда развалится твердыня горкома. Трое в Белых Одеждах дойдут до города. Хронос перестанет существовать. И фанфары Суда прогремят, словно эхо Вселенной…
Кажется, она говорила что-то еще. Во всяком случае, губы ее шевелились. Лицо пылало лихорадочным ярким румянцем. Но я больше не слышал ни слова. Потому что поднялся Мунир – раскрасневшийся, жаркий – и, горя вдохновением, расплескивая из рюмки коньяк, предложил громкий тост за присутствующих здесь дам. Украшающих это собрание. И присутствующие здесь дамы восторженно завопили, – тоже радуясь и проливая коньяк. Все хотели, чтобы было – на брудершафт. – Тофик, Тофик пусть скажет!.. – выкрикивали они. Сияющий Тофик довольно выпрямился. – Ест хароший васточный пасловиц, – сказал он. – Очинь мудрый пасловиц, – сказал он. – Бил адын оазис в пустыне. И параизрастал в нем карасивие-карасивие розы… Такой цвиток ест… И однажды в оазис пришел адынокий путнык. И он сылно хотел пит. А вода в оазиси нэ било. Било очинь жарко. И тогда он папрасил розы: Дайтэ минэ попит. – Но розы ему нэ дали… Сахтар бехтамыр!.. И только одына самия карасивия роза сказала: На, пэй!.. – И он выпил росу з ые лыпыстков. И тогда висе другие розы – завалы. А адына распустилась еще карасивее. Потому что путник сагарел ые своим дыханием… Так выпием же за женщин, который, как цвиты, висигда отдают нам свою росу!.. – Тофик кончил и обвел всех орлиным взглядом. Он совсем не походил на того понурого небритого старика, что, как в трансе, сидел близ узлов на вокзале. Щеки его теперь лоснились, копна волос над горбатым закрученным носом отливала вороньи крылом. Костюм был – немнущийся, дорогой. И крахмальный платочек уголком высовывался из кармана. Тофик явно преуспевал. Разогревшаяся Надин рядом с ним просто млела от счастья. А патлатая резкая Джеральдина, не скрываясь, дарила ему страстно-тягучие взоры. Забывая Мунира. В общем, фурор был полный.
Даже я несколько оробел. Крепкий вкус коньяка разорвался у меня в желудке. Брызнули искры и толкнули по телу горячую отупляющую волну. Стало чуточку легче. Я остервенело закусывал. На столе колыхался сазан в заливном и темнели грибы под тугими колечками лука. И стояли селедка и дымчатый хлеб. И салат-оливье, и редиска, и дольки лимона. И наличествовала, конечно, икра – выделяясь янтарной зернистостью. И коричневый гусь, расставляющий ноги, был обложен морщинистым черносливом. Сыр, язык, помидоры. Лида, кажется, перестаралась. Здесь хватило бы рыл на пятнадцать. По крайней мере. Я накладывал себе сразу из нескольких блюд. Придвигая и пробуя одновременно. Первый раз за весь этот трудный томительный день мне досталось – нормально поесть. Я боялся, что не успею. – Тише, тише! – шептала мне Лида. Но я все-таки торопился. Время праздника было уже на исходе, и соседка, огромная Слон-девица, прислоняясь, затягиваясь, повторяла немного презрительно: – Что мы, собственно, жрать сюда собрались?.. – Чуть прикрытое тело ее выпирало. Бедра распахнулись, накрыв собой стул. Она смотрела спокойно и очень трезво. Собрались мы сюда, конечно, не жрать. Портативный кассетный магнитофон в углу, будто жилы, вытягивал длиннейшие ноты. И беззвучно крутил изображение цветной телевизор. Что-то пляшущее, молодежное. Так что, вечер был в самом разгаре. Застоявшийся Тофик уже облапил Надин и, барахтаясь, с пьяной настойчивостью, хамовато расстегивал ей пуговицы на блузке. Надин отбивалась, но не очень упорно. Проглянул черный лифчик, слегка загорелый живот, золотистая опушь над поясом джинсов. – Всо снымай, всо снымай, танцюй на столе… – бормотал пьяный Тофик. – Как в Азмире… Бахчони, ты помнишь Азмир?.. – Ну канэчно, Тофар Шахбердыевич, – отвечал ему гладкий Мунир. И восторженно цокал. – Харошие место Азмир!.. Очинь вэсило било, карсиво било… А какые там малчыки!.. Нэжние!.. Зказка!.. – Он, в свою очередь, ловко прихватывал Джеральдину. Даже, кажется, с большим успехом. Неожиданно вытянул лифчик и бросил его на стол. Тут же клапаны платья разъехались и вылезли груди: очень маленькие и очень крепкие, с загнутыми наверх сосками. Джеральдина при этом нейтрально помаргивала. Будто все это происходило не с ней. То есть, – длился круговорот. Я почувствовал, как бедро Слон-девицы тяжело приникает ко мне. Жарко, медленно и однозначно. А еще она подняла округленную четкую бровь, – намекая. – Если хочешь – пожалуйста, – сказала мне Лида. – Зульфия – это нечто особенное. Темперамент, объемы. Так, во всяком случае, говорят. Лично я против ничего не имею. Это, кажется, есть и в сценарии. Так что ты – работай смелей, не стесняйся…
Разумеется, я не стеснялся. Да меня никто и не спрашивал. Сетка мелких переплетенных извилин появилась на потолке. Как обычно, разламываясь. Просунулись в трещины локоны Красных Волос. Хронос, видимо, доставал уже и сюда. Только здесь они были не красные, а зеленые. Концы их свернулись колечками. Впрочем, это не имело значения. И донесся печальный стихающий залп. Вероятно, от дальних Карьеров. Где заваливали трупами лопухи. Ликвидация в городе продолжалась. Это тоже не имело значения. Ничего не имело значения. Я проваливался в тартарары. Слон-девица прогнулась, и молочная спелость грудей разом вывалилась из платья. Отлетели тугие застежки. Пеной схлынули кружева. Выбраться из таких объятий было немыслимо. Бушевала и грелась голодная плоть. Темперамент, объемы. Губы, плечи, спина. Купола развитых ягодиц. Словно поршни, ходили могучие бедра. Я слегка задыхался. Оголенные руки в экстазе сдавили меня. Избавления не было. Слон-девица оказывалась со всех сторон. Отогнулся рукав. Краем глаза я видел, что на часах уже – половина десятого. Половина десятого! Было ясно, почему они так спешат. Потому что уже – половина десятого. День рожденья. Разрыв. Пир во время чумы. Хронос! Хронос! Ковчег! Открываются бездны, цветет бледноликий чертополох. Вероятно, Фаина уже не очнется сегодня. Я ведь должен был именно здесь познакомиться с ней: «Ах, позвольте, позвольте!.. – Ну что вы, естественно!..» И в дальнейшем она меня вытащит – не давая сожрать. Но Фаины, по-видимому, сегодня не будет. И, по-видимому, уже не будет меня: Гулливер, черный крест на холме, гвозди, проволока, тень распятия, картофельная ботва. Значит, началось выпадение эпизодов. Это плохо, что началось выпадение эпизодов. Это плохо и страшно. Теперь я остался один. Правда – Лида. Но с Лидой, по-видимому, заканчивается. Кстати, где сейчас Лида? Я бессмысленно трепетал. В голове колыхался туман опьянения. Слон-девица невнятно шептала: Страшный Суд… Золотые следы… Кто окрасится кровью – того не поглотит огонь… – Негритянские бельма ее закатывались. И блестела сквозная открытость зубов. А на мочке краснел отпечаток укуса. Речь, наверное, шла о спасении.
Только почему – Слон-девица? Никакой Слон-девицы, разумеется, не было. Это говорила мне Джеральдина, – восседая на стуле и небрежно закуривая. Патлы солнечным нимбом вздымались над ней. В ямке горла созвездием рдела прыщеватость. В комнате был совершенный бардак. Рюмки, перья, раскиданные подушки. Чей-то скомканный галстук намокал в огурцах. А на узком диване, прикрытые пиджаком, беззащитно и нежно светились обросшие ляжки Мунира.
Сама Джеральдина была – абсолютно раздетая. Некрасивая. Тощая. С сигаретой во рту. И качала ступней с отвисающим шлепанцем. А когда убедилась, что я прихожу понемногу в себя, то спокойно и медленно опустила колено.
– Хочешь? – вскользь предложила она. И – не слыша ответа, сказала. – Напрасно не хочешь. Я могу быть полезной. Ты это учти. А случайные отклонения – поощряются. Между прочим, ты, кажется, ищешь донос? Так бумаги – на тумбочке, под телевизором…
И она показала – густым педикюром ногтей. Лак алел, будто кровь, омочившая пальцы.
Я невольно осекся:
– С чего ты взяла?
И тогда Джеральдина пожала плечами.
– Как – с чего? Сценарий, круговорот. Или ты полагаешь, что движешься самостоятельно? – Две секунды, прищурясь, она изучала меня, а потом вдруг заперхала хриплым противным смешком. Как змея. – До чего же ты все-таки глуп…
Заостренные груди ее дрожали. А в подвздошье, стянувшись, темнело коричневое пятно.
Вероятно, не следовало обращать внимания.
Я пошарил на тумбочке и действительно обнаружил бумаги. Точно жгучая молния опалила меня. Вот оно, – крупным почерком, на трех папиросных страницах:
«…выше среднего. Глаза – водянистые, голубые. Нос – приплюснутый, широкой неправильной формы. Уши – круглые. Лоб – с небольшими залысинами. Череп – скошенный. Волосы – светло-каштановые. На контакт согласился довольно охотно. Расхождения со сценарием – не более четырех минут. Предварительное собеседование – в кафе. Адрес: Кирочная – 24. Наблюдения, тайной записи – не было. При контакте держался непринужденно. Чрезвычайно свободно рассказывал о себе. Компромат в биографии, однако, не выявлен. Вероятная болевая точка – ребенок. К деньгам, видимо, равнодушен. Не выказывал особого пристрастия к алкоголю, не имеет поддержки в верхах. Цель работы ограничена командировкой. Никаких элементов прикрытия – нет. По характеру – общительный, легкий. К женщинам проявляет повышенный интерес. Вся дальнейшая разработка поэтому велась на „объекте“ Дровяная – 14. Не сразу пошел на интим. Колебания, видимо, связаны с излишней поспешностью. Был предложен обычный экспресс-вариант. Сексуальные аномалии, к сожалению, не присутствуют. Из набора возможностей предпочитает „наив“. Тем не менее, выявлены некоторые доминанты. Волевого начала в характере нет. Честен. Слаб. Не способен к реальному сопротивлению. Поведение в обществе по типу – „интеллигент“. Мера принципов – чисто интуитивная. Безотчетно выходит на компромисс. Нерешителен. Робок. Активность в политике исключается. Безусловно отсутствует самоконтроль. В экстремалях часты непредсказуемые поступки. Вероятно, сохраняется остаточная мораль. При попытках давления – отчетливая настороженность. Защищенность сознания относительно невелика. Это, видимо, тоже – открытая болевая точка. Вероятно, – достаточно превентивных мер. В крайнем случае – простое физическое воздействие…»
Мягкий тонкий листочек трепыхался у меня в руках. Текст был абсолютно другой, только это не имело никакого значения. Вообще ничего не имело значения. Крылья Хроноса шелестели над головой. Распадался Ковчег. Продолжалось смещение эпизодов. Покрасневшая Лида неожиданно появилась из ванной и стянула цветастый домашний халат, с отвращением бросив его на спинку стула.
– Ты – слабый, слабый, слабый человек, – очень быстро сказала она. – Ты все время спотыкаешься на мелочах. Вероятно бы следовало отправить тебя в Листвяги. Если бы тебя возили в Листвяги, ты бы перестал спотыкаться на мелочах. В этом смысле Листвяги приносят прозрение. Начинаешь иначе и думать, и двигаться. Потому что они делают с нами все, что хотят. Понимаешь: они делают с нами все, что хотят. Мы для них – будто гусеницы или сороконожки. Пауки, насекомые, мелкие твари. Одураченные, ползающие в щелях. Бесконечно тупые, безглазые. Ты ведь не пожалеешь – сороконожку? А они, точно боги, царят над нами. Все в этой стране принадлежит только им. Земли, воды, растения. Жизнь, судьба, – даже воздух, которым мы дышим. Это они устанавливают для нас законы. Сами они им не следуют, но зато устанавливают для нас. Чтобы мы не выкапывались из щелей. Все – для тихих безмозглых сороконожек. И поэтому нельзя спотыкаться на мелочах. Эти мелочи рубят, как гильотина. Лучше просто – скользить, и скользить, и скользить. Поворачиваясь меж лезвий согласно всем правилам. Вот тогда возникает пространство, где можно существовать. Пусть и боги, и гусеницы существуют отдельно!..
Две ее последние фразы сорвались на крик. Если можно назвать это криком: был все-таки шепот. А потом она изогнулась и дернула ленту с закрутки волос. Точно сноп развалились густые, чуть влажные пряди. Натянулись суставы. Обозначился женский рельеф. Мох и сырость призывно темнели в подмышках. Оторвалась случайная капля и, как искра, – сверкнула по животу.
– Так чего же ты ждешь? Ты же знаешь, что времени почти не осталось!..
– Не хочу, – неприязненно вымолвил я.
И у Лиды в глазах шевельнулась тревожная грубая тяжесть.
– То есть, как – «не хочу»?
– А вот так.
Полыхал сумасшедший закат.
Очень злобно и бережно она взяла меня за рубашку… Вынуждая подняться:
– То есть, как – «не хочу»?.. – Ты ведь тоже погибнешь. – Из-за этих бумажек?.. Я прошу, умоляю тебя: это – верная смерть!..
Лида стояла ко мне почти вплотную. У нее потемнели костяшки на сгибах фаланг. Поперечины, складки исчеркали матовость кожи. А из век распустились сухие цветочки морщин.
– Нет!.. Нет!.. Нет!.. Все, что хочешь, но только не это!!!..
Я напрягся и медленно оттолкнул ее.
Я толкнул ее вовсе не сильно, но она почему-то попятилась. И все пятилась, пятилась, пока не коснулась угла. И сведенные руки ее распахнулись.
А сквозь стену немедленно выросли пряди Красных Волос. И, слипаясь в кольцо, обхватили ее за запястья. И такие же Волосы быстро опутали лоб. И ступни, и колени, и немощные предплечья. И широкие нити сомкнулись вокруг живота. Лида билась среди них, точно рыба, попавшая в сети.
Точно глупая рыба.
– Не надо!.. – стонала она. – Я же не виновата!.. Прошу вас: не надо!.. – И тянулась ко мне – извиваясь, противно скуля. – Помоги, помоги, помоги!.. Помоги, я совсем задыхаюсь!..
Голос ее переходил в пронзительный визг. Струйка вязкой слюны закачалась на подбородке. А по телу, как сыпь, проступили вдавления пор.
Продолжалось все это не больше секунды. Я рванулся, не выдержав, но не успел. Возрастное перерождение уже закончилось. Жалкая коричневая старуха, как паук, развалилась в углу, – ощетиненная многоножьем, похожая на больного карлика. Было ей лет под восемьдесят: череп просвечивал сквозь седину, выпирали все кости, – отчетливо, как на скелете. И еще она грызла тугую коросту ногтей. И привычно, безудержно выплевывала огрызки. Желто-серые слезы текли из проваленных глаз.
– Вот какой мальчик у нас в гостях, – сказала старуха. – Мальчик – добрый, хороший, он мне даст закурить. Мальчик, дай мне окурочек, я – бедная женщина…
И умильно сложила ладони перед дощечкой груди. Слезы – капали, но она их, по-моему, не замечала.
Я невольно качнулся, ударившись спиной о косяк. Шторы в смежную комнату были отдернуты. Там валялись ботинки и скомканное белье. Пара чьих-то штанов без затей пребывала на люстре. Волосатый довольный Мунир, отдыхая, лежал на тахте, а на корточках перед ним примостилась патлатая Джеральдина. И – лениво работала, сощурив глаза. Раздавались протяжные поцелуйные звуки.
Было уже, вероятно, десять часов.
– Мальчик, мальчик – хороший… – канючила из угла старуха.
Точно Лида, я мелко попятился куда-то назад. И все пятился, пятился, пока не очутился в прихожей – попытавшись спиною нащупать входную дверь. Но она вдруг сама, словно по волшебству, распахнулась. И в проеме ее неожиданно появился Карась, и уверенно, цепко поддел меня пальцем под локоть.
– Тебя ждут, – коротко сказал он.
Саламасов велел: – Давай эту сволочь сюда! – Повернулся всем корпусом, скрипнув зубами. И, не сдерживаясь, вдруг, как помешанный, закричал: – Что стоишь?!.. Ты видишь – напиток кончается?!..
Изогнувшись, будто скобка, гуттаперчевый Циркуль тут же быстренько подскочил к нему и налил на две трети светлой жидкости из графина, а потом стрекозою метнулся за дверь и через секунду вернулся, – пропотев от усердия, выталкивая перед собой взъерошенного жалкого Идельмана.
Тот был полураздет, видимо, только что из постели: мятый, щуплый, испуганный. На рубашке его не хватало трех пуговиц, а из-под подола ее высовывались трусы.
Значит, все-таки нашли Идельмана!