Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Андрей Столяров.

Монахи под Луной

Не существует такого города, не существует таких людей, и не существует времени, когда все это происходило…
1. Ночью на площади

Редактор лежал на камнях, бесформенный, словно куча тряпья, пиджак у него распахнулся, и вывалилась записная книжка с пухлыми зачерненными по краю страницами, клетчатая рубаха вдоль клапана лопнула, штанины легко задрались, оголив бледную немочь ног, он еще дышал – трепетала слизистая полоска глаза. Я нагнулся и зачем-то потрогал его лоб, тут же отдернув пальцы, пронзенные мокрым холодом.

– Циннобер, Циннобер, Цахес… – сказал редактор.

Он был в беспамятстве.

Вдребезги разбитой луной блестели вокруг осколки стекла, с деревянным шорохом выцарапывала штукатурку из стен потревоженная густая крапива, а поверх измочаленных верхушек ее – там, где медленно зажигались чумные метелки соцветий, как гнилое дупло, отворялся под самой крышей одинокий зазубренный провал на лестницу. Вероятно, в последнюю секунду редактор опомнился и уцепился за раму, но петли не выдержали. Третий этаж. Булыжник. Насмерть. Я не знал, чем тут можно помочь. Вероятно, ничем. Я лишь помнил, что это меня не касается и что просто закончился один из этапов круговорота. И теперь я, наверное, уже не смогу отступить.

Приглушенная музыка растекалась по карнизу гостиницы, где в горкомовских апартаментах светился ряд окон и сгибались картонные плоские тени на занавесках. Камарилья гудела. Вероятно, Батюта сейчас по-прежнему громко мяукал и лакал молоко из блюдечка на полу изъязвленным морщинистым языком алкоголика. Вероятно, улыбчивый Циркуль-Клазов по-прежнему хлопал себя ладонями по бокам, резко складывался в пояснице и натужно подпрыгивал, изображая веселого петуха, а промасленный гладенький Шпунт, вероятно, все так же, выбрасывая хромовые голенища, шел вприсядку вокруг стола, умудряясь одновременно заглядывать в крохотные зрачки товарища Саламасова. Вероятно, и сам товарищ Саламасов, наливая свинцовой злобой бугорчатые кулаки, безнадежно и дико хрипел: Сотру в порошок!.. – а Фаина по-прежнему, гостеприимно поддакивая, прижималась к его плечу вылезающей доброй горячей грудью. И, по-прежнему, вероятно, невозмутимо, как чокнутый, сигарету за сигаретой курил синеватый фарфоровый Апкиш, – выпуская красивые кольца дыма, стряхивая пепел в тарелку. Неестественным одиночеством веяло от него. Вероятно, так оно все и происходило. Вероятно. Никто из них даже не поинтересовался шумом снаружи.

Это был приговор.

Карась, опустившийся на корточки рядом со мной, очень тихо почмокал и сказал еле слышно:

– Умрет, наверное… – а потом, оглянувшись, добавил вполголоса. – Тебе бы лучше отсюда уйти. Совершенно не надо, чтобы тебя здесь видели…

Он был прав.

Уже зачирикали у меня над головой, уже зазвенели возбужденными голосами:

– Слышу – крики, удар… Я – выбежал…

– Это, братцы, Черкашин…

– Тот самый?..

– Конечно…

– Ах, вот оно что…

– Разумеется, а вы на кого подумали?..

– Тихо, граждане… Тихо!.. Спокойно!.. Не скапливайтесь!..

Коренастый угрюмый сержант, разделяя толпу, энергично проталкивался откуда-то с периферии – доставая блокнот и толстенный огрызок карандаша. Честно говоря, я не ожидал, что сержант появится так быстро. Честно говоря, не ожидал. В прошлый раз мне, кажется, удалось уйти отсюда. Впрочем, поручиться я, конечно, не мог. В прошлый раз – это все равно, что в прошлом веке. Тем не менее, слом, по-моему, еще не наступил: не вставали еще из-под земли «воскресшие», мутноглазые демоны не выскакивали изо всех щелей. Трое в Белых Одеждах еще не двинулись по направлению к городу. Значит, немного времени у меня оставалось.

Я сказал, оборачиваясь, через плечо:

– Вызовите немедленно «скорую помощь»!

Сержант был не виноват. Или он был виноват меньше всех. Санитары уже протискивались с другой стороны. Меня быстренько отстранили. На мгновение вспыхнула тесная медицинская белизна, проглотившая ручки носилок. Я внезапно очутился один. Все куда-то исчезли. Даже Карась, вежливо и смущенно откашливаясь, пятился под спасительный козырек гостиницы: Ничего не видел… кха –кха… Ничего не знаю… кха-кха… – Чмокнули дверные присоски. Я спиной ощущал полуночную булыжную пустоту за собой. Лунные тени копошились в зарослях. Все пропало. Я остался, как рыба на влажном песке. Что они могут еще придумать? Неужели меня обвинят в убийстве? Невероятно. Но они, пожалуй, способны на все. Потому что в Ковчеге свои законы. Словно зачарованная ладья, плывет он среди бурных свирепствующих стихий. Равномерно поскрипывают тяжелые весла в уключинах, тихо плещется черная смоляная вода, неживыми глазницами зияет скелет капитана, распятый у мачты. Все закончено. Поздно. Спасения нет. Наверняка уже завтра появятся свидетели, которые охотно подтвердят, что я ссорился с редактором буквально за мгновение до смерти, – что орал на него и угрожал расправой. Доказательства будут. В крайнем случае, можно и без доказательств. Тем более, что мы действительно ссорились. Обвинительное заключение. Тюрьма. Камера. Погаснет еще одна свеча. Я только не понимал, почему меня не арестовали сразу. Или, может быть, это – последнее предупреждение?

Скарлатинные полосы света, пробивая крапиву, вознесшуюся до небес, перечеркивали неровную площадь, плотоядно звенели разбуженные комары, гулко кашляла птица, и идол в ремнях, терпеливо выслушивая мое бормотание, крупным почерком исписывал страницу за страницей. Где вы находились в указанное время? Какие у вас отношения с гражданином Черкашиным? Когда вы видели его в последний раз? Он работал крайне добросовестно: формальности необходимо было соблюсти. Вероятно, об этом и говорил Карась, когда намекал, что давление на меня будет возрастать: поначалу отдельные мелкие неприятности, затем – неприятности покрупнее, наконец – ощутимые удары судьбы и в финале – кромешный обвал, погребающий сумасшедшего, который бредет во мраке. Я ведь просто-напросто сумасшедший. Мне давно уже следовало бежать из этого города, – пока в самом деле не наступил еще полный слом, и пока не воцарился Младенец с блистающим скипетром, и пока Железная Дева не коснулась меня своей рукой, и пока я не услышал пугающих слов Гулливера: Черный хлеб, как пырей, именуемый – Ложь… Белый хлеб, точно лунь, именуемый – Страх Великий… – отрешенное бледное запрокинутое лицо, слабость рук, шевелящих холодными пальцами, страшный столб, поднимаемый на вершине холма, и – промозглая серая вогнутая равнина.

Хронос! Хронос! Ковчег!

Я мучительно пытался вспомнить: арестовали меня вчера или нет? Если – нет, то сохраняется еще какая-то небольшая надежда. Мысли у меня – опрокидывались, я вчера был у Лиды, мы выключили свет и по очереди, осторожно шептались, приближая теплые губы к самому уху. Она очень боялась, что нас кто-нибудь ненароком подслушает. Волосы ее пахли старостью, недавно прошел дождь, горизонты очистились, и горькостью размолотой лебеды тянуло в свежевымытые косые рамы. Я отлично все помню. Впрочем, это ничего не значит. Это – «гусиная память», мираж, фантомы за чертой времени. Этого никогда не было. Я погиб. Да, но сегодня утром я проснулся в гостинице, и меня разбудил сосед – мятая обескровленная физиономия, пластилиновые руки, жаждущие соприкосновения: Кажется, вы лично знакомы с товарищем Саламасовым?.. Очень, очень приятно… – Выходит, не арестовали. Выходит, есть еще шанс! Впрочем, это тоже ничего не значит. Небольшие вариации, конечно же, допустимы. Ведь они не угрожают целостности Ковчега. Опасность представляет лишь прямое и открытое действие, идущее против течения. Например, мой побег. Я слушал скрип карандаша, ползущего по бумаге, сердце у меня трепыхалось, как воробей. И я знал, что уже погиб. Никакого побега не будет. Но по-видимому, вчера я все-таки не погиб окончательно, потому что из августовской непроницаемой черноты, будто со дна огромной морской раковины, раздался могучий голос, и голос этот пообещал, что меня еще вызовут в ближайшее время. В нем была очевидная угроза, коренастый сержант хотел, чтобы я ее почувствовал, и я ее почувствовал. Я смотрел, как он уходит, цокая набойками по булыжнику: страшноватое, серо-малиновое, несгибаемое олицетворение власти – траурные густые ветви сомкнулись за ним, зашуршали в горячей листве кропотливые насекомые, я дышал верхушками легких, молотом бухала кровь в больной голове, выступала испарина, прилипали неосторожные комары, и у меня даже не было сил, чтобы стереть их со щек ладонью.





По городу бродило Черное Одеяло.

Беззвучно, как торфяная вода, проступило оно из резного боярышника напротив и, помахивая оборванными фосфоресцирующими краями, очень медленно двинулось через площадь, недалеко от меня, колебля нижней кромкой своею обглоданные травяные былинки. Чудовищная ночная бабочка, вышедшая на охоту. Махаон-людоед невиданных размеров. Одеяло пробуждается в полночь. Обитает оно в полуразрушенной Гремячей Башне за городом – где разломом кончается древняя крепостная стена, по ночам на Башне светится ртутный огонь в бойницах, и доносится странный протяжный размеренный гул, точно от множества пчелиных ульев. Синий дым ползет из подвалов. Это, видимо, не легенды. Это – душа Безвременья. Я увидел, как из соседнего двухэтажного дома с погашенными окошками, будто швабра, обвитый халатом, выбежал человек в стучащих истертых баретках и, волчком крутанувшись на месте, раздувая тяжелые полы, со всего размаху ударился головой прямо в черный клубящийся сгусток. Одеяло пронзительно чмокнуло, поглощая добычу. Я сжал кулаки. Через две-три минуты появится новый зомби. Он очнется, как эпилептик, он поведет вокруг себя глазами из молочного льда, он ощупает липкое вялое желтое слабое тело – он вздохнет, он почешется, он сплюнет тягучей слюной, и резиновый рот его сам собою растянется в довольную и бессмысленную ухмылку. Все хорошо, все отлично, можно не беспокоиться. А затем он вернется обратно, в квартиру – чтоб досыпать.

Мне хотелось зарыться под землю. Звездный блеск лежал на иголках крапивы, которые перекрещивались над головой. Одеяло совсем не опасно, оно ходит улиточьей поступью, от него легко убежать. Чтоб утратить сознание, надо самому тронуть дрожащий стекающий фосфор. Надо прежде всего – пожелать. Лишь тогда прозвучит удивительный треск, и проскочат короткие зеленоватые искры, и по жилам, как водка, заплещется жгучее электричество. Так рассказывают. Впрочем, сейчас у меня другие проблемы. Я еще должен был дожить до утра. Ночь – это царство призраков. По сценарию я проснулся в гостинице, но ведь уже началась вариация, давление возрастает. И в гостиницу меня теперь просто не пустят. «Нет мест». Они получили строгий и неумолимый приказ. Мне не дадут даже пересидеть в холле, в тепле – сошлются на какую-нибудь инструкцию образца тысяча девятьсот тридцатого года. «Запрещается пребывание посторонних лиц»… И так далее. Все будет по закону. Они поступают только по закону. Правда, законы эти устанавливают они сами. На вокзал мне тоже пока нельзя. Полный слом еще не наступил, патрули, вероятно, предупреждены, не хватало, чтобы меня задержали за бродяжничество. И в парадных, на лестнице, у чердака тоже долго не просидишь, проверять будут каждую трещинку. – Что вы здесь делаете, гражданин? – Ничего. – Ах, ничего, тогда пройдемте! – И уж, конечно, нельзя было идти к Лиде. Я не знаю, что они задумали еще, но в квартире на Луговой уже прорастает рыжая паутина, которую не смести, уже бегают, стрекоча, тараканы размерами с небольшой огурец, и скребется уже за стеной кто-то странно-когтистый, в горячей шерсти – обоняя доступную плоть, истекая слюной и выкрашивая от бешенства розоватые дряхлые кирпичи. Хронос! Хронос! Ковчег! А ночных ресторанов в этом городе нет. Это ведь очень тихий и маленький город. И навряд ли какая-нибудь старушка согласится пустить меня в комнату, пусть даже за тройную оплату. Потому что старушки, наверное, тоже предупреждены. Я почувствовал злобу и душащую беспомощность. Меня обложили со всех сторон. Оставался лишь дом на окраине, в Горсти: серая картофельная ботва, поросенок – веселый, хватающий за щиколотки, женщина в сарафане из лоскутов, которая зачерпывает кислый воздух, а потом облизывается и – жует, жует, жует пустоту. К счастью, это – всего на одну ночь. Мне ведь надо продержаться всего одну ночь, всего несколько тягучих беспокойных часов. В семь утра идет поезд. Завтра я обязательно уеду отсюда. В кармане у меня лежал билет, оставленный редактором. Надо явиться на перрон перед самым отправлением. Тогда они ничего не смогут сделать. Все-таки мне повезло, что – лето. Зимой бы я точно пропал.

Я поднял воротник пиджака и уже собирался пойти вдоль расхлестанной хулиганистой улицы, где, сворачивая на спуск, горели редкие жестяные фонари, но в это время дверь рабочей подсобки, совершенно невидимая в стене, распахнулась, и Фаина, светлея протяжным воздушным платьем, голыми руками и пирамидальной седой прической, сделанной специально для банкета, быстро и негромко прошептала мне:

– Иди сюда, я тебя уложу, что ты здесь торчишь, как дерево на автостраде…

Это было бы наилучшим выходом, потому что в гостинице меня не станут искать, но Фаина была – без сомнения – зомби, я по-прежнему боялся ловушки и поэтому упрямо покачал головой:

– Ни за что!..

Тогда она без лишних дискуссий втащила меня в треугольный хозяйственный закуток под лестницей, загораживая проход, обдавая духами:

– Послушай! Не валяй дурака!.. Ты окажешься на Таракановской, и к тебе немедленно подойдут двое местных парней… И потребуют закурить. А ты ведь не куришь?.. И милиция, разумеется, не отыщет виноватых…

– Откуда ты знаешь?

– Знаю… – она обхватила меня и приблизила влажные искры глаз. – Ну не будь идиотом, я слышала, как они договаривались… И Нуприенок кивал… Мы проскочим по черному ходу, никто не увидит, это, может быть, твой последний, единственный шанс…

– Завтра мне надо подняться в шесть утра. Поклянись! – отрывисто сказал я.

– Ну, конечно, конечно! – и Фаина, уже не колеблясь, не спрашивая ни о чем, повлекла меня по невидимым темным ступенькам – сначала вниз, сквозь подвальные переходы, уставленные забытой мебелью, а потом снова вверх – к круторогим пластмассовым загогулинам, которые освещали пустынный коридор, весь наполненный тишиною и тревожным глянцевым блеском дубовых дверей. – Я тебя положу в «семерке», там есть свободное место… И напарник вполне приличный – из «тягачей»… Только скажешь ему, что это – временно, завтра тебя уже здесь не будет…

– А ты не боишься постареть? – с внезапной завистью спросил я.

У Фаины размотались отбеленные локоны на висках.

– А… все равно!.. Ты, разумеется, не поверишь, но я их ни чуточки не боюсь… Ни Батюты, ни даже товарища Саламасова… Чтоб они провалились!..

Я и в самом деле не верил ей.

Она повернула ключ, и из приоткрывшейся узкой щели между дверью и косяком вырвался сигаретный дым.

– Ну, иди же, иди! Твоя кровать справа… И, пожалуйста, не выглядывай никуда… А мне надо бежать – как бы наши не спохватились…

Я без сил повалился на скомканную постель. Шторы в номере были задернуты, и на них отпечатался лунный негатив окна. Было зверски накурено. Я устал, но я отчетливо помнил, что это еще не все, и действительно – едва заскрипели пружины, как натруженный низкий голос из темноты безразлично поинтересовался:

– Сосед?

– Сосед, – ответил я.

– Вот какая история, сосед, – вяло сказали из темноты. – Жил-был Дурак Ушастый. Ну, он был не совсем дурак, а просто очень наивный, доверчивый человек. Этот Дурак Ушастый читал газеты, и он верил тому, что в газетах пишут. Он смотрел телевизор и верил тому, что показывают на экране. Он, как чокнутый, слушал радио, и буквально каждое слово речей западало ему прямо в душу. А когда этому Дураку Ушастому говорили, что – все не так, то он страшно сердился и просил, чтоб немедленно замолчали. Он сердился и слушать ничего не хотел. Вот такой он был человек. Наивный. И, как полагается, этот Дурак Ушастый очень любил работать. Он стремился работать, и он умел работать, и работал он – как здоровая лошадь на борозде: изо дня в день и из года в год, и он даже в отпуск не уходил, чтобы было можно больше работать. И что бы этому Дураку Ушастому ни приказывали, он все исполнял без колебаний. Он никогда не задумывался. Он считал, что именно так и надо. Потому что все вокруг делали именно так. И вот как-то раз этого Дурака Ушастого вызвали к одному большому начальнику, а это был очень Большой Начальник, и он прослышал, что Дурак Ушастый умеет работать, как здоровая лошадь на борозде. И вот этот Большой Начальник говорит Дураку Ушастому…

Я стащил пиджак и повесил его на спинку стула. Сосед рассказывал абсолютно без интонаций, на одной колеблющейся неприятной ноте. Так рассказывают на поминках. Я был рад, что не вижу его в темноте. В самом деле – «тягач». Я вчера уже слышал эту историю. Вероятно, я слышал ее уже много десятков раз. И я знал, что сейчас он спросит: не сплю ли я? – и сосед, разумеется, тут же спросил: Вы не спите? – Нет, – ответил я, точно эхо. Мне нельзя было спать. Умирающий город был полон зомби. Как голодные огненные муравьи, они пожирали его изнутри, оставляя лишь скорлупу и истерзанный мусор. По улицам бродило Черное Одеяло, мутно плавились амбразуры в Гремячей Башне. Мне нельзя было спать. Распускался чертополох, шлепал картами у костра ожиревший Младенец, многорукий Кагал надрывался всеми своими шестью керосиновыми моторами, и Железная Дева, опираясь на посох, жадно рыскала по переулкам, ища очередного сожителя. Будто угли, краснела металлическая оправа очков. Хронос! Хронос! Ковчег! Мне нельзя было спать. Я растер дрожь лица и до слез ущипнул себя за мочку уха. Толстый крест отпечатывался на шторах луной. Было больно и муторно. Мне нельзя было спать. Содрогался лепной потолок, доносились оттуда какие-то звериные выкрики. Камарилья гуляла. Мне нельзя было спать. Ведь умер редактор. И он снова умрет – через двадцать четыре часа. Мне нельзя было спать. Хоть Фаина и обещала, что утром разбудит. Но я знал, что она не разбудит. Мне нельзя было спать. Я щипал мочку уха. Мне нельзя было спать. – Я слушаю, слушаю вас! – сказал я в отчаянии. Мне нельзя было спать. Наваливалась глухота. Мне нельзя было спать. Мягко падали веки. Мне ни в коем случае нельзя было спать. Я ведь тоже был – зомби, и черный нелепый круговорот готов был сомкнуться и затянуть меня…

2. Обыкновенное утро

Стояли с пяти утра. Нагружались сумками и пакетами. Очередь растянулась на километр. Говорили, что из свободной продажи исчезнут крупы, соль, сахар, а также дешевый собачий студень, снова введут карточки, продуктов не хватает, все промышленные товары будут распределяться по месту работы: галоши и комбинезон – один раз в год. Говорили о небывалой засухе на юге, где пустая раскаленная земля потрескалась, выполз желтый туман и пшеница умерла в зерне. Говорили, что надвигается всеобщий голод, в правительстве паника, никто не знает, что делать, трех министров уже посадили, – срочно покупают хлеб за границей, а те, значит, не продают, и поэтому в Москве сейчас строятся гигантские хранилища для консервов, даже метро закрыли: каждому трудящемуся станут выдавать банку минтая на два дня, а по праздникам – котлетку из брюквы. Остальные, по-видимому, как хотят. Всех студентов сошлют в колхозы, отпуска сократят, рабочий день увеличат, запретят колбасу, выпустят пищевой гуталин, откроют общие бани, тунеядцев – немедленно под расстрел, так – до следующего урожая, который – тоже сгорит, и тогда пропадем совсем. В Сибири уже сейчас есть нечего, брат мне писал: съели все сено, весь мох, всю кору с деревьев, народ оттуда бежит, побросав фабрики и заводы, а на опустевшие земли спокойно приходят китайцы. Китайцу – что? Съел кузнечика – и довольный. Значит, вот оно как. Да, так оно. А нам разве скажут? Ни черта нам не скажут. Вымрем, тогда узнаем. И в газетах не будет? Чего захотели – в газетах!..

Старичок из киоска «Союзпечать», морща серую черепашью шею, очень радостно сообщил мне, что скоро начнется война. Те потребовали освободить всех евреев, а наши, естественно, отказались. Потому как евреям и у нас хорошо. Было три ультиматума. Ракеты уже летят. Тайно объявлена мобилизация. У него самые верные сведения: в городе видели крысу о двух головах, которая везла на спине голого ребенка, увенчанного короной. Крыса насвистывала «Прощание славянки», ребенок же визгливо хохотал и выкрикивал: Идиоты! Идиоты! Психи ненормальные!.. – тыча пальцем в прохожих. А наутро из зыби за серой рекой поднялись Трое в Белых Одеждах, сами ростом до облаков, и, как ангелы, прижав ладони к груди, очень долго смотрели на величественное здание горкома, печально и тихо вздыхая, – а потом незаметно растаяли, точно дым. Будет, значит, война – семьдесят семь лет, и будет неизлечимый мор, и будет пал ледяного огня на четыре стороны света, и крысы будут вечно править людьми. Не зря же вымахала такая крапива – дрокадер, сатанинская колючка, до самых крыш… А что говорят в столице: мы погибнем все, или хотя бы один человек останется?

– Ничего не слышал, – торопливо ответил я, забирая газеты.

Был август, понедельник.

Циркуль-Клазов в слабо клетчатом отутюженном костюме, разглядывавший до этого пыльную драпировку на витрине универмага, вдруг потерял к ней всякий интерес и непринужденно тронулся вслед за мной, поблескивая круглыми слепыми очками. Я заметил, как он мельком сказал что-то киоскеру, и тот, отшатнувшись, со стуком захлопнул окошечко. Все. Газет мне больше не продадут. У меня болезненно оборвалось сердце. За мной смотрели вторые сутки – нагло, прилипчиво, даже не пытаясь хоть как-нибудь скрыть. Это была настоящая психическая атака. Вчера ходил Суховой, а сегодня – Циркуль. Меня начинали убирать. Час назад администратор гостиницы сказала: Просим вас освободить этот номер, произошло досадное недоразумение, он был забронирован еще на той неделе, к сожалению, огромный наплыв приезжих. – Она постукивала железными ключами о стол. Колыхались сережки из золота. Спорить было бессмысленно. И дежурная на втором этажа, возмущенно одергивая платье, фыркала, как больной верблюд: Мы не можем устраивать здесь склад вещей! Сдайте свой портфель в камеру хранения! – Спорить было так же бессмысленно. А буфетчица из ресторана внизу даже не посмотрела на протянутые мною деньги: Ресторан закрыт! – И швейцар, не задумываясь, распахнул дверь наружу: Сюда, сюда, прошу вас… – Все это было чрезвычайно серьезно. Будто жесткие пальцы легли мне на горло.

Я свернул по Таракановской, а потом сразу же – на Кривой бульвар, где стояли подстриженные купы чертополоха. Тухлое коричневое солнце выплыло в голубизну над трубами, и крапивная чернь, обметавшая стены домов, заиграла стеклянными острыми проблесками. Я спешил, словно мягкий червяк, на которого вот-вот должны наступить. Нет ничего хуже обычного страха. Я ведь не совершил никаких противозаконных поступков. И я знал, что для установления слежки требуется санкция прокурора. Я имел поэтому полное право протестовать. Мокрая натянутая, бесконечно жалкая ниточка, как струна, вибрировала у меня в груди. Это были все теоретические рассуждения. Циркуль-Клазов, поднимая лакированные ботинки, невозмутимо вышагивал за моей спиной, и слепые белесые очки его отражали небо. Какой прокурор? Какая санкция? Вы же не ребенок. Деревянный скрипучий город – ловушка для идиотов, деревянные скрипучие люди с мозгами из костей и тряпок, деревянное скрипучее, обдирающее живую кожу время, которое, как телега, заваливаясь на бока, еле тащится по дремучим ночным ухабам. Непроглядный растительный сумрак. Стагнация. Бессилие разума. – Одну минуточку, гражданин!.. – А в чем, собственно, дело?.. – Минуточку, вам говорят!.. – Только без рук!.. – Гражданин!.. – Пустите меня!.. – Гражданин, не оказывайте сопротивления!.. – Удар в лицо – белые искры из глаз. Удар в поддых – рвотный перехват дыхания. Завернутая на шею рука – пронзительной кричащей болью выламываются суставы. – Согласен!.. Согласен!.. – Вот и хорошо. А теперь внизу на каждой странице: «с моих слов записано верно». И подпись. Да не ерзай ладонями, с-сука очкастая, всю бумагу нам измараешь! – Так было с Корецким. Ничего не доказать. Никогда ничего доказать нельзя.

Я, наверное, совсем потерял голову, потому что неожиданно побежал – вдоль дремотной асфальтовой каменной улицы, мешковато переставляя ноги. Это было ужасно. Это было смешно и глупо. Куда мне бежать? Мятые со сна прохожие, уступая дорогу, изумленно оборачивались на меня. Деловито забрехала собака. Выпорхнул из-под ног перепуганный воробей. Мне казалось, что в спину сейчас громогласно и звонко раздастся: Держите его!.. – Кинутся, повалят, с упоением затопчут в седую горькую пыль. Бегущий всегда виновен. Особенно в этом городе. Лида предупреждала, что так и будет. – Я тебя прошу: уезжай. Если сможешь, и если не сможешь. Все равно. Хоть куда. Уезжай. – Нет ничего хуже страха. Уже через полсотни метров я начал задыхаться, и тончайшее огненное шило вонзилось мне в правый бок. Бульвар качался и раздваивался. Я боялся задеть выступающие листья крапивы – потому что тогда ожог, больница, обязательная койка на целых два месяца. За два месяца они меня уничтожат. Это был неизбежный финал. Черный зев подворотни распахнулся навстречу. Будто спасение: какие-то ящики, какие-то щепастые доски, нелепый бетонный столб посередине двора и тут же – парадная с половинкой отломанной двери. Цепляясь за изжеванные перила, я вскарабкался на второй этаж и, обмякая, прислонился в углу. Было крайне тоскливо. Я не знал, почему я забрался сюда. Так нахохлившийся больной хомяк забивается – в дерн, под корни. У меня вылезали глаза. Твердые неумолимые пальцы все сильнее сходились на горле. Одно дело слышать о подобных историях, передаваемых под большим секретом, срывающимся полушепотом, только для своих, и нечто совсем иное – испытать все это на себе. Если бы меня здесь нашли, то я бы сдался, честное слово! Я бы сдался, я поднял бы руки и униженно вымаливал бы прощение, суетливо клянясь, что – больше никогда, ни за что на свете! Но сквозь изъеденное неотмытыми напластованиями окно, очень быстро потеющее от дыхания, я с громадным облегчением увидел, как Циркуль-Клазов, появившийся уже через секунду, дико заметался на булыжных макушках из стороны в сторону, по-собачьи вынюхивая следы, а потом, видимо приняв решение, торопливо побежал дальше, на соседнюю улицу. Двор, оказывается, был проходной. Все-таки есть Бог! – деревянный, одноглазый, страшный и молчаливый, темноликий, прожорливый, косматый бог нелюдей!

Кажется, я, в изнеможении прикрыв глаза, возносил горячую молитву этому вислогубому, брезгливому, злобно-высокомерному богу в потеках от жирной лести, когда одна из трех дверей, выходящих на лестничную площадку, тихонечко приоткрылась, и сквозь темный проем абсолютно беззвучно выскользнул щуплый черноволосый человек в мятых брюках и поношенном свитере, чрезвычайно похожий на встревоженного грача – склонил на бок остроносую голову.

– Кусакова уже сожрали, – негромко сказал он. – Кусакова сожрали. Теперь очередь за Черкашиным… Вы, конечно, слышали об этом? Нет?.. Это плохо. Вы очень легкомысленны… Между прочим, именно вы должны его заместить. Я на вашем месте стал бы сейчас вдвойне осторожней… Потому что события могут сконцентрироваться на вас… Я надеюсь, вы не собираетесь вписаться в сценарий?.. Нет? Тогда зачем вам понадобилось ходить на бюро?.. Просто так? Ни к чему! Зачем ворошить гадючник… – Человек быстро-быстро подозрительно обнюхивал меня. Шорох слов разлетался у него изо рта ореховой скорлупой. Я не ходил ни на какое бюро. Я и не собирался. Я вообще видел этого человека впервые и поэтому с опасливым удивлением взирал на толстый самодельный, тщательно заклеенный белый конверт безо всякой надписи, который он, достав из-под свитера, настойчиво пихал мне в грудь. – Берите, берите!.. Как договаривались!.. Я все это переписал – извините, печатными буквами, небольшая перестраховка. Мне это стоило, наверное, трех лет жизни. Три года!.. Как копеечка!.. Напоминаю в десятый раз: вы меня не знаете, и я вас тоже никогда не встречал. Боже мой, точно в подполье!.. – он досадливо передернул узкими худыми плечами, свитер был сильно заплатанный, где-то скворчало радио, пахло жареной рыбой. – Теперь вам надо как-то выбраться отсюда, – сказал он. – На вокзал не советую, там вас возьмут. А через Коридоры вы просто запутаетесь: семнадцатый поворот, девяносто восьмой поворот… Лучше всего идите на Лаврики. По дороге. Которая вниз. Говорят, что кое-кому удалось прорваться. Ну! Прощайте! Надеюсь, больше мы не увидимся. Кстати, хотите последний анекдот? Вышел товарищ Прежний на пенсию, на другой день заходит к вечеру в магазин: Килограмм колбасы и полкило масла. – Масла нет, колбасы нет. – Как нет?! Почему нет?! – Сегодня не завозили. – Безобразие! Второй день на пенсии, и уже такой бардак!..

Человек захихикал, мелко заперхал гортанью и оскалил мышиные треугольные зубы.

– Что здесь у вас? – спросил я, недоверчиво держа конверт за углы.

– Вам ведь нужны факты? Я и даю вам факты: письма, выписки из протокола, подлинные показания свидетелей. Как договаривались… Но имейте в виду – это ваш приговор, потому что теперь пощады не будет. – У него вдруг запрыгало что-то в кофейных плоских глазах, и он как бы закостенел, освещенный утренними лучами, вздернув длинный колючий нос. – А вы разве забыли: Идельман, особое мнение? Память, память… И разговор наш вчерашний забыли? А какое сегодня число? Восемнадцатое? Правильно, восемнадцатое…

И прежде, чем я успел что-либо произнести, он испуганным юрким зверьком отскочил к черной щели в дверях и выбросил палец:

– Зомби!!!

Меня будто громом ударило.

– Так вы и есть Идельман?

– Не держите меня! – пискнул серенький человечек.

– Подождите же, Идельман!..

– Не надо!

– Послушайте!..

Но он сделал неуловимое движение, и тут же щелкнул замок, отрезав лестничную тишину. Дверь была солидная, в полтора человеческих роста, в многослойной пузырчатой высохшей краске, прошпатлеванная войлоком и поролоном, – совершенно безнадежная дверь.

Как могила.

Я шандарахнул в нее кулаком.

– Откройте, Идельман!.. Я ищу вас четвертые сутки, мне сказали, что вы на больничном!.. Откройте!..

Ни звука.

Толстая неповоротливая страшноватая баба с ведром земляной картошки, несмотря на жару перевязанная по груди шерстяным платком, поднималась с первого этажа, будто паровоз, выдыхая тяжелые хрипы.

– Не хулюгань, не хулюгань, парень!.. Никто здесь не живет. Уехал старик к дочери и ключи мне отдал. Уж которую неделю его нет…

Она теснила меня невероятным корпусом.

Пахло рыбой.

Я оглянулся на полированную металлическую табличку, прикрепленную слева от дверей. «Идельман И.И.», буквы были доисторические, с роскошными завитушками, перечеркнутые кое-где наплывами окислов, а выше них по меловой стене – гвоздем по штукатурке – было резко процарапано короткое неприличное слово.





Материалы я просмотрел прямо на лестнице, поднявшись этажом выше. Это был жуткий мрак, загробная волосяная духота, шарящие по лицу безумные костяные пальцы. Некто Б. показал, что вручил Корецкому деньги в количестве девятисот рублей, за которые тот обещал способствовать продвижению его вне общей очереди. Когда вы вручили Корецкому эти деньги? Двадцать седьмого числа. На следствии вы утверждали, что вручили их двадцать восьмого. Ну – может быть, двадцать восьмого. Так двадцать седьмого или двадцать восьмого. Молчание. А в какое время вы их вручили? Часа в три дня. Вот показания свидетеля Кусакова: в указанные вами числа вы выполняли задание по оформлению технической документации на объектах и ни на минуту не отлучались с работы. Молчание. Как вы это можете объяснить, свидетель? Молчание. Может быть, вы просто не давали обвиняемому этих денег? Молчание. Защита вопросов не имеет. Полупустой зал, беспорядочные облезлые стулья, графин на зеленом сукне, концентрирующий в своей сердцевине ослепительный солнечный снопик. Все было безнадежно с самого начала. Некто В. показал, что Корецкий четырежды вымогал у него подношения, обещая негласно содействовать при рассмотрении запутанного дела. Какую сумму вы передавали обвиняемому? Кажется, пятьсот рублей. Кажется, свидетель? Точно пятьсот! Но на следствии вы утверждали, что – триста. К сожалению, я не помню. Так триста или пятьсот? Молчание. Вы же знали, что от Корецкого решение вашего дела не зависит? Ну, вроде бы, знал. Вам не показались странными его домогательства? Ну, вроде бы, показались. Почему же вы сразу не заявили об этом в милицию? Молчание. Мы слушаем вас, свидетель. Молчание. Может быть, вы просто не давали обвиняемому этих денег? Молчание. Защита вопросов не имеет.

Это был полный мрак, удушье, пересохшие сенные остья, выкалывающие глаза. Побелевший, исхоженный, стертый линолеум, пыльные занавески, круглые электрические часы – на стене. Погребение. Двадцатый век. Полдень. Из характеристики Корецкого, выданной ему год назад: Проявил себя знающим инициативным работником, отлично владеет всеми навыками профессии инженера, внес ряд ценных рационализаторских предложений, неоднократно отмечался грамотами и благодарностями в приказе, ведет большую общественную работу, возглавляет Совет ИТР, смело вскрывает и критикует недостатки, существующие на производстве, политически грамотен, морально устойчив, отношения в коллективе хорошие, пользуется заслуженным авторитетом у товарищей… Директор объединения. Подпись. Секретарь партийной организации. Подпись. Председатель профсоюзного комитета. Подпись. Печать. Все, как полагается. Это еще в период дружеского согласия. Из характеристики Корецкого, выданной девять месяцев спустя для представления в народный суд Ленинского района: Обнаружил слабую профессиональную подготовку, в вопросах технологии металлоконструкций разбирается плохо, злостно пренебрегает инструкциями министерства, неоднократно нарушал производственную дисциплину, имеет замечания со стороны администрации объединения, с порученной общественной работой не справлялся, склонен к политической демагогии, груб и высокомерен, огульным критиканством и пренебрежительным отношением к мнению товарищей по работе фактически поставил себя вне коллектива… Директор объединения. Подпись. Секретарь партийной организации. Подпись. Председатель профсоюзного комитета. Подпись. Печать. Все как полагается. Те же самые люди, которые выдвигали его вперед. Потому что он стал опасен, потому что закрутилась бумажная карусель, потому что пришли уже в действие скрытые рычаги и, невидимо набирая силу, застучали вокруг ножи и цилиндры обезличивающей машины уничтожения.

Полдень. Двадцатый век.

Свидетельница Бехтина: Я не хотела говорить, что Корецкий брал из общественной кассы деньги на свои личные цели, потому что это – неправда, но следователь Мешков сильно кричал на меня и грозился посадить в тюрьму на три дня – «подумать». Тогда я испугалась и подписала составленное им заявление. Защита вопросов не имеет. Свидетель Кусаков: Сразу же после этого меня вызвал товарищ Батюта и предупредил, что если я буду упорствовать, то меня привлекут к уголовной ответственности, потому что я помогаю презренному отщепенцу дискредитировать органы советской власти. Тогда я изменил свои показания. Защита вопросов не имеет. Свидетель Постников: Меня попросили остаться, и Г.В.Шпунт сказал, что мой долг коммуниста – выступить с разоблачением нашего общего врага. Я ответил, что не знаю Корецкого, но Г.В.Шпунт объяснил, что это совершенно неважно, текст критического выступления мне напишут, главное – побольше ораторов, надо продемонстрировать осуждение преступника здоровым рабочим коллективом. Затем мне дали текст, и я выступил. Защита вопросов не имеет. Свидетель Венник: Примерно месяц назад некто Б., находясь в состоянии алкогольного опьянения, доверительно сообщил мне, что Корецкому теперь – труба, его скоро посадят. Так решили на самом верху, потому что Корецкий мешает. Я забыл об этом разговоре, но вспомнил, когда Корецкого арестовали. Защита вопросов не имеет.

Полный мрак, растерявшийся вымерший город, болотная тишина, сдавленный тревожный шепот в квартирах – при погашенном свете, за опущенными тяжелыми шторами, – недоверие, замкнутость, темнота, страх обмолвиться хотя бы одним лишним словом. Водянистые ужасные призраки бродят по замершим улицам, поднимаются на этажи и, хихикая, прикладывают ухо к дверям, – проникают сквозь щели в прихожие, роются по углам, омерзительно улыбаясь, разглядывают спящих, ни о чем не подозревающих вялых людей, прикасаются к лицу холодными белыми пальцами. Глухота. Безъязычие. Комья сырой земли. Обвиняемый И.М.Корецкий, русский, исключенный из КПСС. Сразу же после ареста следователь Мешков начал угрожать мне, что если я не сознаюсь, то он добьется для меня высшей меры. Он требовал, чтобы я подтвердил, будто все вещи в моей квартире куплены на нетрудовые доходы, а когда я категорически отказался, то ко мне были применены недозволенные методы расследования, после чего я подписал признание, рассчитывая на суде рассказать всю правду. Но следователь Мешков требовал помимо этого, чтобы я указал, где спрятаны деньги, полученные мною в качестве взяток. Денег у меня не было. Я их не брал. Меня три раза возили домой, и я указывал различные места на участке перед домом, там разрывали землю, но, естественно, ничего не нашли, и следователь Мешков сказал, что за укрывательство мне добавят еще пять лет. Он также неоднократно вызывал мою жену, допрашивал и обвинял в пособничестве, обещая ее посадить, а поскольку это не помогло, то привлек к дознанию мою дочь, пятнадцати лет, и на первом же допросе пригрозил ей, что если она будет запираться, то ее исключат из школы. Тогда жена продала некоторые вещи, а вырученные деньги, тысячу двести рублей, отнесла в милицию, и следователь Мешков оформил их как вещественное доказательство. Кроме того, он велел мне задним числом подписать несколько документов, которые бы удостоверили, что я использовал служебное положение в личных целях. И я эти документы подписал. Но вы признаете себя виновным, гражданин Корецкий? Нет, категорически не признаю. Однако, на следствии вы свою вину безоговорочно признали. Я уже объяснял, почему был вынужден сделать это. То есть, вас заставили ее признать? Ну – конечно! Подсудимый, я лишаю вас слова! На каком основании? Сядьте пожалуйста, подсудимый! Это произвол! Подсудимый, сядьте!

Вот на чем ломается человек: он ломается на своем окружении. Надо ночью забрать жену на допрос – чтоб стояла на улице милицейская коробчатая машина с выключенными фарами. Надо, чтобы дико трещал звонок и чтобы громыхали по лестнице стопудовые каменные сапоги. Надо, чтоб вспыхивал резкий свет и чтобы, как выстрелы, хлопали незапертые двери. Надо, чтобы надрывались начальственные голоса и чтобы соседи вокруг, пробудившись, наполовину высовывались из окон. Надо произвести обыск – обязательно в выходные, при всеобщем стечении народа, под стон и треск передвигаемой мебели, оставив бесстыдно развороченную квартиру. Надо прислать милиционера в школу и забрать как свидетеля дочь – непосредственно с середины урока, со скандалом в учительской, а затем точно так же отконвоировать ее обратно, чтоб вся школа смотрела и видела: ее отец в тюрьме. Сломать человека очень просто: нажатие, сухой треск, горячее короткое пламя стыда: Делайте со мной, что хотите!.. – и дальше уже – рутина, механическое привычное канцелярское действие, натужный скрип перьев, шуршание бумаги, вращение массивных бюрократических шестеренок. Тишина и спокойствие. Удивленная пауза. Ярко-голубые глаза на лице. Гражданин, что вы там все записываете? Я делаю пометки для газеты. Делать записи в суде категорически запрещено. Почему запрещено, разве это – закрытый процесс? Я вам говорю: отдайте блокнот! Но позвольте, но как же! Гражданин, вы опять нарушаете! Но позвольте! Я вам повторяю: отдайте блокнот! Солнце. Тлеющий воздух. Облупленные коридоры. Злоба. Выкрики. Рычание мотора под открытым окном. Я в последний раз вам говорю: отдайте блокнот. Защита вопросов не имеет. Девочка-секретарь с веснушчатым хитрым лицом, любопытствуя, протягивает за блокнотом бескостную мягкую лапку. Она уже – власть, эта девочка, она уже чувствует свою избранность и причастность, она уже начинает вершить, потому что она идет по проходу, и комариные узкие бедра ее лениво колышутся – морщатся родимые пятна на голой спине. Все уже безнадежно. Все было безнадежно с самого начала.

Из письма Корецкого в высшие партийные инстанции: Постоянно нарушается социалистическая законность, всякая критика подавляется и преследуется, несогласных заставляют молчать или убирают всеми доступными средствами, система угроз и запугиваний, система поощрения «верных людей», строгая официальная иерархия, лесть, угодничество, чинопочитание, фактически образовалась элита, как бы стоящая над законом и претендующая на абсолютную вседозволенность, искажается плановая отчетность, подтасовываются цифры и показатели, руководство – исключительно волевое, промахи, ошибки в хозяйствовании прикрываются трескучими фразами, внешнее показное благополучие, внутри – гниль и пустота, прошу обратить ваше внимание, принять самые срочные меры, назначить комиссию, произвести проверку, оградить мое честное имя, – и так далее и тому подобное, на шести страницах измятой бумаги. Кому он это писал? Зачем? Наивный и беспомощный лепет. Внезапная зрелость, перелом, первое выдвижение, как бы открылись глаза: непременно должна восторжествовать всеобщая социальная справедливость. Мы ведь провозгласили государство трудящихся! Видимо, круглый, клинический идиот. Или, быть может, самоубийца. То есть, хуже еще – идиот вдвойне. Проще было повеситься где-нибудь на задворках. Он как будто не жил все эти тягучие годы, прилипающие на календаре, монотонные пустые дремотные годы, он как будто не слушал слабоумное радио и не читал бредовых газет, он как будто не видел на каждом углу стометровые портреты человека с густыми бровями, который коллекционирует автомобили. Кретинизм. Погребение. Спазмы самоубийцы. Черный обморок. Лампы дневного света под потолком. Нечистоты и паутина. Полдень. Двадцатый век. Неподвижные стрелки часов. Эпоха развитого социализма.

Общественный обвинитель: В то время как… вдохновитель и организатор всех наших побед… несмотря на отдельные трудности… величавой торжественной поступью… к новым свершениям, в неутомимой борьбе за свободу трудящихся… и за мир во всем мире… Находятся еще люди… оболгать, опорочить… ненавидя наш государственный строй… без души и без веры… растленного Запада… эти жалкие злопыхатели… самое дорогое для советского человека… Не допустим… не позволим… дадим коллективный отпор!.. Будто спекся мутнеющий воздух. Словно в жидком стекле: тени, краски и голоса, крепко сдавливает все тело неумолимая жестокая твердь. Защита вопросов не имеет. Прокурор Д.Д.: Незаконная хищническая деятельность гражданина Корецкого установлена и подтверждена на следствии многочисленными фактами и показаниями свидетелей. Он полностью изобличен. Но что побудило этого человека заниматься преступным вымогательством и распространять гнусную неправдоподобную клевету на уважаемых людей города, на ответственных партийных и государственных работников, которые занимают посты, доверенные им народом?

Поднятая над притихшим залом рука, вдохновенные быстрые интонации, разящие насмерть, светлые сияющие пуговицы на мундире. Все было безнадежно. Все было безнадежно с самого начала. Платье из стального кримплена поднимается над зеленым сукном стола: Рассмотрев обстоятельства дела и приняв во внимание, что обстоятельства дела были приняты во внимание по всем обстоятельствам дела, суд в составе из надлежащего состава заседателей признает гражданина Корецкого Игоря Михайловича, никоторого года рождения, виновным в нарушении статьи шестьдесят седьмой части второй УК РСФСР и в нарушении статьи девепятой части первой УК РСФСР и приговаривает гражданина Корецкого Игоря Михайловича, никоторого года рождения, к семпырем годам заключения при содержании в колонии общестрогого режима. Приговор может быть обжалован в законовленные установом сроки… Полный обвал. Запрокинутое кверху лицо. Мраморные костяшки пальцев, обхватившие дерево парапета. Судорожный всхлип жены. Шарканье ног и стульев. Торопливое покашливание в коридоре у выхода. Полный обвал. Неужели он надеялся на что-то иное? Лампы. Линолеум. Сигаретный слоистый дым. Все было безнадежно. Все было безнадежно с самого начала. Народный заседатель Идельман: В совещательной комнате был установлен телефон, и, пока мы пребывали там, судье Новиковой дважды звонили, не знаю откуда, и спрашивали о приговоре. Судя по ответам, она обещала, что приговор будет такой, как условились, оснований для тревоги нет. Я указал на недопустимость подобного нарушения законов, прежде всего – тайны совещательной комнаты, но судья Новикова объяснила мне, что теперь все так делают. Защита вопросов не имеет. Народный заседатель Гупкин: Я не был согласен с обвинением. Мне казалось, что в ходе следствия были допущены грубые и преднамеренные ошибки, Корецкого надо оправдать, а следователя Мешкова привлечь к уголовной ответственности. Но судья Новикова Р.П. объяснила мне, что исход процесса уже предрешен, есть четкие и недвусмысленные указания сверху. Если мы сегодня оправдаем Корецкого, то прокуратура вернет дело в суд при другом составе заседателей. Будет еще хуже. Лучше дать минимально положенный срок и отправить тома в архив. Но я все-таки написал особое мнение. Новикова была недовольна. Защита вопросов не имеет.

Двадцатый век. Полдень.

Это был жуткий мрак, загробная волосяная духота, высыпание земли сквозь широкие щели в досках, безнадежность, отчаяние, страшное тупое заколачивание гвоздей, – на лестнице было очень тихо, жужжала электрическая лампочка у меня над головой, солнечной размытой грязью светилось окно во двор, я листал обжигающие страницы, забитые квадратным почерком, и, несмотря на яркость утреннего тепла, мокрый слепой озноб, как из январской могилы, над которой пылают звезды – до костей, до мозга, – ледяным дуновением прохватывал меня насквозь.





Только теперь я понял, в какую историю я попал. Будто разодралась молочная пелена. Документов были десятки – папиросной гибкой бумагой шуршали они в моих нетерпеливых пальцах, и казалось, что это шуршит, распадаясь на части, ломкое, одряхлевшее время. Там были справки о каких-то особенных поступлениях по специальным безлимитным заказам, которые выполнялись вне всякой очереди, там были хрустящие, нигде не учтенные товарно-транспортные накладные, видимо, изъятые для вящего спокойствия из отчетов, там были полустертые копии счетов, выставленных на оплату совершенно незнакомыми мне организациями, говорилось о каких-то незарегистрированных дачах, о каких-то подпольных коттеджах в охотничьей зоне, о каких-то бассейнах, облицованных черным каррарским мрамором, – с бактерицидной подсветкой и горячей морской водой, – из закрытых распределителей тоннами вывозились продукты, фабрика металлоконструкций отливала решетку для особняка секретаря горкома, артель «Промцвет» изготовляла мебель, люстры и елизаветинские канделябры – по тому же самому адресу, двадцать восемь учащихся в городе, имея соответствующих родителей, не посещали школу, а учителя индивидуально приходили к ним на дом, там были жалобы на неправильное распределение квартир, там были подробные и завистливые рассказы о каких-то интимных приемах, где танцевали голые женщины и разливалось море французского коньяка, а заканчивалось все это свальным грехом, там были письма трудящихся в контролирующие республиканские органы – разумеется, без ответа, присланные обратно, кто-то был незаконно уволен, кого-то грубо унизили, кому-то недодали положенных материальных благ, кто-то взлетел, как ракета, кто-то не выдержал и покончил самоубийством, – удивительная машина корысти, лицемерия, злобы, показного смирения, задавленности, равнодушия, обиды и возмущения, искренней ненависти и робких печальных попыток восстановить хоть какую-нибудь, хотя бы чисто условную, хотя бы формальную справедливость, – в доказательство приводились сотни фактов и десятки фамилий. Больше всего меня поразило то, что против каждой из них аккуратными буквами стояло особое примечание: «говорить не будет, запуган», или – «расскажет, не называя имен», или – «согласен написать заявление, но хочет определенных гарантий». Сведения были классифицированы, пронумерованы и разделены на соответствующие параграфы. Там присутствовало даже короткое оглавление. Это был колоссальный, пугающий труд, вероятно, потребовавший многих изнурительных месяцев, человек собирал эти данные по крупицам и вносил их в реестр – ночью, при свете фонарика, а потом, уже днем, соглашаясь и опуская глаза, улыбался тем самым людям, о которых писал. Я не ожидал ничего подобного, издалека это выглядело совсем иначе.

Я помню: у шефа блестела потная лысина, обтекающая мягкий череп, на рубашке проступили большие мокрые пятна, и голос был севший от духоты. Перед ним лежали помятые бутерброды. Он лениво сказал: Собственно, серьезной работы там нет. Бытовуха. Обыденность. То ли он украл, то ли у него украли. Не интересно. Так что ты особенно не копай, просмотри ситуацию в общих чертах, и не дергайся понапрасну, не суетись, впрочем, что мне тебя учить, – и потер пятерней гривастый мощный затылок. Вот тогда я понял, что дело, наверное, плохо. Если шеф кряхтит, как беременный, и трет ладонью затылок, то дело всегда плохо. Но я еще не подозревал, насколько оно плохо в действительности, и когда шеф через силу, явно не желая того, пробасил из горячего ненасытившегося нутра: Исчез Карасев, – то я только тупо, как второгодник, спросил его: Что значит – «исчез»? – А шеф, словно откормленный бегемот, резко выдохнул из себя травяной желудочный перегар и, сердито оскалясь, ответил: Исчез, это значит – исчез, и больше никаких данных. Провалился к чертовой матери! Прислал, понимаешь, писульку: «Прошу уволить меня по собственному желанию»… Разыщи его там, пожалуйста, возьми, то есть, за шиворот и встряхни, как положено, чтоб зубы повыпадали. Объясни, что я его уговаривать не буду, у меня на место – пять человек, расскажи, что я эту его писульку – вот так! – Он брезгливо щепотью поднял развернувшийся из четвертинки листок с одинокой машинописной строчкой посередине и демонстративно разорвал его, а потом старательно скомкал и бросил на пол. Шеф до странности обожал красивые жесты. Рубашка у него была немецкая в зеленых наклейках, а вельветовые брюки шестьдесят второго размера – с эмблемой известной фирмы. Он был модник. – Сколько у меня будет времени? – спросил я, глядя, как поскрипывая, точно живая, разворачивается на полу бумага. – Три дня, – сказал шеф. – Маловато. – Ну, пять, в крайнем случае. Пяти дней тебе за глаза хватит. – Шеф, по-видимому, решил улучшить мое настроение, потому что мигнул водянистым звериным глазом и непринужденно сказал: Ты ведь сейчас не занят? Нет? Тогда давай потанцуем, – и вильнул, приглашая, коричневым голым хвостом. Он и весь был какой-то голый, массивный, коричневый, толстая и влажная кожа на шее его собиралась в глубокие складки, перепонки ноздрей четко хлюпали от дыхания, а глаза, утопленные в бугорках на конце продолговатой морды, ошалело вращались, как плавающая яичница, он сладострастно сопел и ворочался в жарком кабинете, выкаблучивая танцевальные па, ему было тесно, дверца у шкафа вдруг оторвалась и рухнула, – старый добродушный, очень хитрый, подмигивающий бегемот, на которого всю жизнь охотились, но так и не поймали, в шрамах и ссадинах от боев, осторожный, наученный, недоверчивый, чувствующий противника за километр, одолевший все дебри, знающий тайные тропы, опытный, смертельно опасный, если затронуть его интересы, пахнущий болотом и тиной, изжеванными тростниками, вонючей целебной грязью, которая пропитала его, – он, безумствуя, захрипел в экстазе и повалился на бок, будто спичку переломив собою стул. И огромные щеки его задергались. – Я могу идти? – очень нейтрально спросил я. Шеф упорно молчал. Тогда я наклонился и оттянул ему крепкое кожистое веко. Он был мертв. Он был мертв, мертвее не бывает. Вы когда-нибудь видели мертвых коричневых бегемотов? Такая массивная уродливая, совершенно неподъемная туша, загораживающая проход. Мне было не сдвинуть ее, как я ни напрягался. И все равно ведь – в шкафу не спрячешь. Гиблое дело. Я весь вспотел. Я ужасно – до судорог – нервничал. Я, как старая мышь, боялся, что кто-нибудь зайдет ненароком и увидит его. Будет грандиозный скандал. Но вошла только Лида и, спокойно подняв брови, сказала: Бедный, бедный гаврюшка, – подох. Наверное, обожрался помоев. Ничего – свезут тебя в институт, сделают из тебя великолепное чучело. – Мне казалось, что она говорит о шефе, но, оказывается, она говорила обо мне: вдруг погладила по щеке и заглянула в глаза. Черная галактическая пустота зияла у нее под веками.

Вот когда следовало насторожиться – когда вошла Лида. Потому что едва я достал из конверта пухлые рассыпающиеся затрепанные документы, как я сразу же понял, что я – погиб. Я погиб, я накрыт с головой, уничтожен, растерт в невесомый невидимый порошок. Мне, наверное, не помогут ни командировка от центральной газеты, ни мои телефонные поверхностные знакомства с референтами из отдела печати, ни обдуманное задушевное товарищеское письмо осторожного шефа к Черкашину (они вместе учились), ни даже если я тотчас сожгу все эти проклятые дьявольские бумаги и побегу отсюда, зажмурившись, сломя голову. Не поможет. Достаточно того, что я держал их в руках. Это – как несмываемое клеймо. Потому что есть вещи, о которых вообще не следует знать. Потому что если узнаешь о них, то потеряешь спокойствие, сон, чистую незапятнанную совесть, мир внезапно перевернется, станет с ног на голову, откроется копошащаяся изнанка, как в могиле – померкнет бледное солнце, надо будет умолкнуть – уже навсегда, точно крот, никогда не вылезающий на поверхность, либо вдруг помешаться в рассудке и с отчаянностью смертника кричать, кричать, кричать – на всех перекрестках. Может быть, кто-нибудь и услышит. Речь ведь идет не о зарвавшихся хапугах в провинции, которые, пробившись к кормушке, гребут под себя мелкие материальные удовольствия. Везде так. Везде – Саламасов, везде – Батюта, везде – нагловатый и пронырливый Шпунт, который обеспечит желающего чем угодно, в каждом городе возвышается свой горком, и на каждом горкоме ржавеют остановившиеся часы, и по каждой улице, как упырь, непременно разгуливает Циркуль-Клазов, сверкая зеркальной кожей на ботинках и просвечивая боязливых сограждан подозрительными прищуренными глазами. Везде – тишина. Везде – оцепенение. Терпкость гниющих водорослей. Шевеление когтей. Это – каста избранных. Китайцы называют ее – гэньбу. Кадровая административная прослойка, запечатавшая институты власти, которая одна определяет, что сегодня можно и чего нельзя. В основном – нельзя. Государство в государстве. Шелест перепончатых крыльев. Диктатура, единоначалие, жесткий каркас постановлений, от которых не отступить, ясная непреклонная деревянная догматическая воля, отвергающая сомнения и любое противодействие. Комиссары Конвента. «Я прав, даже когда я неправ, и пусть честные граждане склонят пред моим перстом головы. Так нужно Республике»! Монумент. Зарождалось как нечто необходимое и перешло в собственную противоположность. Осталось – чудовищный реликт, искусственная изоляция в верхах, окостенение, известняк, пропитанный солями дикого самообольщения: торжественные черные автомобили, завтраки и обеды на серебре, встречи и проводы на аэродромах, долгие парадные речи по любому поводу, грандиозные бумажные планы, застилающие небосвод, клятвы, ослепительные триумфы, свершения, водопады ликующих белопенных слов – все идет хорошо, все идет хорошо, все идет отлично; власть – непостижимая и загадочная, непонятная человеку, персонификация забытого божества, обитающая где-то за облаками, милостиво нисходящая в социализм, видимая только на трибунах, оглушающая зрелищами и феерией: шелестят развернутые знамена, вымуштрованные шеренги волна за волной покрывают собою брусчатку, бодрые нескончаемые мелодии выплескиваются на улицы из репродукторов, прикрепленных веревками к мято-раздутым водосточным трубам. Саранча. Век затмения. Чесоточная шерстяная оторопь. Солнце давно погасло, и летучие мыши, как голодные привидения, проносятся низко над головой. Горячий животный ветер. Изменить ничего нельзя. Вот в чем загвоздка: изменить ничего нельзя. Меня прихлопнут, как комара. Я даже пискнуть не успею. Бытовуха. Обыденность. Неужели шеф специально засунул меня в эту коробку с гвоздями? Не может быть! Мертвый или живой, но ведь он должен понимать, чем заканчиваются подобные истории. Это же все равно что задушить человека своими собственными руками. Хуже чем задушить.

Дрожа и передергиваясь, стуча мерзлотой зубов, я засовывал документы обратно в конверт, они упорно не влезали, а когда, наконец, влезли, то почему-то просыпались, и мне пришлось собирать их по всей лестничной площадке. Я поднимал распластанные белые страницы и неуклюже ронял их, опять поднимал, чертыхаясь, и опять ронял, – этому не было конца, я будто внезапно заболел, меня трясло, как при высокой температуре, память, точно распахнулся провал, услужливо и жутковато подсказывала: приехали ночью, перевернули всю квартиру, распороли матрац, обнаружили наркотики, которых никогда не было, понятые, протокол, руки за спину, шесть лет строгого режима; вызвали в Управление, расспросили – что и как, внимательно выслушали, записали, искренне посочувствовали, дали совет обдумать свое поведение, а когда вышел, то оказалось, что в паспорте нет штампа о прописке – поезжай, куда хочешь, пропадай; привезли в дом за проволокой, надели долгополый халат, шприц, эластик, транквилизаторы, серьезные успокаивающие процедуры, электроды во рту, теперь слоняется по коридорам, обритый, и не понимает: сон, смерть, реальность, кто я, – человек или курица с отрубленной головой? Скажите, скажите!!! – гаснет крик в зарешеченных лунных окнах. Существуют и другие способы. Все довольно просто. Можно ли в одиночку расплескать неподвижную стоячую трясину времени, которая торфяными языками своими обнимает и всех, и вся? Разумеется, нет. Я и не собираюсь. Мне тридцать два года, я окончил факультет журналистики, я работаю в центральной газете, много командировок, зарплата средняя, был неудачно женат, давно разведен, сын девяти лет, женщина на Песчанке, гранки, набор и вычитка, друзья-неприятели, мутный рассвет за окном, сплетни в курительной комнате, совещания и летучки, иссушающее ночное дежурство, идеологическая накачка в горкоме, бар не для всех, операция аппендицита, еще одна женщина – из Соляного, колготня на толкучке, приторный кефир по утрам, «Библиотека приключений», одиночество, проливные дожди, смута и неприкаянность, западный фартовый видео, отключение, алкоголь, однокомнатная квартира в тартараканских новостройках. Меня прихлопнут, как комара. Это абсолютно безнадежно. Шефа тоже прихлопнут. Или он рассчитывает на свои контакты из неближних верхов? Он уже зарос этими контактами. Напрасно. Как комара!

Я отчетливо сознавал, что галлюцинирую – днем, с открытыми глазами. Лестничные пролеты складывались гармошкой и невероятно растягивались, низвергая меня вниз, опрокидывалось дно металлического колодца, переплет его накренился и несильно ударил меня по затылку. Я ползал на четвереньках, собирая страницы, которых становилось все больше и больше. Тонко пищала лампочка. – Я слабый, слабый, слабый человек, я не могу бороться, – вслух сказал я. Голос прозвучал, как в ночной воде. – Ты слабый, слабый, слабый человек, ты, конечно, не можешь бороться, – повторила вслед за мной Лида, неожиданно появляясь из ванной. Она сняла цветастый домашний халат и повесила его в шкаф, согретая по изгибу тела алым отблеском из окна. Вызывающе торчали груди. Во весь горизонт растекался сумасшедший пылающий закат. Я протянул пальцы и коснулся упругой, чуть влажной кожи. В последний раз. – Оставь, оставь, мы уже не успеем, – нервно сказала Лида. Потащила ленточку из пучка волос. Оторвалась случайная капля и серебряной искрой скользнула по животу. Когда это было? Вчера? Сегодня? Я совершенно не помнил. Время расслоилось на дольки, и каждая долька еще – на множество слабых ниточек. «Наш бог – Хронос. Он един, неделим и пребывает в вечном успокоении». А это откуда?.. Мне было не разогнуться. Затекла поясница. Здоровенная крысиная морда, точно трактор, высунулась из стены и тихонько пискнула, принюхиваясь, поводя из стороны в сторону тревожной щеточкой усов. – Брысь, зараза!.. – равнодушно сказал я. Я даже не испугался, настолько отупел. – Эх, дядя, дядя, своего счастья не понимаешь, – разочарованно ответила морда и утянулась обратно в стенку. Было не до того. Жалобно скрипела вверху перегорающая, почти невидимая лампочка. «Уважаемый Савелий Игнатьевич»! – прочел я, поднеся к лицу обрывок, затерявшийся среди других документов. Строчки расплывались не в фокусе. Я не верил своим глазам. Это была моя записка к шефу, где я сухо и сдержанно сообщал о том, что высылаю материалы на его имя. Пусть поступает, как хочет. Я был уверен, что не писал ее, но это был несомненно мой почерк: характерная петля у буквы «д» и длинный дурацкий хвост на конце каждого слова, точно автору было лень отнимать перо, а кроме того, внизу красовалась моя личная подпись, увенчанная неповторимыми загогулинами, – я не мог сомневаться. И смятенно глядя на этот позор тщеты, прыгающий в моих руках, я вдруг мгновенно ощутил, что мир действительно перевернулся, стал с ног на голову, я больше ничего не понимаю, и не буду понимать, и не хочу понимать, пусть все остается, как есть, потому что это – единственное, что сейчас возможно, и ничего другого уже никогда не будет. Я ударил локтем по раме в окне, она дико задребезжала, оттуда выпало небольшое стекло и, как граната, разорвалось у моих ног.

3. Ночью на площади

Редактор лежал на камнях, бесформенный, словно куча тряпья, пиджак у него распахнулся, и вывалилась записная книжка с пухлыми зачерченными по краю страницами, клетчатая рубаха на груди лопнула, штанины легко задрались, обнажив бледную немочь ног, он еще дышал – трепетала слизистая полоска глаза. Я нагнулся и зачем-то потрогал его лоб, тут же отдернув пальцы, пронзенные мокрым холодом.

– Циннобер, Циннобер, Цахес… – сказал редактор.

Это был приговор.

Карась, опустившийся на корточки с другой стороны, растерянно почмокал и сказал еле слышно:

– Умрет, наверное, – а потом, быстро оглянувшись, добавил. – Тебе бы лучше уйти отсюда. Не надо, чтобы тебя здесь видели.

Он был прав.

Уже зашептались у меня над головой, уже зашелестели возбужденными голосами: Слышу – звон, удар, я выбежал… Это же Черкашин… Боже мой, тот самый?.. Ну, конечно… Ах, вот оно что… Ну а вы как думали… Тогда понятно… Расступитесь, расступитесь, граждане!.. Да пропустите же!.. – Знакомый, энергичный сержант, разделяя толпу, уже проталкивался ко мне, доставая на ходу блокнот. Честно говоря, я не ожидал, что сержант появится так быстро. Честно говоря, не ожидал. Я отчетливо понимал, что теперь – моя очередь. Железный капкан захлопнулся, я погиб. Неужели меня обвинят в убийстве? Невероятно. Но они способны на все! Хронос! Хронос! Ковчег! У меня оборвалось сердце. Но в это время дверь рабочей подсобки, совершенно неразличимая в темноте, распахнулась, и Фаина, светлея протяжным воздушным платьем, голыми руками и пирамидальной седой прической, сделанной специально для банкета, быстро и негромко прошипела мне:

– Иди-иди сюда! Что ты здесь торчишь, как дерево на автостраде! – А видя, что я даже не шелохнулся, окостенев в отчаянии, резко, без лишних слов втащила меня в удушливый закуток под лестницей и прижала к стене, нестерпимо обдав духами. – Послушай! Не валяй дурака! Они только этого и хотят. Они пропустят тебя через «мясорубку» или сделают тебе «компот», – будешь заикаться, как недоразвитый…

У меня не оставалось выхода.

– Завтра мне надо подняться в шесть утра. Поклянись! – безнадежно сказал я.

– Ну, конечно, конечно! – И Фаина, больше не спрашивая, не уговаривая, повлекла меня по невидимым ступенькам – сначала вниз, через подвальные переходы, уставленные забытой мебелью, а потом вверх – к длинным пластмассовым загогулинам, которые освещали пустынный коридор, наполненный ковровой тишиною и глянцевым неспокойным блеском дверей. – Я положу тебя в «семерке», ради бога, не высовывайся оттуда, это всего на одну ночь, полнолуние, царство призраков, я, пожалуй, запру тебя снаружи, так надежнее, я уверена, что тебе там понравится…

Щелкнул выключатель в номере, и разлохмаченная тугая девица, как подброшенная, вскочила с низенького дивана, где валялись журналы: Добрый вечер… – Я нисколько не удивился. Девица была рослая, молодая, симпатичная, складчатая юбка на ней едва прикрывала бедра, а глубокий вырез, доходящий до пояса, оголял молочные полукруги высокой и твердой груди. В общем, – то, что требуется. Она довольно робко улыбнулась и спросила: Мне раздеться?.. – почему-то вдруг густо покраснев. Я и не подумал отвечать. Фаина куда-то исчезла. Рыхлое пузатое кресло, подминаясь, вместило меня. Номер был очень тесный, в полированном столике между нами отражалось печенье и янтарная винтовая бутылка вина. Кажется, уже початая. Вероятно, девица прикладывалась для бодрости. Где-то я ее видел. Она расстегнула одну широкую пуговицу, затем вторую, а потом, снова покраснев, нерешительно потащила платье через голову, оставаясь в ажурном лифчике и узеньких пляжных трусах, которые лепестком белизны выделялись на смуглом теле: Так, наверное, лучше, не правда ли? – Она изо всех сил старалась держаться непринужденно, однако горячая пунцовая краска заливала ее лицо, полыхали щеки и рубиновыми капельками разгорались отвисающие мочки на ушах. Видимо, она работала в первый раз. Здоровенная полуголая дура с мозгами курицы. Захотела веселых денег. Я ее видел на почте. У нее было идиотское имя – Надин. Будто у кошки. Я налил полстакана вина и толкнул его через стол: Закройся! – Девица хлопнула портвейн, как лимонад: Возьмите, возьмите меня… – изогнулась, приподнимая пальцами тяжелые груди… Я прекрасно понимал, что все это означает. Это означает полночь.

И действительно, в ту же минуту вторая девица, одетая столь же незатейливо, но – поджарая, плоская, с вытравленными льняными волосами – хрипло расхохоталась: Дура ты, дура, дура набитая! Вот смотри, как это делают нормальные люди, – и проворно обняла меня, жарко прильнув к щеке: я все умею… я очень хорошо умею… ты только не мешай мне… я все умею… – а поскольку данное сообщение не поразило меня до глубины души, то она откинулась на ручке кресла, – ровная, как доска, – и деловито, с пониманием, покивала сверху: Ладно. Я знаю, что тебе требуется. Сначала небольшая разминка для подогрева. Ладно. Давай выпорем Надьку. Она молодая, ей полезно. Стащим с нее штаны, разложим здесь, на диване, и отхлещем ремнем по гладкой заднице. Пусть орет… Не хочешь? Ну, тогда сыгранем в «бисквит»: Надька под тобою, а я сверху, чтоб было не скучно. Три-четыре оборота, – покувыркаемся… Или давай изнасилуем ее, по очереди, ты и я, это будет забавно… А то пошли в ванную, мы тебе устроим «турецкий барабан». Ты, наверное, никогда не пробовал «турецкий барабан». Отличная это штука – если забарабанить по-настоящему!.. – Девица буквально елозила по мне, чуть ли не процарапывая мне лицо отвердевшими острыми сосками. Щекотали сухие волосы. Я ее отстранял – жестко, но вежливо – мне еще надо было продержаться до утра. Мягкий свет от торшера разбрызгивал зеленоватые блики по стенам, слабо подрагивал потолок, камарилья гудела, и приглушенная близкая музыка, обволакивая, виток за витком, наматывала на меня утомительный и сладострастный щебечущий женский голос.

Между тем, это был уже совсем другой номер. Я и не заметил, когда мы переместились. Впрочем, неважно. Полночь. Шуршание. Время голодной охоты. Третья девица, совершенно голая, могучая, будто африканский слон, свободно расположила свои широкие телеса напротив меня и смолила, смолила ядовитый «беломор», цепко придерживая мундштук ярко-кровавыми заманикюренными ногтями. – Имей в виду, братец, тебе все равно придется участвовать, хочешь ты или не хочешь, – равнодушно сообщила она, давя меня взглядом. Я качнул головой: Навряд ли. – Однако, упрямый ты, братец… – Существуют законные основания, существует сюжет, – сухо возразил я. – А ты чтишь законы? – спросила девица. – Чту, – ответил я. – Тогда тем более, – сказала девица. – В моем сценарии такого эпизода нет, – объяснил я. И девица подняла мохнатые брови. – Откуда ты знаешь? – Я помню, – сказал я. Тут она сложила губы в толстую трубку и присвистнула, как гудок. Видно, разочаровавшись. – Ну знаешь ли, братец, я тебе не советую в таких случаях полагаться на память. – Почему это? – спросил я. – Будет очень плохо. – А все-таки? – Ну, я точно не знаю, – серьезно ответила девица, – может быть, сожрет Младенец, откусит голову, а может быть, Железная Дева выберет тебя в мужья. Или сграбастает Мухолов – своими крючьями. Что-то обязательно случится. Круговорот. Ты же не маленький: охранной грамоты у тебя нет, попадешь в подвалы, оттуда не выкарабкаться. – Девица подняла надутую белую кисть и жирно щелкнула пальцами. Две другие, танцевавшие до этого друг с другом, немедленно подскочили, с некоторым кряхтением подняли ее и осторожно перенесли на диван, опустив в удобной для любви позе. Слон-девица извергла дым приплюснутыми ноздрями: Давай-давай, братец, покажи, на что ты способен, может статься, что это – твой единственный шанс, последний, другого уже не будет. – Вероятно, она была права. Потемнел воздух, и заколебались призрачные сквозные соты гостиницы. Легкий треск растянулся в электрических проводах. Крутанулась часовая стрелка по циферблату. Я догадывался, что меня отсюда не выпустят. Хронос! Хронос! Ковчег! Фиолетовый чертик, лысый и одновременно мохнатый, размером с поросенка, проволокой держа хвост, выбежал на четвереньках из темного угла и чрезвычайно ловко цапнул печенье в вазочке, залихватски подмигнув мне: Не робей, Вася, пробьемся!.. – Он жевал, оттопыривая розовые защечные мешочки. Плоская девица, поджав ноги, с омерзением обернулась на него: Хулиганье! Распустились! Не дадут культурно отдохнуть после работы! – Кажется, я никому не мешаю, – с вежливым достоинством ответил чертик. Но девица демонстративно зажала пальцами нос: Пошел вон, скотина!.. – Тогда чертик как-то очень ненавязчиво приблизился к ней, присмотрелся, вращая рыжие, огненные зрачки, и неожиданно укусил за локоть – снизу, прилипнув на мгновение. – А-а-а!.. – будто недорезанная, завопила девица. А чертик отскочил и поклонился, как маэстро на сцене: Будь здорова, не кашляй! – Я очнулся. И Фаина, внезапно вынырнувшая из небытия, встала между ними, оглушительно хлопнув в ладони:

– Все! Все! Закончили!..

Свет погас, и в темноте опустевшего номера я увидел черный патриарший крест, отпечатавшийся изнутри на шторах. Луна сияла, как ненормальная.

Вариация истекла.

– А ты не боишься постареть? – с внезапным интересом спросил я.

У Фаины размотались отбеленные локоны на висках:

– Глупый, глупый, я ведь каждый день занимаюсь одним и тем же. И мне это нравится. Ну, – садись, подвинься сюда, не стесняйся, право – какой ты… – Она разгладила морщины на покрывале и вдруг неумолимо опрокинула меня назад – загудели тугие пружины – жадно поцеловала куда-то в шею, навалилась, чмокнула, я едва успел отвернуться. Щелкнула, вылетая, пуговица на платье, и душистый телесный жар хлынул мне прямо в лицо. Переплелись борющиеся руки. Съехало полотенце со спинки. Фаина коротко и сильно простонала. От нее припахивало легким вином. Глаза привыкали, и я хорошо видел над собою полное энергичное уверенное лицо с раздвинутыми губами, сквозь которые белела яркая наклейка зубов.

– Ничего сейчас не могу, – соврал я, против воли вдыхая у ключиц сладкую медовую кожу. – Ничего не получится, прости, я совсем не могу сейчас…

– Ну и дурак! – насмешливо ответила Фаина. – Я же чувствую, что ты можешь. Между прочим, это было бы самое безопасное для тебя. – Она прижималась тяжелыми нетерпеливыми бедрами. – Думаешь, Лидка твоя сегодня тоскует одна? Ну – рассмешил. Весь город знает, как она лихо качается. Хочешь, расскажу?.. Ездили в Листвяги, это полчаса отсюда, за городом, лесной берег, я тогда была в первый раз, хотя, разумеется, догадывалась, многие уже догадывались тогда. Жора пригласил нас в бассейн, он всех новеньких приглашает в бассейн, у него на даче небольшой бассейн и холл перед ним. Сам, конечно, развалился в кресле – сигареты тебе, турецкий халат, тапочки: Раздевайтесь! – и жесты небрежные, левый глаз прищуренный. Хозяин. Саламасов. Я, было, чуток засмущалась, все-таки в первый раз, а Лидка, стерва патлатая, как ни в чем не бывало, расстегнула блузку, джинсы – медленно так стащила, не торопясь, чтобы поглядел, – стоит, понимаешь, голая, усмехается, и еще провела ладонями внутри бедер, а потом – по груди, насмотрелась порнухи. Жорик аж весь затрясся, бедный, машет мне рукой: мол, чего тянешь? Я тоже разделась, никуда не денешься, а Лидка уже идет к нему: ягодицами – туда-сюда, туда-сюда, Жора так и прижал ее за ягодицы…

Она вдруг вскинула красивую седую голову и замерла, тревожно прислушиваясь.

– Что случилось? – спросил я.

– Тихо! – сказала Фаина.

– Дева или Младенец? – спросил я.

– Говорят тебе: тихо!

Неожиданно чихнули в трех шагах от меня – резко, как выстрел, и звук этот переливами грома ударил посередине пустынной тишины.

Я только теперь заметил, что номер был двухкомнатный.

– Кто там?

– Извиняюсь – я, – в сонной хрипотце сказали из темноты. – Но вы можете спокойно считать, что меня здесь нет. Я вам мешать не буду.

Мне было все равно, а Фаина, уже одергивая платье и торопливо застегиваясь, прошептала мне в самое ухо:

– Черт его знает, вылетело из головы, не беспокойся, это – «тягач», приехал сегодня, поселили; вроде бы вполне приемлемый, зомби – конечно; скажешь ему, что это временно, и поменьше всяких разговоров, хотя – наплевать!

– Она быстро и твердо поцеловала меня – в подбородок, особенно не разбирая.

– Ну, теперь мне пора, время, как бы они не спохватились…

Я рухнул обратно на диван и поправил подушку, обшитую слипшимися кистями. От подушки разило дезинфекцией. Доносилась с потолка бодрая танцевальная музыка. Я кошмарно устал, жизнь кончалась, замирало сердце в груди, кровь еле-еле текла по опавшим венам, но каким-то краешком сознания, какой-то темной и загадочной глубиной его я смутно помнил, что это еще не все, и действительно, едва дверь затворилась за Фаиной, как низкий натруженный голос из проема между комнатами скупо поинтересовался:

– Сосед?

– Сосед, – ответил я.

– Вот какая история, сосед, – вяло сказали из темноты. – Жил-был Дурак Ушастый. Ну, он был не совсем дурак, а просто очень наивный человек. И вот как-то раз этого Дурака Ушастого вызвали к одному начальнику, а это был очень Большой Начальник, и он прослышал, что Дурак Ушастый умеет работать, как здоровая лошадь на борозде. И вот Большой Начальник сказал этому Дураку Ушастому, что поручает ему одно важное Дело. Дескать, это очень серьезное Дело, и очень нужное Дело, и его надо сделать как можно скорее, потому что вся страна ждет, когда будет сделано это Дело. Так Большой Начальник сказал Дураку Ушастому. И Дурак Ушастый взялся за это Дело. Он очень любил работать, и он умел работать, и он работал, как здоровая лошадь на борозде – изо дня в день, из года в год. Он прокладывал дороги и он расчищал пустыри, он взрывал огромные котлованы и он упорно их бетонировал, он закладывал фундаменты и он возводил цеха, он протягивал к ним издалека многокилометровые трубы. А затем он протягивал многокилометровые трубы – от них. И он опять расчищал, и он опять бетонировал. Он совсем не жалел себя. Он не спал ночей. Потому что он любил свое Дело. И Дело двигалось очень быстро, гораздо быстрее, чем его планировали. И Дурака Ушастого постоянно хвалили за это, его награждали орденами и о нем писали в газетах. И Дураку Ушастому это ужасно нравилось. Он любил, чтобы его хвалили, и он хотел, чтобы его хвалили, и поэтому он старался еще больше. И вот однажды к Дураку Ушастому пришел один человек. А это был очень незаметный и очень простой Человек. И он работал в очень незаметной и очень простой организации. И вот этот незаметный простой человек говорит Дураку Ушастому…

Я стащил пиджак и повесил его на спинку стула. Наваливалась беспросветная ночь. Сосед рассказывал абсолютно без интонаций, на одной колеблющейся горловой ноте. Так рассказывают на поминках. Я был рад, что не вижу его в темноте. В самом деле – «тягач». Я вчера уже слышал эту историю. И позавчера, конечно, я тоже слышал ее. Вероятно, я слышал ее уже не один десяток раз. Это – не «гусиная память». Я знал, что сейчас он спросит – не заснул ли я? И сосед немедленно спросил: Вы не спите? – Нет, – ответил я. Мне нельзя было спать. Черный патриарший крест отпечатался изнутри на шторах. Распахнулся мозг. Я слышал, как скребутся хлесткие крапивные ветви за окном, как, причмокивая, ползут по стеблям вверх тихие неутомимые гусеницы, как шипит, догорая, на площади, живая Звезда, как скрежещут жужелицы ядовитыми челюстями, как сопят бессонные короеды, как трещат тяжелыми крыльями рогатые неповоротливые жуки, через силу поднимаясь из мелкотравья. Мне нельзя было спать. Пробуждался великий Хронос, и тупая безглазая нечисть, облепив сферу мрака, целой армией настороженно караулила меня. – Я слушаю, слушаю вас! – сказал я в отчаянии. Мне ни в коем случае нельзя было спать. Наступала полночь, хрипел механизм часов, умирал под наркозом редактор, плакала в одиночестве старуха, мощные горячие волны времени опускались на город, шевелился и расцветал бледный чертополох, скрипели деревянные мостовые, сияла над улицами жидкая ледяная луна, призраки выходили на охоту, и я знал, что уже ничто в мире не может сегодня измениться и хотя бы на половину секунды задержать тягучий, засасывающий меня круговорот.

4. Первая половина дня

Потемнело небо, и солнце будто присыпали золой. Дыбом встали пропыленные горбатые тротуары. В остролистых тенях крапивы, в духоте и в жалах из мутного стекла захрипело озверевшее комарье. На завод меня просто не пустили. Вахтер сказал: Не положено. – Звякнула педаль, и на полметра от пола выдвинулся никелированный стопор турникета. Я нагнулся к окошечку. В ближайшие пять минут выяснилось, что не положено проходить на территорию завода без соответствующих документов – которых у меня не было, не положено вызывать кого-либо из персонала завода к проходной – потому что не положено, не положено звонить начальству по местному телефону – начальство само позвонит, если надо, не положено отвлекать человека (вахтера), дни и ночи находящегося при исполнении служебных обязанностей, а также вообще не положено ничего вынюхивать здесь, потому что объект секретный: тута производят корпуса для наших ракет средней дальности, их делают из древесно-стружечных материалов и покрывают дегтярным лаком – это есть государственная тайна. Вахтер страшно волновался. Он даже отставил помятую жестяную кружку с чаем и, сдвигая на затылок фуражку, прикрепленную ремешком, наполовину высунулся из этого тесного окошечка. Щеки его побагровели: Отойди на пять метров!.. Отойди, кому говорят!.. Отойди, стрелять буду!.. – Было ясно, что его предупредили. Передо мной вырастала стена. Папка с документами жгла мне руки. Я вернулся на улицу, где с обеих сторон тянулся глухой, крашенный в зеленое, облупившийся, бесконечный забор с накрученной поверху колючей проволокой. За забором что-то завывало, что-то громоздко бухало, раздиралось какое-то нездоровое железо, что-то сотрясалось, что-то пучилось, что-то раскалывалось на мелкие кусочки, отчетливо слышалась пулеметная стрельба и доносились жуткие предсмертные вопли, словно агонизировал тиранозавр, а из низких и частых труб, едва возвышающихся над ограждением, уминая клубами эту несусветную какофонию, выползал рыжий, очень плотный, химический дым с неприятным аптечным запахом. Мне хотелось завыть, как бездомному псу, и упасть на землю. Передо мной действительно вырастала стена. Одна из досок в заборе отодвинулась, и унылая харя, моргнув на меня целым скопищем небритых морщин, спокойно изрекла: Никого здесь нету! – мужик в обгорелой тельняшке выбрался через щель и, бренча трехлитровым алюминиевым бидоном, придерживая за пояс ватные штаны, припустил наискосок к незаметному безымянному переулку.

Значит, и в стене бывают трещины. Я немедленно протиснулся в отодвинутые доски. Мне уже было все равно. По другую сторону забора четверо работяг, насквозь промасленные, черные, будто сделанные из металла, качаясь вперед и назад, словно заведенные, пилили ножовками суровое чугунное бревно, толщиною сантиметров в семьдесят, уложенное на козлы и окольцованное аккуратными сварочными швами. Я спросил, где найти Кусакова из третьего цеха? Работяги сначала закурили, а потом неприветливо объяснили мне, что никакого Кусакова они не знают. Еще им не хватало – знать Кусакова. Имели они этого Кусакова в гробу. Пусть он накроется тем-то и тем-то. Что же касается третьего цеха, то – вон видишь тую железную дуру, которая торчит, как лябый шпох, вот хромай до нее, все прямо, прямо – не ошибешься. Я похромал, перелезая через кладбища окочурившихся механизмов. Неприятной глубокой чернотой блестели ямы, наполненные мазутом. Рыжий дым бултыхался разодранными клубами. Рядом с дурой, в самом деле торчавшей, как лябый шпох, четверо точно таких же работяг, поснимав спецы, принимали с электрокара отпиленные метровые болванки и на «раз-два» бросали их в земляной чан, где кипело неаппетитное густое варево, – тупо смотрели вслед, а потом задумчиво и серьезно сплевывали туда же. Над ними простирался матерчатый лозунг: «Пять в четыре, в три, в два, в один. Ноль!» Никакого Кусакова они, конечно, не знали. Третий цех, разумеется, здесь никогда не находился. Здесь был второй участок первого цеха. Или первый участок второго. Мнения по этому вопросу разделились. Но раньше здесь был отдел снабжения. Он потом сгорел. Что ты путаешь, елы –палы? Не отдел снабжения, а отдел сбыта. И не сгорел, а построили. Ничего не путаю, елы-палы, – отдел снабжения. И не построили, а сгорел. Чумиченко налил себе стакан бензина вместо этого. Помнишь Чумиченко? Елы-палы, лысый такой и кривой? А во рту у него была папироса. Мы же вместе с ним тогда загремели. Во всяком случае, никакого третьего цеха на заводе нет. Это точно. А если и есть, то, наверное, около вон той кирпичной штуковины. Видишь? Которая дымит? Вот, хромай туда, все прямо, прямо – не ошибешься.

До кирпичной штуковины, представляющей собою параллелепипед с надписью – «администрация», но почему-то без дверей, без окон и цедящей мазутный дым из-под крыши, было метров пятьсот. Вываренные тусклые болванки штабелем возвышались с торца от нее, и все те же четверо неутомимых работяг, предварительно зачистив поверхность, красили их в немаркий зеленый цвет. Пятый же мужик, новый для меня, сидя на корточках и высовывая от старания язык, тщательно выводил по трафарету нечто оранжевое и загадочное: «ПБДСМ – ОРЖ – 184, 963, 75 (Щ)». И молоденькая учетчица, шмыгая малиновым распухшим носом, записывала результат в тетрадку. Вероятно, продукция тут сдавалась с первого предъявления. Вероятно – рабочая гарантия. О третьем цехе они сроду не слыхивали. По их словам, это вообще был не завод, а фабрика металлоконструкций – районного объединения «Сельхозтехника». А завод располагался на противоположном конце города. Надо ехать автобусом, остановка – «Секретный объект». Они убеждали меня в этом минут пятнадцать, достаточно горячо, и, видимо, убедили бы непременно, если бы я своими глазами не читал табличку при входе. В конце концов, согласились, что третий цех, скорее всего, находится позади старого заводоуправления, в узком тупичке. Правда, где находится само старое заводоуправление, никто из них толком не представлял. Это знал некто Сема, он туда ходил целых два раза, но, к сожалению, Сема еще в прошлый четверг отлучился на пять секунд – за книгой, и с тех пор его больше не видели. Так что лучше обратиться в ОКБ, у них есть планы и схемы, начиная с тринадцатого года. С ОКБ все гораздо проще: вон-вон там. Видишь мачту на растяжках? Которая шатается? Ну, – сейчас шандарахнет? Все прямо, прямо – не ошибешься.

Я видел мачту на растяжках. Которая – шандарахнет. До нее было километра полтора. Тропинка вилась между гигантских карьеров, засыпанных проржавевшим металлоломом и резиновой склизкой трухой, – справа от меня поднимались омыленные груды шлаков, а слева простиралась небольшая безжизненная равнина, сплошь изрытая бурлящими озерцами, над которыми завивался в косички белый кислотный пар. Было похоже, что на заводе произошла какая-то катастрофа. Причем недавно. Кое-что еще продолжало гореть. Я старался дышать как можно реже. В горле остро и сухо першило. Передо мною опять вырастала невидимая стена. Чрево завода было необъятно, и я вдруг до озноба, умывшего сердце, испугался, что иду по этому кругу уже десятый раз, а буду ходить еще и сотый, и тысячный – всю оставшуюся жизнь. Я даже поскользнулся, внезапно прозрев. Четкие мужские следы отпечатались на коричневой размытости глины. Человек проходил здесь недавно, может быть, час назад, направлялся он в ту же сторону, что и я, у него был мой размер обуви и он также, как и я, поскользнулся на мокрой осыпи, чуть не съехав в карьер. Неужели такое возможно? Это называется – «включиться в круговорот». Кто-то мне рассказывал на днях. Кто-то определенно рассказывал. Не помню. Я присел, холодея, и потрогал липкое вдавление каблука. Глина была сырая, палец защипало кислотой. У меня возникло сильнейшее желание повернуть обратно. Редкие блистающие облака стояли на горизонте.

Такое было возможно. За растяжками мачты, образовывавшими ветровой шатер, уже знакомая мне четверка работяг (в данном случае их было трое) паклей, тряпками и крупнозернистой матерчатой шкуркой ожесточенно сдирала свежую краску с привезенных болванок, окунала их в солярку, катала по рыхлой земле, лупила наотмашь молотками, царапала, пачкала, надковыривала и обкладывала со всех сторон газетами, поджигая, чтобы как следует закоптить. Честно говоря, я и ожидал чего-то подобного. Полыхал ярко-огненный лозунг: «Экономика должна быть экономной». Все они были из третьего цеха, но Кусакова, естественно, не знали. Впрочем, друг друга по фамилиям они не знали тоже. И вообще, они были чрезвычайно заняты, потому что прибежал давешний мужик с бидоном, и теперь они сугубо осторожно доливали в пиво какую-то бесцветную хрустальную жидкость, стараясь не потерять ни капли. – Клади рупь, начальник, и присоединяйся, – по-товарищески предложили мне. Я отказался. Тогда мужик в тельняшке, притаранивший бидон, немного отхлебнув, заявил, что вообще-то Кусаков лично ему очень хорошо известен: собственно, он и есть Кусаков. В доказательство мужик потряс бледной квитанцией из вытрезвителя, которая действительно была выписана на имя Кусакова Е.И. Что же, я свою фамилию не помню? Я свою фамилию помню отлично! Он спрятал квитанцию. И никакого второго Кусакова на заводе нет. Можешь проверить. А если и есть, то разве что в шестой бригаде. Там, вроде бы, ходит один – потертый. Фамилия у него, правда, другая, но очень похож. А шестая бригада – вона, где крутится. Видишь хреновину? Все прямо, прямо… А закурить у тебя не найдется? Не куришь? Странный человек: подходишь к мастеру и не куришь. Я пожал ему руку (все-таки это был Кусаков) и, едва переставляя подошвы, побрел к растопыренной хреновине, лениво вращающей на своей вершине деревянный пропеллер с обгрызенными концами, – в набегающей тени его громко шипел ацетилен и разбрызгивались желтизной продолговатые металлические искры. Происходила сварка. Судя по небывалой сноровке, здесь фурычила бригада шабашников. Говорить со мной они не пожелали и замахали руками куда-то в сторону пустыря. Я готов был сдаться. Но на пустыре, недалеко от щели в заборе, через которую я пролез, четверо первоначальных работяг, насквозь промасленные, черные, будто сделанные из железа, качаясь вперед и назад, словно заведенные, пилили суровое чугунное бревно – точно по сизым сварочным швам. Круг замкнулся. Оказалось, что третий цех находится именно здесь. Видимо. Наверное. Может быть. И Кусаков, настоящий Кусаков – разгибаясь, протирая затрепанной ветошью руки – нерешительно шагнул мне навстречу:

– Извините, я сейчас не могу разговаривать с вами…

У него был острый жалкий кадык на цыплячьей шее, вогнутое лицо и стеклянные, пустые, безо всякого дна глаза, – точно в иной мир. Где-то я уже видел такую галактическую пустоту. Трое его напарников переглянулись и один за другим торопливо исчезли в дыре за досками.

Кусаков зажмурился.

– Его пустили на мыло, – очень медленно сообщил он. – Получилось душистое розовое мыло. Вывели ночью, была травяная тишь, надрывались кузнечики, развели костер под чаном, налили щелочной раствор, кто-то запел колыбельную, кого-то поцеловали, их было девять человек, – плакала голубая ива, и звезда, просияв, отразилась в омуте. Говорят, что грачи после этого трое суток метались, как оглашенные, вы не слышали? – Он открыл глаза, посмотрев удивительно трезво и сердито. – Перестаньте сюда ходить. Не нужно. Я никогда не был знаком с Женей Корецким и никогда не бывал у него дома на улице Апрельских Тезисов, квартира одиннадцать. И жену его, Виолетту, я тоже не знаю…

Мелкие катышки желваков передвигались у него на скулах, трепетали, сужаясь, ресницы. Все было ясно. Я собирался сегодня отыскать Постникова, Идельмана, Тялло Венника и гражданку Бехтину Любовь Алексеевну. А также некоего Б. Бывший следователь Мешков тоже стоял у меня в плане. Но теперь можно было не утруждаться. Обо всех уже позаботились. Прочная и невидимая, непреодолимая для человека стена отгораживала меня от людей. Имя ей было: время. Я вдруг почувствовал свою совершеннейшую беспомощность. Вахтер в телогрейке, наполовину высунувшись из проходной, отчаянно и тревожно замахал мне фуражкой: Скорее! Скорее! К телефону!.. – Меня?! – изумленно переспросил я. – Вас! Вас! Немедленно!.. – Столько испуга звучало в его голосе, что я невольно побежал, – трубка лежала рядом с аппаратом, и когда я, задыхаясь, поднял ее, то уверенный тонкий голос Батюты, не здороваясь, даже не называясь, равнодушной будничной скороговоркой произнес: Следует явиться к двенадцати часам, назначено заседание бюро, центральное здание, комната двадцать шесть, второй этаж, просьба не опаздывать! – и сразу же, без перерыва, запищал суетливый отбой. Я не успел вымолвить ни единого слова – так и стоял с трубкой, пока вахтер, деликатно покряхтев, не вынул ее из оцепенелых пальцев: вот мол, как бывает – лично товарищ Батюта. Его уважение ко мне значительно возросло. Он даже обмахнул табуретку – чтобы я мог присесть. Я покачал головой. Комната была низкая, тесная, на стене висели «Правила внутреннего распорядка», а под ними коробились двухпудовой грязью кирзовые сапоги. Стукал будильник. Я не понимал, откуда они узнали, что я нахожусь на заводе? Я и сам не предполагал, что пойду туда. Это был точнейший смертельный выстрел. Накрытие. Значит, я на заводе уже не в первый раз. Хронос! Хронос! Ковчег! Я подумал, что если сейчас на улице меня ждет Циркуль-Клазов, то они и в самом деле вычисляют каждый мой шаг. Каждое дыхание. У меня заныло в груди. Стрелки на будильнике показывали десять пятнадцать.

– Что с вами луч-и-лось? – странно булькая, неразборчиво спросил вахтер. Я его не слышал. Он говорил на неизвестном мне языке. Я вышел на улицу, где царила куриная бархатная пыль: Циркуль-Клазов, клетчатый, отутюженный, прислонившийся в тени на другой стороне, отклеился от забора и непринужденно тронулся вслед за мной, по-гусиному задирая штиблеты. Он шагал, как привязанный, в крупных зубах у него дымилась сигарета, и белесые дымчатые слепые очки тонтон –макута, будто крохотные зеркала, отражали небо.

Все было ясно.





Все было ясно.

Ревел умирающий тиранозавр на заводе, и перетекал через колючую проволоку рыжий тягучий дым. Вспыхнули иглы чертополоха, врассыпную бросились перепуганные воробьи.

Был август, понедельник.

Карась, догоняя сзади, жестко и уверенно взял меня под руку:

– Слушай внимательно, не перебивай: Постников постарел – у него выпадают зубы и облетели все волосы, ревматизм, артрит, язва двенадцатиперстной, жутко опухают ноги, водянка, старческая слабость, он уже ничего не помнит, ярко выраженный склероз, чавкает манной кашей и надувает пузыри слюной. Это – один ноль. Достаточно? Венника превратили в Пугало, он дежурит на Огородах – отруби и солома, дурацкий комбинезон, размалеванная тупая морда, гусеницы, зной, чесотка, он кричит, машет руками – птицы расклевывают затылок. Это – два ноль. Достаточно? С Кусаковым ты уже разговаривал. Его сварили. Это – три ноль…

Карась был все тот же – танцующий, как на резине, гладкий, умытый, любезный, в белой крахмальной рубашке при галстуке – улыбался квадратными зубами и оглаживал идиотские, будто приклеенные усы.

Слабым мужским лосьоном веяло от его бритых щек.

Он нисколько не изменился.

– За мною – хвост, – напряженно сказал я.

– Невижу, – ответил Карась, мелко подпрыгивая и кося лошадиным глазом на конверт с документами, торчащий у меня из-под мышки. – Слушай меня внимательно: Это – четыре ноль! Гупкина закопали в городском саду. Ночью. Под центральной клумбой. Когда тихо, то слышны животные стоны из георгинов. Его не отпустят. Достаточно? Некто Б. угодил в Гремячую Башню. Механические мастерские в подвалах – электропила, раскаленные напильники, керамитовое сверление каждые два часа. Достаточно? Некто В. обитает теперь в пруду – чешуя и мохнатые жабры, рыбий хвост, перепонка на спине, его кормят кровавым мотылем. Достаточно? Следователь Мешков пошел на повышение. Он уже подполковник, работает в прокуратуре. Это – пять, шесть и семь. Достаточно? А гражданку Бехтину Любовь Алексеевну насмерть защекотал Мухолов. Мухолов обожает престарелых. Он сначала интеллигентно беседует с ними – о жизни, о страстях, а потом бережно, любовно щекочет им пятки – у него мягкая щетина на пальцах. Это – восемь ноль! Кажется, весь твой список! Не оглядывайся, не оглядывайся, прошу тебя! Никтоза нами не следит. Просто – Ковчег. Началась охота, распахнулся город, двери стоят без запоров, колеблется земля, дикие прожорливые демоны целой сворой спущены на прокорм с цепи. Я надеюсь, что о судьбе Корецкого тебе хорошо известно?..

Карась ослепительно улыбался. Он шипел мне в ухо и одновременно, как гуттаперчевый, мягко втягивал грудь, кланялся многочисленным встречным:

– Здравствуйте… Здравствуйте… Обязательно… Здравствуйте… Здравствуйте… Очень-очень рад…

Я прикидывал, как от него избавиться. Мне вовсе не требовался соглядатай. О судьбе Корецкого я, естественно, уже слыхал. Повернулись скрипучие шестеренки и утащили изломанное тело внутрь. Плотно сомкнулись зубья. Пала чернота. Тюрьма в областном центре. Воспаление легких. Больница. Женщина без ресниц, точно клейстером, облитая до колен серым блестящим платьем, поднимала фальшивый изгиб руки: В этом году удивительный грибной сезон. У-ди-ви-тель-ный! По опушкам – где сухое болото. В старом тихом березняке – из-под прелых листьев. С краю торфяника – в кочках, в трухе, в серебристом упругом мху. Срежешь – ножка шевелится, срежешь – ножка шевелится. Больно. Пищит, как живая мышь. – Она разливала по чашкам светлый дымящийся кипяток. – Пейте, пожалуйста, у меня исключительная заварка, продавали наборы: пачка индийского и клопомор. – Голые резиновые веки, жидкие зрачки, волосы, стянутые на затылке так, что дугой подскочили брови. Это было вчера. Я спросил, сатанея: Когда он умер? – Кто умер? – Ваш муж. – Какой-такой муж? – Обыкновенный. – Ах, муж!.. – Вот именно, муж. – Муж мой умер давно. – Неужели давно? – Целый месяц прошел. – Всего один месяц? – Так нам сообщили оттуда. – Женщина пожимала плечами. Квартира была очень чистая. Маленькая кухня была очень чистая. Очень чистый солнечный свет лился через очень чистые, холодные, совсем неживые стекла. Я прихлебывал кипяток. Дрожала никелированная крышка на чайнике. Все было отброшено, забыто, развеяно в легкий и ненужный прах. Уже тогда начала вырастать стена. Длинная угловатая фигура, словно привидение, бесшумно остановилась в дверях: Мама, что этому типу надо? – Ниночка, это корреспондент из Москвы. – Здра-а-асьте, товарищ корреспондент! – Здравствуйте, Нина. – А теперь: до свида-а-ания, товарищ корреспондент! – Ниночка! – Мама! – Ниночка! – Мама, пусть он уйдет!!.. – Нина, я приехал сюда, чтобы детально во всем разобраться. – Спасибо, уже разобрались! – Может быть, я сумею хоть немного помочь вам. – Спасибо, уже помогли! – Честное слово, я ни в чем не виноват. – Хватит!!!.. – Ниночка глядела на меня с откровенной ненавистью. Она побелела, как молоко, и вдруг стремительно обернулась к женщине, которая тут же закрыла лицо руками. – Мама!.. Мы же никого ни о чем не просили!.. Боже мой!.. Он же хочет, чтобы опять – весь этот кошмарный ужас!.. Мама!.. Я боюсь его, боюсь – он, наверное, добрый человек!.. – Голос у нее панически зазвенел. Тогда женщина, не отвечая, не отнимая рук, повернулась к серванту и медленно, но чрезвычайно сильно ударилась о него головой, точно в беспамятстве – раз, другой, третий. Она стукалась, видимо, не ощущая, и мычала в раскачивании что-то неразличимо-страшное: слезы, почему-то интенсивного красного цвета, продавливались сквозь пальцы. С грохотом оборвался дуршлаг. – Уходите!.. Уходите сейчас же!.. – невыносимо закричала Ниночка, прижимая кулаки к груди. Я не мог пошевелиться. Они тут все сумасшедшие. Целый город. Хронос! Хронос! Ковчег! Мутная струя пара вылетала из чайника вверх. У меня отнимались ноги. Ниночка, обхватив мать за плечи, силой усадила ее на табуретку и пихала в распяленный мычанием рот желтую полированную пилюлю. Как спасение. – Сонных корней хочу, – сразу же, очень внятно, сказала женщина, отдирая с бровей полиэтиленовые пальцы. – Хочу корень крапивы, оживающий ровно в полночь, и хочу звериный папоротник, расцветающий на крови, и хочу сахарный сладкий корень тысячесмертника… – По-моему, она ничего не видела. Глаза у нее стали ярко-зеленые, точно молодая трава, а на лице проступила отчетливая бурая сетка, словно нанесенная йодом, и под сеткой этой, переплетаясь густыми веточками и набухая синью, чуть не разрывая кожу, выпучивая бледный пот, бились, судорожные, узловатые, жестокие и болезненные вены.

Мне хотелось прижать их ладонью. Всем теплом. Мне хотелось – разгладить, успокоить и поцеловать нежный пушистый висок. Чтобы замирала телесная дрожь, рассеиваясь от прикосновения. Чтобы исчезла постепенно ужасная медицинская сетка с лица. Чтобы вернулось зрение и хрустальные голубоватые яблоки с благодарностью обратились бы на меня – озаряя счастливым светом. Прежде всего, это было необходимо мне самому. Прежде всего – мне. Я ведь тоже – человек, скомканный страхом. И у меня дрожит веко, и у меня колотится сердце в гулкой груди. Мы – как брат и сестра. Не надо слез, сестра! Слезы никому еще не помогали. Они только обрадуются нашим слезам. Не будем их радовать. Встань, сестра! Встань и отряхни горькую влагу со щек. Я ничем не могу помочь тебе. Помни! Мы живем в такое время, когда человек не может помочь человеку. Он бессилен. Помни! Мы живем во времени, которое, прорастая внутри себя, паутиною оплетает каждого из нас. Тысячи крепчайших нитей заставляют плясать один-единственный разрешенный танец. Только такое коленце. Только под эту музыку. Помни! Нам дают кров и хлеб, а взамен отнимают душу. Мы с закрытыми глазами бежим по лезвию – в никуда. Шаг влево, шаг вправо – клацают механические челюсти. Встань, сестра! Тебя заставили отказаться от мужа, а дочь твою – от отца. Таков наш прекрасный мир. Я не в состоянии изменить его. Прости меня, сестра! Я теперь оставляю тебя одну. Слышишь, засопели над пахотой гнусавые утренние рожки? За мною самим началась охота. Слышишь визгливый лай и хорканье разгоряченных глоток? Это гончие несутся по следу. Быстро поднимается заря. Испаряется последняя влага жизни. Прости меня, сестра, вытри слезы и забудь обо мне. Время мое истекло. Я прощаюсь с тобой навсегда. Встань, сестра! Встань и иди, ликуя. Путь твой во мраке…

Я не знаю: говорил я все это или нет? Вероятно, нет. Я же не сумасшедший. Передо мною действительно вырастала стена. Шевелились губы, и звуки лопались мыльными пузырями. Ниночка, присев около табуретки, тихо и сосредоточенно гладила мать по лицу: Пойдем, уложу тебя, поздно… – Солнечный свет стоял, как в воде. Равнодушный, рассеянный. Обе они находились чрезвычайно далеко от меня. Я невольно прибавлял шаг. Надвигалась полуденная жара. Рыжий тягучий дым, выползающий из завода, перегнал меня и беззвучно выплеснулся вперед, распространяя вокруг запах горелой кости. Там, где он проходил, трава желтела и мгновенно скручивалась, а в пыли оставался темный мазутный отпечаток. Карась, затрепетав ноздрями, произнес с неподдельным восхищением: Воздух сегодня изумительный… Чувствуешь, какой воздух?.. Кр-р-р-асота!.. – Он нисколько не притворялся. Я оглядывался, как затравленный. В городе происходило столпотворение. Улицы, прилегающие к вокзалу, были забиты народом. Бродили туда и сюда. Точно неприкаянные. Растерянно хватали за руки. Сталкивались в суматохе и, естественно, не извинялись. Были натянуты бельевые веревки между деревьями. Мокро хлопало полотенце. Кто-то уже стирал в тазу. Под нервозные оклики: Павлик!.. Толик!.. – шныряли неугомонные ребятишки. Циркуль-Клазов неотвратимо маячил у меня за спиной. Гомон висел в липком воздухе. Это напоминало табор. Нас то и дело останавливали и настойчивым приглушенным шепотом спрашивали: не сдадим ли мы комнату «за хорошие деньги»? Цены предлагались неимоверные. Обращение весьма походило на мольбу. Некоторые даже пытались идти рядом, – тихо уговаривая. Энергичная дама, необычайно представительная, с серьгами и кулоном, в вязаном дорогом платье, скроенном на манер – «я из исполкома», решительно преградила нам дорогу: Нужен временный друг. По соглашению. – Я сначала решил, что она подосланная, но у нее, не соответствуя высокомерному выражению лица, вдруг просительно задрожали губы, потекла тушь с ресниц. Карась обогнул ее, будто столб. Рослый мужчина в орденах и планках на директорском пиджаке без сомнения нарочно уронил «дипломат» и легонько поддал его ногой – высыпались какие-то сверточки, носки… Это был мой ночной сосед. «Тягач». Дурак Ушастый. Я его узнал. Впрочем, неважно. Целая семья: муж, жена и ребенок, расположившись на чемоданах, постелив газету, закусывали крутыми яйцами, чавкая, как слоны. Скорлупу они аккуратно собирали в целлофановый пакетик.

Меня словно кипятком ошпарило.

Иммиграция!

– Ты ничего не видишь, – быстро предупредил Карась.

Он тащил меня, как мальчишку, прижимая локоть, и довольно-таки бесцеремонно расталкивая приезжих – не забывая, однако, ослепительно улыбаться. Я догадывался – зачем он здесь. Вероятно, я серьезно вывалился из графика. Если, конечно, график существует в реальности. Я вывалился из графика, накопилась ощутимая сумма сдвигов, подступила угроза вариации, начались автономные колебания, и Карась усиленно корректирует размытый сюжет.

Он сказал:

– Ситуация крайне напряженная. Крайне. Напряженная. Район выходит в передовые. Это надо учесть. Область тоже выходит в передовые. Так постановили. Небывалый урожай зерновых. По сравнению с тысяча девятьсот тринадцатым годом. Корнеплодов собрали почти столько же, сколько и посадили. Это серьезный успех. Фруктов заготовили – восемь штук. Ну и достаточно. Год сейчас, знаешь, какой? Решающий и определяющий. Он же – укрепляющий, продолжающий и завершающий. Тринадцатая пятилетка. Эпоха развитого социализма. Нужны великие победы. Так постановили. Невиданный подъем промышленности. Скачок вперед. Гантелей теперь выпускаем больше, чем в Англии. На четыре пары. По количеству скрепок перегнали Бельгию и Люксембург, вместе взятые. Сатиновых трусов пошили – до двухтысячного года. На уровне мировых стандартов. Буквально все перевыполнено. Буквально – высшего качества и досрочно. Буквально – новое поколение компьютеров. По сравнению с девятьсот тринадцатым. Трудящиеся полны энтузиазма. Так постановили. Небывалыми успехами и в обстановке трудового подъема. Буквально – пятисменка и восьмидневка. Буквально – трехсотпроцентный встречный план. Саламасов получит «Главный орден», Батюта получит «Героя экономического труда», ему давно обещали, Нуприенок получит – медаль и очередное звание. Сотрясается земля, звучат фанфары, мир поражен грандиозным шествием к коммунизму…

Карась внезапно остановился – будто на что-то налетев. Завертел гуттаперчевой прилизанной головой.

– Десять сорок пять. Совмещение…

Сверкнули наручные часы.

Мы находились у перекрестка Дровяной и Коммунистического.

Видимо, контрольная точка.

– Прощай, – нетерпеливо сказал я.

Мне хотелось поскорее избавиться от него. Вокруг нас непрерывно сновали люди.

Это была иммиграция. Бегство в «позавчера». Круговорот. Великое переселение народов.

Меня это абсолютно не касалось.

Хронос! Хронос! Ковчег!

Я смотрел, как Карась уходит – весело подпрыгивая и размахивая в суете руками. Мне было очень нехорошо. Поворачивались улицы, и гостиница распахнула стеклянный зев. Жутко давило солнце. Оседала пыль. Из горячей крапивы вылетела стрекоза и, прочертив спираль серебром, деловито воткнулась обратно, в иглы.

Я не верил ни единому услышанному слову. Неужели – правда?

Круговорот?

Впрочем, это можно было зафиксировать, а потом проверить.

Я достал из кармана блокнот и сейчас же, на первой же чистой странице увидел запись, выполненную карандашом: «Угол Дров. и Комм. 10-45. 18 авг.»

Именно такую запись я и собирался сделать.

Строчка была неровная, вероятно, набросанная впопыхах, – торопливым сползающим почерком. Но она, как молния, ударила меня по глазам.

Я едва не выронил блокнот.

Больше сомнений не было.

Сомнений не было.

Пришли из-под земли косноязычные угрюмые люди, обросшие сивой шерстью, и на плоских холмах у реки поставили город, с трех сторон огороженный студенистой лентой воды. Дома в этом городе были деревянные, мостовые были – деревянные, деревянные курицы выклевывали из навоза деревянное зерно, и бледно-голая деревянная крапива, ощетиненная мутным стеклом, буйно взметывалась к деревянному же волокнистому небу.

Утром над городом поднималось солнце – крепкой дубовой коры. Щепки-лучи его скреблись о деревянные крыши. Вопили недорезанные петухи. Сипело радио. Тогда в спертой нечеловеческой духоте за ставнями пробуждался комариный звон и начинали ворочаться, как аллигаторы, – на влажных простынях, на подушках, выдираясь из порнографических сновидений. Просыпаться было трудно. Да и незачем. В городе не существовало времени. Оно давно уже истончилось, высохло и рассыпалось в коричневую комковатую пыль, устилающую улицы. Его просто не было. Вакуум. Деревянная пустота. Напрасно тикают металлические будильники по квартирам.

В этом городе сажали картошку, и картошка вырастала удивительно крупная и безвкусная – как трава. Здесь сжирали ее вместе с землей, и от этого волос на теле становился еще теснее, а лоснящаяся кожа уплотнялась и ороговевала. Днем здесь открывались учреждения с названиями: «Зипзапснабтяпляптранссбыт» или – «Главмочсанбумсовхренпросвет», где производили в поте лица невероятное количество бумаг. Медленным светлым бураном кружились они по этажам, навевая тоску.

Город питался резолюциями.

В праздники здесь хлестали фиолетовый вонючий самогон, от которого трескались поперек себя стаканы, жрали сардельки, вызывающие неудержимую икоту, а затем хрястко и скучно, словно отрабатывая наряд, били друг друга по морде, наворачивая громадные синяки, опрокидывая в канавы, – терпеливые насекомые струились по бесчувственным холодным щекам.

Так оно все и было. Распадались годы. Незаметно проходила жизнь. Подрастали унылые косноязычные дети. А когда наступал последний срок, то друзья и родственники, вытирая необязательные слезы, заколачивали уходящего в деревянную скупую землю – чтобы его здесь не было больше никогда.

Я отлично понимал, что и меня – заколотят. Специальными оцинкованными гвоздями. Это – судьба. Сучковатые пальцы Безвременья давили мне горло. Они швырнули меня на вокзал, где у кассы висело пожелтевшее объявление: «Билетов нет», и заставили долго стучаться в зафанеренное слепое окошечко, нервничая, обдирая костяшки, пока оно, наконец, не открылось: Вы что, неграмотный?! – Девушка, всего один билет, умоляю, прошу: общий, стоячий, висячий, в тамбуре!.. – Билетов нету! – А когда будут? – Не знаю. – А кто знает? – Пушкин!! – Грохнула фанера. Число на объявлении было сегодняшнее. И вчера оно тоже было сегодняшнее. И позавчера – сегодняшнее. Бесполезно было кричать и выпрашивать снисхождения. Циркуль-Клазов, прислонившийся неподалеку, с чрезвычайным интересом разглядывал свои ногти. Он был наглый и очень спокойный. Я не знал, какие у него инструкции. Должен ли он задерживать меня при выезде или нет? Вероятно, не должен. Черный Хронос обступал меня со всех сторон. Горбоносый мужчина кавказской наружности, которого я отодвинул, пробиваясь к кассе, дико и неприязненно погрозил: Зачэм шумишь, дарагой? Висэм зийчас плохо. Тибэ плохо, минэ плохо. У меня брат – велыкий человек. Тц-тц-тц… Ему завсем плохо. – Он качнул кепкой в угол, где на темной отполированной скамье зала ожидания, притиснутый вещами, сидел точно такой же горбоносый, знойного вида южанин, но – небритый, совершенно отчаявшийся, в летаргии обхвативший голову. – Упал духом. Ушибся, – объяснил мужчина. – Свой трамвай имел. Трамвай – понимаешь? Ты – на «Волге», я – на трамвае. Уважают! – Он воздел загорелые полные руки, не знавшие труда. – Теперь – сахтамыр!.. Бехтар сахтамыр!!.. Канэц!!!.. Турудящийся ездит… Кто такой Турудящийся, скажи, пожалюста?!.. Зачэм ездит?.. Он дэньги платил, да-а?.. – Мужчина полиловел от возмущения. Чуткие надменные веки его дрожали, а в уголках рта ядовитой слюною копился гнев. Ему бы – плетку и пистолет. Ему бы – деньги, власть, женщин. Я уже встречался с такими. Некоронованные правители. Нойоны. Удельные князья социализма. Откуда они тут взялись? Боже мой! Неужели придется жить с монстрами? Иммиграция!..

Я шарахнулся от него, как помешанный. Длинные коробки, узлы и чемоданы громоздились со всех сторон. Некуда было деваться. Сучковатые пальцы потащили меня и выбросили в переулок, примыкающий к задворкам вокзала: оглушительный разноголосый гомон, крапива, плоская рябь окурков на земле. Я торпедой ударил по сборищу, которое возбужденно клубилось и жестикулировало. Вероятно, кого-то убивали. Или, по крайней мере, насиловали. Разумеется, заочно. Столбик с желтой табличкой вздрагивал над озверелой кипящей толпой. Там корячились какие-то цифры, маковые буковки – не разобрать. Но и так все было понятно. Автобус номер три на сегодня отменили. По техническим причинам. Об этом извещала бумага, криво приколотая на столбе. А автобусы восемь, тринадцать и шестьдесят девять сегодня вообще не ходили. По расписанию. Вам, собственно, какой номер требуется? Мне, собственно, любой номер требуется. А вам, собственно, куда ехать? Мне, собственно, все равно куда ехать. На меня смотрели, как на идиота. Я не мог никого осуждать. Я догадывался, что все они – зомби. Этот путь был также обрублен. Деревянный город неутомимо пережевывал меня. Надвигалось вплотную удушающее пустое Безвременье. Я включался в круговорот. Заляпанная грязью полуторка, вся продавленная и щербатая, видимо из колхоза, притулившаяся неподалеку, была уже окружена суетливым муравейником ожесточения: бросали вещи через борт, жутко карабкались и отпихивали друг друга. Кряжистый чумазый шофер в сапогах и ватнике, будто краб, очумело приседая, размахивал гаечным ключом: Не поеду, дыр-дыр-черездыр!.. Слазь оттудова!.. Не поеду сейчас, мудыр-черездыр!.. Завтра, завтра, кому говорят?!.. – Он стаскивал за штаны одного, но сразу трое устремлялись на освободившееся место. Рессоры жалобно повизгивали. Я знал, что и завтра он, конечно, никуда не поедет. Он не поедет никогда. Хронос! Хронос! Ковчег! Я толкался и наступал на пятки. Было ясно, почему Циркуль-Клазов даже не пытается задержать меня. Потому что – Хронос! Хронос! Ковчег! Мне отсюда не выбраться. Я спросил неизвестно кого – искаженные, пропадающие и выныривающие лица: Как пройти на деревню Лаврики? – пять торопливых рук тут же указали мне в противоположные стороны: Туда!.. – Можно было не спрашивать. Я все время чувствовал сучковатые жесткие пальцы на горле.

Апкиш вчера сказал:

– Социализм в нашем варианте – это железная естественная регламентация. Государство пронизывает собою всю толщу жизни. Существуют конституционные гарантии. Это правда. Но существуют еще и невидимые, всепроникающие, абсолютные и жестокие законы власти, которые, как универсальный клей, цементируют наше общество, придавая ему совершенную форму. Каждое слово предписано. Каждый поступок заранее согласован. Внутренняя цензура – это воздух, которым мы дышим с детства. В паузах великих речей сквозит тюремная тишина, и зовущие лозунги примотаны колючей проволокой. Вы мне скажете: Тоталитарный режим? – Да!.. – Вы мне скажете: Империя коммунистической бюрократии? – Да!.. – Но одновременно – и консолидация, и уверенность, и стабильность. Прежде всего – стабильность. Так хочет народ. Косметические средства здесь не помогут. Надо либо ломать до основ, которые были, по-видимому, хороши, либо шествовать дальше, как на параде: бурно радуясь и разворачивая транспаранты – обращая восторги к праздничным золотым трибунам…

Он сидел – бледный и хрупкий, как статуэтка, странно ушастый, керамический, неподвижный – отражаясь в лакированной пустыне стола. Перед ним лежал длинный заточенный карандаш.

Только и всего.

Я сказал, преодолевая гипнотическую силу его интонаций:

– А вы не боитесь вслух говорить об этом? Для вас ведь тоже существуют невидимые и жестокие законы. Может быть, даже более жестокие, чем для нас. И, между прочим, Корецкого раздавили за гораздо меньшее свободомыслие.

Но Апкиш лишь изогнул брови:

– Кабинет не прослушивается. Провинция. Кроме того, ситуация у нас исключительная: главное – играть по сценарию, остальное неважно. А Корецкий ваш – просто дурак. Ему надо было прийти ко мне. Обязательно. Сидел бы сейчас – здесь, а Батюта – в лагере. Я нисколько не шучу. Иногда позарез нужны свежие незамутненные люди.

Он легонько кивнул мне и ужасно медленно, будто створки раковин, опустил известковые хрустящие веки.

Аудиенция была окончена.

– С вами страшно жить в одном мире, – поднимаясь, ответил я.

Видимо, меня опять корректировали. Видимо, психологически. Я прекрасно слышал короткий и резкий гудок приближающегося поезда. Жаркие туманные дали неожиданно распахнулись передо мной. Бросилось вдруг в глаза: стрелка, шлагбаумы, ровная протяженность путей, которые немного подрагивали. Шпалы были засыпаны непережженным углем. Остро пахло гарью. Паровоз ворвался на станцию, точно землетрясение – пышущий дымом и скоростью, громыхающий раскаленным железом. Это был товарняк: вагонетки, груженные серой щебенкой. Вероятно, для стройки. Они свистели мимо, как проклятые. Ветер, нажимая поверх, сдувал полотнищами неприятную колкую пыль. Глаза у меня слезились. Я стоял у самых рельсов, и свистящие гнутые поручни мелькали, как взмах крыла. Есть у вагонеток такая узенькая лесенка сбоку. Лесенка – две ступеньки. Нечего было и думать, чтобы уцепиться за нее. Я постанывал от волнения. Если я сейчас не уеду, то я погиб. Это мой последний шанс. Я примеривался тысячи раз и тысячи раз не решался. Сучковатые пальцы по-прежнему держали меня. Очень мешал конверт, зажатый под мышкой. Его некуда было деть. Грохот удилищем стегал по ушам. – Безнадежно!.. – высоким срывающимся голосом прокричали мне сзади. Я досадливо отмахнулся. Подумаешь, Циркуль! Чихал я на Циркуля! – Почтово-багажные… идут медленнее… все равно безнадежно!… – прокричали мне сзади. Я опять отмахнулся. У меня не оставалось времени. Вагонетки лупили по глазам яркими промежутками солнца. Наступала томительная секунда: звенящая и определяющая судьбу. Я отчетливо представлял себе, как я прыгаю, промахиваюсь, ударяюсь, судорожные руки соскакивают и крутящаяся безостановочная махина колес, уродуя и сминая, торопливо колотит меня по шпалам. В кино это выглядело намного проще: беги рядом с поездом и цепляйся. Но ведь – это в кино. И для этого надо иметь обе свободных руки. Обе руки – как минимум. Или все-таки бросить, к чертям, документы? Я рванулся вдоль насыпи, напрягаясь и холодея, – что-то немотно ударило по щиколотке, что-то поехало, осыпаясь, вертикально встала земля, кувырнулся летящий состав, в невозможной близости прыгнули к лицу – гравий, песок, темное воющее пространство под вагонами. Я даже не успел испугаться по-настоящему. Смерть была совсем рядом. Сильные руки подхватили меня и, немыслимым образом крутанув, снова поставили на ноги. Оборвался камнепадный грохот. Прозвенев на последнем стыке, поезд кончился – стремительно уходя, превращаясь в дымную точку на горизонте. Тут же все прекратилось. – Отпустите меня! – раздраженно сказал я, отрабатывая назад локтями. Мне хотелось заплакать. Это был не Циркуль. Это был высокий худощавый интеллигентный человек с длинными волосами, будто лен, рассыпанными по плечам. Бархатная зеленая куртка и обтянутые брюки из белой джинсы. Лира в петлице, золотые пуговицы, крестик на тончайшей цепочке. По одежде – типичный художник. Или неудачливый музыкант. – Каждый день две-три жертвы, не стоит пробовать, Борис Владимирович, – мягко сказал он. Я, заламываясь, вскинул голову. – Вы меня знаете? – Разумеется. – Откуда? – Это моя профессия. – Какая профессия? – Знать, – ответил Художник. – Я прошу вас, Борис Владимирович, не повторяйте попытки. Всего хорошего. До свидания. – Он поклонился мне как-то очень церемонно и пошел к вокзалу, журавлиными ногами перенося тело через рытвины. Я увидел, как Циркуль-Клазов, выбежавший навстречу из дверей, вдруг остолбенело выпрямился и содрал очки, а затем пружинисто, четко вздернул облупленный подбородок – ать! – по-военному приветствуя его. Я смотрел и обливался горячим потом. Мне было не вырваться отсюда.

Итак – иммиграция. Газеты были за восемнадцатое число. Обе – мятые, грязные, в размазанной типографской краске. Я их здорово отделал, катаясь по насыпи. В центральной – четверть первой страницы занимала мутноватая фотография совершенно одинаковых грузных людей, стоящих на аэродроме и недобро улыбающихся. Кого-то встречали после дружественного визита. Или, наоборот, провожали. (Хорошо бы навсегда). Передовая статья призывала критиковать, невзирая на лица, проявлять инициативу и по-коммунистически, смело вскрывать имеющиеся недостатки. (Нашли дураков!) В международном разделе сообщалось, что американская военщина по-прежнему бряцает и нагнетает напряженность, в то время, как наши мирные учения «Дружба» существенно углубили процесс разрядки. (Ну, – это понятно). Король Какермакии Макеркакий Второй заявил племенным вождям, что его страна отныне выбирает социалистический путь развития. (Значит, и у них мяса не будет). Количество забастовщиков на металлургических предприятиях Обдиральда за истекшую неделю увеличилось примерно наполовину. (Видимо, с двух до трех). Некто Опупени, выдающийся (на своей улице) политический деятель, восхищался грандиозной Продовольственной программой нашей страны. (Это – без комментариев). Наличествовала также громадная статья о правах человека на Западе. Никаких прав там отродясь не было. И, естественно, никогда не будет. (Здесь я вообще молчу). Рубрика «По родной стране» бодро извещала, что посеяно, собрано, намолочено, сохранено, доставлено в магазины, продано населению, съедено и переварено, запущено, построено, введено в действие, заселено, повышено, улучшено и так далее – по крайней мере на одиннадцать процентов больше. (По сравнению с чем?) Подвал на четыре колонки содержал острокритические материалы о дефиците гуталина в городе Сербюжанске. Осуждался товарищ Цухабеев. Дальше ютились – спорт, искусство, телепрограммы. То есть, полный и абсолютный ноль. Дежурное блюдо словоговорения. Я напрасно скользил глазами по диагоналям квадратных статей. Не было ни единой зацепки. В местной газете, испещренной подслеповатым шрифтом, красовалась все та же унылая фотография о встрече на аэродроме, и все та же изрядно протухшая неудобочитаемая передовая призывала трудящихся смело критиковать. А на остальных страницах безудержно колосились яровые, шумел и наливался вызревающий клин озимых, скотница Васильева непрерывно нагуливала мясо, а доярка Поддых выжимала из каждой коровы столько высококачественного молока, что, наверное, у животных наматывались копыта на позвоночник. Рабочие местного автотранспортного предприятия выдвигали инициативу: ездить без бензина и без грузовиков. А в дальнейшем – и без самих водителей. Предлагалось выполнить план будущей пятилетки к нынешней годовщине Советской власти. Вероятно, Карась был прав. Район, как трактор, пер за достижениями. Все это было знакомо, угнетающе-знакомо, муторно-знакомо и не вызывало ничего кроме привычного отупения. Я не понимал, почему началась иммиграция? Ведь не на пустом же месте? Нужны катастрофические причины, чтобы взбаламутить такое количество людей, привыкших к благам и к неограниченной личной власти. Требовался, по меньшей мере, ураган, чтобы вырвать их из насиженных кабинетов и, словно деревья по небу, обдирая тугую листву, вращая корнями и ветками, зашвырнуть в Великое Никуда. Правда, газеты были за восемнадцатое число! Да! – за восемнадцатое. Август! Понедельник!

Я уже хотел, ожесточенно скомкав, отбросить их в сторону, но на последней странице жеваной многотиражки, внизу, где обычно указываются выходные данные, после слова «редактор» стояла очень странная и очень неожиданная фамилия. Не – Черкашин И.В., как полагалось бы в номере, а совсем-совсем другая: чрезвычайно странная и чрезвычайно неожиданная – совершенно неуместная здесь. Я, наверное, секунд пятнадцать придурковато взирал на нее, прежде чем до меня дошло: типографские строчки, как водоросли, зашевелились перед глазами. Это была моя фамилия! Она была напечатана вразрядку, прописным жирным боргесом и отчетливо выделялась над перфорированным обрезом. Я смотрел и не мог оторваться. Было нечто завораживающее в девяти обыкновенных буквах. Нечто злобное, окончательное и бесповоротное. Словно потусторонние зрачки приковывали они меня. Значит – Хронос! Значит – дремотный Ковчег! Значит – мне действительно не уехать отсюда! Я все-таки скомкал газеты в безобразный шевелящийся ком и как можно дальше отбросил его в пространство между двумя железнодорожными бараками, а затем поколебался секунду и швырнул туда же мятый тяжелый незаклеенный конверт с документами, прошуршавший и врезавшийся в лопухи. Все! С меня было достаточно. Серебристая паутина, свисая, блестела на низких стропилах. Я увидел пропыленную россыпь бутылок, треснувший серый ящик из-под картошки, заплесневелую половинку хлеба, над которой столбиком роилась озабоченная мушиная зелень. Удивительное безлюдье царило вокруг. Удивительное безлюдье и тишина. Разъезд был пустынен, тускло сияли рельсы, пузырилась на шпалах смола, солнце подбиралось к зениту, я не знал: следят ли еще за мною или нет, но меня это не интересовало, потому что проступали уже сквозь землю многочисленные крысиные следы.

Крысиные следы были повсюду. Они пересекали кремнистую вытоптанную тропу, ведущую вдоль обрыва, глубокой колеей подминали лопухи в канаве, которые так и не распрямились, и по толстой ватной пыли, покрывающей улицу, отворачивали к забору, мимо щепастых досок, к калитке в человеческий рост, обитой поперек ржавыми полосами железа. Я бы никогда не догадался, что это – следы: широченные пятипалые отпечатки, когтями врезающиеся в землю. Даже на обтертых камнях белели свежие сахарные царапины. Редактор вздернул растопыренную ладонь: Осторожно, не наступите! – А почему нельзя? – спотыкаясь спросил я. – Очень плохая примета. – И чем же она плохая? – спросил я. – Говорят, что сожрет Младенец. – А вы верите в Младенца? – изумленно спросил я. – А вы не верите в него? – в свою очередь спросил редактор. – Но это же слухи, вымысел, – сказал я. – Там, где нет правды, слухи становятся реальностью, – сказал редактор. – Все равно, не могу поверить, – озираясь, сказаля. – Я тоже сначала не верил… – А теперь что же? – шепотом спросил я. – А теперь верю, – сухо ответил редактор. Он пошарил пальцами в узкой дыре над ручкой и со скрежетом оттянул засов. Калитка отворилась. Показался чистый метеный дворик, куда из сада тяжело перевешивались дурманящие ветви смородины. Подбежал розовый умытый поросенок и, хрюкнув пару раз, весело задрал пятачок. – Циннобер, Циннобер, Цахес, – тихо сказал редактор. – Вы, наверное, помните историю о маленьком уродце, который присваивал чужие заслуги. – Нет! – отрезал я. Я его ненавидел в эту минуту. Пожилая женщина, обирающая ягоды со стороны двора, почему-то босая, расстегнутая до белья, услышала нас и повернулась – медленно, будто во сне, – уронила таз, выкатила из-под ресниц блестящие родниковые слезы. – Как хорошо, что ты вернулся, Бонифаций, – ласково и горько сказала она. – Я так за тебя боялась, я уже думала, что тебя украли, раздели, сварили на колбасу, я очень скучала по тебе… – Она покачнулась. Давя рассыпанные ягоды, осклизаясь на кожицах, редактор стремительно шагнул и привлек ее к себе, не давая упасть. Женщина всхлипнула утиным носом. – С тех пор, как ты умер, у нас все по-старому: родился Кузя, Марью Федоровну зарезали, яблоки гниют и гниют – хоть плачь, у Кабашкиных стащили простыню среди бела дня, картошку еще не копали, позавчера был сильный дождь, каждую ночь приходит Дева и скребется ногтями в твое окно… – Из каких-то складок она достала здоровенный покрытый ржавчиной гвоздь и, не смущаясь, почесала им в голове. – Ты же, наверное, хочешь есть, Бонифаций? Здесь у меня кусочек мыла – положи сверху немного известочки и будет вкусно, ты же всегда любил известку, я помню, помню, помню… – Голос ее пресекся на коротком и остром вдохе. Жизнерадостный поросенок терся о щиколотки, вокруг которых запеклась грязь. Подошла взъерошенная деловитая курица и задумчиво клюнула меня по туфле. –Онинас всех переделают…Они не пощадят никого… – оборачиваясь ко мне, сказал редактор. Я вздрогнул. Будто черная молния просияла окрест. Будто колдовская, невыносимо долгая, накопившая густое электричество, широкая беззвучная молния – обнимая ветвями половину мира, превращая его в негатив и выхватывая на мгновение лишь квадратные угольные зубы на скуластом лице, которое оплывало дрожащим фосфором. Я уже видел эту женщину! Я уже видел, как она танцует, неумело кружась, словно школьница, слегка приподнимая лохмотья измочаленной юбки. Я уже видел, как редактор беспомощно цепляет ее за округленные локти, пытаясь остановить и – умоляя, умоляя о чем-то. Я уже видел, как шарахается из-под ног обезумевший поросенок, радостно включаясь в игру, а испуганная курица, клокоча и теряя больные перья, горячим комком перепархивает через забор. Я уже видел это – двести миллионов раз! Это – его сестра, ей пятьдесят шесть лет, она учительница географии, у нее сколиоз, недавно ее навестили, и теперь она целыми днями собирает тараканов – разговаривает с ними о жизни, называет по именам и подкармливает бутербродами с клубничным вареньем. Они тут все сумасшедшие! Зубы Хроноса! Дремотный Ковчег! Прокатился шелестящий гром, словно выдох, и распахнулась калитка на соседнюю улицу, облитую белым полуденным жаром. Пыль съедала шаги. Курица еще почему-то дико носилась в небе. Эту улицу я тоже видел – двести миллионов раз! Она заросла чертополохом, бородавчатые цветы его достигали груди, а меж зеленых завязей их, посверкивая на солнце, роились трудолюбивые пчелы. Плетеные кривые изгороди. Паутинный крыжовник. Серая морщинистая картофельная ботва, бесконечными рядами проваливающаяся куда-то в преисподнюю. А за обрывом, открывающим стеклянные дали, – мутная запотевшая амальгама неподвижной реки. Хронос! Ковчег! У меня пробуждалось сознание. Хаотично и путано, как после болезни, соединялись разрозненные детали. Ковчег! Ковчег! Хронос! Я подозревал, что попытка к бегству также запрограммирована. Нам никуда не уйти. Редактор, материализовавшийся прямо из воздуха, торопливо дергал меня за рукав: Что вы стоите! Скорее! Скорее! Нам ни в коем случае нельзя здесь задерживаться!.. – Он тащил меня от калитки и заметно прихрамывал, осторожно ступая на поврежденную ногу. Вид у него был неважный: голова перевязана, скулы обметала за ночь мыльная неопрятная щетина, лихорадочные пятна румянца горели на щеках – выбивалась из пиджака рубашка с казенным штемпелем, и болтались завязки на каких-то немыслимых дореволюционных парусиновых тапочках. Видимо, из больницы. Он вчера неудачно споткнулся на лестнице – сотрясение мозга, ушибы. Его увезла «скорая». Во всяком случае, так он рассказывал, потирая коленную чашечку. Эта была его версия. «Гусиная память». Он был обречен. – Вы мне кое-что обещали, – пробурчал я сквозь зубы. И редактор на ходу протянул розовый толстый квадратик, сложенный во много раз. – Возьмите, чуть не забыл. Поезд – семь ноль четыре, вагон тринадцатый, место пятьдесят один, боковое. Плацкарт. Но я думаю, что и плацкарт сойдет. – Он едва не уронил билет. Я перехватил его и засунул в потайное отделение, где уже лежал точно такой же плотный и тугой квадратик, полученный мною вчера. – А меня отсюда выпустят? – Будем надеяться. – Значит, есть шансы? – Если попадете на вокзал, – задыхаясь, объяснил редактор. – Надо явиться минуты за две до отправления. Тогда – хроноклазм, сдвиг по фазе, времена совмещаются. Пока поезд на станции, волноваться нечего… – Он присаживался и хватал корневищный дерн, осторожно примериваясь к обрыву. – Откуда это известно? – недоверчиво спросил я. Редактор пожал плечами. – Говорят. – Говорят?!.. – Говорят. Все, конечно, будет зависеть от того, насколько велики отклонения. – Редактор растерянно обернулся. – Послушайте, а зачем вам билет? Мы сейчас доберемся до Лавриков, и вы спокойно уедете на автобусе. – Пригодится, – ответил я.

Мы спускались по кремнистой неровной промоине, пересохшим желобом уходящей вниз. Дно ее было отвердевшее и плоское, как доска, подошвы неудержимо соскальзывали, мелкие камешки, рождая перещелк, осыпались нам вслед. По обеим сторонам распахнулись безотрадные картофельные пространства – в волосатой пыли. Крысиные следы были повсюду. Влажной грязью пересекали они тропу, огибающую валуны, подминали невысокий травяной бордюр на обочине, который так и не распрямился, и по серым раздавленным бороздам, выворачивая клубни и чернозем, переваливали за округлый горизонт. Я бы никогда не догадался, что это – следы: широченные пятипалые отпечатки, когтями врезающиеся в землю. Даже на обтертых камнях белели свежие сахарные царапины. Редактор вздернул растопыренную ладонь: Осторожно, не наступите! – А в чем дело? – спотыкаясь, спросил я. – Очень плохая примета. – И чем же она плохая? – спросил я. – Говорят, что сожрет Младенец. – А вы верите в Младенца? – изумленно спросил я. – А вы не верите в него? – в свою очередь спросил редактор. – Но это же слухи, вымысел, – сказал я. – Там, где нет правды, слухи становятся реальностью, – сказал редактор. – Все равно не могу поверить, – озираясь сказал я. – Я тоже сначала не верил… – А теперь что же? – шепотом спросил я. – А теперь верю, – сухо ответил редактор. Он цеплялся за ветви кустарников и заметно прихрамывал, боязливо ступая на поврежденную ногу. Вид у него был неважный: левая рука перевязана, на морщинистой коже – ссадина, скулы обметала мыльная неопрятная щетина. Он вчера неудачно споткнулся на лестнице – сотрясение мозга, ушибы. Его увезла «скорая». По крайней мере, так он рассказывал, потирая разбитый локоть. Это была всего лишь версия. «Гусиная память». Я не верил ни единому его слову. Он не спотыкался вчера на лестнице. Он сегодня ночью выбросился с чердака гостиницы. Третий этаж. Булыжник. Насмерть. – Вы мне кое-что обещали, – процедил я сквозь зубы. И редактор обернулся на ходу: Да-да, конечно, – передавая розовый толстый квадратик, сложенный во много раз. – Поезд семь ноль четыре, вагон тринадцатый. Послушайте, а зачем вам билет? Мы сейчас доберемся до Лавриков, и вы спокойно уедете на автобусе… – Я вздрогнул. Будто черная молния просияла окрест. Будто колдовская и беззвучная молния, – озаряя собою половину мира, превращая его в негатив и выхватывая только фосфор земли, на котором шевелились редкие угольные травинки. Хронос! Хронос! Ковчег! Низкий и плаксивый голос неожиданно сказал неподалеку: Болит моя голова, болит-болит, ох, болит моя голова!.. – А высокий и очень спокойный дискант терпеливо ответил ему: Не двигайся, папа… – А чего же такого? – поинтересовался голос. – Кажется, еще одна гусеница… – Так за жабры, за жабры ее!.. – простонал, надрываясь, голос. – Не могу, тут – угнездились… – Ох, болит-болит, никакой помощи от сыночка… – Вот она, папа!.. – Тьфу, пакость волосатая! Плюнь на нее!.. – Я тебе, папа, хлорофос притащил… – Слава тебе, господи, хоть раз вспомнил об отце… – Целая бутылка… – Лей!.. – А куда лить, папа?.. – Прямо в дыру лей… – Повернись немного… – Чтоб они сдохли, проклятые!.. Ой-ей-ей!.. – Осторожно, папа!.. – Ой-ей-ей!.. – Не двигайся!.. – Ой-ей-ей, что ты делаешь, ты убить меня хочешь!.. – Тощий и нескладный человек, словно вывихнутый в суставах, сидел прямо на борозде, расставя босые ноги и поддерживая обеими ладонями громадную, как котел, шишковатую голову. Одет он был в фантастические лохмотья и имел на коленях метлу, безобразно изогнувшую голики. Рядом торчали валенки, наполовину закопанные в землю. Я его видел немного со спины. На макушке у него топорщилась пучковатая швабра, а в центральном просвете ее, окаймленная мешковиной, зияла глубокая рваная дыра с чем-то крупчато –белым внутри, и подросток лет четырнадцати, угловатый, остриженный, оттопыря под футболкой худые лопатки, заливал в эту дыру какую-то жидкость из коричневой толстой бутылки неприятного вида. Доносился аллергический запах хлорофоса. – Боже мой! – содрогаясь, прошептал редактор. – Что еще нужно сделать, чтобы мы перестали обманывать самих себя? Человек – это звучит гордо… Человек проходит как хозяин… Знаменитый «человеческий фактор», наконец… Все – вранье и сотрясение воздуха. На самом деле мы – как букашки. Захотят и раздавят. – Посмотрите: у него булавки в голове!.. – Человек обернулся, и я увидел перекосившееся лицо, жутко раскрашенное фломастерами. А из матерчатого лба действительно торчали металлические острия булавок. Он поднялся, вихляя, как на шарнирах, и ударил метлой о землю: Ходят и ходят, ходят и ходят, жить не хотят. Эй! Кто такие?.. – Не отвечайте, – мгновенно предупредил редактор, закрывая мне рот. Я и не думал. У меня пробуждалось сознание. Медленно, будто в слабом проявителе, соединялись разрозненные детали. Существует время, которое давно остановилось. Это называется – Хронос. Существует день, который неумолимо повторяет самого себя. Это называется – Круговорот. Существует город, утопленный в крапиве и в лопухах, где спасаются от наводнения перемен чистые и нечистые. Это – дремотный Ковчег. Это абсолютно невозможно, но это именно так. Словно зачарованная ладья, плывет он среди бурных свирепствующих стихий. Поскрипывают тяжелые весла в уключинах. Тихо струится за бортом непроницаемая зеркальная чернота. Светится одинокий и печальный фонарик на мачте – не в силах разогнать омертвелый туман. – Время. День. Город. – Хронос. Круговорот. Ковчег. – Дева. Младенец. Башня. – Август. Понедельник. – Эпоха развитого социализма. – Я сжимал виски, потому что все это было ужасной правдой. – Лаврики!.. Автобус!.. – Не успеваем!.. – задыхаясь, дергал меня редактор. Он приплясывал, точно на углях, и хватался за сердце. Я подозревал, что попытка к бегству также запрограммирована. Никуда нам не уйти. Хронос! Хронос! Ковчег! Прокатился шелестящий гром, и беспомощно затрепетала листва на кустарниках. Поднялись из перегретых борозд суетливые возбужденные птицы. Человек в лохмотьях, приближаясь и вихляя всем телом, проникновенно сказал: А вот сейчас откушу голову, стра-а-ашно без головы… – Зубы у него были редкие и широкие. Лошадиные зубы. В нечищенной желтизне. Он, казалось, разваливался на части, и подросток, исказив лицо, неумело колотил его кулаком по хребту: Папа, опомнись, пап!.. – Деревянное солнце рассыпалось в зените, как тифозные, стонали птицы, от бугристой земли поднимались душные дрожащие испарения. Я уже видел все это – двести миллионов раз! Это – дорога на Лаврики. Надо пройти четырнадцать километров. Здесь обитает Младенец. У него есть скипетр и корона. Он питается человеческой кровью. Половина горкома ходит к нему на поклонение. Хронос! Хронос! Ковчег! Я не мог сдвинуться с места. В кармане у меня уже скопилась пригоршня розовых и тугих квадратиков, полученных мною неизвестно когда. Выворачивая подкладку, я швырнул их прямо в расцвеченную ядовитыми фломастерами, редкозубую ушастую рожу, мокро шлепающую губами, и человек на шарнирах немедленно рухнул, как подкошенный, загребая билеты к животу: Это в-все м-мое б-будет… Х-хорошо… – Швабра у него на голове стояла дыбом, а вместо глаз загорелись яркие электрические лампочки. – Что вы делаете?! – закричал редактор. Было уже поздно.

Мы бежали по горячей и светлой дороге, полукруглым изгибом спускающейся вниз, к реке. Дорога была очень пыльная и очень безжизненная, старая, накатанная, придавленная неподвижным зноем. По обеим сторонам ее открывались безотрадные массы воды, разделенные поперечным настилом, а на другом берегу, в осыпях и валунах, поднималась до небес странно вогнутая, нереальная громада обрыва, несущая на спине своей разметанные строения и огороды. Крысиные следы были повсюду. Пятипалой россыпью пересекали они дорогу, подминали волокнистую лебеду на обочине, которая так и не распрямилась, и по серым расплющенным бороздам, выворачивая клубни и чернозем, уползали за дымящийся горизонт. Даже на гладких камнях белели свежие сахарные царапины. – Осторожно, не наступите! – конвульсивно прохрипел редактор. – А в чем дело? – спотыкаясь, спросил я. – Очень плохая примета. – И чем же она плохая? – спросил я. – Говорят, что сожрет Младенец. – А вы верите в Младенца? – изумленно спросил я. – А вы не верите в него? – в свою очередь спросил редактор. – Но это же слухи, вымысел, – озираясь, сказал я. – Там, где нет правды, слухи становятся реальностью, – через силу выдохнул редактор. Он мучительно потел и протягивал на бегу розовый толстый квадратик, сложенный во много раз. – Я вам кое-что обещал: поезд семь ноль четыре, вагон тринадцатый… – У меня пробуждалось сознание. Медленно, будто в слабом проявителе, соединялись разрозненные детали. Существует время, которое давно остановилось. Это называется – Хронос. Существует день, который неумолимо повторяет самого себя. Это называется Круговорот. Существует город, утопленный в крапиве и в лопухах, где спасаются от наводнения перемен чистые и нечистые. Это – дремотный Ковчег. Это абсолютно невозможно, но это именно так. Хронос! – Круговорот! – Ковчег! – Отбеленные доски настила загрохотали у меня под ногами. Мост был длинный и чистый, словно вымытый, он лежал почти вровень с течением, и я видел глянцевые кувшинки, распластавшиеся у самого берега. А коричневая вода между ними темнела, как бездна. Я отлично понимал, что попытка к бегству также запрограммирована. Никуда нам не уйти. Юркая уродливая фигура вылетела мне навстречу и панически шарахнулась, просверкав никелированными разводами. Завизжали шины. Продребезжал звонок. Угловатый подросток, согнувшись над велосипедом, бешено вращал педали. Кажется, он кричал что-то невразумительное. Неважно. Я опять увидел Пугало, которое ползало по борозде, равнодушно чертыхаясь и собирая билеты. Словно выстриженные лишаи, розовели они в пыли. У меня пробуждалось сознание. Деревянный город замыкался вокруг меня. Просияла молния. Застонали птицы. Редактор, малиновея, как клюква, и хватаясь за грудь, душераздирающе просипел: Не могу больше… сердце разрывается… – Мне уже было наплевать. Я карабкался по кремнистой неровной промоине, пересохшим желобом уходящей вверх. Дно ее было отвердевшее и плоское, как доска, подошвы неудержимо соскальзывали. Собственно, чего я хочу? Я хочу любой ценою выбраться отсюда. Удается ли мне это сейчас? Нет, мне это совершенно не удается. Собственно, почему мне это не удается? Собственно, потому, что я давно уже превратился в зомби и теперь вращаюсь в бесконечном жестоком круговороте. Хронос! Хронос! Ковчег! Прокатился шелестящий гром, и заскрежетала калитка, скособоченная полуденным жаром. Пыль съедала шаги. Курица еще почему-то дико носилась в небе. Эту улицу я тоже видел – двести миллионов раз! Она заросла чертополохом, бородавчатые цветы его наклонились вперед, и меж крупных завязей их, поблескивая на солнце, роились трудолюбивые пчелы. Я вернулся обратно. Вот и все! Внутренний карман у меня оттопыривали квадратики, накопленные неизвестно когда. Целыми пригоршнями я разбрасывал их – застревая и бормоча проклятия. Я боялся не успеть: из колючих акаций, осыпанных каменными стручками, из мушиной узорчатой тени на противоположном конце улицы выделилась патлатая девица – очень худая, костистая, будто рыба, в каких-то круглых железных очках без стекол, с медным посохом, который зачищенным острием своим упирался в землю. Тонкий линялый сарафан висел на ней, как на палке. Она шагала, точно слепая, осторожно проверяя дорогу. Было что-то странное в ее движениях, что-то необычайно целеустремленное, внимательное – казалось, она искала кого-то, поводя сквозной оправой по сторонам. – Только не шевелиться, – еле слышно прошептал редактор, материализовавшийся прямо из воздуха. – А в чем дело? – раздраженно спросил я. – Ради бога, ради бога, пожалуйста… – Он поспешно умолк, но даже этого неуловимого шороха, едва слетевшего с губ, оказалось достаточным: девица тут же оборотила к нам скопище веснушек на анемичном лице. Глаза у нее были закрыты, а веки – в шершавом налете ржавчины. – Кто пьет портвейн розовый, тот ляжет в гроб березовый, – назидательно сообщила она и внезапно икнула, обнаружив металлические десны. Я замер. Это была Железная Дева. Секретарь суда. У меня пробуждалось сознание. Говорят, что она – в законе. Говорят, что все тело ее – из чугуна. Говорят, что она пробуждается ровно в полночь и обходит пустынные улицы, подстерегая прохожих. Мне рассказывала Лида. Она очень подробно рассказывала. Если Дева дотронется, хотя бы пальцем, то как бы утратишь всю волю, полностью обессилишь, она тогда зацепит тебя рукояткою посоха и отведет к Башне, в задавленные кирпичом подвалы, где у нее в глубине – убежище. Станешь ее новым мужем. Дева постоянно ищет мужа. Говорят, что в подвалах оборудована вполне современная квартира: ванна, два цветных телевизора, холодильник – какая угодно еда и армянский коньяк без ограничений; единственное, что нельзя оттуда уйти, – не переступить порог. Дева ненасытна в удовольствиях и держит очередного мужа, пока не родится ребенок. Она рожает каждый месяц. Двенадцать раз в год. Говорят еще, что дети у нее – тоже железные, вместо молока употребляют солярку, а по утрам грызут запчасти от паровозов, которые ежедневно поставляет Батюта. Они затем становятся футболистами мирового класса или идут на ответственную партработу. А девочки – секретаршами по начальству. Где нужна выносливость… Разумеется, слухи. Фантасмагория. Тенета рабского воображения. Но ведь слухи овеществляются там, где нет правды. Это утверждает редактор. Хронос! Хронос! Ковчег! Я скосил глаза и увидел, что редактор отчаянно мигает мне: ради бога! Вид у него был неважный: левая рука перевязана, на ободранных скулах – пластырь. Было удивительно, что Дева не слышит его астматического дыхания. Но она почему-то не слышала – покачнулась, как статуя, и вцепилась в рогатый посох: Черт его за ногу, землетрясение – наверное… Ну иди, иди сюда, пупсик, я тебя приласкаю… Иди по-хорошему, а то хуже будет!.. – И вторично икнула, распространяя вокруг могучий перегар. Мельхиоровые ногти ее протянулись вперед. Бестолково и жутко ощупывала она пространство. Тишина стояла чудовищная. Надрывалось деревянное солнце. Распускался чертополох. Пахло дешевым портвейном, и предательски ляскали зубы у трясущегося редактора. Призраки вышли на охоту. Я боялся, что сейчас закричу. Пропади все пропадом! Но именно в тот момент, когда воздух, задержанный в груди, уже раздирал мне легкие, неожиданно прошуршали шины, и подросток в футболке и в тренировочных штанах соскочил на ходу с велосипеда, зарывая сандалии в пыль. – Опять, идиотка, надралась! – крикнул он. – Застегнись, тебе говорят! Чучело!.. Марш домой, пока я тебя не пришиб!.. – Губы у него побелели от бешенства. Дева покачнулась. – Тц… тц… тц… тц… – сказала она. – Ты на меня не шуми. У меня задание… – Знаю твое задание! – сказал подросток. – Бормотуху хлестать! Дам по морде, вот и будет задание! – Он угрожающе двинулся, поднимая кулак, но Дева мгновенно положила пальцы на руль, и подросток тут же застыл, распялив в неподвижности малахитовые глаза. Тогда Дева хихикнула: Так-то ведь лучше, пупсик… – и принялась бесцеремонно ощупывать – плечи, гортань, тонкостенные пушистые щеки. От ее прикосновений оставалась на коже яркая синева. Это было спасение. Дева ничего не слышит сейчас. Она в эйфории. Я немедленно сказал редактору: Уходим отсюда! – У меня еще теплилась небольшая надежда. Но редактора уже не было рядом. Совсем не было! Черное корявое дерево, опаленное грозой, поднималось вместо него: корни на глазах изгибались, чтобы протиснуться в почву, а короткие оголенные сучья раздваивались и уплотнялись, покрываясь корой. Я в недоумении дотронулся до ствола, и горячая поверхность дернулась, как животное, простонав: Не надо… – голос быстро ослаб, изменился, рассеялся, успокоилась разрываемая земля, крона шевельнулась в последний раз и одеревенела, с потрясенной верхушки слетел одинокий желто-огненный лист – и вот тогда мне стало по-настоящему страшно.

5. Ночью на площади

Я хватался за воздух. Машина шла юзом. Задняя половина ее крутанулась и неожиданно затыртыркала, будто по сырой резине. Тесный фургончик накренился. Мигнул свет в кабине. Я вдруг оказался распластанным поверх слипшегося комка. Казалось, мы сейчас перевернемся. Разом вскрикнули. Вырос хоровод подошв. Но уже в следующую секунду раздался обратный спасительный удар и заскрежетало сцепление. Колеса опять очутились на грунте. Нас швырнуло в другую сторону. Было не пошевелиться. Я едва дышал. Грузный Батюта придавил меня всеми своими девяноста четырьмя килограммами, а сбоку острым локтем залезал под ребра неприятный грошовый субъект, состоящий, наверное, из одних костей. От него изрядно попахивало. Дребезжали запоры на прыгающих дверях. Медленно ворочалось, распадаясь, переплетение туловищ и конечностей. Лунные решетчатые тени выползали из замызганного окошечка. Вывернув до хруста шею, я успел заметить позади неживую раскатанную колею и серебряный горбыль чертополоха, убегающий куда-то вниз. Кажется, мы свернули на Таракановскую. Слава богу! Впрочем, это еще ничего не значило. Отсюда так же недалеко. Отовсюду недалеко. Я прикрыл глаза. По слухам, расстреливают у Карьеров. У Карьеров и у Забытой Пади. Там, где Рогатые Лопухи. Доставляют партиями. Человек по восемь-двенадцать. Звезды. Слезящийся голый месяц. Темные и сырые просторы полей. Бревнами висит над обрывом свет от автомобильных фар. «Синие гусары» из частей особого назначения переминаются, затягиваясь после водки «беломором». Лейтенант с татарскими скулами на обветренном плоском лице весело машет перчаткой: Выхады!.. Сатыройся!.. Равинее-равинее!.. Как стаишь!.. Пили!!.. – Плачущий надрывный стон раздается из Лопухов. Перекатывается до горизонта эхо. Утром приходит бульдозер и заравнивает вывороченный глинозем. Жутко хохочут филины – во имя торжества социализма. Нет! Не может быть!

Я прислушивался, но выстрелы пока не доносились. Отрезая все звуки, равномерно гудел мотор. Шелестели шины, и в беспамятстве лепетал Батюта, как страшилище, навалившийся на меня: Двести рублей, триста рублей… мелко порезать – и со сметаной… Четыреста рублей, пятьсот рублей – и с подсолнечным маслом… Семьсот рублей, восемьсот – не вмещается больше, сытый… – Он был почему-то в трусах цветочками и в домашних матерчатых тапках с помпончиками. Белый живот его выпирал из-под майки. Отвратительный белый живот. Словно барабан, – гладкий, усеянный рыжим пухом. Идельман, касаясь его, морщился, будто стручок. Все-таки изловили Идельмана. Не удалось отсидеться. И еще двое – незнакомых, испуганных – глухо молчали в оцепенении. А девица на коленях одного из них непрерывно подмигивала и жевала резинку. Чихала она на все. Юбка у нее была до пупа. И неясная женщина, притиснутая к самым дверям, время от времени жалобно восклицала: Гремячая Башня… Ради бога!.. Только не подвал!.. Ради бога!.. Только не подвал!.. – Она чрезвычайно густо потела и болезненно колыхалась мякотью. Ее засадили последней, – сержант наподдал коленом пониже спины. Тоже, наверное, из отщепенцев. Или просто – блажная. Не имеет значения. Я старался отодвинуться, но было некуда. Мы набились, как сельди в банку. Судя по всему, происходила коррекция. Устрашение и частичный перемонтаж. Отбраковка. Бытовая селекция. Промывание слишком умных мозгов. Наступает полночь. Желтые милицейские гробовозы, как жуки, расползаются по улицам. Быстро вращаются мигалки, и тревожный фиолетовый блеск, отражаясь от стекол, торопливо взбегает по этажам. Топот задубевших сапог. Четыре звонка в квартиру. Озверелость и громыхание кулаком по филенке. Страх, который испарениями витал над городом, приобретает теперь вещественные очертания: Гражданин Корецкий? – Да… – Игорь Михайлович? – Да… – Вы арестованы! – А в чем дело?.. – Одевайтесь, гражданин Корецкий! – Но позвольте, позвольте… – Одевайтесь, вам говорят! – Но я все-таки не понимаю… – Одевайтесь, к-курва болотная, а то без штанов заберем!.. – Ошарашенность. Сердцебиение. Свет господень по всей квартире. Пустотелая комбинация. Простыни. Бестолковая суета жены. Боль прозрения. Физиологические позывы. Беззащитность и саднящее удушье стыда. Перепуганная дочь в ночной рубашке, будто ангел, возникающая на пороге: Что такое случилось, папа?.. Я проснулась – чужие люди… – Унижение. Босые ноги. Озноб. Кое-как накинутый тесный костюм. Дрожь и пуговицы. Незавязанные шнурки на ботинках. Лестница под разбитой лампой, провонявшая помоями и кошачьей мочой. Абсолютная беспомощность. Слепота. Проплывающий через мрак огонек сигареты. Две фигуры в фуражках и кителях придвигаются от сереющего переплета рам: Этот? – Этот. – Ничего себе. Хар-рош барсучонок!.. – И внезапно: обжигающий хлесткий мгновенный удар по зубам: Мать-мать-твою-перемать!..

Это – коррекция. Если не слышно выстрелов и не идут к Карьерам грузовики с иммигрантами, то это – коррекция. За день накапливаются отклонения. Хронос не терпит вариаций. Необходимо полное совмещение со сценарием. Иначе – кромешный слом. Так полагает Апкиш. Я открыл глаза. ПМГ тормозила и поворачивала. Луч прожектора, наклоненный с вышки, расщеплялся о четырехугольник двора. Громыхнули, затворяясь, ворота. – Вылезай! – Клешневатые руки подхватывали нас и заставляли выпрямляться: Фамилия?.. В «вошебойку» его! – Фамилия?.. В «вошебойку» его! – Фамилия?.. «Дезинфекция и пропускник»!.. – Зомби работали чисто механически. Сортировка – и все. Мы – шпатлюем, объяснял когда-то Нуприенок. Они даже не шевелились. Девица передо мною, все еще жующая зеленые пузыри, подняла сзади юбку и ответила: А вот это ты видел, котяра? – Удовлетворенно хихикнула. – Хм-км-гм, ты тут, знаешь, не очень-то, – заиграв бровями, пробормотал сержант. Квакнула «лягушка» из затертой машины. Кто-то стонал, кто-то плакал, кто-то неизбежно раскаивался и канючил по-детски, чтобы не забирали. Кто-то сидел прямо на асфальте, угощая себя тумаками по голове: Идиот!.. Идиот!.. Говорили тебе: Не высовывайся!.. – Багровела под стеною колючая проволока, и жужжали керамические сверла в подвалах. Происходила коррекция. Взяли, очевидно, всех. Город был опустошен. Я увидел Гулливера, который стоял, как всегда, наособицу – отстраняясь и выпячивая презрительную губу. Тренировочные у него сползали, а вдоль бедер были прижаты кулаки в цыпках. Клочковатый старик махал на него щепотью: Свят… Свят… Свят… – Я, как в обмороке, обернулся. Редактор лежал на камнях, бесформенный, словно куча тряпья, пиджак у него распахнулся, и вывалилась записная книжка с пухлыми зачерненными страницами, клетчатая рубаха на груди лопнула, штанины легко задрались, обнажив бледную немочь ног, он еще дышал – трепетала слизистая полоска глаза. Двое милиционеров ухватили его и, напрягаясь, потащили к воротам. – Циннобер… Циннобер… Цахес… – Блестели на земле осколки луны, и с деревянным шорохом выцарапывала штукатурку из стен потревоженная гигантская крапива. Третий этаж. Булыжник. Насмерть. Карась, не замечая окружающего и проговаривая бессмысленный текст, очень тихо сказал: Умрет, наверное, – а потом, оглянувшись, какположено, добавил. – Тебе бы лучше уйти отсюда. Не надо, чтобы тебя здесь видели. – Он, по-видимому, еще надеялся на что-то. Гулливер, конечно, уже исчез. Мне скомандовали: Марш! – Разомкнулся страхолюдный коридор, и посыпалась трескотня пишмашинок. Перекошенные двери устремлялись далеко вперед. За дверями кто-то орал: Молчать, сволочь!.. Отвечай! Язык проглотил?!.. Молчать! – Тосковал неисправный туалет, и засыхали на окнах фикусы. Жутковатые манекены ожидали своей очереди на скамейках. Женщина, что в фургончике потела и колыхалась, затянула опять, как больная: Ради бога… Ради бога!.. Гремячая Башня… – Ей советовали заткнуться. Видимо, это и были знаменитые Коридоры, о которых рассказывал Идельман. Они сложены в несколько ярусов и доходят до самой области. Учреждения сваливают сюда свои бумаги. Неизвестно, кто их построил. Говорят, что построил Младенец. Нет ни плана, ни даже примерной схемы. Люди здесь исчезают бесследно. Плотоядные демоны слоняются в переходах. Слышно шарканье абразива и вгрызание электропилы. Говорят, что отсюда можно выбраться за пределы Ковчега. Врут, конечно. Я рассчитывал, что исчезновение мне пока не грозит. Слом еще не наступил. Циркуль-Клазов в ярчайшем проеме, жестикулируя и мотаясь, оглушительно кричал на Надин, расстегнутую догола: Нет-нет-нет! Все не так, детка! – Подскочил, будто на пружинах, и взял за соски бледно-розовую выпирающую грудь – энергично тряхнув. – Ты как мертвая, детка. Ей-богу! Искренность, искренность – вот, что требуется. Не в театре. Ей-богу! Искренность – прежде всего! – Он переживал, совершенно не притворяясь. Рослая Надин чуть сгибалась и ежилась, не осмеливаясь возразить. Ей было больно. Я взирал на них как бы из небытия. Отключали действительно всех. Ошалевший Батюта неожиданно сказал басом: А позовите кого-нибудь из начальства… – Сроду он не говорил басом. И Циркуль тут же ущемил его за складку на животе: Допрыгался, сволочь? Топай, топай… – Это было плохо. Это было чрезвычайно плохо. Вероятно, коррекция выходила из-под контроля. У меня перехватило дыхание.

Повернулась на оси тысячесвечовая ослепительная лампа, заслоняя собою и продолговатый кабинет, и фанерную клопяную мебель, обитую дерматином, и четверых одинаково-смутных людей в приспущенных галстуках, и решетку от пола до потолка, забирающую окно, и унылые казенные стены, где на мышиной краске, наверное, еще с довоенных времен желтели под стеклом типографские развороты с Правительственными Указами. И кто-то капризно сказал, будто жвачку, растягивая интонации: Сделаем ему «мясорубку», пожалуй… Или «овечий компот»… Пусть, как ягненок – заблеет… – Но другой голос, резкий и деловой, немедленно возразил: Рано еще… – А третий, вкрадчиво-ласковый, убаюкивающий и опасный, как отрава, леденящий кровь, предложил, возникая у самого уха: Не надо «мясорубку». Право же, зачем? Он нам и так все расскажет. Он ведь умный человек. – И железные пальцы тронули меня за виски, сладострастно и сильно сдавливая. – Ты ведь умный человек? Ты ведь понимаешь, что надо собраться с духом и все рассказать?.. – Толстый и кривой ноготь, видимо, изуродованный в младенчестве, обросший диким мясом, выплыл неизвестно откуда и повис среди блистающей пустоты. Лохматились чудовищные заусеницы: Где ты находился в указанное время?!.. Какие у тебя отношения с гражданином Черкашиным?!.. Когда ты видел его в последний раз?!.. – Голоса лупили, как хлысты, в основание черепа. Казалось, что сейчас лопнет мозг. Я пытался щуриться, но вместо прохладных и темных век сквозили рваные хлопья крови. Лида, будто Иисус по водам, прошла между ними и встала рядом с желточным ногтем, поправляя аккуратное коричневое платье. Хрупкий бант белел в ее волосах. Она была точно школьница. Она сказала: Впечатлителен. Неуверен в себе. Характер аморфный, вялый. Склонен к компромиссам. В моменты интима – бесконечные колебания и подавленность. Ясная доминанта отсутствует. Не способен к мироосмыслению. Нравственные принципы интуитивные. Честен. Слаб. Возбудимо-мнителен. Неосознанный страх перед громадой общества. Социальная активность исключается. Видимо, достаточно превентивных мер. В крайнем случае – простое физическое воздействие. Без «терминала». Желателен постоянный пресс на сознание. Рекомендации: объект не верит в возможность каких-либо изменений и остро чувствует собственное бессилие. «Картинку» необходимо закрепить. Допустимы варианты. – Лида непринужденно улыбнулась и пожала плечами. – Элементы позитивизма. Способен на внезапный аффект. Максимальный и непредсказуемый поступок типа «А, провались все к черту»! Импульс интенсивный, но короткий во времени. Быстро переходит в растерянность. Дальнейшие прогнозы: сожаление о содеянном, робость и пассивное раскаяние. Рефлексия. Угрызения совести. Пожалуй, все… – Она говорила с откровенным удовольствием. И кокетливо морщилась при этом. Предавать, оказывается, можно и с удовольствием. Очень трогательно. – Сука! – сказал я. Нуприенок, появившийся из ацетиленового тумана, одобрительно похлопал ее по заду: Молодец, Ерголина. Ты определенно растешь. – Потянулся всем телом и отломил нижний лепесток заусеницы – принялся хрустко жевать, словно капустный лист. Кожаные ремни на его мундире поскрипывали. Было чрезвычайноплохо. Лида, вытянув руки по швам и торжественно окаменев, отрапортовала в пространство: Это что за Бармалей лезет там на Мавзолей? Брови черные, густые, речи длинные, пустые. Кто даст правильный ответ, тот получит десять лет! – После чего присела на заусеницу, и Нуприенок приветливо погладил ее по голове: Хорошая девочка… – Вдруг неторопливо повел щепотью – с переносицы на затылок, как бы расстегивая молнию. Голова у Лиды начала разваливаться на две половины, сминая глазницы, а из щели выперли серые живые дымящиеся извилины. Слабые искорки мерцали на них. Лида при этом глуповато почесывалась и сияла во весь рот. Левое колено непроизвольно подпрыгивало. Волосы свисали мочалками. – Что вы делаете?!.. – закричал я. Она пожаловалась: Не люблю щекотку. – Я не мог пошевелиться. Нуприенок разглаживал парную массу, нагибался и всматривался, быстро отщипывая изнутри крохотные зеленоватые кусочки: Вот так, так… А теперь – вот так… Будешь всегда послушная… Будешь ходить на цыпочках… – Искры угасали одна за другой. Он старательно облизывал пальцы. Морда у него побагровела от наслаждения. Ноготь вдруг чавкнул по мякоти роговым и, как помешанный, заорал: Рррудники мои-и-и серебряные-е-е!!!.. – Неизбежная коррекция продолжалась. – Заложите его в сейф, – приказал кто-то со стороны. Меня тут же подняли. Кажется, я был пристегнут к сиденью. Опрокинулась тысячесвечовая лампа, и крутанулся штурвал, какой бывает на хранилищах в банке. Завизжали металлические петли. Полированная теснота надавила со всех сторон. Внутри не было ни капли воздуха. Гулко клацнул замок. Я сползал, обессиленный, по горячей броне. Жить мне оставалось четыре мгновения. Сейф качнулся неразъемностью монолита и отчетливо завибрировал, опускаясь на нижний ярус. Колени мои упирались в противоположную стенку. Она почему-то лязгнула и отошла. Я мешком повалился наружу.

Фаина, белея открытым платьем, голыми руками и пирамидальной седой прической, сделанной специально для банкета, очень ловко подхватила меня:

– Расхождение в полтора часа. На бюро – скандал. Саламасов топал ногами. Начинается изъятие. Проскрипционные списки утверждены. Горком дал санкцию. Вынуто уже девяносто человек. Все – пройдут через подвалы. В Дровяном сегодня танцевали демоны, и на Огородах распускается чертополох. Ходят слухи о воцарении Младенца. Апкиш – совсем зеленый. Объявили боевую готовность в казармах… – И не спрашивая ни о чем, ни секунды не колеблясь, повлекла по невидимым ступенькам – сначала вниз, через хозяйственные тупички, уставленные забытой мебелью, а потом – вверх, к длинным пластмассовым загогулинам, которые освещали пустынный коридор, наполненный ковровой тишиною и глянцевым неспокойным блеском дверей. – Завтра ты уедешь, я тебя положу в «семерке», света, пожалуйста, не зажигай, я тебя разбужу в шесть утра…

Повернулся щелкнувший ключ, и я увидел негатив окна, отпечатавшийся серебром на шторах. В номере было темно и накурено. Проступала белизна подушек. Приглушенная музыка обтекала потолок. Колотили где-то в отдалении молотком по батарее, и хрипела на разные голоса засорившаяся канализация. Камарилья гуляла. Я схватил Фаину за теплые локти:

– Мы уйдем отсюда вместе. Поклянись!

Но Фаина резко освободилась:

– Главное, запомни: ничего не происходит. Что бы ни случилось: с тобой ничего не происходит. Саламасов пьет, как лошадь, – вот, что происходит. Набуровит стакан водки – хлоп! Набуровит второй стакан – хлоп! Через час уже скрежещет зубами, мучается. Страшно. Глаза – раздавленные. Думаешь, легко было извлечь тебя оттуда? Просишь, просишь – как в камень. Мычание. Кажется, он уже ничего не решает. Только пьет. И не хочет ничего решать. И не может решать. От него мертвечиной попахивает. Говорит, что придут скоро Трое в Белых Одеждах, они и решат: сожгут город, разрушат – закопают нас всех живьем. Говорит: это – сведения из ЦК. Не желаю в землю!.. – У Фаины размотались отбеленные локоны на висках. Она нетерпеливо топнула. – Ну что ты там, дядя? Заснул? – И не дожидаясь ответа, на одном дыхании проговорила утвержденный текст: Черт его знает, вылетело из головы, это – «тягач», приехал сегодня, вроде бы вполне приемлемый, зомби – конечно, чокнутый, скажешь ему, что это – временно, и поменьше всяких разговоров, хотя – наплевать! – Быстро чмокнула меня в нос, особенно не разбирая. – Ну, теперь мне пора, время, как бы они не спохватились…

Простучали каблучки, и опять повернулся ключ. Но это было еще не все. Потому что едва затворилась дверь, как прокуренный низкий голос из темноты поинтересовался:

– Сосед?

– Сосед, – ответил я.

– Вот какая история, сосед, – вяло сказали из темноты. – Жил-был Дурак Ушастый. Ну, он был не совсем дурак, а просто очень наивный человек. И этот Дурак Ушастый делал одно важное Дело. Это было очень серьезное и очень нужное Дело, и его надо было сделать как можно скорее. Вся страна ждала, когда будет сделано это Дело. И Дурак Ушастый очень старался. Он прокладывал дороги и он расчищал пустыри, он закладывал фундаменты и он тянул многокилометровые трубы, он взрывал котлованы и он бетонировал их. И Дело двигалось очень быстро. Даже быстрее, чем ожидали. И Дурака Ушастого постоянно хвалили за это, его ставили в пример и о нем писали в газетах. И вот однажды к этому Дураку Ушастому пришел один человек. А это был очень простой и очень незаметный Человек. И он работал в очень простой и очень незаметной организации. И вот этот простой Человек сказал Дураку Ушастому, что какие-то там жучки погибли из-за этого Дела. И какие-то червячки тоже погибли из-за этого Дела. И какая-то там лягушка с красивыми перепонками перестала метать икру. И, представьте, все – из-за этого самого Дела. И что так дальше нельзя. Потому что засохнут какие-то там травинки, и не будут летать бабочки на лужайках. И тогда всем будет плохо. В общем, чушь он сказал. Ерунду. И Дурак Ушастый даже слушать его не стал. Он делал серьезное Дело, и ему некогда было думать о жучках с перепонками. Но простой Человек был, оказывается, не совсем простой человек. Он был очень упорный и очень настойчивый человек. И он стал писать письма во все Инстанции. И он начал громко требовать и предупреждать. И Дураку Ушастому это, естественно, не понравилось. Потому что теперь ему пришлось отвечать на какие-то вопросы. И ему пришлось давать какие-то объяснения. И ему даже пришлось кое-что менять в своей работе, что затягивало окончание Дела. Главное, что он не видел в этом никакого смысла. Только чушь. Бабочки, жучки. И тогда он раздавил этого простого Человека. Он позвонил кудаследует, и были приняты меры. А потом он еще раз позвонил кудаследует, и опять были приняты меры. Собственно, ему и делать ничего не пришлось. Все получилось само собой. А Большой Начальник неизменно поддерживал и одобрял его. Потому что все это – ради Дела. И вот Дело, наконец, было сделано. Было сделано грандиозное великое Дело. И были речи на пленумах, и были огромные передовицы, и были сияющие золотые ордена. И Дурака Ушастого опять хвалили и даже назначили заместителем к Большому Начальнику. И Дурак Ушастый был этим чрезвычайно доволен, потому что теперь он мог работать еще лучше. Но однажды он вдруг вспомнил о простом Человеке, который когда-то приходил к нему. И вдруг оказалось, что этот простой Человек умер. Он был очень простой и очень незаметный Человек. И он был слабый Человек. И когда его раздавили, то он просто умер. Он был очень простой и очень незаметный Человек. И тогда Дурака Ушастого что-то царапнуло по сердцу…

Я стащил пиджак и повесил его на спинку стула. Все возвращается на круги свои. Первый удар курантов – полночь. А последний удар курантов – утро. Между ними – беспамятство. Пустолетье. Провалы. Шелестящие крылья Хроноса. Что происходит, когда ничего не происходит? – Ничего не происходит. Почему ничего не происходит? – Потому что – Безвременье. И какой же тогда выход? – А выхода просто нет. Просто нет никакого выхода. Я вздохнул и повалился на горячие подушки. Мне было чрезвычайно не по себе. Сосед рассказывал абсолютно без интонаций, на одной колеблющейся горловой ноте. Так рассказывают на поминках. Я был рад, что не вижу его в темноте. В самом деле – «тягач». Я уже слышал эту историю вчера. И позавчера я тоже ее слышал. Я знал, что сейчас он спросит, не заснул ли я?.. И сосед, как положено, спросил: Вы не спите? – Нет, – как положено, ответил я… Ничего не происходило. Надрывалась луна. Круговорот замкнулся. Что у нас позади? – Диктатура. Коррекция. Постепенное сползание к слому. Что у нас впереди? – Диктатура. Коррекция. Постепенное сползание к слому. Будет ли когда-нибудь иначе? – Нет, иначе никогда не будет. Почему не будет иначе? – Потому что это никому не нужно. – Я вас слушаю, слушаю! – безнадежно сказал я. Наступала полночь. Растрескивалась земля. Шелестела бумага. Демоны выползали из подземелий. Умирал под наркозом редактор. Пробуждались насекомые. Плакала в одиночестве Старуха. Гулливер вышагивал по дороге босыми исцарапанными ногами. Ничего не происходило. Я лежал в темноте, открыв глаза, и безропотно ждал, когда разгорится над нами красноперая Живая Звезда…

6. Вторая половина дня

Было солнечно. И цвела аквариумная тишина. И гундосила муха в межоконье пустых фрамуг. Лица у всех были – как из желтого пластилина. Разбирали Батюту. Вечером он поднял по тревоге местный хор русских народных инструментов и устроил ему генеральную репетицию, – дирижируя лично. Репетиция продолжалась четыре часа. Голоса были слышны даже в области. К концу ее половина хора забеременела от напряжения, а две впечатлительные колхозницы родили прямо на сцене. Маленькие Батюты, оба в квадратных костюмах, в широких провинциальных галстуках, словно коммивояжеры, оглядевшись и прикурив от сигареты отца, тут же потребовали себе должностей в горисполкоме. Очень напористо. Их едва утихомирили. Руководитель хора, отставной полковник, бывший завскладом тары из-под сантехники, с ужасом ощупал свой раздутый живот и строевым шагом направился в клинику, где отдал команду – подготовить все для немедленного аборта. Его без споров госпитализировали.

Теперь Батюта, загнанно-осоловевший, похожий на вареного поросенка, сутулился с краю стола, виновато моргая и утягивая нездоровую голову в плечи, чтобы казаться поменьше. Видно было, что – еще под парами. Его осуждали. Лысину ему намазали конторским клеем, и она блестела, как лакированная. Завиток волос на макушке беспощадно отрезали. Чтобы не торчал. В рот запихали носок и прищемили скрепкой мягкие уплощенные ноздри. Шпунт опрокинул ему за шиворот пузырек чернил, а Дурбабина хватила деревянной линейкой по лбу – так, что треск пошел в помещении. Клетчатый змееподобный Циркуль-Клазов, ядовито улыбаясь, выкручивал ему левое ухо, между тем, как оба отпрыска, присосавшиеся с боков, видимо, в качестве доказательства, то и дело втыкали родителю чувствительные подзатыльники. Батюта только хрюкал, не пытаясь сопротивляться. Ему было муторно. Саламасов, глыбою пиджака возвышаясь над остальными, произнес речь о моральном облике руководителя. Руководитель, по Саламасову, – это человек кристальной чистоты, соблюдающий и овладевающий, неуклонно проводящий в жизнь, укрепляющий, развивающий и поднимающий, своевременно вскрывающий и проявляющий, отдающий всего себя титанической борьбе за благо народа. Руководитель является нерушимым примером и образцом. Так учит нас Партия. Так учит нас товарищ Прежний. При последних словах он оглянулся на портрет в золоченой раме, который сиял за спиной, и мне показалось, что товарищ Прежний, одобряя, шевельнул по глянцу фантастическими густыми бровями. Ордена на бескрайней груди его звякнули. Кто-то, не выдержав, сглотнул. Кто-то шаркнул тяжелым стулом. Неестественно выпрямился Циркуль-Клазов, а фарфоровый, хрупкий, как гномик, Апкиш приподнял заскрипевшие веки. Колыхнулась потревоженная духота. – Ты не руководитель, ты – дерьмо собачье, – припечатывая ладони к столу, заключил Саламасов. И глаза у него запотели изнутри.

Дело было, конечно, не в Батюте. Дело было совсем в другом. Передо мною лежала сводка за вчерашний день. В двадцать три ноль-ноль на проспекте Благосостояния две молоденькие кикиморы, сладострастно покряхтывая и прильнув друг к другу, исполняли танго, – совершая непристойные телодвижения. На призыв участкового Овсюка «разойтись» они ответили нецензурной бранью. Часом ранее в Доме культуры «Паровоз» фабрики металлоконструкций просочившийся без билета домовой, судя по очкам, изображающий интеллигента, приглашая на менуэт, попытался украсть бутылку портвейна у гражданки Бамбук девятнадцати лет, а получив решительный отпор, пережег в Доме пробки – к удовольствию присутствовавшей молодежи. Еще двое демонов были замечены на территории винзавода, где они из хулиганских побуждений накормили колбасой сторожевую овчарку. Овчарка, естественно, околела. По оценке ГУВД МВД, обстановка в городе ухудшается. Синий дым вытекает из подвалов, и зарегистрированы случаи вариаций. Продолжительность светового дня сократилась на восемнадцать процентов. Ходят слухи о воцарении Младенца. Появились клопы размером с суповую тарелку, нападающие на работников горисполкома. За истекшие сутки девять раз отключали воду, а из кранов по неизвестным причинам хлестал неочищенный денатурат. Коммунхоз в растерянности. Утверждают, что во всем виноваты евреи. Произведено расследование, и задержан гражданин Зильбельглейт, у которого обнаружили однотомник Шекспира. Дело взято на контроль городской прокуратурой. Красными чернилами, особо, было подчеркнуто, что при сверке на рабочей партгруппе временной разрыв со сценарием достиг целых полутора часов. Вариации в пределах полуночи не устранены. Существует тенденция к увеличению.

Так что дело было, разумеется, не в Батюте. Батюта – мелочь. Саламасов неторопливо сказал:

– Сволочь ты, сволочь неумытая, козел безрогий, жаба и дерьмоед, профурсетка, поносник вонючий. Кто тебе сказал, что ты – уже человек? Для меня ты – мешок с блевотиной. Я тебя разотру – как соплю, отправлю в колхоз звеньевым, будешь вылизывать свинарники, выгоню из партии к едреней матери – побирайся со своими недоносками. Жеребец хренов. Пердюковина. Встань, когда с тобой разговаривают! (Батюта поднялся – весь понурый и закапанный клеем). Рыло свиное, нализался, гаденыш. Проститутка. Дебил. Развлекается, видите ли, закаканец. Сядь, кому говорят! (Батюта неуверенно сел и потянул носок изо рта). Спирохета. Урод. Как сидишь? Паразитище. Ты не у бабы своей сидишь, ты – на бюро горкома. Брюхо подбери. Гамадрил. Ягодица с ушами. Морду бы тебе поленом разбить, да мараться не хочется…

Говорил он спокойно и равнодушно. Унижать надо спокойно и равнодушно. Я не мог отделаться от мысли, что происходит какая-то игра. Деревянное солнце растопырило лучи по кабинету, оплывали лица из горячего пластилина, и доносились с площади малоразборчивые голоса. Был август, понедельник. Крупный бородавчатый десятиногий рак, отливающий прозеленью в сочленениях, выполз откуда-то на середину стола и приподнялся, упираясь хвостом, – беспокойно и резко посвистывая.

– Нет, как хотите, ребята, а мне это не нравится. Не нравится, не нравится, – очень пискляво сообщил он. – Труба текет, от ей – спарения. Текет труба: мастер трахнутый. Мастер трахнутый – поднеси стакан. Работаешь, работаешь – и ни шиша. Насморк. Плохо. Теперь дальше берем. Труба текет, от ей – испарения. По четыре квадратных метра и коридорчик обделанный. Восемнадцать макак, шмакодявки. Неисправный сортир и мамаша – сопит за ширмочкой. Плохо. Насморк. Сосисек нету, водка дорогая. С комсомола тошнит, на свистульках – сека. Валя-Галя, конечно, согласные, но – куда? Запечатали. Насморк. Труба текет. Я вам, ребята, объясняю по-русски: да пошли вы в задницу со своим социализмом. На бюро горкома. Хреномотия одна. Правильно я говорю? Ты меня обеспечь, если я работаю. Ты мне шмат говядины положи, а не бумажку мятую. Ты квартиру мне предоставь. Туалет персональный. Нагрузи меня сервелатом. Завали джинсою. Чтобы у меня макароны из ушей торчали. Ты меня эксплуатируй – человека человеком. Но не задарма. Не задарма. Понял? А как называться будет, это мне безразлично. Хоть – социализм. Хоть – с винтом на полочке. Насморк. Хрен моржовый. Вот так, ребята. Говорил шофер грузового автопарка Вася Шапошников. Можете меня чпокнуть теперь. Привет. Между прочим, пока вы тут маетой занимаетесь, некоторые уже автоматы себе выпиливают. И скоро выпилят. Насморк. Соображать надо.

Рак небрежно чихнул и шипастой треугольной клешней почесал головогрудь в наростах. Он и весь был в наростах – в шершавых ракушечных известкованиях и в крупинках песка. Словно подводный камень. Лет ему было, наверное, двести. Или даже четыреста пятьдесят. Он был абсолютно реален. Я увидел, как отклеилась прядь волос у перекосившегося Нуприенка, как Батюта втянул ноздрями воздух и осел, точно инфарктник, как набычился осторожный недоверчивый Шпунт, как у Саламасова проступила вдруг сквозь кожу бисерная влага дурноты, а из-за спины его, очертив подбородок складкой, резко подался вперед элегантный и безжалостный Суховей – зацарапав ногтями по кобуре. Что-то громко щелкнуло под потолком.

– Господи, боже ты мой! – расползаясь в широком кресле, изумленно протянула Дурбабина. – Время!.. Время!..

Лаковые настенные часы в продолговатом футляре почему-то стояли. Оборвался металлический перестук внутри, и сиял неподвижностью солнцеликий причудливый маятник. Стрелки показывали самое начало второго. Было очень душно. И давила на перепонки клиническая глухота. Все вдруг оцепенели, будто залитые в коконы из прозрачного парафина. Ярко блестела лысина у Батюты. Нисходило жужжание. Кажется, начинался останов. У меня похолодели ладони. Саламасов, по-рыбьи таращась и не отрывая от циферблата распяленных мутных зрачков, произнес одной длинной слипающейся фразой:

– Предлагаю объявить строгий выговор с занесением в учетную карточку, есть другие предложения, нет других предложений, ставлю на голосование, кто – за, кто – против, принято единогласно, переходим ко второму вопросу: «О дальнейшем улучшении в свете последних решений и перевыполнения Продовольственной программы»…

Я не знаю, на что он рассчитывал. Останов есть останов. Рак пошевелил усами и неожиданно выплюнул тонкую чернильную струю, которая раздробилась о стену. Потекли за плинтусы немыслимые разводы. Остро запахло денатуратом. Отпрыск, присоседившийся слева от Батюты, проникновенно сказал: – Надо сваливать, Сигизмунд. – Но второй, приседая и настороженно щурясь, через голову оборвал его: – Стой где стоишь! – Оба они шныряли обеспокоенными глазами. Начинался останов. Рваное чернильное пятно зашипело, как кислота, проедая штукатурку, и от него побежала во все стороны сетка мелких извилистых трещин – оплетая собою кабинет. Войлоком развернулась многолетняя пыль по углам. Хрустнул плафон светильника, и зашелушились краски на золоченом портрете. Словно съежился товарищ Прежний. Вдруг посыпалась какая-то доисторическая труха. Лида, разносившая чай на подносе, перегнулась ко мне со спины и безжизненно спросила: В пять часов вечера? Ты не забыл? – Высохшие, как у дистрофика, пальцы ее передвинули щербатую чашку. Ногти были – твердыми палочками. На суставах – отполированная кость. Я боялся оглянуться. Девять глиняных мумий, плоских и перебинтованных одеждами, восседали за горбылями стола, верх которого лохматился полуистлевшим сукном. Аккуратные пластинки волос лежали у них на черепах, и блестели в глазницах комковатые морщинистые пленки. Был двадцатый век. Полдень. Мелко сложенная записка, переданная неизвестно кем, в три секунды выцвела и пожелтела: «Ведешь себя пассивно». Буквы выглядели тенями. Писал, конечно, Карась. Он, как и полагается референту, находился несколько позади Саламасова, весь внимая и держа на коленных чашечках проржавевшие остатки блокнота. Тоже – мумия. Из коричнево-красной глины. Голова его качнулась, и со лба отвалился кусочек окаменевшей кожи, а под ним затемнела четырехугольная пугающая пустота. Он действительно был из глины. Все смотрели на меня.

– Время!.. Время!.. – механическим голосом повторила Дурбабина.

Ощущая, как разламываются солевые отложения в костях, я натужно выпрямился. Я примерно представлял, чего от меня хотят. Твердый керамический и невозмутимый Апкиш, словно продолжая беседу, чрезвычайно вежливо поинтересовался: Что же вы предлагаете, Вася Шапошников? – А изогнутый рак молниеносно ответил: Перестрелять всех! – Перестрелять? – Загнать в овраги – и под пулемет! – Сотни тысяч… – напомнил ему Апкиш. – Ну и что? – хладнокровно ответил рак. – Теплые, живые… – напомнил Апкиш. – Ну и что? – снова ответил рак. Апкиш немного подумал. – Но ведь это практически неосуществимо, – сказал он. – Реальная власть – в наших руках. Вы хотите, чтобы мы сами себя уничтожили? Это абсурд. – Рак взмахнул клешнями. – Вы живете ради народа? Так уйдите ради народа! Да! Народ устал от вас… К черту!.. В овраг!.. Под осиновые колья!.. – У него вибрировали усы и раскачивались водянистые тугие глаза на веточках. Как две ягоды. Капала грязно-серая жидкость со жвал. – К черту!.. В овраг!.. – Только не надо кричать, – раздражаясь, заметил Апкиш. Он вторично подумал. Было слышно, как лопается пересохшая краска на потолке. – Хорошо. Ладно. Перестрелять. Ну и что дальше, Вася Шапошников? Кто придет нам на смену? – Хрен! А кто угодно, – ответил рак. – Например? – Обнаружатся люди. – Какие люди? – Не все ли равно? Людей хватает. – Апкиш дернул растрескавшейся коричневой головой. – Нет, все-таки не получается. – Почему? – Потому что эти люди будут такими же, как и мы. Они по-другому не умеют. Понимаете? Они даже представить себе не способны, что может быть по-другому. Значит, опять в овраги? – Значит, опять, – неумолимо ответил рак. – И сколько? – Сколько потребуется, – ответил рак. – Это не выход, – успокаиваясь, сказал Апкиш. – Это для вас не выход, – возразил ему рак. – Это ни для кого не выход… Апкиш кашлянул, и кусок штукатурки обвалился на стол, – разбросав по нему ноздреватые крупяные созвездия. Заклубилась известковая пыль – точно облако. С легким шорохом отщепилась дранка. – Переходим ко второму вопросу, – как ни в чем не бывало, провозгласил Саламасов. Восемь глиняных мумий окружили его. Раскорячившись, чтобы не упасть, задержав от стыда дыхание, кое-как я все же поднялся и, сгибаясь от радикулита, прислушиваясь к стреляющему позвоночнику, поцеловал Батюту прямо в рыхлую, клеевую, блестящую, подсыхающую лысину, на которой топорщились всевозможные соринки. У меня кружилась голова. Остывала кровь в спадающих артериях. Жизнь заканчивалась. Я уже почти ничего не видел. Мне, наверное, было девяносто лет. Волны Хроноса укачивали меня. Дряблые бесплотные губы мои прилипли, и я едва оторвал их.

К сожалению, иначе было нельзя. Шеф неоднократно повторял: Надо делать – каквсе. Социализм – это, каквсе. Если ты высовываешься, – значит, ты не согласен. Если ты не согласен, – значит, ты хочешь изменить. А если ты хочешь изменить, – значит, ты – идеологический противник. Знаешь, как у нас поступают с идеологическими противниками? Их обычно переубеждают. Переубеждают, перевоспитывают, открывают им глаза. Очень гуманно. И они становятся – каквсе. «Взор стеклянный, голос тихий». Благолепие. Отрешенность. Это уже проверенный десятилетиями метод. Надо делать – каквсе. – Он лежал поперек кабинета, загораживая проход. Бегеможья туша его вздымалась холмами, были вывернуты прелые ломти губ, резкие складки перечеркивали кожу, ноги, как тумбы, копытились фиолетовыми ногтями, а сиреневое неживое подбрюшье оттягивали перепонки водорослей. Ископаемое страшилище. Человеко-ящер. Он был мертв и неуловимо-жалок. Канцелярская папка с тесемками – белая, расплющенная – как-то нелепо торчала у него под мышкой, и на гладкой поверхности ее пламенело фломастером: «О Корецком И.М.». А немного пониже: «Белогорову», – то есть мне. Я шарахнулся. Никакая это была не игра. Деревянный Ковчег еле слышно поскрипывал уключинами. Замыкалось пространство, и прямо из воздуха прорастали неожиданные колючки. Время действительно ходило по кругу. Повторялось каждое событие, каждый неловкий шаг. Вот почему здесь такая чудовищная крапива. Больше нигде нет такой крапивы. Только здесь. Потому что крапива не чувствует хода времени. И вот почему здесь такие чудовищные насекомые, у которых – пурпурные глаза и холодная лимфа, вытекающая из члеников. Потому что насекомые тоже не чувствуют хода времени. И вот почему здесь такие люди – зомби с мозгами из костей и тряпок. Люди – прежде всего. Мысли их упорядочены и предначертаны свыше. Радости их ограничены и заранее утверждены. Жизнь их от рождения до смерти запечатлена в бумажных скрижалях. Скучно влачатся они по параграфам, даже не подозревая, что уже занесена печать, и что высыхают уже чернила на резолюции, возвещающей полный мрак. Нет дорог из этого города. Все дороги приводят обратно. Нет над этим городом неба. Вместо неба – сучковатое дубовье. И еще нет в этом городе милосердия. Потому что милосердие непостижимо для волосатых зомби. Кренятся остроконечные заборы, как живая, разворачивается заржавевшая проволока перед домом в Горсти, опрокидывается черно-белая карусель, и нельзя удержать ее выгибающимися резиновыми пальцами. Я и не собираюсь удерживать. Я – слабый, слабый, слабый человек. Я хочу быть, – каквсе. Отомкнулись зафанеренные дверцы шкафа, и мохнатые серые хлопья, переламываясь, вылетели изнутри. Омерзительно пахнуло затхлостью. Я вываливал прямо на пол твердокаменную слежалость бумаг, у которых уже пожелтели обрезы. Пачек было великое множество. Обе секции. До потолка. Рассыпающиеся страницы, словно бабочки, непрерывно махали крыльями. Сладкой моросью спадала пыльца. К счастью, шеф никогда ничего не выбрасывает. Никогда. Ничего. Я ужасно торопился. Стрекотала за стеною пишущая машинка, и крутился пулеметный треск спичек на лестнице. Раздавалось, как обычно: А он? – Ну, конечно, присел, зажмурился. – А она? – Ка-ак дюбнет его утюгом по макушке. – А он? – «Что ты делаешь, дорогая»?!.. – А она? – «Получай свой Нью-Йорк»!.. – Приглушенный горбатый смех. Кашель и мгновенная нецензурщина. Вероятно, травили анекдоты. В это время всегда травят анекдоты. Середина рабочего дня. Затишье. Холодок сползал у меня по спине. Больше всего я боялся, что кто-нибудь войдет. Ключ торчал в дверях, но, по-моему, они не были закрыты. Безобразная тупая туша, как обвал, придавила створки. Может быть, это к лучшему. Не хватало, чтобы меня здесь застали. Интересно, какое сегодня число? По нечетным у нас летучка. Наплевать! Остриями полуботинок я расшвыривал макулатурный компост. Пачки нехотя лопались, и из них вытекал предостерегающий змеиный шорох. Солнце палило невыносимо. Я отчетливо слышал, как переговариваются на лестнице курильщики, собираясь в пивбар, и одновременно из окна между стенкою и дверцами шкафа видел страшную пузатую земляную площадь, над булыжником которой разметалась оцепеневшая крапива. Одинокий зомби как-то очень скучно пересекал ее, волоча подошвы, и костлявые прямые руки его висели, точно перебитые железом. А на черепе трепетала полуметровая стрекоза. Видимо, обедала. Останов есть останов. Я едва не сплюнул. Полки в шкафу зияли деревянной пустотой. Золотилась пыль над бумажным развалом, и блестела кнопка посередине стола. Значит, шеф ничего не получал? Старый дурак! Ничего не получал. Я не мог пропустить конверта. Мятый такой конверт. Захватанный. С фиолетовым почтовым штемпелем. Заказной. Увесистый. Точно бомба. Я бы его заметил. Единственное мое спасение. Значит, не получал. Стиснув зубы, чтобы не застонать, я выдергивал папку, зажатую под мышкой у бегемота. Папка, естественно, не шла. Я, как гномик, упирался коленом. Кожа на брюхе скользила, и сиреневые складки углублялись в нее. От лоснящихся боков поднимался пар. Веки у шефа подрагивали. – Ты – слабый, слабый, слабый человек, – бормотал он. Будто в обмороке. Глаз не открывал. Пахло тиной и гниющими водорослями. Мне уже было все равно. Я нетерпеливо оборвал тесемки: «Дело жизни и смерти… Обращаюсь к тебе, потому что… Травля, шантаж, угрозы… То же – секретарь горкома… Если еще существует порядочность… Умоляю… Во имя дружбы… Никогда… Опасаюсь физической расправы»… – В общем, – вопль, смятение. Судороги червяка. Тоненький листочек трепыхался у меня в руках. Мне казалось, что я слышу голос редактора – безнадежный и задыхающийся, вижу его отечные щеки, отливающие желтизной, мягкие болезненные вдавления на лбу. Это было письмо Черкашина к шефу. Две недели назад. Вечность. Значит, моего отправления шеф все-таки не получал. Хронос! Хронос! Ковчег! Я с размаху пнул круглую коричневую ступню, низ которой был облеплен бумагой. Мне хотелось завыть. Что-то чмокнуло у бегемота внутри, и по всему туловищу пробежала быстрая волна сокращений. Шеф вдруг зашевелил тумбообразными ногами. – В чем, собственно, дело? – неприязненно спросил он. – Почему такой развал? Мусор перед носом. Помойка. Ты здесь игрища устраиваешь, что ли? Между прочим, где мой любимый стул? Нет моего любимого стула! Р-р-распустились, мер-р-рзавцы, мебель ломаете!.. – Неуклюже сел и облизал недоеденную траву с морды. – Что тебе надо? Зачем ты явился? Твое место не здесь. Иди работай! Без тебя тут – всего хватает! – Он крутил продолговатой мясистой башкой. Влажно хлюпали ноздри, пропуская дыхание. Колыхался живот, и толстенные валики жира образовывались на шее. – Документы, – в упор сказал я. – Какие документы? – По делу Корецкого. – Не понимаю. – Бандероль. – Ну и что? – Восемнадцатого августа. Вот квитанция. – Шеф, обнюхивая подмышки, еле покосился на нее. – Убери свою фитюльку. – Почему? – спросил я. – Потому что выбрось! – Он внезапно чихнул, и квитанция вылетела из моей руки. Неожиданный сквозняк подхватил ее. Будто призрачные, заколебались стены. Медленно прошелестело на полу. Свет мигнул. – Документы надо уничтожить, – сказал я. – Надо уничтожить документы: точка возмущения исчезнет, вариация будет ликвидирована, пропадет давление, я не собираюсь за вас расплачиваться, я хочу быть – каквсе. – Кажется, я кричал. Не знаю. Шеф впервые поднял красные звериные глаза, где метались кипящие искры. – Только на меня не рассчитывай, – предупредил он. – Уничтожить! Уничтожить – это проще всего. Ситуация в стране неясная. Видимо, идет грандиозный раздрай. Ты газеты хоть немного читаешь? Убирают, по-видимому, и тех и других. Вероятно, прет какой-то локомотив. Ты как хочешь, а я на рельсы не лягу. – Шеф недобро сощурился. Из-под нижней губы его торчали клыки. – Что ты смотришь на меня? – спросил он. – Бей! Бей и уходи отсюда! – А куда? – поинтересовался я. – Шеф опять мотнул головой, и одновременно в дверь коротко и деликатно постучали: Валентин Сергеевич, вас там спрашивают… – Интонация была кисло-приторная. Вероятно, Маргарита. Маргарита везде успеет. – Ну, дождались, – обреченно сказал шеф. – Это за вами? – За мной. – Он вскочил с необычайной легкостью. – Чтоб тебя так!.. Видишь, у меня рук нету?!.. – Пыльный тяжелый рулон опрокинулся из хозяйственного закутка, – во все стороны прыснули глянцевые тараканы, и покатилась медная крышечка от чернильницы. Я едва успел отскочить. – Поднимай, поднимай!.. – закричал шеф. Рулон был мятый, исключительно неудобный. Он все время сворачивался обратно. Сильно мешали пачки бумаг, разъезжающиеся под ногами. Шеф топтался, как башенный кран. В крохотном кабинетике ему было не развернуться. Где-то очень далеко стрекотала машинка. Ручка на дверях осторожно перемещалась: Валентин Сергеевич, к вам двое мужчин… – Было ясно, что Маргарита просто так не отстанет. Останов есть останов. Шефу теперь придется несладко. Чрезвычайно несладко. Туго придется. Хорошо еще, что дверь заперта. Значит, дверь все-таки заперта? Впрочем, это ничего не меняет. Я поставил неказистую табуретку, вынутую из-под стола, и, раскачиваясь, кое-как вскарабкался на нее. Табуретка очень опасно поскрипывала. Вероятно, вылезли шипы. Шеф протягивал мне снизу твердолистый конец рулона. А в зубах у него уже был молоток. Я ударил, и мышиным шорохом потекла штукатурка внутри стены. Перекрытия были очень старые. Еще довоенные. – Крепче, крепче! – приговаривал шеф, обдирая боками углы. Он натужно пыхтел и подсовывался грушевидными ноздрями. Прямо под молоток. Так бы ему и залепил! Я ловил равновесие, опираясь локтем о шкаф. Я боялся упасть. Упаду, тогда – все. Мускулы одеревенели. Здоровенные гвозди входили, как в масло. – Валентин Сергеевич… – проникал снаружи надоедливый кислый голос. Маргарита не успокаивалась. Я ударил в последний раз и автоматически спрыгнул, чуть не перевернувшись вместе с табуреткой. Дело было сделано. Транспарант висел вкривь и вкось, по периметру огибая кабинет, серебристые шляпки оттягивали его зигзагом, верхняя кромка ужасно пузырилась, а один конец, не поместившись, просто болтался в воздухе, – но он все-таки висел, и большие печатные буквы возвещали с малинового полотна: «Партия – наш рулевой!» – Вот теперь мы в безопасности, – удовлетворенно сказал шеф. – Только немного кривовато, как ты думаешь? – Обойдется, – ответил я. – И над дверью остается какая-то щель. – Небольшая, – ответил я. – Если – щель, то они могут сюда просочиться, – озабоченно сказал шеф. – Ну и наплевать, – сказал я. – Наплевать? – спросил шеф. – Наплевать! – сказал я. И отбросил молоток, потому что мне действительно было наплевать на все на свете.





Мотоциклы шли лавой. Как ревущие дьяволы. Одинаковой гордой марки. Одного темно-красного цвета. Цвета крови. Это называлось – Кагал. Если – шестеро в ряд. Будто шесть пулеметов. Глушители у них были сняты. Извергался вонючий дым. Улица была узка для них. Но они благородно пренебрегали. Раскаленные бока их касались друг друга. Механический грохот и треск. И сверкающий выгнутый никель деталей. Черные кожаные куртки. Очки – в половину лица. Одинаковость. Сила. Натиск. Из витрины-окна было видно, как они, вырастая в размерах, бодро выскочили на площадь и рассыпались шестернею веера – точно вкопанные, замерев у тротуара. Одновременно. Кажется, дрогнуло само здание. – Не смотри на них, – возбужденно прошипел Карась. – Почему? – Потому что они этого не любят…

Первым возник Коротышка, рыжий и конопатый. Стриженный под колючий бобрик. Со стоячим воротником. Очень плотный. Квадратный. На расставленных утиных лапах. А за ним – еще пятеро. Команда. Тоже – стриженые, наклонив черепа. Вероятно, комсомольцы. Жутковатая окаменелость распространилась от них. Будто паралич. – В очередь! – пискнул кто-то.

Коротышка поднял палец:

– Ветеран, – снисходительно обронил он. Переваливаясь, подошел к раздаче – оттеснив стоящего: Вале наше почтение. Шесть комплектов! На шестерых. – Обернулся и вытаращил глаза, крашенные изнутри небесной голубизной: Шьто?.. Удостоверение показать?.. – Граждане за барьером зябко подобрались. Коротышка подождал неприязненную секунду и махнул подскочившему сзади верзиле, у которого на щеке была нарисована стрелка. Стрелка и неровный кружочек. Черной липучей краской. – Забирай! – А другой верзила, шевеля на лице угрями, изогнулся перед столиком у засохшей пальмы:

– Извините, пожалуйста, вас тут не сидело…

На мизинце у него покачивались очки. Три дородные женщины в открытых платьях, только что ожесточенно болтавшие, вдруг зажглись пятнами и начали синхронно вставать, прижимая раздутые сумочки к груди.

– Не туда, – так же вежливо объяснил верзила. Растопырившись, словно клоун, показал рукою на выход. – Во-он в ту сторону…

Все три женщины засеменили на улицу. Тогда верзила непринужденно уселся, ощущая внимание, и задрал нескладную ногу – на ногу:

– Офици-янт!..

А пока образовавшаяся посудомойка убирала со стола, бормоча что-то неодобрительное, выщелкнул из пачки длинную тонкую сигарету.