Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

АННА АХМАТОВА

СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ В ШЕСТИ ТОМАХ

Москва ЭллисЛак 2000 2001

АННА АХМАТОВА

СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ В ШЕСТИ ТОМАХ

БИОГРАФИЧЕСКАЯ ПРОЗА PRO DOMO SUA РЕЦЕНЗИИ. ИНТЕРВЬЮ

Москва ЭллисЛак 2000 2001

УДК 882А1Л4 ББК 84Ря44 А95

Составление, подготовка текста, комментарии, статья С.А. Коваленко

Художник А.А. Зубченко

Редакцнонио-издательский совет:

A.M. Смирнова (председатель, директор издательства)

Н.Б. Волкова (директор РГАЛИ)

С.А. Коваленко Н.В. Королева Н.П. Волкова В.Н. Сергутин

[ СВ. Федотов]

© Эллис Лак 2000, 2001

© Н.В. Гумилева, 2001

© С.А. Коваленко. Составление,

подготовка текста, комментарии,

статья, 2001

ISBN 5-88889-006-5 (т. 5) © А.А. Зубченко. Художественное

ISBN 5-88889-029-4 оформление, 2001

ЛИСТКИ ИЗ ДНЕВНИКА

АМЕДЕО МОДИЛЬЯНИ

Я очень верю тем, кто описывает его не таким, ка­ким я его знала, и вот почему. Во-первых, я могла знать только какую-то одну сторону его сущности (сияю­щую) — ведь я просто была чужая, вероятно, в свою оче­редь, не очень понятная двадцатилетняя женщина, инос­транка; во-вторых, я сама заметила в нем большую пере­мену, когда мы встретились в 1911 году. Он весь как-то потемнел и осунулся.

В 10-м году я видела его чрезвычайно редко, всего несколько раз. Тем не менее он всю зиму писал мне+. Что он сочинял стихи, он мне не сказал.

Как я теперь понимаю, его больше всего поразило во мне свойство угадывать мысли, видеть чужие сны и прочие мелочи, к которым знающие меня давно привык­ли. Он все повторял: «Оп communique»++. Часто гово­рил: «II n\'y a que vous pour realiser cela»+++.

Вероятно, мы оба не понимали одну существенную вещь: все, что происходило, было для нас обоих предыс­торией нашей жизни: его — очень короткой, моей — очень

+ Я запомнила несколько фраз из его писем, одна из них: «Vous etes en moi comme une hantise» («Вы во мне как наваждение»). ++ «О, передача мыслей» (фр.). +++ «О, это умеете только вы» (фр.).

длинной. Дыхание искусства еще не обуглило, не преоб­разило эти два существования, это должен был быть свет­лый легкий предрассветный час. Но будущее, которое, как известно, бросает свою тень задолго перед тем, как войти, стучало в окно, пряталось за фонарями, пересека­ло сны и пугало страшным бодлеровским Парижем, ко­торый притаился где-то рядом. И все божественное в Амедео только искрилось сквозь какой-то мрак. У него была голова Антиноя и глаза с золотыми искрами, он был совсем не похож ни на кого на свете, кроме А. Тышлера, что очень часто приходило мне в голову, когда А. Тыш-лер рисовал меня в Ташкенте (1943).

Голос его как-то навсегда остался в памяти. Я знала его нищим, и было непонятно, чем он живет. Как худож­ник он не имел и тени признания.

Жил он тогда (в 1911 году) в Париже в Impasse Falguiere. Беден был так, что в Люксембургском саду мы сидели всегда на скамейке, а не на платных стульях, как было принято. Он вообще не жаловался ни на совершен­но явную нужду, ни на столь же явное непризнание. Толь­ко один раз в 1911 году он сказал, что прошлой зимой ему было так плохо, что он даже не мог думать о самом ему дорогом.

Он казался мне окруженным плотным кольцом оди­ночества. Не помню, чтобы он с кем-нибудь расклани­вался в Люксембургском саду или в Латинском кварта­ле, где все более или менее знали друг друга. Я не слы­шала от него ни одного имени знакомого, друга или ху­дожника, и я не слышала от него ни одной шутки. Я ни разу не видела его пьяным, и от него не пахло вином. Очевидно, он стал пить позже, но гашиш уже как-то фигурировал в его рассказах. Очевидной подруги жизни у него тогда не было. Он никогда не рассказывал новелл о предыдущей влюбленности (что, увы, делают все). Со мной он не говорил ни о чем земном. Он был учтив, но это было не следствием домашнего воспитания, а высо­ты его духа.

В это время он занимался скульптурой, работал во дворике возле своей мастерской (в пустынном тупике был слышен стук его молоточка). Стены его мастерской были увешаны портретами невероятной длины (как мне теперь кажется — от пола до потолка). Воспроизведения их я не видела — уцелели ли они? Скульптуру свою он называл la chose+ — она была выставлена, кажется, у «Indepen-dants»++ в 1911 году. Он попросил меня пойти посмотреть на нее, но не подошел ко мне на выставке, потому что я была не одна, а с друзьями. Во время моих больших про­паж исчезла и подаренная им мне фотография с этой вещи.

В это время Модильяни бредил Египтом. Он водил меня в Лувр смотреть египетский отдел, уверял, что все остальное (tout Ie reste) недостойно внимания. Рисовал мою голову в убранстве египетских цариц и танцовщиц и казался совершенно захвачен великим искусством Егип­та. Очевидно, Египет был его последним увлечением. Уже очень скоро он становится столь самобытным, что ниче­го не хочется вспоминать, глядя на его холсты. Теперь этот период Модильяни называют Periode negre+++.

Он говорил: «Les bijoux doivent etre sauvages»++++ (по поводу моих африканских бус), и рисовал меня в них.

+ Вещь (фр.).

++ У «Независимых» (общество молодых художников) (<рр.).. +++ Негритянский период (фр.). ++++ «Драгоценности должны быть дикарскими» (фр.).

Водил меня смотреть le vieux Paris derriere Ie Pantheon+ ночью при луне. Хорошо знал город, но все-таки мы один раз заблудились. Он сказал: «J\'ai oublie qu\'il у a une lie au milieux»++. Это он показал мне настоящий Париж.

По поводу Венеры Милосской говорил, что прекрас­но сложенные женщины, которых стоит лепить и писать, всегда кажутся неуклюжими в платьях.

В дождик (в Париже часто дожди) Модильяни хо­дил с огромным очень старым черным зонтиком. Мы иногда сидели под этим зонтом на скамейке в Люксем­бургском саду, шел теплый летний дождь, около дремал le vieux palais a ITtaIienne+++, а мы в два голоса читали Верлена, которого помнили наизусть, и радовались, что помним одни и те же вещи.

Я где-то читала, что большое влияние на Модильяни оказала Беатриса Х++++, та самая, которая называет его «perle et pourceau»+++++. Могу и считаю необходимым зас­видетельствовать, что равно таким же просвещенным Аме-део был уже задолго до знакомства с Беатрисой X., т.е. в 10-м году. И едва ли дама, которая называет великого художника поросенком, может кого-нибудь просветить.

Первый иностранец, увидевший у меня мой портрет работы Модильяни в ноябре 1945 года в Фонтанном

+ Старый Париж за Пантеоном (фр.). ++ «Я забыл, что посредине находится остров <Святого Людовика>» (фр.).

+++ Старый дворец в итальянском вкусе (фр.). ++++ Цирковая наездница из Трансвааля (см. статью P. Guillaume «Les arts a Paris», 1920. № 6. С. 1—2). Подтекст, оче­видно, такой: «Откуда же провинциальный еврейский мальчик мог быть всесторонне и глубоко образованным?»

+++++ «Жемчужина и поросенок» (фр.).

Доме, сказал мне об этом портрете нечто такое, что я не могу «ни вспомнить, ни забыть», как сказал один неиз­вестный поэт о чем-то совсем другом.

* *       А

Люди старше нас показывали, по какой аллее Люк­сембургского сада Верлен, с оравой почитателей, «из сво­его кафе», где он ежедневно витийствовал, шел в «свой ресторан» обедать. Но в 1911 году по этой аллее шел не Верлен, а высокий господин в безукоризненном сюрту­ке, в цилиндре, с моноклем и с ленточкой «Почетного легиона», — а соседи шептали: «Анри де Ренье!»

Для нас обоих это имя никак не звучало. Об Анато-ле Франсе Модильяни (как, впрочем, и другие просве­щенные парижане) не хотел и слышать. Радовался, что и я его тоже не любила. А Верлен в Люксембургском саду существовал только в виде памятника, который был от­крыт в том же году. Про Гюго Модильяни просто ска­зал: «Mais Hugo — c\'est declamatoire?»+

* *    *

Как-то раз, мы, вероятно, плохо сговорились, и я, зайдя за Модильяни, не застала его и решила подождать его несколько минут. У меня в руках была охапка крас­ных роз. Окно над запертыми воротами мастерской было открыто. Я, от нечего делать, стала бросать в мастерс­кую цветы. Не дождавшись Модильяни, я ушла.

Когда мы встретились, он выразил недоумение, как я могла попасть в запертую комнату, когда ключ был у

«А Гюго — это высокопарно?» (фр.) него. Я объяснила, как было дело. «Не может быть, —i сказал Модильяни, — они так красиво лежали...»

Модильяни любил ночами бродить по Парижу, й часто, заслышав его шаги в сонной тишине улицы, я, ото­рвавшись от письменного стола, подходила к окну и сквозь жалюзи следила за его тенью, медлившей под моими окнами.

То, чем был тогда Париж, уже в начале 20-х годов называлось «vieux Paris» или «Paris avant guerre»+. Еще во множестве процветали фиакры. У кучеров были свои кабачки, которые назывались «Au rendez-vous des cochers»++, и еще живы были мои молодые современни­ки, вскоре погибшие на Марне и под Верденом. Все ле­вые художники, кроме Модильяни, были признаны. Пи­кассо был столь же знаменит, как сегодня, но тогда гово­рили «Пикассо и Брак». Ида Рубинштейн играла Сало­мею, становились изящной традицией дягилевские Ballets Russes (Стравинский, Нижинский, Павлова, Карсави­на, Бакст).

Мы знаем, что судьба Стравинского тоже не оста­лась прикованной к 10-м годам, что творчество его стало высшим музыкальным выражением XX века. Тогда мы этого еще не знали. 20 июня 1910 года была поставлена «Жар-птица». ...13 июня 1911 Фокин поставил у Дяги­лева «Петрушку».

Прокладка новых бульваров по живому телу Пари­жа (которую описал Золя) была еще не совсем законче­на (бульвар Prapaie). Вернер, друг Эдисона, показал мне в Taverne du Pantheon два стола и сказал: «А это ваши социал-демократы — тут большевики, а там — меньше-

+ «Старый Париж» или «Довоенный Париж» (фр.). + «Встреча кучеров» (фр.).

вики». Женщины с переменным успехом пытались то носить штаны (jupes-culottes), то почти пеленали ноги (jupes-entravees). Стихи были в полном запустении, и их покупали только из-за виньеток более или менее извест­ных художников. Я уже тогда понимала, что парижская живопись съела французскую поэзию.

Рене Гиль проповедовал «научную поэзию», и его так называемые ученики с превеликой неохотой посеща­ли мэтра.

Модильяни очень жалел, что не может понимать мои стихи, и подозревал, что в них таятся какие-то чудеса, а это были только первые робкие попытки (например, в «Аполлоне» 1911 г.). Над «аполлоновской» живописью («Мир искусства») Модильяни откровенно смеялся.

Рисовал он меня не с натуры, а у себя дома, — эти рисунки дарил мне. Их было шестнадцать. Они погибли в царскосельском доме в первые годы революции. Уце­лел один, в нем, к сожалению, меньше, чем в остальных, предчувствуются его будущие «ню»...

Он просил, чтобы я их окантовала и повесила в моей царскосельской комнате.

Больше всего мы говорили с ним о стихах. Мы оба знали очень много французских стихов: Верлена, Лафор-га, Малларме, Бодлера.

Данте он мне никогда не читал. Быть может, пото­му, что я тогда еще не знала итальянского языка.

Как-то раз сказал: «J\'ai oublie de vous dire que je suis juif»+. Что он родом из-под Ливорно — сказал сразу, и что ему двадцать четыре года, а было ему двадцать шесть.

+ «Я забыл Вам сказать, что я еврей». Что мать его из рода Спинозы, я не знала, но о брате-социалисте почему-то помню. Может быть, сказал кто-нибудь.

Говорил, что его интересовали авиаторы (по-тепе­решнему — летчики), но когда он с кем-то из них позна­комился, то разочаровался: они оказались просто спорт­сменами (чего он ждал?).

В это время ранние, легкие-1\" и, как всякому извест­но, похожие на этажерку аэропланы кружились над моей ржавой и кривоватой современницей — Эйфелевой баш­ней (1889).

Она казалась мне похожей на гигантский подсвеч­ник, забытый великаном среди столицы карликов. Но это уже нечто гулливеровское.

...а вокруг бушевал недавно победивший кубизм, оставшийся чуждым Модильяни.

Марк Шагал уже привез в Париж свой волшебный Витебск, а по парижским бульварам разгуливало в каче­стве неизвестного молодого человека еще не взошедшее светило — Чарли Чаплин. («Великий немой» (как тогда называли кино) еще красноречиво безмолвствовал).

«А далеко на севере»... (См. Пушкин: «Каменный Гость») в России умерли Лев Толстой, Врубель и Вера Комиссаржевская, символисты объявили себя в состоя­нии кризиса, и Александр Блок пророчествовал:

О, если б знали, дети, вы Холод и мрак грядущих дней...

И....................

Земле несущий динамит.

И в прозе «Когда великий Китай двинется на нас» (1911 г.).

+ См. у Гумилева:

На тяжелых и гулких машинах Грозовые пронзать облака.

Три кита, на которых ныне покоится XX век, — Пруст, Джойс и Кафка — еще не существовали как мифы, хотя и были живы как люди.

*    *    *

В следующие годы, когда я, уверенная, что такой человек должен просиять, спрашивала о Модильяни у приезжающих из Парижа, ответ был всегда одним и тем же: не знаем, не слыхали+.

Только раз Н.С. Гумилев, когда мы в последний раз вместе ехали к сыну в Бежецк (в мае 1918 г.) и я упомя­нула имя Модильяни, назвал его «пьяным чудовищем» или чем-то в этом роде и сказал, что в Париже у них было столкновение из-за того, что Гумилев в какой-то компании говорил по-русски, а Модильяни протестовал. А жить им обоим оставалось примерно по три года, и обоих ждала громкая посмертная слава.

К путешественникам Модильяни относился пренеб­режительно. Он считал, что путешествия — это подмена истинного действия. «Les chants de Maldoror»++ посто­янно носил в кармане; тогда эта книга была библиогра­фической редкостью. Рассказывал, как пошел в русскую церковь к пасхальной заутрене, чтобы видеть крестный ход, так как любил пышные церемонии. И как некий «ве­роятно очень важный господин» (надо думать — из по­сольства) похристосовался с ним. Модильяни, кажется, толком не разобрал, что это значит...

+ Его не знали ни А. Экстер, ни Б. Анреп (известный мозаи­чист), ни Н. Альтман, который в эти годы (1914—1915) писал мой портрет.

++ «Песни Мальдорора» (фр.).

Мне долго казалось, что я никогда больше о нем ничего не узнаю... А я узнала о нем очень много...

В начале нэпа, когда я была членом правления тог­дашнего Союза писателей, мы обычно заседали в каби­нете Александра Николаевича Тихонова (Ленинград. Моховая, 36, издательство «Всемирная литература»). Тогда снова наладились почтовые сношения с заграни­цей, и Тихонов получал много иностранных книг и жур­налов. Как-то (во время заседания) передал мне номер французского художественного журнала. Я открыла — фотография Модильяни... Крестик... Большая статья типа некролога; из нее я узнала, что он — великий ху­дожник XX века (помнится, там его сравнивали с Бот­тичелли), что о нем уже есть монографии по-английски и по-итальянски. Потом, в тридцатых годах, мне много рассказывал о нем Эренбург, который посвятил ему сти­хи в книге «Стихи о канунах» и знал его в Париже поз­же, чем я. Читала я о Модильяни и у Карко, в книге «От Монмартра до Латинского квартала», и в бульварном романе, где автор соединил его с Утрилло. С увереннос­тью могу сказать, что этот гибрид на Модильяни деся-того-одиннадцатого годов совершенно не похож, а то, что сделал автор, относится к разряду запрещенных приемов.

Но и совсем недавно Модильяни стал героем доста­точно пошлого французского фильма «Монпарнас, 19». Это очень горько!

Болшево, 1958-Москва, 1964

Модильяни как-то очень хорошо говорил о путеше-<\\> ствиях, но когда я думаю об этих словах, почему-то вспо­минаю не Париж и Люкс<ембургский> сад, а Екатери­

[Это] М<одильяни> был единственным в моей <2> жизни человеком, кот<орый> мог в любой час ночи [сто­ять] оказаться у меня под окном. Я втайне уважала его за это, но никогда ему не говорила, что видела его.

Общество бесконечно виновато перед М<одилья-ни>. При жизни он был не признан, голодал, жил в пыль­ной неубранной мастерской (Impasse Falguiere)*. <...>

Католическая церковь канонизировала Жанну <з> д\'Арк.

Et Jehanne, la bonne Lorraine, Qu\'Anglois brulerent a Rouen...+

Я вспомнила эти строки бессмертной баллады, гля­дя на статуэтки новой святой. Они были весьма сомни­тельного вкуса, и их начали продавать в лавочках цер­ковной утвари.

* Тупик Фальгьер (фр.).

+ И добрая Жанна из Лотарингия,

Сожженная англичанами в Руане (фр.).

нинский парк. Там, наверно, я пересказывала кому-то (N?) слова М<одилья>ни. А говорил он как-то так... Путешествия подменяют настоящее действие (action), создают впечатление чего-то, чего в самом деле нет в жизни.

Кр<асная> Кон<ница>.

июнь 1958

Меня поразило, как Модильяни нашел красивым <4> одного заведомо некрасивого человека и очень настаи­вал на этом. Я уже тогда подумала: он, наверно, видит все не так, как мы.

Во всяком случае, то, что в Париже называют мо­дой, украшая это слово роскошными эпитетами, Моди­льяни не замечал вовсе.

И эти заметки не имеют претензий характеризовать <5> всю эпоху и даже определить место, кот<орое> в ней занимал М<одильяни>.

<...> Надвигался кубизм. Первые самолеты неуве­ренно кружились возле Эйфелевой башни. Где-то вдали притворялось зарей зарево т<ак> н<азываемой> Пер­вой мировой войны.

<...> На высоких беззвучных лапах разведчика, пряча за спину еще не изобретенную смертоносную ра­кету, к миру подкрадывался XX век.

К статье о Моди (Стихи я ему, Моди, не писала. Надпись на не-<б> оконченном портрете («Вечер»), кот<орую> непре­менно будут приписывать ему, никакого отношения к М<одильяни> не имеет.) Стих: «Мне с тобою пьяным весело» тоже не отн<асится> к Мод<ильяни>.

Итальянский рабочий украл Джоконду Леонардо, чтобы вернуть ее на родину, и мне (уже в России) все казалось, что я видела ее последняя.

К «МОДИ»

Казалось, что ему всегда и всюду было словно душ-8> но, даже в Люксемб<ургском> Саду, и он, делая какой-то привычный жест, будто собираясь рвать рубашку, не­терпеливо повторял: «Оп sort d\'ici»*...+ (Прибавить к тексту статьи для начала из черновиков о изменениях воспоминаний.)

НОЧЬЮ ПРИГОВОР

(10 марта )

Вторник: Письмо от Вигорелли. Благодарит за 9> Модильяни. Упорно зовет в Италию к 30 мая. Montale. Премия... Дописала Модильяни. Несколько слов о Рос­сии. Смерть Толстого. Пророчества Блока.

* «Надо уйти отсюда» (фр.).

+ Все французские фразы в этой статье — подлинные слова Модильяни, как я их запомнила. Я еще запомнила его слова: «Sois bonne — sois douce!..»++. Это он сказал мне, когда находился под вли­янием гашиша, лежал у себя в мастерской и был почти без сознания. Ни «Ьоппе», ни «douce» я с ним никогда не была. ++ «Будь доброй, будь нежной!..» (фр.).

В статью

(Я никогда не была с Моди в кафе или в ресторане, 7> но он несколько раз завтракал у меня на rue des Fleurus. У<го>л бул<ьвара> Распай). Как непохоже на Хема. Они только и делают, что говорят об еде, вспоминают вкусную еду, и это как-то разоблачает его беллетристи­ку, где все время едят и пьют. («Мемуары повара», — сказал Миша А<рдов>.)

Статья как бы пустила ростки (как клубника) и по­шла, пошла, на глазах превращаясь в автобиографию. Пришлось отрезать в самом интересном месте, так что италиянские читатели не узнают, как 1 сент<ября> <19>11 г. я в Киеве в извозчичьей пролетке пропускала царский поезд и киевское дворянство, направляющ<ее-ся> в театр, где через час будет убит Столыпин. <...>

Моди писал мне: «\\foux etes en moi comme une <ю> hantise»+. И «Je tiens voire tete entre mes mains et je vous couvre d\'amour»++.

Прибавить к Моди ...а когда через 54 года в ослепительный июньский < 11 > день я ехала мимо Люксембургского сада, то вдруг вспом­нила, что Моди страдал какими-то странными удушья­ми, начинал рвать рубашку на груди и уверял, что зады­хается в саду...

<1958-1965>

+ «Вы во мне, как наваждение» (фр.). ++ «Я держу Вашу голову в своих руках и окутываю Вас любо­вью» (фр.).

МАНДЕЛЬШТАМ

...28 июля 1957 г.

...И смерть Лозинского каким-то образом оборва­ла нить моих воспоминаний. Я больше не смею вспоми­нать чего-то, что он уже не может подтвердить (о Цехе поэтов, акмеизме, журнале «Гиперборей» и т.д.). Пос­ледние годы, из-за его болезни мы очень редко встреча­лись, и я не успела договорить с ним чего-то очень важ­ного и прочесть ему мои стихи 30-х годов (т.е. «Рекви­ем»). Вероятно, потому он в какой-то мере продолжал считать меня такой, какой знал когда-то в Царском. Это я выяснила, когда в 1940 году мы смотрели вместе кор­ректуру сборника «Из шести книг»...

Нечто похожее было и с Мандельштамом (который, конечно, все мои стихи знал), но по-другому. Он вспо­минать не умел, вернее, это был у него какой-то иной процесс, названия которому сейчас не подберу, но, не­сомненно, близкий к творчеству. (Пример — Петербург в «Шуме Времени», увиденный сияющими глазами пя­тилетнего ребенка).

Мандельштам был одним из самых блестящих со­беседников: он слушал не самого себя и отвечал не само­му, себе, как сейчас делают почти все. В беседе был уч­тив, находчив и бесконечно разнообразен. Я никогда не слышала, чтобы он повторялся или пускал заигранные пластинки. С необычайной легкостью 0<сип> Э<ми-льевич> выучивал языки. «Божественную Комедию» читал наизусть страницами по-итальянски. Незадолго до смерти просил Надю выучить его английскому языку, которого совсем не знал. О стихах говорил ослепитель­но, пристрастно и иногда бывал чудовищно несправед­лив, например к Блоку. О Пастернаке говорил: «Я так много думаю о нем, что даже устал», и «Я уверен, что он не прочел ни одной моей строчки»+. О Марине: я анти-цветаевец.

В музыке 0<сип> был дома, что крайне редкое свойство. Больше всего на свете боялся собственной не­моты. Называл ее удушьем. Когда она настигала его, он метался в ужасе и придумывал какие-то нелепые причи­ны для объяснения этого бедствия. Вторым и частым его огорчением были читатели. Ему постоянно казалось, что его любят не те, кто надо. Он хорошо знал и помнил чу­жие стихи++, часто влюблялся в отдельные строчки, лег­ко запоминал прочитанное ему.

Любил говорить про то, что называл своим «исту-канством». Иногда, желая меня потешить, рассказывал какие-то милые пустяки. Например, стих Малларме «La jeune mere allaitant son enfant» он будто в ранней юности перевел так: «И молодая мать, кормящая со сна».

+

фию».) ++

Будущее показало, что он был прав. (Смотри «Автобиогра-

Например:

На грязь горячую от топота коней

Ложится белая одежда брата-снега... Я помню это только с его голоса. Чье это?

Смешили мы друг друга так, что падали на поющий всеми пружинами диван на «Тучке» и хохотали так до обморочного состояния, как кондитерские девушки в «Улиссе» Джойса.

Я познакомилась с О<сипом> Мандельштамом на «башне» Вячеслава Иванова весной 1911 года. Тогда он был худощавым мальчиком, с ландышем в петлице, с высоко закинутой головой, с ресницами в полщеки. Вто­рой раз я видела его у Толстых на Староневском, он не узнал меня, и Алексей Николаевич стал его расспраши­вать, какая жена у Гумилева, и он показал руками, какая на мне была большая шляпа. Я испугалась, что произой­дет что-то непоправимое, и назвала себя.

Это был мой первый «Мандельштам», автор зеле­ного «Камня» (изд. «Акмэ»), подаренный мне с такой надписью: «Анне Ахматовой вспышки сознания в бес­памятстве дней. Почтительно — автор».

Со свойственной ему прелестной самоиронией, Осип любил рассказывать, как старый еврей хозяин типогра­фии, где печатался «Камень», поздравляя его с выходом книги, пожал ему руку и сказал: «Молодой человек, Вы будете писать все лучше и лучше».

Я вижу его как бы сквозь редкий дым-туман Васи­льевского Острова и в ресторане бывш<его> Кинши [угол Второй Линии и Большого Проспекта; теперь там парикмахерская], где, когда-то по легенде, Ломоносов пропил казенные часы и куда мы (Гумилев и я) иногда ходили завтракать с «Тучки». Никаких собраний па «Туч­ке» не бывало и быть не могло. Это была просто студен­ческая комната Николая Степановича, где и сидеть-то было не на чем. Описание five o\'clock на «Тучке» (Геор­гий Иванов — Поэты) выдумано от первого до после­днего слова. НВН не переступил порога «Тучки».

Этот Мандельштам был щедрым сотрудником, если не соавтором «Антологии Античной Глупости», которую члены Цеха Поэтов сочиняли (почти все, кроме меня) за ужином.

Лесбия, где ты была... Сын Леонида был скуп...

Странник, откуда идешь? Я был в гостях у Шилея. Дивно живет человек, за обедом кушает гуся, Кнопки ль коснется рукой, — сам зажигается свет. Если такие живут на Четвертой Рождественской люди, Странник! Ответствуй, молю, кто же живет на Восьмой?

Помнится, это работа Осипа. Зенкевич того же мнения.

Эпиграмма на Осипа:

Пепел на левом плече и молчи —

Ужас друзей — Златозуб.

(Это — «Ужас морей — однозуб»)

Это, может быть, даже Гумилев сочинил. Куря, Осип всегда стряхивал пепел как бы за плечо, однако на плече обычно нарастала горка пепла.

Может быть, стоит сохранить обрывки сочиненной Цехом пародии на знаменитый сонет Пушкина («Суро­вый Дант не презирал сонета»):

Valere Brussoff не презирал сонеты, Вейки из них Иванов заплетал, Размеры их любил супруг Анеты, Не хуже ль их Волошин лопотал. —

И многие пленялись им поэты... Кузмин его извозчиком избрал,

Когда, забыв воланы и ракеты, Скакал за Блоком, да не доскакал. Владимир Нарбут — этот волк заправский, Облек в метафизический сюртук. И для него Зенкевич пренебрег Алмазными росинками Моравской

Владимир Пяст..............

В метафизический сюртук облек Владимир Нарбут, словно волк заправский Скакал за Блоком, да не доскакал

В метафизический сюртук облек И для него Зенкевич пренебрег Алмазными росинками Моравской

Вот стихи (Триолеты) об этих пятницах (кажется, В.В. Гиппиуса):

По пятницам в Гиперборее, Расцвет литературных роз... Выходит Михаил Лозинский, Покуривая и шутя, Рукой лаская исполинской Свое журнальное дитя.

2

У Николая Гумилева

Высоко задрана нога,

Для романтического сева

Разбрасывая жемчуга.

Пусть в Царском громко плачет Лева,

У Николая Гумилева высоко задрана нога.

3

Печальным взором и манящим

Глядит Ахматова на всех,

Был выхухолем настоящим

Ее благоуханный мех.

Глядит в глаза гостей молчащих...

4

.. .Мандельштам, Иосиф, в акмеистическое ландо сев...

Недавно найдены письма Осипа Эмильевича к Вя­чеславу Иванову (1909). Эти письма участника Проака-демии (по Башне). Это Мандельштам — символист. Следов того, что Вячеслав Иванов ему отвечал, пока нет. Их писал мальчик 18 лет, но можно поклясться, что ав­тору тех писем — 40. Там же множество стихов. Они хороши, но в них нет того, что мы называем Мандель­штамом.

Воспоминания сестры Аделаиды Герцык утверж­дают, что Вячеслав Иванов не признавал нас всех. В 1911 году никакого пиэтета к Вячеславу Иванову в Мандельштаме не было.

Когда в 1917 году Вяч. Иванов приехал в Петер­бург, он был у Сологубов на Разъезжей. Необычайно парадный вечер и великолепный ужин. В гостиной подо­шел ко мне Мандельштам и сказал: «Мне кажется, что один мэтр — зрелище величественное, а два — немного смешное!»

В десятые годы мы, естественно, всюду встречались: в редакциях, у знакомых, на пятницах в Гиперборее, т.е. у Лозинского, в «Бродячей Собаке», где он, между про­чим, представил мне Маяковского4\". В «Академии Сти­ха» (Общество Ревнителей Художественного Слова, где царил Вячеслав Иванов) и на враждебных этой Акаде­мии собраниях Цеха Поэтов++, где Мандельштам очень скоро стал первой скрипкой. Тогда же он написал таин­ственное (и не очень удачное) стихотворение про «Чер­ного ангела на снегу». Надя утверждает, что оно отно­сится ко мне.

С этим черным ангелом дело обстоит, мне думается, довольно сложно. Стихотворение для тогдашнего Ман­дельштама слабое и невнятное. Оно, кажется, никогда не было напечатано. По-видимому, это результат бесед с В.К. Шилейко, который тогда нечто подобное говорил обо мне. Но Осип тогда еще «не умел (его выражение) писать стихи «женщине и о женщине». «Черный ангел», вероятно, первая проба, и этим объясняется его близость к моим строчкам:

Черных ангелов крылья остры, Скоро будет последний суд,

И малиновые костры Словно розы в снегу растут.

+ Как-то раз в Собаке, когда все ужинали и гремели посудой, Маяковский вздумал читать стихи. Осип Эмильевич подошел к нему и сказал: «Маяковский, перестаньте читать стихи. Вы не румынский ор­кестр». Это было при мне (1912—1913). Остроумный Маяковский не нашелся что ответить, о чем потешно рассказывал Харджиеву в 30-е годы.

++ Цех бойкотировал Академию стиха. См., напр.: Вячеслав Чеслав Иванов Телом крепкий как орех Академию диванов Колесом пустил на цех.

Мне эти стихи Мандельштам никогда не читал. Известно, что беседы с Шилейко вдохновили его на сти­хотворение «Египтянин».

Гумилев рано и хорошо оценил Мандельштама. Они познакомились в Париже. (См. конец стихотворения Осипа о Гумилеве. Там говорилось, что Николай Степа­нович был напудрен и в цилиндре:

Но в Петербурге акмеист мне ближе, Чем романтический Пьеро в Париже.)

Символисты никогда его не приняли.

Приезжал 0<сип> Э<мильевич> в Царское. Ког­да он влюблялся, что происходило довольно часто, я не­сколько раз была его конфиденткой. Первой на моей па­мяти была Анна Михайловна Зельманова-Чудовская, красавица-художница. Она написала его на синем фоне с закинутой головой (1914?) на Алексеевской улице. Анне Михайловне он стихов не писал, на что сам горько жало­вался — еще не умел писать любовные стихи. Второй была Цветаева, к которой были обращены крымские и мос­ковские стихи, третьей — Саломея Андроникова (Анд­реева, теперь Гальперн, которую Мандельштам обессмер­тил в книге «Tristia» «Когда Соломинка»4\"). Я помню эту великолепную спальню Саломеи на Васильевском Острове.

В Варшаву 0<сип> Э<мильевич> действи­тельно ездил, и его там поразило гетто (это помнит и М.А. 3<енкевич>), но о попытке самоубийства его, о.ко-торой сообщает Георгий Иванов, даже Надя не слыхива­ла, как и о дочке Липочке, которую она якобы родила.

+ Там был стих: «Что знает женщина одна о смертном часе...». Сравните мое — «Не смертного ль часа жду».

В начале революции (1920), в то время, когда я жила в полном уединении и даже с ним не встречалась, он был одно время влюблен в актрису Александрийского театра Ольгу Арбенину, ставшую женой Ю. Юркуна, и писал ей стихи (За то, что я руки твои и т.д.). Рукопи­си якобы пропали во время блокады, однако я недавно ви­дела их у X.

Всех этих дореволюционных дам (боюсь, что меж­ду прочим и меня) он через много лет назвал «нежными европеяпками»:

«И от красавиц тогдашних, от тех европеянок нежных, Сколько я принял смущения, надсады и горя».

Замечательные стихи обращены к Ольге Ваксель и к ее тени «в холодной стокгольмской постели...». Ей же: — Хочешь валенки сниму.

В 1933—34 гг. Осип Эмильевич был бурно, корот­ко и безответно влюблен в Марью Сергеевну Петровых. Ей посвящено, вернее к ней обращено стихотворение «Турчанка» (заглавие мое), лучшее, на мой взгляд лю­бовное стихотворение 20 века («Мастерица виноватых взоров...»). Марья Сергеевна говорит, что было еще одно совершенно волшебное стихотворение о белом цвете. Рукопись, по-видимому, пропала. Несколько строк Ма­рья Сергеевна знает на память.

Надеюсь, можно не напоминать, что этот донжуан­ский список не означает перечня женщин, с которыми Мандельштам был близок.

Дама, которая через «плечо поглядела», — это, так называемая Бяка+; тогда подруга жизни С.Ю. Судей-кина, а ныне супруга Игоря Стравинского.

+ Вера Артуровна.

+ Намек на Валериана Адольфовича Чудовского — верного рыцаря Радловой.

*  С досады (фр.).

В Воронеже Осип дружил с Наташей Штемпель. Легенда о его увлечении Анной Радловой ни на чем не основана.

«Архистратиг вошел в иконостас, В ночной тиши запахло Валерьяном\"1\". Архистратиг мне задает вопросы, К чему тебе косы И плеч твоих сияющий атлас...»,

т.е. пародию на стихи Радловой — он сочинил из весело­го зловредства, а не par depit* и с притворным ужасом где-то в гостях шепнул мне: «Архистратиг дошел!», т.е. Радловой кто-то сообщил об этом стихотворении.

Десятые годы — время очень важное в творческом пути Мандельштама, и об этом еще будут много думать и писать (Виллон, Чаадаев, католичество). О его кон­такте с группой «Гилея» смотреть воспоминания Зенке­вича.

Мандельштам довольно усердно посещал собрания Цеха, но в зиму 1913—14 (после разгрома акмеизма) мы стали тяготиться Цехом и даже дали Городецкому состав­ленное Осипом и мною прошение о закрытии Цеха. Сер­гей Городецкий наложил резолюцию: «Всех повесить, а Ахматову заточить — Малая 63». Было это в редакции «Северных Записок».

Как воспоминание о пребывании Осипа в Петер­бурге в 1920 г., кроме изумительных стихов О. Арбени­ной, остались еще живые, выцветшие, как наполеонов­ские знамена, афиши того времени о вечерах поэзии, где имя Мандельштама стоит рядом с Гумилевым и Блоком. Все старые петербургские вывески были еще на своих местах, но за ними, кроме пыли, мрака и зияющей пусто­ты, ничего не было. Сыпняк, голод, расстрелы, темнота в квартирах, сырые дрова, опухшие до неузнаваемости люди. В Гостином Дворе можно было собрать большой букет полевых цветов. Догнивали знаменитые петербург­ские торцы. Из подвальных окон «Крафта» еще пахло шоколадом. Все кладбища были разгромлены. Город не просто изменился, а решительно превратился в свою про­тивоположность. Но стихи любили (главным образом молодежь), почти так же как сейчас (т.е. в 1964 году).

В Царском, тогда «Детское имени товарища Уриц­кого», почти у всех был козы; их почему-то всех звали Тамарами.

НАБРОСОК С НАТУРЫ

Что же касается стихотворения «Вполоборота», ис­тория его такова: в январе 1914 г. Пронин устроил боль­шой вечер «Бродячей Собаки», не в подвале у себя, а в каком-то большом зале на Конюшенной. Обычные по­сетители терялись там среди множества «чужих» (т.е. чуждых всякому искусству) людей. Было жарко, людно, шумно и довольно бестолково. Нам это наконец надое­ло, и мы (человек 20—30) пошли в «Собаку» на Михай­ловской площади. Там было темно и прохладно. Я сто­яла на эстраде и с кем-то разговаривала. Несколько че­ловек из залы стали просить меня почитать стихи. Не меняя позы, я что-то прочла. Подошел Осип: «Как Вы стояли, как Вы читали», и еще что-то про шаль (см. Осип Мандельштам и воспоминания B.C. Срезневской). Та­ким же наброском с натуры было четверостишие «Черты лица искажены». Я была с Мандельштамом на Царско­сельском вокзале (10-ые годы). Он смотрел, как я гово­рю по телефону, через стекло кабины. Когда я вышла, он прочел мне эти четыре строки.

О ЦЕХЕ ПОЭТОВ

Собрания Цеха Поэтов с ноября 1911 по апрель 1912 (т.е. наш отъезд в Италию): приблизительно 15 собра­ний (по три в месяц). С октября 1912 по апрель 1913 приблизительно десять собраний, по два в месяц. (Не­плохая пожива для «Трудов и Дней», которыми, кстати сказать, кажется, никто не занимается.) Повестки рас­сылала я (секретарь?!); Лозинский сделал для меня спи­сок адресов членов Цеха. (Этот список я давала японцу Наруми в 30-х годах.) На каждой повестке было изоб­ражение лиры. Она же на обложке моего «Вечера», «Ди­кой Порфире» Зенкевича и «Скифских черепков» Ели­заветы Юрьевны Кузьминой-Караваевой.

ЦЕХ ПОЭТОВ 1911-1914 гг.

Гумилев, Городецкий — синдики; Дмитрий Кузьмин-Караваев — стряпчий; Анна Ахматова — секретарь; Осип Мандельштам, Владимир Нарбут, М. Зенкевич, Н. Бру-ни, Георгий Иванов, Адамович, Вас. Гиппиус, М. Мо­равская, Елизавета Кузьмина-Караваева, Чернявский, М. Лозинский, П. Радимов, В. Юнгер, Н. Бурлюк, Вел. Хлебников. Первое собрание у Городецких на Фон­танке; был Блок, французы!., второе — у Лизы на Ма­нежной площади, потом у нас в Царском (Малая 63), у Лозинского на Васильевском Острове, у Бруни в Ака­демии Художеств. Акмеизм был решен у нас в Царском Селе (Малая 63).

Революцию Мандельштам встретил вполне сложив­шимся и уже, хотя и в узком кругу, известным поэтом.

Мандельштам одним из первых стал писать стихи на гражданские темы. Революция была для него огром­ным событием, и слово народ не случайно фигурирует в его стихах.

Особенно часто я встречалась с Мандельштамом в 1917—18 гг., когда жила на Выборгской у Срезневских (Боткинская 9) — не в сумасшедшем доме, а на кварти­ре старшего врача Вяч. Вяч. Срезневского, мужа моей подруги Валерии Сергеевны.

Мандельштам часто заходил за мной, и мы ездили на извозчике по невероятным ухабам революционной зимы, среди знаменитых костров, которые горели чуть ли не до мая, слушая неизвестно откуда несущуюся ру­жейную трескотню. Так мы ездили на выступления в Академию Художеств, где происходили вечера в пользу раненых и где мы оба несколько раз выступали. Был со мной Осип Эмильевич и на концерте Бутомо-Назваио-вой в консерватории, где она пела Шуберта (см. «Нам пели Шуберта...»). К этому времени относятся все об­ращенные ко мне стихи: «Я не искал в цветущие мгнове­нья» (декабрь 1917 г.). Кроме того, ко мне в разное вре­мя обращены четыре четверостишия:

1. «Вы хотите быть игрушечной» (1911 г.),

2. «Черты лица искажены» (10-е годы),

3. «Привыкают к пчеловоду пчелы» (30-е годы),

4. «Знакомства нашего на склоне» (30-е годы). Ко мне относится странное, отчасти сбывшееся пред­сказание: Когда-нибудь в столице шалой...

2 Собрание сочинений, т, 5

Когда-нибудь в столице шалой, <На диком празднике у берега Невы, Под звуки омерзительного бала Сорвут платок с прекрасной головы...>

А следующее: Что поют часы-кузнечики. Это мы вместе топили печку; У меня жар — я мер<яю> t°: «Ли­хорадка шелестит/(И шуршит сухая печка/Это красный шелк горит...»).

После некоторых колебаний, решаюсь, вспомнить в этих записках, что мне пришлось объяснить Осипу, что нам не следует так часто встречаться, что может дать людям материал для превратного толкования характера наших отношений. После этого, примерно в марте, Ман­дельштам исчез. Тогда все исчезали и появлялись, и ник­то этому не удивлялся.

0<СИП> М<АНДЕЛЬШТАМ> В 3-м ЗАЧАТЬЕВСКОМ

В Москве Мандельштам становится постоянным сотрудником «Знамени Труда». Таинственное стихотво­рение «Телефон», возможно, относится к этому време­ни.

ТЕЛЕФОН

На этом диком страшном свете Ты, друг полночных похорон, В высоком строгом кабинете Самоубийцы — телефон!

Асфальта черные озера Изрыты яростью копыт,

И скоро будет солнце: скоро Безумный петел прокричит.

А там дубовая Вальгалла И старый пиршественный сон: Судьба велела, ночь решала, Когда проснулся телефон.

Весь воздух выпили тяжелые портьеры, На театральной площади темно. Звонок — и закружились сферы: Самоубийство решено.

Куда бежать от жизни гулкой, От этой каменной уйти? Молчи, проклятая шкатулка! На дне морском цветет: прости!

И только голос, голос-птица Летит на пиршественный сон. Ты — избавленье и зарница Самоубийства — телефон!

<Москва. Июнь 1918>

Снова и совершенно мельком я видела Мандель­штама в Москве 1918 г. В 1920 г. он раз или два прихо­дил ко мне на Сергиевскую (в Петербурге), когда я ра­ботала в библиотеке Агрономического Института и там жила. (Особняк кн. Волконского. Там у меня была ка­зенная квартира). Тогда я узнала, что в Крыму он был арестован белыми, в Тифлисе — меньшевиками.

Летом 1924 года Осип Мандельштам привел ко мне (Фонтанка 2) свою молодую жену. Надюша была то, что французы называют laide, mais charmante*. С этого дня началась моя дружба с Надюшей, и продолжается она по сей день.

Осип любил Надю невероятно, неправдоподобно. Когда ей резали аппендикс в Киеве, он не выходил из боль­ницы и все время жил в каморке у больничного швейцара. Он не отпускал Надю от себя ни на шаг, не позволял ей работать, бешено ревновал, просил ее советов о каждом слове в стихах. Вообще я ничего подобного в своей жизни не видела. Сохранившиеся письма Мандельштама к жене полностью подтверждают это мое впечатление.

В 1925 году я жила с Мандельштамами в одном ко­ридоре в пансионе Зайцева в Царском Селе. И Надя, и я были тяжело больны, лежали, мерили температуру, ко­торая была неизменно повышенной и, кажется, так и не гуляли ни разу в парке, который был рядом. Осип Эми-льевич каждый день уезжал в Ленинград, пытаясь нала­дить работу, получить за что-то деньги. Там он прочел мне совершенно по секрету стихи к О. Ваксель, которые я запомнила и также по секрету записала («Хочешь, ва­ленки сниму»). Там он диктовал мне свои воспоминания о Гумилеве4\".

Одну зиму Мандельштамы (из-за Надиного здо­ровья) жили в Царском Селе, в Лицее. Я была у них несколько раз — приезжала кататься на лыжах. Жить они, хотели в полуциркуле Большого Дворца, но там дымили печки и текли крыши. Таким образом возник Лицей. Жить там Осипу не нравилось. Он люто ненавидел так

*  Некрасивая, но прелестная (фр.).

+ А тогда же он сообщил мне, что в декабре 1919 г. умер Н.В. Н<едоброво>.

называемых царскосельских сюсюк Голлербаха и Рож­дественского, и спекуляцию на имени Пушкина.

К Пушкину у Мандельштама было какое-то небы­валое, почти грозное отношение — в нем мне чудится ка­кой-то венец сверхчеловеческого целомудрия. Всякий пушкинизм был ему противен. О том, что «Вчерашнее солнце на черных носилках несут» — Пушкин, ни я, ни даже Надя не знали, и это выяснилось только теперь из черновиков (50-е годы). Мою «Последнюю Сказку» — статью о «Золотом Петушке» — он сам взял у меня на столе, прочел и сказал: «Прямо — шахматная партия».

«Сияло солнце Александра Сто лет тому назад сияло всем»

(декабрь 1917 г.) —

конечно, тоже Пушкин (так он передает мои слова).

Была я у Мандельштамов и летом в Китайской Де­ревне, где они жили с Лифшицами. В комнатах абсолют­но не было никакой мебели и зияли дыры прогнивших полов. Для Осипа Эмильевича нисколько не было инте­ресно, что там когда-то жили и Жуковский и Карамзин. Уверена, он нарочно, приглашая меня вместе с ними идти покупать папиросы или сахар, говорил: «Пойдем в евро­пейскую часть города», будто это Бахчисарай, или что-то столь же экзотическое. То же подчеркнутое невнима­ние в строке — «Там улыбаются уланы». В Царском сроду Улан не было, а были гусары, желтые кирасиры и конвой.

В 1928 году Мандельштамы были в Крыму. Вот письмо Осипа от 25 августа (день смерти Гумилева):

Дорогая Анна Андреевна, Пишем Вам с П.Н. Лукницким из Ялты, где все трое ве­дем суровую трудовую жизнь.

Хочется домой, хочется видеть Вас. Знайте, я обладаю спо­собностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми: с Николаем Степановичем и с Вами. Беседа с Колей не прерва­лась и никогда не прервется. В Петербург мы вернемся ненадол­го в октябре. Зимовать там Наде не велено. Мы уговорили П.Н. остаться в Ялте из эгоистических соображений. Напишите нам.

Ваш О. Мандельштам

Юг и море были ему почти так же необходимы, как Надя.

«На вершок бы мне синего моря, На игольное только ушко».

Попытки устроиться в Ленинграде были неудачны­ми. Надя не любила все, связанное с этим городом, и тянулась в Москву, где жил ее любимый брат Евгений Яковлевич Хазин. Осипу казалось, что его кто-то знает, кто-то ценит в Москве, а было как раз наоборот. В этой биографии поражает одна частность: в то время (1933 г.) Осипа Эмильевича встречали в Ленинграде как велико­го поэта, persona grata* и т.п., к нему в Европейскую го­стиницу на поклон пошел весь литературный Ленинград: Тынянов, Эйхенбаум, Гуковский (Григорий Александро­вич Гуковский был у Мандельштамов в Москве) и его приезд и вечера были событием, о котором вспоминали много лет и вспоминают еще и сейчас (1962 год); из ле­нинградских литературоведов всегда хранили верность Мандельштаму — Лидия Яковлевна Гинзбург и Борис Яковлевич Бухштаб — великие знатоки поэзии Ман-

* Здесь: желательное лицо, пользующееся особым расположе­нием (лат.).

____  Том 5. Листки    дневника  I 39

дельштама. Следует в этой связи не забывать и Цезаря Вольпе...

Из писателей-современников Мандельштам высо­ко ценил Бабеля и Зощенко, который знал это и очень этим гордился. Больше всего Мандельштам почему-то ненавидел Леонова. Кто-то сказал, что Н. Ч-й написал роман. Осип отнесся к этому недоверчиво. Он сказал, что для романа нужна по крайней мере каторга Достоев­ского или десятины Льва Толстого.

В Москве Мандельштама никто не хотел знать, и, кроме двух-трех молодых ученых-естественников, Осип Эмильевич ни с кем не дружил. (Знакомство с Белым было коктебельского происхождения). Пастернак как-то мялся, уклонялся, любил только грузин и их «краса­виц жен». Союзное начальство вело себя подозрительно и сдержанно.

Осенью 1933 года Мандельштам наконец получил (воспетую им) квартиру (две комнаты, пятый этаж, без лифта; газовой плиты и ванны еще не было) в Нащокин-ском переулке («Квартира тиха, как бумага), и бродячая жизнь как будто бы кончилась. У Осипа завелись книги, главным образом, старинные издания итальянских поэтов (Данте, Петрарка).

На самом деле ничего не кончилось: все время надо было куда-то звонить, чего-то ждать, на что-то надеять­ся. И никогда из всего этого ничего не выходило. Осип Эмильевич был врагом стихотворных переводов. Он при мне на Нащокинском говорил Пастернаку: — «Ваше пол­ное собрание сочинений будет состоять из двенадцати томов переводов и одного тома ваших собственных сти­хотворений». Мандельштам знал, что в переводах уте­кает творческая энергия, и заставить его переводить было

В венке олив, под белым покрывалом,

Предстала женщина, облачена

В зеленый плащ и в платье огнеалом.

...............«Всю кровь мою

Пронизывает трепет несказанный:

Следы огня былого узнаю!» (Пер. М. Лозинского)