АННА АХМАТОВА
СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ В ШЕСТИ ТОМАХ
Москва ЭллисЛак 2000 2001
АННА АХМАТОВА
СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ В ШЕСТИ ТОМАХ
БИОГРАФИЧЕСКАЯ ПРОЗА PRO DOMO SUA РЕЦЕНЗИИ. ИНТЕРВЬЮ
Москва ЭллисЛак 2000 2001
УДК 882А1Л4 ББК 84Ря44 А95
Составление, подготовка текста, комментарии, статья С.А. Коваленко
Художник А.А. Зубченко
Редакцнонио-издательский совет:
A.M. Смирнова (председатель, директор издательства)
Н.Б. Волкова (директор РГАЛИ)
С.А. Коваленко Н.В. Королева Н.П. Волкова В.Н. Сергутин
[ СВ. Федотов]
© Эллис Лак 2000, 2001
© Н.В. Гумилева, 2001
© С.А. Коваленко. Составление,
подготовка текста, комментарии,
статья, 2001
ISBN 5-88889-006-5 (т. 5) © А.А. Зубченко. Художественное
ISBN 5-88889-029-4 оформление, 2001
ЛИСТКИ ИЗ ДНЕВНИКА
АМЕДЕО МОДИЛЬЯНИ
Я очень верю тем, кто описывает его не таким, каким я его знала, и вот почему. Во-первых, я могла знать только какую-то одну сторону его сущности (сияющую) — ведь я просто была чужая, вероятно, в свою очередь, не очень понятная двадцатилетняя женщина, иностранка; во-вторых, я сама заметила в нем большую перемену, когда мы встретились в 1911 году. Он весь как-то потемнел и осунулся.
В 10-м году я видела его чрезвычайно редко, всего несколько раз. Тем не менее он всю зиму писал мне+. Что он сочинял стихи, он мне не сказал.
Как я теперь понимаю, его больше всего поразило во мне свойство угадывать мысли, видеть чужие сны и прочие мелочи, к которым знающие меня давно привыкли. Он все повторял: «Оп communique»++. Часто говорил: «II n\'y a que vous pour realiser cela»+++.
Вероятно, мы оба не понимали одну существенную вещь: все, что происходило, было для нас обоих предысторией нашей жизни: его — очень короткой, моей — очень
+ Я запомнила несколько фраз из его писем, одна из них: «Vous etes en moi comme une hantise» («Вы во мне как наваждение»). ++ «О, передача мыслей» (фр.). +++ «О, это умеете только вы» (фр.).
длинной. Дыхание искусства еще не обуглило, не преобразило эти два существования, это должен был быть светлый легкий предрассветный час. Но будущее, которое, как известно, бросает свою тень задолго перед тем, как войти, стучало в окно, пряталось за фонарями, пересекало сны и пугало страшным бодлеровским Парижем, который притаился где-то рядом. И все божественное в Амедео только искрилось сквозь какой-то мрак. У него была голова Антиноя и глаза с золотыми искрами, он был совсем не похож ни на кого на свете, кроме А. Тышлера, что очень часто приходило мне в голову, когда А. Тыш-лер рисовал меня в Ташкенте (1943).
Голос его как-то навсегда остался в памяти. Я знала его нищим, и было непонятно, чем он живет. Как художник он не имел и тени признания.
Жил он тогда (в 1911 году) в Париже в Impasse Falguiere. Беден был так, что в Люксембургском саду мы сидели всегда на скамейке, а не на платных стульях, как было принято. Он вообще не жаловался ни на совершенно явную нужду, ни на столь же явное непризнание. Только один раз в 1911 году он сказал, что прошлой зимой ему было так плохо, что он даже не мог думать о самом ему дорогом.
Он казался мне окруженным плотным кольцом одиночества. Не помню, чтобы он с кем-нибудь раскланивался в Люксембургском саду или в Латинском квартале, где все более или менее знали друг друга. Я не слышала от него ни одного имени знакомого, друга или художника, и я не слышала от него ни одной шутки. Я ни разу не видела его пьяным, и от него не пахло вином. Очевидно, он стал пить позже, но гашиш уже как-то фигурировал в его рассказах. Очевидной подруги жизни у него тогда не было. Он никогда не рассказывал новелл о предыдущей влюбленности (что, увы, делают все). Со мной он не говорил ни о чем земном. Он был учтив, но это было не следствием домашнего воспитания, а высоты его духа.
В это время он занимался скульптурой, работал во дворике возле своей мастерской (в пустынном тупике был слышен стук его молоточка). Стены его мастерской были увешаны портретами невероятной длины (как мне теперь кажется — от пола до потолка). Воспроизведения их я не видела — уцелели ли они? Скульптуру свою он называл la chose+ — она была выставлена, кажется, у «Indepen-dants»++ в 1911 году. Он попросил меня пойти посмотреть на нее, но не подошел ко мне на выставке, потому что я была не одна, а с друзьями. Во время моих больших пропаж исчезла и подаренная им мне фотография с этой вещи.
В это время Модильяни бредил Египтом. Он водил меня в Лувр смотреть египетский отдел, уверял, что все остальное (tout Ie reste) недостойно внимания. Рисовал мою голову в убранстве египетских цариц и танцовщиц и казался совершенно захвачен великим искусством Египта. Очевидно, Египет был его последним увлечением. Уже очень скоро он становится столь самобытным, что ничего не хочется вспоминать, глядя на его холсты. Теперь этот период Модильяни называют Periode negre+++.
Он говорил: «Les bijoux doivent etre sauvages»++++ (по поводу моих африканских бус), и рисовал меня в них.
+ Вещь (фр.).
++ У «Независимых» (общество молодых художников) (<рр.).. +++ Негритянский период (фр.). ++++ «Драгоценности должны быть дикарскими» (фр.).
Водил меня смотреть le vieux Paris derriere Ie Pantheon+ ночью при луне. Хорошо знал город, но все-таки мы один раз заблудились. Он сказал: «J\'ai oublie qu\'il у a une lie au milieux»++. Это он показал мне настоящий Париж.
По поводу Венеры Милосской говорил, что прекрасно сложенные женщины, которых стоит лепить и писать, всегда кажутся неуклюжими в платьях.
В дождик (в Париже часто дожди) Модильяни ходил с огромным очень старым черным зонтиком. Мы иногда сидели под этим зонтом на скамейке в Люксембургском саду, шел теплый летний дождь, около дремал le vieux palais a ITtaIienne+++, а мы в два голоса читали Верлена, которого помнили наизусть, и радовались, что помним одни и те же вещи.
Я где-то читала, что большое влияние на Модильяни оказала Беатриса Х++++, та самая, которая называет его «perle et pourceau»+++++. Могу и считаю необходимым засвидетельствовать, что равно таким же просвещенным Аме-део был уже задолго до знакомства с Беатрисой X., т.е. в 10-м году. И едва ли дама, которая называет великого художника поросенком, может кого-нибудь просветить.
Первый иностранец, увидевший у меня мой портрет работы Модильяни в ноябре 1945 года в Фонтанном
+ Старый Париж за Пантеоном (фр.). ++ «Я забыл, что посредине находится остров <Святого Людовика>» (фр.).
+++ Старый дворец в итальянском вкусе (фр.). ++++ Цирковая наездница из Трансвааля (см. статью P. Guillaume «Les arts a Paris», 1920. № 6. С. 1—2). Подтекст, очевидно, такой: «Откуда же провинциальный еврейский мальчик мог быть всесторонне и глубоко образованным?»
+++++ «Жемчужина и поросенок» (фр.).
Доме, сказал мне об этом портрете нечто такое, что я не могу «ни вспомнить, ни забыть», как сказал один неизвестный поэт о чем-то совсем другом.
* * А
Люди старше нас показывали, по какой аллее Люксембургского сада Верлен, с оравой почитателей, «из своего кафе», где он ежедневно витийствовал, шел в «свой ресторан» обедать. Но в 1911 году по этой аллее шел не Верлен, а высокий господин в безукоризненном сюртуке, в цилиндре, с моноклем и с ленточкой «Почетного легиона», — а соседи шептали: «Анри де Ренье!»
Для нас обоих это имя никак не звучало. Об Анато-ле Франсе Модильяни (как, впрочем, и другие просвещенные парижане) не хотел и слышать. Радовался, что и я его тоже не любила. А Верлен в Люксембургском саду существовал только в виде памятника, который был открыт в том же году. Про Гюго Модильяни просто сказал: «Mais Hugo — c\'est declamatoire?»+
* * *
Как-то раз, мы, вероятно, плохо сговорились, и я, зайдя за Модильяни, не застала его и решила подождать его несколько минут. У меня в руках была охапка красных роз. Окно над запертыми воротами мастерской было открыто. Я, от нечего делать, стала бросать в мастерскую цветы. Не дождавшись Модильяни, я ушла.
Когда мы встретились, он выразил недоумение, как я могла попасть в запертую комнату, когда ключ был у
«А Гюго — это высокопарно?» (фр.) него. Я объяснила, как было дело. «Не может быть, —i сказал Модильяни, — они так красиво лежали...»
Модильяни любил ночами бродить по Парижу, й часто, заслышав его шаги в сонной тишине улицы, я, оторвавшись от письменного стола, подходила к окну и сквозь жалюзи следила за его тенью, медлившей под моими окнами.
То, чем был тогда Париж, уже в начале 20-х годов называлось «vieux Paris» или «Paris avant guerre»+. Еще во множестве процветали фиакры. У кучеров были свои кабачки, которые назывались «Au rendez-vous des cochers»++, и еще живы были мои молодые современники, вскоре погибшие на Марне и под Верденом. Все левые художники, кроме Модильяни, были признаны. Пикассо был столь же знаменит, как сегодня, но тогда говорили «Пикассо и Брак». Ида Рубинштейн играла Саломею, становились изящной традицией дягилевские Ballets Russes (Стравинский, Нижинский, Павлова, Карсавина, Бакст).
Мы знаем, что судьба Стравинского тоже не осталась прикованной к 10-м годам, что творчество его стало высшим музыкальным выражением XX века. Тогда мы этого еще не знали. 20 июня 1910 года была поставлена «Жар-птица». ...13 июня 1911 Фокин поставил у Дягилева «Петрушку».
Прокладка новых бульваров по живому телу Парижа (которую описал Золя) была еще не совсем закончена (бульвар Prapaie). Вернер, друг Эдисона, показал мне в Taverne du Pantheon два стола и сказал: «А это ваши социал-демократы — тут большевики, а там — меньше-
+ «Старый Париж» или «Довоенный Париж» (фр.). + «Встреча кучеров» (фр.).
вики». Женщины с переменным успехом пытались то носить штаны (jupes-culottes), то почти пеленали ноги (jupes-entravees). Стихи были в полном запустении, и их покупали только из-за виньеток более или менее известных художников. Я уже тогда понимала, что парижская живопись съела французскую поэзию.
Рене Гиль проповедовал «научную поэзию», и его так называемые ученики с превеликой неохотой посещали мэтра.
Модильяни очень жалел, что не может понимать мои стихи, и подозревал, что в них таятся какие-то чудеса, а это были только первые робкие попытки (например, в «Аполлоне» 1911 г.). Над «аполлоновской» живописью («Мир искусства») Модильяни откровенно смеялся.
Рисовал он меня не с натуры, а у себя дома, — эти рисунки дарил мне. Их было шестнадцать. Они погибли в царскосельском доме в первые годы революции. Уцелел один, в нем, к сожалению, меньше, чем в остальных, предчувствуются его будущие «ню»...
Он просил, чтобы я их окантовала и повесила в моей царскосельской комнате.
Больше всего мы говорили с ним о стихах. Мы оба знали очень много французских стихов: Верлена, Лафор-га, Малларме, Бодлера.
Данте он мне никогда не читал. Быть может, потому, что я тогда еще не знала итальянского языка.
Как-то раз сказал: «J\'ai oublie de vous dire que je suis juif»+. Что он родом из-под Ливорно — сказал сразу, и что ему двадцать четыре года, а было ему двадцать шесть.
+ «Я забыл Вам сказать, что я еврей». Что мать его из рода Спинозы, я не знала, но о брате-социалисте почему-то помню. Может быть, сказал кто-нибудь.
Говорил, что его интересовали авиаторы (по-теперешнему — летчики), но когда он с кем-то из них познакомился, то разочаровался: они оказались просто спортсменами (чего он ждал?).
В это время ранние, легкие-1\" и, как всякому известно, похожие на этажерку аэропланы кружились над моей ржавой и кривоватой современницей — Эйфелевой башней (1889).
Она казалась мне похожей на гигантский подсвечник, забытый великаном среди столицы карликов. Но это уже нечто гулливеровское.
...а вокруг бушевал недавно победивший кубизм, оставшийся чуждым Модильяни.
Марк Шагал уже привез в Париж свой волшебный Витебск, а по парижским бульварам разгуливало в качестве неизвестного молодого человека еще не взошедшее светило — Чарли Чаплин. («Великий немой» (как тогда называли кино) еще красноречиво безмолвствовал).
«А далеко на севере»... (См. Пушкин: «Каменный Гость») в России умерли Лев Толстой, Врубель и Вера Комиссаржевская, символисты объявили себя в состоянии кризиса, и Александр Блок пророчествовал:
О, если б знали, дети, вы Холод и мрак грядущих дней...
И....................
Земле несущий динамит.
И в прозе «Когда великий Китай двинется на нас» (1911 г.).
+ См. у Гумилева:
На тяжелых и гулких машинах Грозовые пронзать облака.
Три кита, на которых ныне покоится XX век, — Пруст, Джойс и Кафка — еще не существовали как мифы, хотя и были живы как люди.
* * *
В следующие годы, когда я, уверенная, что такой человек должен просиять, спрашивала о Модильяни у приезжающих из Парижа, ответ был всегда одним и тем же: не знаем, не слыхали+.
Только раз Н.С. Гумилев, когда мы в последний раз вместе ехали к сыну в Бежецк (в мае 1918 г.) и я упомянула имя Модильяни, назвал его «пьяным чудовищем» или чем-то в этом роде и сказал, что в Париже у них было столкновение из-за того, что Гумилев в какой-то компании говорил по-русски, а Модильяни протестовал. А жить им обоим оставалось примерно по три года, и обоих ждала громкая посмертная слава.
К путешественникам Модильяни относился пренебрежительно. Он считал, что путешествия — это подмена истинного действия. «Les chants de Maldoror»++ постоянно носил в кармане; тогда эта книга была библиографической редкостью. Рассказывал, как пошел в русскую церковь к пасхальной заутрене, чтобы видеть крестный ход, так как любил пышные церемонии. И как некий «вероятно очень важный господин» (надо думать — из посольства) похристосовался с ним. Модильяни, кажется, толком не разобрал, что это значит...
+ Его не знали ни А. Экстер, ни Б. Анреп (известный мозаичист), ни Н. Альтман, который в эти годы (1914—1915) писал мой портрет.
++ «Песни Мальдорора» (фр.).
Мне долго казалось, что я никогда больше о нем ничего не узнаю... А я узнала о нем очень много...
В начале нэпа, когда я была членом правления тогдашнего Союза писателей, мы обычно заседали в кабинете Александра Николаевича Тихонова (Ленинград. Моховая, 36, издательство «Всемирная литература»). Тогда снова наладились почтовые сношения с заграницей, и Тихонов получал много иностранных книг и журналов. Как-то (во время заседания) передал мне номер французского художественного журнала. Я открыла — фотография Модильяни... Крестик... Большая статья типа некролога; из нее я узнала, что он — великий художник XX века (помнится, там его сравнивали с Боттичелли), что о нем уже есть монографии по-английски и по-итальянски. Потом, в тридцатых годах, мне много рассказывал о нем Эренбург, который посвятил ему стихи в книге «Стихи о канунах» и знал его в Париже позже, чем я. Читала я о Модильяни и у Карко, в книге «От Монмартра до Латинского квартала», и в бульварном романе, где автор соединил его с Утрилло. С уверенностью могу сказать, что этот гибрид на Модильяни деся-того-одиннадцатого годов совершенно не похож, а то, что сделал автор, относится к разряду запрещенных приемов.
Но и совсем недавно Модильяни стал героем достаточно пошлого французского фильма «Монпарнас, 19». Это очень горько!
Болшево, 1958-Москва, 1964
Модильяни как-то очень хорошо говорил о путеше-<\\> ствиях, но когда я думаю об этих словах, почему-то вспоминаю не Париж и Люкс<ембургский> сад, а Екатери
[Это] М<одильяни> был единственным в моей <2> жизни человеком, кот<орый> мог в любой час ночи [стоять] оказаться у меня под окном. Я втайне уважала его за это, но никогда ему не говорила, что видела его.
Общество бесконечно виновато перед М<одилья-ни>. При жизни он был не признан, голодал, жил в пыльной неубранной мастерской (Impasse Falguiere)*. <...>
Католическая церковь канонизировала Жанну <з> д\'Арк.
Et Jehanne, la bonne Lorraine, Qu\'Anglois brulerent a Rouen...+
Я вспомнила эти строки бессмертной баллады, глядя на статуэтки новой святой. Они были весьма сомнительного вкуса, и их начали продавать в лавочках церковной утвари.
* Тупик Фальгьер (фр.).
+ И добрая Жанна из Лотарингия,
Сожженная англичанами в Руане (фр.).
нинский парк. Там, наверно, я пересказывала кому-то (N?) слова М<одилья>ни. А говорил он как-то так... Путешествия подменяют настоящее действие (action), создают впечатление чего-то, чего в самом деле нет в жизни.
Кр<асная> Кон<ница>.
июнь 1958
Меня поразило, как Модильяни нашел красивым <4> одного заведомо некрасивого человека и очень настаивал на этом. Я уже тогда подумала: он, наверно, видит все не так, как мы.
Во всяком случае, то, что в Париже называют модой, украшая это слово роскошными эпитетами, Модильяни не замечал вовсе.
И эти заметки не имеют претензий характеризовать <5> всю эпоху и даже определить место, кот<орое> в ней занимал М<одильяни>.
<...> Надвигался кубизм. Первые самолеты неуверенно кружились возле Эйфелевой башни. Где-то вдали притворялось зарей зарево т<ак> н<азываемой> Первой мировой войны.
<...> На высоких беззвучных лапах разведчика, пряча за спину еще не изобретенную смертоносную ракету, к миру подкрадывался XX век.
К статье о Моди (Стихи я ему, Моди, не писала. Надпись на не-<б> оконченном портрете («Вечер»), кот<орую> непременно будут приписывать ему, никакого отношения к М<одильяни> не имеет.) Стих: «Мне с тобою пьяным весело» тоже не отн<асится> к Мод<ильяни>.
Итальянский рабочий украл Джоконду Леонардо, чтобы вернуть ее на родину, и мне (уже в России) все казалось, что я видела ее последняя.
К «МОДИ»
Казалось, что ему всегда и всюду было словно душ-8> но, даже в Люксемб<ургском> Саду, и он, делая какой-то привычный жест, будто собираясь рвать рубашку, нетерпеливо повторял: «Оп sort d\'ici»*...+ (Прибавить к тексту статьи для начала из черновиков о изменениях воспоминаний.)
НОЧЬЮ ПРИГОВОР
(10 марта )
Вторник: Письмо от Вигорелли. Благодарит за 9> Модильяни. Упорно зовет в Италию к 30 мая. Montale. Премия... Дописала Модильяни. Несколько слов о России. Смерть Толстого. Пророчества Блока.
* «Надо уйти отсюда» (фр.).
+ Все французские фразы в этой статье — подлинные слова Модильяни, как я их запомнила. Я еще запомнила его слова: «Sois bonne — sois douce!..»++. Это он сказал мне, когда находился под влиянием гашиша, лежал у себя в мастерской и был почти без сознания. Ни «Ьоппе», ни «douce» я с ним никогда не была. ++ «Будь доброй, будь нежной!..» (фр.).
В статью
(Я никогда не была с Моди в кафе или в ресторане, 7> но он несколько раз завтракал у меня на rue des Fleurus. У<го>л бул<ьвара> Распай). Как непохоже на Хема. Они только и делают, что говорят об еде, вспоминают вкусную еду, и это как-то разоблачает его беллетристику, где все время едят и пьют. («Мемуары повара», — сказал Миша А<рдов>.)
Статья как бы пустила ростки (как клубника) и пошла, пошла, на глазах превращаясь в автобиографию. Пришлось отрезать в самом интересном месте, так что италиянские читатели не узнают, как 1 сент<ября> <19>11 г. я в Киеве в извозчичьей пролетке пропускала царский поезд и киевское дворянство, направляющ<ее-ся> в театр, где через час будет убит Столыпин. <...>
Моди писал мне:
«\\foux etes en moi comme une <ю> hantise»+. И «Je tiens voire tete entre mes mains et je vous couvre d\'amour»++.
Прибавить к Моди ...а когда через 54 года в ослепительный июньский < 11 > день я ехала мимо Люксембургского сада, то вдруг вспомнила, что Моди страдал какими-то странными удушьями, начинал рвать рубашку на груди и уверял, что задыхается в саду...
<1958-1965>
+ «Вы во мне, как наваждение» (фр.). ++ «Я держу Вашу голову в своих руках и окутываю Вас любовью» (фр.).
МАНДЕЛЬШТАМ
...28 июля 1957 г.
...И смерть Лозинского каким-то образом оборвала нить моих воспоминаний. Я больше не смею вспоминать чего-то, что он уже не может подтвердить (о Цехе поэтов, акмеизме, журнале «Гиперборей» и т.д.). Последние годы, из-за его болезни мы очень редко встречались, и я не успела договорить с ним чего-то очень важного и прочесть ему мои стихи 30-х годов (т.е. «Реквием»). Вероятно, потому он в какой-то мере продолжал считать меня такой, какой знал когда-то в Царском. Это я выяснила, когда в 1940 году мы смотрели вместе корректуру сборника «Из шести книг»...
Нечто похожее было и с Мандельштамом (который, конечно, все мои стихи знал), но по-другому. Он вспоминать не умел, вернее, это был у него какой-то иной процесс, названия которому сейчас не подберу, но, несомненно, близкий к творчеству. (Пример — Петербург в «Шуме Времени», увиденный сияющими глазами пятилетнего ребенка).
Мандельштам был одним из самых блестящих собеседников: он слушал не самого себя и отвечал не самому, себе, как сейчас делают почти все. В беседе был учтив, находчив и бесконечно разнообразен. Я никогда не слышала, чтобы он повторялся или пускал заигранные пластинки. С необычайной легкостью 0<сип> Э<ми-льевич> выучивал языки. «Божественную Комедию» читал наизусть страницами по-итальянски. Незадолго до смерти просил Надю выучить его английскому языку, которого совсем не знал. О стихах говорил ослепительно, пристрастно и иногда бывал чудовищно несправедлив, например к Блоку. О Пастернаке говорил: «Я так много думаю о нем, что даже устал», и «Я уверен, что он не прочел ни одной моей строчки»+. О Марине: я анти-цветаевец.
В музыке 0<сип> был дома, что крайне редкое свойство. Больше всего на свете боялся собственной немоты. Называл ее удушьем. Когда она настигала его, он метался в ужасе и придумывал какие-то нелепые причины для объяснения этого бедствия. Вторым и частым его огорчением были читатели. Ему постоянно казалось, что его любят не те, кто надо. Он хорошо знал и помнил чужие стихи++, часто влюблялся в отдельные строчки, легко запоминал прочитанное ему.
Любил говорить про то, что называл своим «исту-канством». Иногда, желая меня потешить, рассказывал какие-то милые пустяки. Например, стих Малларме «La jeune mere allaitant son enfant» он будто в ранней юности перевел так: «И молодая мать, кормящая со сна».
+
фию».) ++
Будущее показало, что он был прав. (Смотри «Автобиогра-
Например:
На грязь горячую от топота коней
Ложится белая одежда брата-снега... Я помню это только с его голоса. Чье это?
Смешили мы друг друга так, что падали на поющий всеми пружинами диван на «Тучке» и хохотали так до обморочного состояния, как кондитерские девушки в «Улиссе» Джойса.
Я познакомилась с О<сипом> Мандельштамом на «башне» Вячеслава Иванова весной 1911 года. Тогда он был худощавым мальчиком, с ландышем в петлице, с высоко закинутой головой, с ресницами в полщеки. Второй раз я видела его у Толстых на Староневском, он не узнал меня, и Алексей Николаевич стал его расспрашивать, какая жена у Гумилева, и он показал руками, какая на мне была большая шляпа. Я испугалась, что произойдет что-то непоправимое, и назвала себя.
Это был мой первый «Мандельштам», автор зеленого «Камня» (изд. «Акмэ»), подаренный мне с такой надписью: «Анне Ахматовой вспышки сознания в беспамятстве дней. Почтительно — автор».
Со свойственной ему прелестной самоиронией, Осип любил рассказывать, как старый еврей хозяин типографии, где печатался «Камень», поздравляя его с выходом книги, пожал ему руку и сказал: «Молодой человек, Вы будете писать все лучше и лучше».
Я вижу его как бы сквозь редкий дым-туман Васильевского Острова и в ресторане бывш<его> Кинши [угол Второй Линии и Большого Проспекта; теперь там парикмахерская], где, когда-то по легенде, Ломоносов пропил казенные часы и куда мы (Гумилев и я) иногда ходили завтракать с «Тучки». Никаких собраний па «Тучке» не бывало и быть не могло. Это была просто студенческая комната Николая Степановича, где и сидеть-то было не на чем. Описание five o\'clock на «Тучке» (Георгий Иванов — Поэты) выдумано от первого до последнего слова. НВН не переступил порога «Тучки».
Этот Мандельштам был щедрым сотрудником, если не соавтором «Антологии Античной Глупости», которую члены Цеха Поэтов сочиняли (почти все, кроме меня) за ужином.
Лесбия, где ты была... Сын Леонида был скуп...
Странник, откуда идешь? Я был в гостях у Шилея. Дивно живет человек, за обедом кушает гуся, Кнопки ль коснется рукой, — сам зажигается свет. Если такие живут на Четвертой Рождественской люди, Странник! Ответствуй, молю, кто же живет на Восьмой?
Помнится, это работа Осипа. Зенкевич того же мнения.
Эпиграмма на Осипа:
Пепел на левом плече и молчи —
Ужас друзей — Златозуб.
(Это — «Ужас морей — однозуб»)
Это, может быть, даже Гумилев сочинил. Куря, Осип всегда стряхивал пепел как бы за плечо, однако на плече обычно нарастала горка пепла.
Может быть, стоит сохранить обрывки сочиненной Цехом пародии на знаменитый сонет Пушкина («Суровый Дант не презирал сонета»):
Valere Brussoff не презирал сонеты, Вейки из них Иванов заплетал, Размеры их любил супруг Анеты, Не хуже ль их Волошин лопотал. —
И многие пленялись им поэты... Кузмин его извозчиком избрал,
Когда, забыв воланы и ракеты, Скакал за Блоком, да не доскакал. Владимир Нарбут — этот волк заправский, Облек в метафизический сюртук. И для него Зенкевич пренебрег Алмазными росинками Моравской
Владимир Пяст..............
В метафизический сюртук облек Владимир Нарбут, словно волк заправский Скакал за Блоком, да не доскакал
В метафизический сюртук облек И для него Зенкевич пренебрег Алмазными росинками Моравской
Вот стихи (Триолеты) об этих пятницах (кажется, В.В. Гиппиуса):
По пятницам в Гиперборее, Расцвет литературных роз... Выходит Михаил Лозинский, Покуривая и шутя, Рукой лаская исполинской Свое журнальное дитя.
2
У Николая Гумилева
Высоко задрана нога,
Для романтического сева
Разбрасывая жемчуга.
Пусть в Царском громко плачет Лева,
У Николая Гумилева высоко задрана нога.
3
Печальным взором и манящим
Глядит Ахматова на всех,
Был выхухолем настоящим
Ее благоуханный мех.
Глядит в глаза гостей молчащих...
4
.. .Мандельштам, Иосиф, в акмеистическое ландо сев...
Недавно найдены письма Осипа Эмильевича к Вячеславу Иванову (1909). Эти письма участника Проака-демии (по Башне). Это Мандельштам — символист. Следов того, что Вячеслав Иванов ему отвечал, пока нет. Их писал мальчик 18 лет, но можно поклясться, что автору тех писем — 40. Там же множество стихов. Они хороши, но в них нет того, что мы называем Мандельштамом.
Воспоминания сестры Аделаиды Герцык утверждают, что Вячеслав Иванов не признавал нас всех. В 1911 году никакого пиэтета к Вячеславу Иванову в Мандельштаме не было.
Когда в 1917 году Вяч. Иванов приехал в Петербург, он был у Сологубов на Разъезжей. Необычайно парадный вечер и великолепный ужин. В гостиной подошел ко мне Мандельштам и сказал: «Мне кажется, что один мэтр — зрелище величественное, а два — немного смешное!»
В десятые годы мы, естественно, всюду встречались: в редакциях, у знакомых, на пятницах в Гиперборее, т.е. у Лозинского, в «Бродячей Собаке», где он, между прочим, представил мне Маяковского4\". В «Академии Стиха» (Общество Ревнителей Художественного Слова, где царил Вячеслав Иванов) и на враждебных этой Академии собраниях Цеха Поэтов++, где Мандельштам очень скоро стал первой скрипкой. Тогда же он написал таинственное (и не очень удачное) стихотворение про «Черного ангела на снегу». Надя утверждает, что оно относится ко мне.
С этим черным ангелом дело обстоит, мне думается, довольно сложно. Стихотворение для тогдашнего Мандельштама слабое и невнятное. Оно, кажется, никогда не было напечатано. По-видимому, это результат бесед с В.К. Шилейко, который тогда нечто подобное говорил обо мне. Но Осип тогда еще «не умел (его выражение) писать стихи «женщине и о женщине». «Черный ангел», вероятно, первая проба, и этим объясняется его близость к моим строчкам:
Черных ангелов крылья остры, Скоро будет последний суд,
И малиновые костры Словно розы в снегу растут.
+ Как-то раз в Собаке, когда все ужинали и гремели посудой, Маяковский вздумал читать стихи. Осип Эмильевич подошел к нему и сказал: «Маяковский, перестаньте читать стихи. Вы не румынский оркестр». Это было при мне (1912—1913). Остроумный Маяковский не нашелся что ответить, о чем потешно рассказывал Харджиеву в 30-е годы.
++ Цех бойкотировал Академию стиха. См., напр.: Вячеслав Чеслав Иванов Телом крепкий как орех Академию диванов Колесом пустил на цех.
Мне эти стихи Мандельштам никогда не читал. Известно, что беседы с Шилейко вдохновили его на стихотворение «Египтянин».
Гумилев рано и хорошо оценил Мандельштама. Они познакомились в Париже. (См. конец стихотворения Осипа о Гумилеве. Там говорилось, что Николай Степанович был напудрен и в цилиндре:
Но в Петербурге акмеист мне ближе, Чем романтический Пьеро в Париже.)
Символисты никогда его не приняли.
Приезжал 0<сип> Э<мильевич> в Царское. Когда он влюблялся, что происходило довольно часто, я несколько раз была его конфиденткой. Первой на моей памяти была Анна Михайловна Зельманова-Чудовская, красавица-художница. Она написала его на синем фоне с закинутой головой (1914?) на Алексеевской улице. Анне Михайловне он стихов не писал, на что сам горько жаловался — еще не умел писать любовные стихи. Второй была Цветаева, к которой были обращены крымские и московские стихи, третьей — Саломея Андроникова (Андреева, теперь Гальперн, которую Мандельштам обессмертил в книге «Tristia» «Когда Соломинка»4\"). Я помню эту великолепную спальню Саломеи на Васильевском Острове.
В Варшаву 0<сип> Э<мильевич> действительно ездил, и его там поразило гетто (это помнит и М.А. 3<енкевич>), но о попытке самоубийства его, о.ко-торой сообщает Георгий Иванов, даже Надя не слыхивала, как и о дочке Липочке, которую она якобы родила.
+ Там был стих: «Что знает женщина одна о смертном часе...». Сравните мое — «Не смертного ль часа жду».
В начале революции (1920), в то время, когда я жила в полном уединении и даже с ним не встречалась, он был одно время влюблен в актрису Александрийского театра Ольгу Арбенину, ставшую женой Ю. Юркуна, и писал ей стихи (За то, что я руки твои и т.д.). Рукописи якобы пропали во время блокады, однако я недавно видела их у X.
Всех этих дореволюционных дам (боюсь, что между прочим и меня) он через много лет назвал «нежными европеяпками»:
«И от красавиц тогдашних, от тех европеянок нежных, Сколько я принял смущения, надсады и горя».
Замечательные стихи обращены к Ольге Ваксель и к ее тени «в холодной стокгольмской постели...». Ей же: — Хочешь валенки сниму.
В 1933—34 гг. Осип Эмильевич был бурно, коротко и безответно влюблен в Марью Сергеевну Петровых. Ей посвящено, вернее к ней обращено стихотворение «Турчанка» (заглавие мое), лучшее, на мой взгляд любовное стихотворение 20 века («Мастерица виноватых взоров...»). Марья Сергеевна говорит, что было еще одно совершенно волшебное стихотворение о белом цвете. Рукопись, по-видимому, пропала. Несколько строк Марья Сергеевна знает на память.
Надеюсь, можно не напоминать, что этот донжуанский список не означает перечня женщин, с которыми Мандельштам был близок.
Дама, которая через «плечо поглядела», — это, так называемая Бяка+; тогда подруга жизни С.Ю. Судей-кина, а ныне супруга Игоря Стравинского.
+ Вера Артуровна.
+ Намек на Валериана Адольфовича Чудовского — верного рыцаря Радловой.
* С досады (фр.).
В Воронеже Осип дружил с Наташей Штемпель. Легенда о его увлечении Анной Радловой ни на чем не основана.
«Архистратиг вошел в иконостас, В ночной тиши запахло Валерьяном\"1\". Архистратиг мне задает вопросы, К чему тебе косы И плеч твоих сияющий атлас...»,
т.е. пародию на стихи Радловой — он сочинил из веселого зловредства, а не par depit* и с притворным ужасом где-то в гостях шепнул мне: «Архистратиг дошел!», т.е. Радловой кто-то сообщил об этом стихотворении.
Десятые годы — время очень важное в творческом пути Мандельштама, и об этом еще будут много думать и писать (Виллон, Чаадаев, католичество). О его контакте с группой «Гилея» смотреть воспоминания Зенкевича.
Мандельштам довольно усердно посещал собрания Цеха, но в зиму 1913—14 (после разгрома акмеизма) мы стали тяготиться Цехом и даже дали Городецкому составленное Осипом и мною прошение о закрытии Цеха. Сергей Городецкий наложил резолюцию: «Всех повесить, а Ахматову заточить — Малая 63». Было это в редакции «Северных Записок».
Как воспоминание о пребывании Осипа в Петербурге в 1920 г., кроме изумительных стихов О. Арбениной, остались еще живые, выцветшие, как наполеоновские знамена, афиши того времени о вечерах поэзии, где имя Мандельштама стоит рядом с Гумилевым и Блоком. Все старые петербургские вывески были еще на своих местах, но за ними, кроме пыли, мрака и зияющей пустоты, ничего не было. Сыпняк, голод, расстрелы, темнота в квартирах, сырые дрова, опухшие до неузнаваемости люди. В Гостином Дворе можно было собрать большой букет полевых цветов. Догнивали знаменитые петербургские торцы. Из подвальных окон «Крафта» еще пахло шоколадом. Все кладбища были разгромлены. Город не просто изменился, а решительно превратился в свою противоположность. Но стихи любили (главным образом молодежь), почти так же как сейчас (т.е. в 1964 году).
В Царском, тогда «Детское имени товарища Урицкого», почти у всех был козы; их почему-то всех звали Тамарами.
НАБРОСОК С НАТУРЫ
Что же касается стихотворения «Вполоборота», история его такова: в январе 1914 г. Пронин устроил большой вечер «Бродячей Собаки», не в подвале у себя, а в каком-то большом зале на Конюшенной. Обычные посетители терялись там среди множества «чужих» (т.е. чуждых всякому искусству) людей. Было жарко, людно, шумно и довольно бестолково. Нам это наконец надоело, и мы (человек 20—30) пошли в «Собаку» на Михайловской площади. Там было темно и прохладно. Я стояла на эстраде и с кем-то разговаривала. Несколько человек из залы стали просить меня почитать стихи. Не меняя позы, я что-то прочла. Подошел Осип: «Как Вы стояли, как Вы читали», и еще что-то про шаль (см. Осип Мандельштам и воспоминания B.C. Срезневской). Таким же наброском с натуры было четверостишие «Черты лица искажены». Я была с Мандельштамом на Царскосельском вокзале (10-ые годы). Он смотрел, как я говорю по телефону, через стекло кабины. Когда я вышла, он прочел мне эти четыре строки.
О ЦЕХЕ ПОЭТОВ
Собрания Цеха Поэтов с ноября 1911 по апрель 1912 (т.е. наш отъезд в Италию): приблизительно 15 собраний (по три в месяц). С октября 1912 по апрель 1913 приблизительно десять собраний, по два в месяц. (Неплохая пожива для «Трудов и Дней», которыми, кстати сказать, кажется, никто не занимается.) Повестки рассылала я (секретарь?!); Лозинский сделал для меня список адресов членов Цеха. (Этот список я давала японцу Наруми в 30-х годах.) На каждой повестке было изображение лиры. Она же на обложке моего «Вечера», «Дикой Порфире» Зенкевича и «Скифских черепков» Елизаветы Юрьевны Кузьминой-Караваевой.
ЦЕХ ПОЭТОВ 1911-1914 гг.
Гумилев, Городецкий — синдики; Дмитрий Кузьмин-Караваев — стряпчий; Анна Ахматова — секретарь; Осип Мандельштам, Владимир Нарбут, М. Зенкевич, Н. Бру-ни, Георгий Иванов, Адамович, Вас. Гиппиус, М. Моравская, Елизавета Кузьмина-Караваева, Чернявский, М. Лозинский, П. Радимов, В. Юнгер, Н. Бурлюк, Вел. Хлебников. Первое собрание у Городецких на Фонтанке; был Блок, французы!., второе — у Лизы на Манежной площади, потом у нас в Царском (Малая 63), у Лозинского на Васильевском Острове, у Бруни в Академии Художеств. Акмеизм был решен у нас в Царском Селе (Малая 63).
Революцию Мандельштам встретил вполне сложившимся и уже, хотя и в узком кругу, известным поэтом.
Мандельштам одним из первых стал писать стихи на гражданские темы. Революция была для него огромным событием, и слово народ не случайно фигурирует в его стихах.
Особенно часто я встречалась с Мандельштамом в 1917—18 гг., когда жила на Выборгской у Срезневских (Боткинская 9) — не в сумасшедшем доме, а на квартире старшего врача Вяч. Вяч. Срезневского, мужа моей подруги Валерии Сергеевны.
Мандельштам часто заходил за мной, и мы ездили на извозчике по невероятным ухабам революционной зимы, среди знаменитых костров, которые горели чуть ли не до мая, слушая неизвестно откуда несущуюся ружейную трескотню. Так мы ездили на выступления в Академию Художеств, где происходили вечера в пользу раненых и где мы оба несколько раз выступали. Был со мной Осип Эмильевич и на концерте Бутомо-Назваио-вой в консерватории, где она пела Шуберта (см. «Нам пели Шуберта...»). К этому времени относятся все обращенные ко мне стихи: «Я не искал в цветущие мгновенья» (декабрь 1917 г.). Кроме того, ко мне в разное время обращены четыре четверостишия:
1. «Вы хотите быть игрушечной» (1911 г.),
2. «Черты лица искажены» (10-е годы),
3. «Привыкают к пчеловоду пчелы» (30-е годы),
4. «Знакомства нашего на склоне» (30-е годы). Ко мне относится странное, отчасти сбывшееся предсказание: Когда-нибудь в столице шалой...
2 Собрание сочинений, т, 5
Когда-нибудь в столице шалой, <На диком празднике у берега Невы, Под звуки омерзительного бала Сорвут платок с прекрасной головы...>
А следующее: Что поют часы-кузнечики. Это мы вместе топили печку; У меня жар — я мер<яю> t°: «Лихорадка шелестит/(И шуршит сухая печка/Это красный шелк горит...»).
После некоторых колебаний, решаюсь, вспомнить в этих записках, что мне пришлось объяснить Осипу, что нам не следует так часто встречаться, что может дать людям материал для превратного толкования характера наших отношений. После этого, примерно в марте, Мандельштам исчез. Тогда все исчезали и появлялись, и никто этому не удивлялся.
0<СИП> М<АНДЕЛЬШТАМ> В 3-м ЗАЧАТЬЕВСКОМ
В Москве Мандельштам становится постоянным сотрудником «Знамени Труда». Таинственное стихотворение «Телефон», возможно, относится к этому времени.
ТЕЛЕФОН
На этом диком страшном свете Ты, друг полночных похорон, В высоком строгом кабинете Самоубийцы — телефон!
Асфальта черные озера Изрыты яростью копыт,
И скоро будет солнце: скоро Безумный петел прокричит.
А там дубовая Вальгалла И старый пиршественный сон: Судьба велела, ночь решала, Когда проснулся телефон.
Весь воздух выпили тяжелые портьеры, На театральной площади темно. Звонок — и закружились сферы: Самоубийство решено.
Куда бежать от жизни гулкой, От этой каменной уйти? Молчи, проклятая шкатулка! На дне морском цветет: прости!
И только голос, голос-птица Летит на пиршественный сон. Ты — избавленье и зарница Самоубийства — телефон!
<Москва. Июнь 1918>
Снова и совершенно мельком я видела Мандельштама в Москве 1918 г. В 1920 г. он раз или два приходил ко мне на Сергиевскую (в Петербурге), когда я работала в библиотеке Агрономического Института и там жила. (Особняк кн. Волконского. Там у меня была казенная квартира). Тогда я узнала, что в Крыму он был арестован белыми, в Тифлисе — меньшевиками.
Летом 1924 года Осип Мандельштам привел ко мне (Фонтанка 2) свою молодую жену. Надюша была то, что французы называют laide, mais charmante*. С этого дня началась моя дружба с Надюшей, и продолжается она по сей день.
Осип любил Надю невероятно, неправдоподобно. Когда ей резали аппендикс в Киеве, он не выходил из больницы и все время жил в каморке у больничного швейцара. Он не отпускал Надю от себя ни на шаг, не позволял ей работать, бешено ревновал, просил ее советов о каждом слове в стихах. Вообще я ничего подобного в своей жизни не видела. Сохранившиеся письма Мандельштама к жене полностью подтверждают это мое впечатление.
В 1925 году я жила с Мандельштамами в одном коридоре в пансионе Зайцева в Царском Селе. И Надя, и я были тяжело больны, лежали, мерили температуру, которая была неизменно повышенной и, кажется, так и не гуляли ни разу в парке, который был рядом. Осип Эми-льевич каждый день уезжал в Ленинград, пытаясь наладить работу, получить за что-то деньги. Там он прочел мне совершенно по секрету стихи к О. Ваксель, которые я запомнила и также по секрету записала («Хочешь, валенки сниму»). Там он диктовал мне свои воспоминания о Гумилеве4\".
Одну зиму Мандельштамы (из-за Надиного здоровья) жили в Царском Селе, в Лицее. Я была у них несколько раз — приезжала кататься на лыжах. Жить они, хотели в полуциркуле Большого Дворца, но там дымили печки и текли крыши. Таким образом возник Лицей. Жить там Осипу не нравилось. Он люто ненавидел так
* Некрасивая, но прелестная (фр.).
+ А тогда же он сообщил мне, что в декабре 1919 г. умер Н.В. Н<едоброво>.
называемых царскосельских сюсюк Голлербаха и Рождественского, и спекуляцию на имени Пушкина.
К Пушкину у Мандельштама было какое-то небывалое, почти грозное отношение — в нем мне чудится какой-то венец сверхчеловеческого целомудрия. Всякий пушкинизм был ему противен. О том, что «Вчерашнее солнце на черных носилках несут» — Пушкин, ни я, ни даже Надя не знали, и это выяснилось только теперь из черновиков (50-е годы). Мою «Последнюю Сказку» — статью о «Золотом Петушке» — он сам взял у меня на столе, прочел и сказал: «Прямо — шахматная партия».
«Сияло солнце Александра Сто лет тому назад сияло всем»
(декабрь 1917 г.) —
конечно, тоже Пушкин (так он передает мои слова).
Была я у Мандельштамов и летом в Китайской Деревне, где они жили с Лифшицами. В комнатах абсолютно не было никакой мебели и зияли дыры прогнивших полов. Для Осипа Эмильевича нисколько не было интересно, что там когда-то жили и Жуковский и Карамзин. Уверена, он нарочно, приглашая меня вместе с ними идти покупать папиросы или сахар, говорил: «Пойдем в европейскую часть города», будто это Бахчисарай, или что-то столь же экзотическое. То же подчеркнутое невнимание в строке — «Там улыбаются уланы». В Царском сроду Улан не было, а были гусары, желтые кирасиры и конвой.
В 1928 году Мандельштамы были в Крыму. Вот письмо Осипа от 25 августа (день смерти Гумилева):
Дорогая Анна Андреевна, Пишем Вам с П.Н. Лукницким из Ялты, где все трое ведем суровую трудовую жизнь.
Хочется домой, хочется видеть Вас. Знайте, я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми: с Николаем Степановичем и с Вами. Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервется. В Петербург мы вернемся ненадолго в октябре. Зимовать там Наде не велено. Мы уговорили П.Н. остаться в Ялте из эгоистических соображений. Напишите нам.
Ваш О. Мандельштам
Юг и море были ему почти так же необходимы, как Надя.
«На вершок бы мне синего моря, На игольное только ушко».
Попытки устроиться в Ленинграде были неудачными. Надя не любила все, связанное с этим городом, и тянулась в Москву, где жил ее любимый брат Евгений Яковлевич Хазин. Осипу казалось, что его кто-то знает, кто-то ценит в Москве, а было как раз наоборот. В этой биографии поражает одна частность: в то время (1933 г.) Осипа Эмильевича встречали в Ленинграде как великого поэта, persona grata* и т.п., к нему в Европейскую гостиницу на поклон пошел весь литературный Ленинград: Тынянов, Эйхенбаум, Гуковский (Григорий Александрович Гуковский был у Мандельштамов в Москве) и его приезд и вечера были событием, о котором вспоминали много лет и вспоминают еще и сейчас (1962 год); из ленинградских литературоведов всегда хранили верность Мандельштаму — Лидия Яковлевна Гинзбург и Борис Яковлевич Бухштаб — великие знатоки поэзии Ман-
* Здесь: желательное лицо, пользующееся особым расположением (лат.).
____ Том 5. Листки дневника I 39
дельштама. Следует в этой связи не забывать и Цезаря Вольпе...
Из писателей-современников Мандельштам высоко ценил Бабеля и Зощенко, который знал это и очень этим гордился. Больше всего Мандельштам почему-то ненавидел Леонова. Кто-то сказал, что Н. Ч-й написал роман. Осип отнесся к этому недоверчиво. Он сказал, что для романа нужна по крайней мере каторга Достоевского или десятины Льва Толстого.
В Москве Мандельштама никто не хотел знать, и, кроме двух-трех молодых ученых-естественников, Осип Эмильевич ни с кем не дружил. (Знакомство с Белым было коктебельского происхождения). Пастернак как-то мялся, уклонялся, любил только грузин и их «красавиц жен». Союзное начальство вело себя подозрительно и сдержанно.
Осенью 1933 года Мандельштам наконец получил (воспетую им) квартиру (две комнаты, пятый этаж, без лифта; газовой плиты и ванны еще не было) в Нащокин-ском переулке («Квартира тиха, как бумага), и бродячая жизнь как будто бы кончилась. У Осипа завелись книги, главным образом, старинные издания итальянских поэтов (Данте, Петрарка).
На самом деле ничего не кончилось: все время надо было куда-то звонить, чего-то ждать, на что-то надеяться. И никогда из всего этого ничего не выходило. Осип Эмильевич был врагом стихотворных переводов. Он при мне на Нащокинском говорил Пастернаку: — «Ваше полное собрание сочинений будет состоять из двенадцати томов переводов и одного тома ваших собственных стихотворений». Мандельштам знал, что в переводах утекает творческая энергия, и заставить его переводить было
В венке олив, под белым покрывалом,
Предстала женщина, облачена
В зеленый плащ и в платье огнеалом.
...............«Всю кровь мою
Пронизывает трепет несказанный:
Следы огня былого узнаю!» (Пер. М. Лозинского)