Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Майкл Каннингем

Избранные дни

Этот роман посвящается памяти моей матери Дороти
Ты же, о Муза, не бойся! поистине новые дни и пути принимают, окружают тебя, И странные, очень странные люди, небывалая порода людей, Но сердца все те же и лица те же, Люди внутри и снаружи все те же, чувства те, порывы те же И красота, и влюбленность те же…[1] Уолт Уитмен
От автора

Всякий писатель, отчасти или целиком помещающий свой роман в узнаваемое место и эпоху, сталкивается с проблемой достоверности. Самое очевидное ее решение — одновременно и самое непростое. Оно заключается в абсолютно точном воспроизведении исторических событий. Сражения должны разыгрываться там же и тогда же, где и когда они в действительности были разыграны; дирижабли не могут появиться в небе хотя бы мгновением раньше, чем они были изобретены; знаменитому художнику невозможно появиться на маскараде в Новом Орлеане, если известно, что в этот конкретный вечер он принимал процедуры от подагры в Батон-Руж.

Так или иначе, строгая последовательность исторических событий имеет свойство противоречить нуждам рассказчика. От биографов и историков, может, и требуется упоминать о том, что их герой опоздал на поезд, что у него отменилась встреча или наступил период апатии; автор художественного произведения пользуется большей свободой. Романисту обычно приходится самому решать, какая доза рабской скрупулезности придаст живости повествованию, а какая, напротив, ей повредит. Тут открывается самый широкий спектр возможных подходов. Я знаю романистов, которым и в голову не придет пойти против документально подтвержденных фактов, но я также знаю — и глубоко им восхищаюсь — одного писателя, который выдумывает все, от традиций и обычаев современников Христа до основ ботаники и законов функционирования человеческого организма. На недоуменные вопросы он отвечает просто: «Это художественная литература».

Роман «Избранные дни» помещается где-то посередине между этими двумя крайностями. В сценах из прошлого я в меру своих возможностей стараюсь быть верным историческим реалиям. Но со стороны читателя ошибкой было бы считать мои описания буквалистски точными. Особенно свободно я обхожусь с хронологией и помещаю в один момент времени события, людей, здания и монументы, которые на самом деле могут быть разделены двадцатью, а то и больше, годами. Тому, кого интересует безусловно правдивая картина Нью-Йорка середины—конца девятнадцатого века, порекомендую книгу «Готам»[2] Эдвина Дж. Берроуза и Майка Уолласа, которая и послужила первоначальным источником для моих вариаций.

В машине

Уолт говорил, что мертвые становятся травой, но там, где похоронили Саймона, травы не было. Вместе с прочими ирландцами он лежал на другом берегу реки, где только глина, гравий и имена на камнях.

Кэтрин верила, что Саймон попал в рай. У нее был медальон с его портретом и прядью его волос.

— В раю ему самое место, — сказала она. — Он был слишком хорош для этого мира.

Она рассеянно смотрела из окна гостиной, словно ждала, что по улице на сияющей колеснице вот-вот прокатит Саймон, просветленный, красивый своей бесшабашной молочно-бледной красотой, с улыбкой помахивая рукой на радостном пути туда, где ему всегда надлежало быть.

— Ну если ты так думаешь, — отозвался Лукас.

Кэтрин коснулась медальона. Движения ее суженных к концам пальцев были очень точны. Она умела класть ими такие мелкие стежки, что и не разглядишь.

— И при всем при том он по-прежнему с нами, — сказала она. — Ты разе не чувствуешь?

Она, словно четки, теребила цепочку медальона.

— Наверно, — ответил Лукас.

Для Кэтрин Саймон был и в медальоне, и в раю, и по-прежнему с ними. Не думает же она, надеялся Лукас, что ему приятно тягаться со столькими Саймонами.

Гости разошлись по домам, отец и мать Лукаса улеглись спать. В гостиной были только Лукас с Кэтрин и то, что осталось от стола, — пустые тарелки, шкурка окорока. Окорок купили на свадьбу Кэтрин и Саймона. Удачно вышло, что он пригодился для поминок.

Лукас сказал:

— Я слышал, о чем говорили говоруны, их толки о начале и конце. Я же не говорю ни о начале, ни о конце.

Он не собирался говорить как книга. Он никогда не собирался нарочно делать это, но когда волновался, так получалось само собой.

— Ох, Лукас…

Сердце у него замерло, потом заколотилось как бешеное.

— Мне неспокойно за тебя, — сказала она. — Ты такой маленький.

— Мне почти тринадцать, — возразил он.

— Ужасное место. И такая тяжелая работа.

— Мне с ней повезло. Это счастье, что мне предложили место Саймона.

— И в школу ты больше не будешь ходить.

— Мне и не надо. У меня есть книга Уолта.

— Ты ведь знаешь ее всю наизусть?

— Да нет. Она большая, нужно несколько лет, чтобы все выучить.

— Ты должен быть осторожным там, на фабрике, — сказала она. — Ты должен…

Она замолчала, но в лице совсем не переменилась. Она по-прежнему сидела, обратив к нему профиль, величественно прекрасный, как у женщины на монете. Она все смотрела вниз на улицу в ожидании небесной процессии во главе с Саймоном, гордостью семьи, новопровозглашенным князем мертвых.

Лукас сказал:

— Тебе тоже надо быть осторожной.

— Милый мой, мне нечего остерегаться. Я далеко не заглядываю: день прошел — и то хорошо.

Она надела медальон обратно на шею, он исчез у нее под платьем. Лукас хотел сказать ей… Что он хотел ей сказать? Он хотел сказать ей, что он чем-то обуреваем, что он вечно на взводе и отчаянно одинок, что кроме трепещущего сердца в его теле заключено что-то еще, что он чувствует, но не может выразить словами: нечто пористое и шиповатое, меняющееся вслед за движением мысли, порывами и воспоминаниями; исполненное, подобно звездам, блеска, переливов белого, зеленого и светло-золотистого; нечто, сродное по составу звездам и оттого влюбленное в них. Он хотел сказать ей, как это ужасно, как невыносимо, когда тебя только и держат что за нескладного большеголового мальчика с глазами навыкате и привычкой говорить невпопад.

Он сказал:

— Я славлю себя и воспеваю себя, и что я принимаю, то примете вы.

Не то он надеялся ей сказать.

Она улыбнулась. Ну хотя бы она на него не сердилась.

Кэтрин сказала:

— Пора идти. Проводишь меня до дому?

— Да, — сказал он. — Да.

На улице Кэтрин взяла его под руку. Он старался успокоиться, вышагивать твердо, по-мужски, хотя больше всего ему хотелось вообще перестать вышагивать, а подняться дымком вверх и поплыть над улицей, полной вечернего народа — возвращающихся домой рабочих, мальчишек, продающих газеты. Полоумный мистер Кейн в серовато-коричневом пальто расхаживал на своем углу, вылавливая что-то у себя из бороды и выкрикивая: «Негодник, ты пропал и забыт, но что ты наделал разбитым сердцам?» Улицы пронизывали обычные запахи конского помета, керосина и едкого дыма — здесь обязательно что-нибудь где-нибудь горело. Если бы только Лукасу оставить свое тело — он бы превратился в то, что он видел, слышал и обонял. Он бы обволок Кэтрин, как обволакивал ее воздух, касался бы ее повсюду. Она бы вдохнула, и он оказался бы внутри нее.

Он сказал:

— И малейший росток есть свидетельство, что смерти на деле нет.

— Правильно, мой хороший, — отозвалась она.

Мальчишка-газетчик кричал:

— Покупайте! Читайте! Зверское убийство женщины!

Лукас подумывал, не пойти ли в газетчики, но за это слишком мало платят, да и кто может поручиться, что он станет выкрикивать заголовки? Забудется и пойдет по улице, декламируя во весь голос: «Ибо каждый атом, принадлежащий мне, принадлежит и вам». Фабрика ему больше подходит. А если станет невмоготу, он может кричать в Саймонову машину. Машина об этом не узнает, или ей не будет до этого дела, как теперь и Саймону.

Всю дорогу Кэтрин молчала. Лукас заставил себя тоже не открывать рта. Ее дом находился в трех кварталах к северу, на Пятой улице. Они вместе поднялись на крыльцо и остановились у обшарпанной двери.

— Ну вот, пришли, — сказала Кэтрин.

Мимо проехал фургон с золотистым пейзажем на борту: две коровы паслись среди чахлых деревьев, а третья подняла морду к реявшему в золотом небе названию маслобойни. Может, такой он и есть, рай? Захотел бы Саймон там очутиться? Если бы Саймон отправился в рай и тот возьми да окажись лугом с благостными коровами, каким бы Саймон туда прибыл? Целым или искореженным?

Между Лукасом и Кэтрин сгустилась тишина, непохожая на молчание, сопровождавшее их по пути. Пора, подумал Лукас, сказать что-нибудь, и сказать не как книга.

— С тобой все будет в порядке?

Она засмеялась, и он волосками на руке ощутил это тихое журчание.

— Это я должна бы тебя об этом спросить. С тобой все будет в порядке?

— Да, все будет хорошо.

Она бросила взгляд чуть повыше Лукаса и повела плечами, слегка поежившись под своим темным платьем. На какое-то мгновение показалось, что платье с высоким воротником и его шуршащий невидимый шелк живут своей собственной жизнью. Словно, подумав было воспарить прочь из платья, она отказалась от этой мысли и решила остаться в одеждах.

— Случись это неделей позже, я была бы вдовой, да? А теперь я ничто, — сказала она.

— Нет-нет, ты замечательная, ты красивая.

Она снова рассмеялась. Лукас посмотрел под ноги и увидел в камне крыльца какие-то блестящие вкрапления. Слюда? Он быстренько вошел в камень. Он был холодным, искрящимся и неизменным, ему нравилось, что по нему ходят.

— Я старуха, — сказала она.

Он замешкался. Кэтрин было основательно за двадцать пять. Это много обсуждалось после помолвки, потому что Саймону едва исполнилось двадцать. Но она не была старой в том смысле, который имела в виду. Она не скисла и не одрябла, не поблекла.

Он сказал:

— Предо мною вы ни в чем не виновны, для меня вы не отжившие и не отверженные.

Она коснулась пальцами его щеки.

— Милый мальчик, — сказала она.

— Я тебя еще увижу?

— Конечно увидишь. Я отсюда никуда не денусь.

— Но это будет уже не так, как раньше.

— Да, боюсь, не совсем так.

— Если б только…

Она ждала, что он скажет. Он тоже ждал. Если б только машина не взяла Саймона. Если б только сам Лукас был взрослее и крепче здоровьем, если б надежнее было его сердце. Если б только он сам мог жениться на Кэтрин. Если б только он мог оставить свое тело и сделаться платьем, которое она носит.

Молчание все длилось, и она поцеловала его. Коснулась губами его губ.

Когда она отстранилась, он сказал:

— Воздух не духи, его не изготовили химики, он без запаха, я глотал бы его вечно, я влюблен в него.

— Теперь иди домой и ложись спать, — сказала она.

Пора было оставить ее. Ему нечего больше было делать, нечего сказать. Но он медлил. Лукас почувствовал, как иногда чувствовал во сне, что стоит на сцене перед полным залом и от него ждут, чтобы он что-нибудь спел или прочитал.

Она повернулась, достала из сумочки ключ и вставила его в замочную скважину.

— Спокойной ночи, — сказала она.

— Спокойной ночи.

Он спустился по ступенькам. Стоя на тротуаре, он произнес вслед ее исчезающей фигуре:

— Я и молодой и старик, я столь же глуп, сколь и мудр.

— Спокойной ночи, — повторила она.

И скрылась с глаз.



Он не пошел домой, хотя именно так ему следовало поступить. Вместо этого он пошел на Бродвей, туда, где ходили живые люди.

Бродвей оставался самим собой, всегда собой — рекой света и жизни, несущей себя сквозь тени и огоньки большого города. У Лукаса, как и каждый раз, когда он оказывался здесь, засосало под ложечкой от будоражащего ощущения противозаконности, как если бы он был шпионом, засланным в другую страну, в королевство богатых. Он шагал с нарочито беззаботным видом, надеясь остаться настолько же невидимым для окружающих, насколько они были видимы ему.

На тротуарах припозднившиеся покупатели уступали место ранним праздношатающимся. Дамы в платьях цвета голубиной грудки, цвета дождя шелестели мимо со свертками в руках, негромко переговариваясь друг с дружкой из-под полей оперенных шляпок. Мужчины в пальто шагали уверенно, распространяя вокруг себя резкий аромат сигар, скаля в улыбке зубы, шлепая по брусчатке ботинками цвета лакрицы. Экипажи проезжали мимо, развозя по домам любовниц этих мужчин, мальчишки-газетчики выкрикивали: «Читайте! Читайте! У Пяти Углов убита женщина!» Красные занавески пузырились в окнах гостиниц под багровеющим с приближением ночи небом. Кто-то где-то играл на каллиопе мелодию «Лилит», но казалось, будто музыку порождает сама улица, будто это люди, такие уверенные и довольные собой, своими шагами извлекают ее из тротуара.

Если Саймон был в раю, то рай мог быть похож на все это. Лукас без труда представлял себе вечно шагающие души умерших, звучащую из брусчатки музыку и приглушающие свет занавески. Но было бы это раем для Саймона? Его брат всегда (не теперь, раньше) был шумным и необузданным, любил попеть песни и поесть. Что еще могло его порадовать? Ему дела не было до занавесок или платьев. Дела не было до Уолта и книги. Чего бы ему хотелось от рая?

Бродвей стал бы хорошим раем для Лукаса — Бродвей, Кэтрин и книга. В этом раю он превратился бы во все, что видит и что слышит. Там он был бы самим собой и Кэтрин; был бы каллиопой и уличными фонарями; был бы ботинками, шагающими по тротуару, и тротуаром, на который они ступают. Он бы катался с Кэтрин на игрушечной лошадке из витрины «Нидермайера», которая была бы размером с настоящую лошадь, сохраняя при этом все совершенство игрушки и мягко скользя по булыжной мостовой на своих ярко-красных колесиках.

Он сказал:

— Я широк, я вмещаю в себе множество разных людей.

Проходивший мимо мужчина в пальто странно посмотрел на него. В Лукасовом раю этот мужчина был бы одним из ангелов, таким же упитанным и цветущим, как на земле, но только он не считал бы Лукаса странным. В раю Лукас был бы красивым. И все бы понимали язык, на котором он говорит.



Когда он вернулся домой, там было сумрачно и тихо. Печка, стулья, ковер, узор которого призрачно выплывал из темноты. На столе музыкальная шкатулка, разрушившая жизнь семьи. Она стояла все такая же веселенькая, коробочка с вырезанной на крышке розой. Шкатулка по-прежнему умела играть «Задуй свечу» и «О, не шепчи его имя» — как и в тот день, когда мать купила ее.

А еще здесь были лица, они смотрели со стен, их чтили, к ним обращались за советом, с них регулярно вытирали пыль. Посредине Мэттью, шестилетний, темноглазый и чопорно серьезный, репетирующий встречу с инфлюэнцей, которая год спустя превратит его в фотографию. Вот шутник дядя Иан, который находил забавным, что в один прекрасный день от него останется всего лишь лицо на стенке. Вот круглая довольная физиономия прабабушки Эйлин, которая считала жизнь временным неудобством, а смерть — подлинным и единственным пристанищем. Все они, полагала мать, пребывали в раю, однако рай для нее был равнозначен Ирландии, но только чтоб там никто не голодал.

Матери следовало бы приготовить место для Саймона, но места на стене больше не оставалось. Лукасу было интересно, придется ли убрать кого-нибудь из предыдущих покойников.

Лукас помедлил у двери в комнату родителей. Он слышал за дверью их дыхание, подумал о том, что может им может сниться. Постояв немного в одиночестве среди сонного мрака, он направился в комнату, где жили они с Саймоном.

Там стояла их кровать, а над ней из овальной рамы выглядывала святая Бригитта, вся страдание и экстаз, с пламенеющим кругом над головой, — когда Лукас был младше, он думал, что это у нее так болит голова. Вот колышки, на которых висела их одежда, его и Саймона. Святая Бригитта скорбно взирала на ненадетые вещи, как могла бы взирать на тела праведников, после того как от них отлетела душа. Она словно гадала в своем круге света: куда подевались механизмы, движимые желанием и нуждой, которые прежде носили эти рубахи и штаны? Попали в рай. А на что он больше похож — на Бродвей или на Ирландию? В ящиках легли под землю. Заключены в портретах и медальонах, в комнатах, которые все не хотят расстаться с воспоминаниями о тех, кто в них ел, спорил и видел сны.

Лукас разделся и лег в постель с Саймоновой стороны. Подушка Саймона все еще пахла Саймоном. Лукас вдохнул это запах. Это были соки Саймона — выделения его сальных желез, его пот. Еще, не так явно, слышался запах машинного масла и другой его запах — запах, которым пах только Саймон. Он напоминал запах хлеба, но не был им, а был всего-навсего запахом тела Саймона, когда оно двигалось и дышало.

В окно, по ту сторону двора-колодца, он видел освещенные занавески Эмили Хофстедлер. Эмили работала с вместе с Кэтрин в «Маннахэтте», пришивала рукава к корсажам. Она любила тайком лакомиться рахат-лукумом из серебристой жестянки, которую прятала у себя в комнате. Наверно, подумал Лукас, она и сейчас его ест там, за занавесками. А что было бы раем для Эмили, которая обожала сладкое и вздыхала по Саймону? Был бы там у нее съедобный Саймон?

Он зажег лампу, достал из-под матраса книгу. И начал читать:



Ребенок сказал: «Что такое трава?» — и принес мне полные горсти травы,
Что мог я ответить ребенку? Я знаю не больше его, что такое трава.


Может быть, это флаг моих чувств, сотканный из зеленой материи — цвета надежды.


Или, может быть, это платочек от Бога,
Надушенный, нарочно брошенный нам на память, в подарок,
Где-нибудь в уголке есть и метка, чтобы, увидя, мы могли сказать чей?



Он перечитывал эти строки снова и снова. Потом закрыл книгу и, подняв ее, поднес к глазам портрет Уолта — глядевшее со страницы маленькое бородатое лицо. Хотя грех так думать, он все равно не сомневался, что Бог должен быть похожим на Уолта с его пронизывающе-благосклонным взглядом и съедобной на вид струящейся бородой. Он видел Уолта два раза на улице, и однажды, как ему показалось, встретил святую Бригитту, — вся укутанная и печальная, она заходила в дом, на голове у нее была шляпа, прячущая круг света. Ему было приятно знать, что они ходят по земле, но больше они нравились ему такими, какими обитали здесь, в книге и на стене.

Лукас положил книгу обратно под матрас. Погасил лампу. Ему снова стал виден свет занавесок Эмили на той стороне двора-колодца. Он зарылся лицом в подушку Саймона. Саймон все еще был с ними. Им пахла его подушка.

Лукас прошептал в подушку:

— Тебе надо уйти. Правда, по-моему, тебе пора.



Утром он заварил чай себе и отцу, достал хлеба. Отец сидел за столом со своей дыхательной машиной — трубкой и мехами, закрепленными на металлическом штативе с тремя тонкими квадратными ножками. Мать еще не вставала.

Лукас съел свой хлеб, выпил чай и сказал:

— До свидания, отец.

Отец испуганно посмотрел на него. За годы, проведенные в дубильной мастерской, он сам превратился в кожаную заготовку. Отполированная, с невидимыми порами кожа идеально обтягивала его череп и тяжелую нижнюю челюсть. Темные глаза выглядели на его лице драгоценными камешками. Свою красоту, свои крупные дерзкие черты Саймон унаследовал в основном от отца. В кого и почему пошел Лукас, не знал никто.

— Ну пока, — сказал отец.

Он поднес к губам трубку и сделал вдох. Мехи надулись и опали. Теперь, когда он стал кожаной заготовкой с драгоценными камешками вместо глаз, за него дышала машина.

— Присмотришь за матерью? — спросил Лукас.

— Ага.

Лукас положил свою маленькую ладонь на его коричневую. Он любил себя за то, что любил отца. Это было лучшее, что он мог для него сделать.

— Я на фабрику, — сказал он.

— Ага, — ответил отец и сделал еще один вдох из трубки. Машину он получил в подарок от дубильной мастерской. Ему дали эту машину и еще немного денег. За Саймона денег никто не дал, потому что он погиб по своей собственной вине.

Лукас поцеловал отца в лоб. Ум у отца тоже превратился в кожаную заготовку, но добрым он был по-прежнему. Только все для него стало проще. Но все, что нужно, он еще делать мог. Он все еще мог любить мать Лукаса и ухаживать за ней. Лукас надеялся на это.

Он сказал:

— Тогда до вечера.

— Ага, — ответил отец.



По пути на фабрику Лукас остановился у школы. Он не стал в нее входить, а зашел за угол и заглянул в окно.

Ему было видно, как хмурится за столом мистер Малкейди, как пляшут в стеклах его очков отблески ламп. Ему были видны корпящие над заданием ученики. Школа оставалась без него. Здесь по-прежнему были парты и грифельные доски. По-прежнему на стене висели две карты — мира и звездного неба. Лукас только совсем недавно сообразил (некоторые вещи доходили до него не быстро), что эти карты разные. До того он думал, а спросить кого-нибудь не приходило в голову, что одна карта — это разновидность другой, что расположение звезд — зеркальное отражение стран и континентов. А зачем бы иначе вешать две карты рядом? Когда Лукас был помладше, он даже нашел на звездной карте то, что соответствовало Нью-Йорку на земной — созвездие Плеяд.

Это мистер Малкейди дал Лукасу книгу Уолта, дал на время. Мистер Малкейди говорил, что у Лукаса поэтическая душа, что было мило с его стороны, но не отвечало истине. У Лукаса вообще не было души. Он был чужаком, гражданином ничейной страны, уродившимся в графстве Керри и пустившим корни в Нью-Йорке, где он рос как чахлый картофельный куст; где он не пел и не орал, как другие ирландские дети; где он носил в себе не душу, а пустоту, тут и там пронизанную болезненными вспышками любви — любви к карте звездного неба и ответным огонькам на очках мистера Малкейди, к Кэтрин, к матери и к лошади на колесиках. Он не скорбел по Саймону, не имел своих представлений о рае, не жаждал животворящей крови Христовой. Ему хотелось хриплой пронзительности этого города, где люди таскали туда-сюда горы зерна и угля, где плясали под скрипку, рыдали и смеялись, продавали, выпрашивали и выменивали, не обязательно удачно, но всегда с напором, который Лукас про себя называл душой. Она была дерзко, несокрушимо живой. Он надеялся, что книга вселит в него эту душу.

Ну вот, со школой покончено. Может, он и хотел бы зайти попрощаться с мистером Малкейди, но тогда бы мистер Малкейди попросил вернуть книгу. А этого Лукас сделать не мог, во всяком случае пока он оставался облаченной в одежду пустотой. Мистер Малкейди будет не против еще подождать, надеялся он.

Он молча попрощался с классной комнатой, с картами и с мистером Малкейди.



Фабрика была как город в городе — кирпичные стены, кирпичные башни и ворота, в которые могли пройти шесть лошадей в ряд. Лукас вошел в ворота в толпе мальчишек и мужчин. Одни из них шли молча, другие болтали, смеялись. Один сказал: «Она толстая, таких толстых больше просто не бывает», а другой ответил: «А мне как раз толстухи и нравятся». Мальчишки и молодые мужчины были бледными. Мужчины постарше успели потемнеть лицом.

Нерешительным шагом вместе со всеми Лукас вышел на мощенный булыжником двор, где огромными плитками черного шоколада высились выложенные у стен штабеля железа. Вместе со всеми он прошел в сводчатую дверь на противоположном конце двора, за которой трепетал мрак.

Тут он остановился. Остальные шли мимо. Мужчина в синей кепке натолкнулся на него, выругался и пошел дальше. Этого мужчину тоже съест машина, как она съела Саймона. To, до чего машине больше не было дела, укладывали в ящик и отвозили на тот берег реки.

Лукас не знал, идти ли ему дальше или подождать. Он подумал, что ждать было бы глупо. Все остальные были такими уверенными, такими крикливыми и в то же время стойкими — как строптивые солдаты на параде. Ему страшно не хотелось привлекать к себе внимание. Но в то же самое время он опасался, что, если двинуться дальше, это приведет к ошибке, неясной, но непростительной. Он так и стоял, мучась неопределенностью, в обтекавшей его толпе.

Скоро Лукас остался один, если не считать нескольких запоздавших, которые торопились мимо, скорее всего вовсе его не замечая. Наконец — и это показалось ему актом несказанного милосердия — во двор вышел человек и спросил:

— Ты Лукас?

Это был гигант с посеревшей кожей, его широкое, как лопата, лицо не шелохнулось, когда он говорил. Только рот у него двигался — словно бы человеку, сделанному из железа, было дано умение говорить.

— Да, — ответил Лукас.

Мужчина с сомнением посмотрел на него:

— Что это с тобой такое?

При этих словах показались десны, розоватые, мертвенно-бледные на сером лице.

— Я здоров, сэр. Могу работать не хуже других.

— А лет тебе сколько?

— Тринадцать, сэр, — ответил Лукас.

— Тебе нету тринадцати.

— Будет в следующем месяце.

Мужчина покачал железной головой:

— Эта работа не для ребенка.

— Сэр, пожалуйста. Я сильнее, чем кажусь. — Лукас расправил плечи, чтобы выглядеть крепче.

— Хорошо, работу тебе дали. Посмотрим, как справишься.

— Жалкая! Мне не смешна твоя брань, и я не глумлюсь над тобой, — сказал Лукас и только потом спохватился.

— Что?

— Прошу вас, сэр, — сказал Лукас. — Я буду стараться. Я все смогу.

— Посмотрим. Меня зовут Джек Уолш.

Лукас протянул ему руку. Джек посмотрел на нее так, словно Лукас хотел подарить ему лилию. Он взял его руку и пожал настолько крепко, что Лукас чуть не заплакал. Если Уолт был сама книга, то Уолш был сама фабрика. Он был отлит из железа и наделен живым ртом.

— Пошли, — сказал Джек. — Покажу, что будешь делать.

Лукас прошел за ним в комнату, где люди сидели в проволочных клетках, сердито насупившись над бумагами. Пройдя эту комнату, они оказались в огромном цеху, вдоль стен которого тянулись печи. Там, куда не достигал свет пламени из печей, стоял блеклый оранжевый полумрак, по краям тлеющий невнятной таинственной мглой. В цеху разило жаром, углем и креозотом. Кругом стояли визг и лязг. Стаи искр взмывали к потолку, непоседливые, как мухи. Перед печами в окружении искр стояли люди и шуровали в огне длинными черными палками.

— Горячий, — всего-то и сказал Джек.

Что он имел в виду? Лукас решил как-нибудь потом спросить его об этом.

Джек проводил его мимо ряда печей, под хаотическим скоплением черных крючьев и блоков с кожаными ремнями, которые свисали с далекого потолка, тут и там подсвеченные оранжевыми отблесками. Из горячего цеха широкая дверь вела в другое помещение, такое же большое, но потемнее. По двум его стенам выстроились бурые туши машин, нелепых и огромных, как слоны, машин, состоящих из ремней, металлических брусьев и колес, проворачивающихся с пронзительным скрежетом и грохотом. Помещение напоминало конюшню или коровник — оно полнилось неясной упорной жизнью.

— Обрезка и штамповка, — сказал Джек — Тут и будешь работать.

Воздух в цехе обрезки и штамповки был пронизан пылью, но какой-то яркой пылью, серебристыми частичками, которые мерцали и поблескивали, проплывая в медленном густеющем свете. У машин, сгорбившись, с напряженными плечами и бедрами, стояли люди, занятые таинственной работой. Лукас заметил, что эти люди, подобно Джеку, приобрели тот же цвет, что и воздух в цехе. Это они так умирали или просто становились воздухом?

Джек отвел его к машине в дальнем конце цеха. Оттуда взору открывалось другое помещение, но Лукас различал там только замогильную тишину и череду уставленных серебристыми коробками сводчатых, как в катакомбах, зал. Должно быть, за этим помещением было еще одно, а за ним еще и еще. Фабрика, наверное, протянулась на многие мили, как система подземных пещер. Казалось, по ней можно идти долгие часы, чтобы в конце концов выйти… Выйти куда?

Лукас не очень понимал, что производила фабрика. Саймон никогда об этом не рассказывал. Лукас воображал себе некое сокровище, живую драгоценность, шар зеленого огня, бесконечно дорогой, изготовление которого требовало беспредельных усилий. Непонятно, почему ему не приходило в голову расспросить об этом. Работа брата всегда представлялась ему таинством, требующим уважительного к себе отношения.

— Вот, — сказал Джек, останавливаясь у одной из машин. — Здесь будешь работать.

— На ней работал мой брат.

— Да.

Лукас стоял перед машиной, которая забрала Саймона. Она представляла собой зубчатое колесо, вроде исполинского валика механического пианино и насаженного на него широкого ремня с металлическими зажимами по краям.

Джек сказал:

— Тебе надо быть осторожнее, чем был твой брат.

По его голосу Лукас понял, что машина была не виновата. Он уставился на машину, как когда-то уставился на гориллу в цирке Барнума. Она была громадной и невозмутимой. Она несла свое колесо, как улитка носит свою раковину — с неизъяснимой и неторопливой гордостью. И подобно улитке с ее раковиной, в нижней своей части машина жила более подвижной, более текучей жизнью. Под колесом, которое хватало своими квадратными зубьями крупицы оранжевого света, рядами располагались зажимы, бледная, голая на вид кожа ремня и тонкие трубки рычагов. На колесе лежала зыбкая черно-коричневая тень. Машина выглядела одновременно и грозной и уязвимой. Она протягивала свой ремень как приглашение к взаимному великодушию.

Джек сказал:

— Вон Том Клер. — Он кивнул в сторону молодого мужчины, работавшего у соседней машины. — Складывает пластины в этот контейнер. Том, это Лукас, новенький.

Том Клер, остролицый и с баками, поднял голову.

— Сочувствую твоей потере, — сказал он.

Он, должно быть, видел, как машина сожрала Саймона. Тогда, может, это он виноват? Может, он должен был действовать быстрее, смелее?

— Спасибо, — ответил Лукас.

Джек достал из контейнера прямоугольный кусок железа размером с печную дверцу и положил на ремень.

— Прочно ее закрепляешь, — сказал он и приладил пластину под зажимы, их пришлось по три с каждой стороны. — Видишь линии на ремне?

Ремень был размечен белыми полосками, проведенными в нескольких дюймах от каждого зажима.

— Верхний край, — сказал Джек, — должен лежать ровно. Понимаешь? Точно по линии.

— Понимаю, — ответил Лукас.

— Когда ровно уложишь пластину и туго завинтишь зажимы, сначала тянешь этот рычаг.

Он потянул рычаг вправо от ремня. Колесо пробудилось и со вздохом начало поворачиваться. Его зубья остановились в дюйме от пластины.

— Когда колесо провернется, тянешь за другой рычаг.

Он потянул второй рычаг, расположенный рядом с первым. Ремень медленно пополз. Лукас следил, как ремень несет железную пластину, пока та не наткнулась на зубья колеса. Зубья, впечатавшись в железо, издали такой звук, будто молотки ударили по непробиваемому стеклу.

— Теперь иди за мной.

Джек повел Лукаса к другой стороне машины, где из-под колеса уже выползала пластина, вся испещренная неглубокими квадратными вмятинами.

— Когда она целиком появится, идешь назад и возвращаешь рычаги на место. Сначала второй, потом первый. Понятно?

— Да, — сказал Лукас.

Джек потянул рычаги и остановил машину — сначала ремень, затем колесо. Высвободил пластину из зажимов.

— Потом ты ее проверяешь, — сказал он. — Надо убедиться, что все отпечатки на месте. По четыре углубления поперек, по шесть вдоль. Все должны быть идеально ровными. Проверяй каждый квадратик. Это важно. Если что-то не так, относишь пластину туда. — Он показал на другой конец цеха. — Уиллу О\'Хара на переплавку. Если в чем-то сомневаешься, даешь взглянуть Уиллу. Если доволен результатом и уверен, что отпечатки получились идеальные, несешь пластину вон туда, Дэну Хини. Вопросы есть?

— Нет, сэр, — сказал Лукас. — Вроде нету.

— Отлично. Тогда попробуй сам.

Лукас взял из контейнера новую пластину. Она оказалась тяжелее, чем он ожидал, но все-таки не такой тяжелой, чтобы с ней не управиться. Он пристроил ее на ремне, аккуратно подвинул к белой полоске и закрепил зажимы.

— Все правильно? — спросил он.

— А сам как думаешь?

Лукас проверил зажимы.

— Теперь потянуть рычаг? — спросил он.

— Да, тяни рычаг.

Лукас потянул за первый рычаг, который запустил колесо. Его охватило ликование. Он потянул второй рычаг, ремень поехал. К его облегчению, зажимы держали пластину прочно.

— Порядок, — сказал Джек.

Лукас смотрел, как зубья вгрызаются в железо. Так и Саймона затянуло под колесо — сначала руку, а следом и все остальное. Машина перемолола его своими зубами с той же невозмутимостью, с какой обрабатывает железо. Она, наверное, подумала — если только машины способны думать, — что это была просто очередная пластина. Перемолов Саймона, она принялась терпеливо ждать следующей пластины.

— Теперь, — сказал Джек, — пойдем посмотрим, что получилось.

Лукас следом за ним обогнул машину и увидел дело своих рук железную пластину с квадратными углублениями: четыре поперек и шесть вдоль.

— По-твоему, все как надо?

Лукас внимательнее присмотрелся к пластине. В полумраке ее было трудно как следует разглядеть. Он пощупал каждое углубление и сказал:

— По-моему, да.

— Уверен?

— Да.

— Хорошо. И что ты теперь делаешь?

— Несу ее Дэну Хини.

— Верно.

Лукас взял отштампованную пластину и понес ее к машине Дэна Хини. Дэн, с носом картошкой и львиной гривой, кивнул. Немного подумав, Лукас аккуратно положил пластину в ящик позади Дэновой машины.

— Отлично, — сказал Джек.

Лукас угодил ему.

— Давай еще одну.

— Сэр, — спросил Лукас, — что это я такое делаю?

— Кожуха, — сказал Джек. — А теперь сделай при мне еще один.

— Хорошо, сэр.

Лукас сделал еще один. Джек сказал, что этот тоже годится, и пошел по своим делам.



Прошло время. Лукас не мог сказать, сколько именно. Часов в цеху не было. Дневного света тоже. Он клал пластину на ремень, выравнивал ее, отправлял под колесо и проверял получившиеся отпечатки. Четыре поперек, шесть вдоль. Он попытался сразу класть пластину верхним краем как можно ближе к белой полоске, и теперь хватало легкого движения, чтобы пристроить ее ровно на место. Сначала он каждый раз надеялся, что отпечатки зубьев получатся идеальными, но по прошествии времени — нескольких часов, как ему показалось, — стал предвкушать огрехи: сглаженный уголок или легкий перекос, незаметный взгляду менее прилежному, чем его собственный. Но только одну пластину он посчитал испорченной, и то не наверняка. Один квадратик, показалось ему, отпечатался на ней не так глубоко, как остальные, но он не был в этом до конца уверен. И тем не менее он взял пластину и гордо отнес ее Уиллу на переплавку, после чего ощутил себя сильным и опытным.

Когда ему наконец надоело пытаться сразу пристраивать пластины по линии и стало безразлично, чего же он все-таки ищет в готовой детали — недостатков или их отсутствия, — он попытался думать о посторонних вещах. Он пытался думать о Кэтрин, о своих матери и отце. Проснулась ли мать? В себе ли она, способна ли готовить и препираться с отцом? Он попытался думать о Саймоне. Работа, однако, ему этого не позволяла. Работа требовала внимания. Он впал в состояние сонной одури, погруженности в одну-единственную задачу, когда мозг был занят только тем, чем ему надлежало быть занятым, и ни в коем случае ничем иным. Выровнял, зажал, потянул, снова потянул, проверил.

Вскоре после обеда, когда он позволил себе отвлечься, его рукав попал под зажим. Машина тянула нежно и настойчиво, как если бы его дергал за рукав ребенок. Он уже приступил к следующему зажиму, когда увидел, что рукав попал в зубастую пасть предыдущего, прочно застрял между зажимом и пластиной. Лукас инстинктивно дернул рукой, но зажим уверенно держал ткань. Он вцепился в нее увлеченно и страстно, как крыса в свиной хрящ. У Лукаса даже мелькнула мысль, как хорошо построена машина — челюсти зажимов были сильными и надежными. Он снова потянул. Зажим не отпускал. Только когда он изловчился и неуклюже, левой рукой, повернул болт, зажим отступился, ослабил хватку и выпустил рукав. На ткани остался рифленый отпечаток его челюсти.

Лукас с немым удивлением разглядывал рукав. Так вот как оно бывает. Ты позволяешь себе ослабить внимание, задумываешься о посторонних вещах, и тогда зажим хватает все, что ему подвернется. Так уж они устроены. Лукас виновато осмотрелся вокруг, гадая, заметили что-нибудь или нет Том, Уилл или Дэн. Они ничего не заметили. Дэн ударял по своей машине гаечным ключом. Он ударял сильно, но беззлобно сбоку по коробке, в которую был заключен ее механизм. Удары ключа по металлу напоминали звон церковного колокола.

Лукас до локтя закатал рукава. И продолжил работу.

По мере того как он укладывал на ремень пластины, ему все больше казалось, что машины одушевлены, не совсем бездушны. Они — фрагмент стройной череды: машины, потом трава и деревья, потом лошади и собаки, потом люди. Что, если, думал он, машина по-своему, спокойно и неосознанно, любила Саймона? Что, если все машины на фабрике, все эти печи, крюки и ремни втихомолку восхищаются приставленными к ним рабочими, как лошади восхищаются своими хозяевами? Что, если все они с невероятным терпением ждут не дождутся, когда люди забудутся, потеряют осторожность и позволят машинам с решимостью влюбленного взять их за руки и затянуть в себя?

Он взял из контейнера очередную пластину, выровнял, закрепил зажимы и отправил ее под зубья колеса.

Где же Джек? Разве ему не хочется проверить, как Лукас справляется с порученной работой? Когда под зубья отправилась следующая пластина, Лукас сказал:

— Еще, и еще, и еще, это вечное стремление вселенной рождать и рождать.



Джек появился только под конец рабочего дня. Он взглянул на Лукаса, взглянул на машину, кивнул, затем снова взглянул на Лукаса.

— У тебя хорошо получается, — сказал он.

— Спасибо, сэр.

— Значит, завтра приходишь.

— Да, сэр. Спасибо, сэр.

Лукас протянул Джеку руку и с удивлением заметил, что она дрожит. Он знал, что из пальцев у него шла кровь, но дрожи не замечал. И все равно Джек пожал ему руку. Его, похоже, не смущали ни дрожь, ни кровь.

— Расточающая щедрые ласки, ты отдалась мне со страстью — и я отвечаю любовью! — сказал Лукас.

Джек опешил. Широкий лоб прорезали три морщины.

— Что такое?

— Доброй вам ночи, — сказал Лукас.

— Доброй ночи, — ответил Джек с сомнением в голосе.

Лукас заторопился прочь, вместе со всеми миновал цех, где люди с черными палками гасили свои печи. Он подумал, что уже не помнит себя не работающим на фабрике. Или, вернее, жизнь до фабрики теперь представлялась ему сновидением, смутным и неосязаемым. Она растворилась, как растворяется с пробуждением сон. Ничто в ней не было таким же реальным, таким же бесспорным, как «выровнял, зажал, потянул, снова потянул, проверил».

У выхода с фабрики стояла и ждала женщина в голубом платье. Лукас не сразу ее узнал. Сначала, увидев женщину, он подумал, что это фабрика призвала ангела, чтобы тот попрощался с рабочими, чтобы напомнил им, что в один прекрасный день трудам их придет конец и наступит долгий сон. Потом он понял. Пришла Кэтрин. Она дожидается его.

Он узнал ее за мгновение до того, как она узнала его. Он заглянул ей в лицо и понял, что и она тоже его забыла.

— Кэтрин, — позвал он.

— Лукас?

Он бегом бросился к ней. Ее окружала сфера ароматного, чистого воздуха. Он ликовал. Он был в ярости. Как она могла сюда прийти? Зачем ей было так его смущать?

Она сказала:

— Посмотри на себя. Такой чумазый. Я тебя даже сначала не узнала.

— Это я, — сказал он.

— Ты весь дрожишь.

— Со мной все в порядке. Все хорошо.

— Я подумала, лучше будет тебя проводить. После первого-то дня.

Он сказал:

— Это не самое подходящее место для одинокой женщины.

— Бедняжка, посмотри лучше на себя.

Он ощетинился. Он ведь запускал колесо. Он проверял каждую пластину.

— А чего смотреть? — сказал он — запальчивее, чем собирался.