Майкл Каннингем
Дом на краю света
Вступление
«Дом на краю света» — первая книга Майкла Каннингема. В кратком предисловии к нью-йоркскому изданию Каннингем пишет, что работал над ней шесть лет и в не слишком комфортабельных условиях. По его словам, проблемой — особенно вначале — было буквально все «от исправной пишущей машинки до крыши над головой». В 1990 году, когда книга вышла в свет, ее автору исполнилось тридцать семь.
Действие романа начинается в середине 60-х — в эпоху «глупого оптимизма», как в интервью английскому журналу «Индепендент» (март, 1991) определяет эти годы сам Каннингем — и заканчивается на пороге 90-х, в совсем другом историческом воздухе. Все вывески и таблички, среди которых — несмотря на беды и неурядицы — мы как-то устроились обжились, вдруг разом выцвели и отлетели. Прежние объяснения уже ничего не объясняют. Во всяком случае, так представляется Каннингему. Человек в пространстве его романа вновь оказывается один на один с огромным, непонятным и непредсказуемым миром — беззащитный и немножко смешной («галактики взрываются над его головой, а он в одних трусах в горошек»), так же плохо готовый к смерти, как и к жизни. Персонажи «Дома на краю света» ни в чем не уверены, даже когда — изредка — совершают решительные поступки. «Солнышко, — обращается к дочери одна из главных героинь: — когда-нибудь ты скажешь мне «спасибо»… — И тут же добавляет: — А может быть и нет». Такое отсутствие определенности задает особый пульсирующий ритм всей книге. Каннингему — и в этом, по-моему, один из секретов его художественного обаяния — стыдно утверждать, что он что-то знает, гораздо более стыдно, чем признаться в незнании. Это роднит автора с его персонажами, которые тоже не спешат делиться друг с другом своими самыми важными догадками. Открытые читателю, эти крупицы «несомненного» — по крайней мере для них самих — знания, как правило, не выходят за пределы их внутренних монологов.
Отвечая на неминуемый вопрос об автобиографичности романа, касающегося таких больных тем, как взаимоотношения внутри семьи и между поколениями, однополая любовь, наркотики, СПИД, старение и одиночество, Каннингем в уже цитированном интервью предостерегает против прямых переносов и отождествлений. «Я не есть ни один из моих героев, — заявляет он. И продолжает: — Я заметил, что, если я начинал писать слишком автобиографично, получалось либо чересчур сентиментально, либо чересчур зло».
«Дом на краю света» — очень интимная и, при всей своей откровенности, очень целомудренная книга. Являясь — как и во всякой глубокой книге — главным объектом сюжета и основной пружиной сюжета, Тайна лишь просвечивает сквозь мастерски разработанную «бытовую» ткань, никогда не попадая на первый план, где неизбежны нарочитость и искажения. Такая сдержанность позволяет Каннингему полностью освободить книгу от нравоучений, сохранив ее «сквозную» поэтику и сложно-зеркальную композицию. Недаром роман завершается эпизодом на озере, прозрачно рифмующимся с «водной\" сценой из первой части.
Судя по стихотворному эпиграфу из Уоллеса Стивенса, да и по роду занятий, Каннингем — может быть, в этом-то и заключается положительный «message» романа? — верит в творчество, которое, как и дружба (в нее писатель тоже, кажется, верит), хотя и не может принести счастья — по крайней мере надолго («Я бы не сказал, что я был счастлив. Дело обстояло несколько сложнее»), — способно подарить «чувство дома», по которому так тоскуют его герои и, наверное, его читатели.
ДМИТРИЙ ВЕДЕНЯПИН
ДОМ НА КРАЮ СВЕТА
Посвящается Кену Корбетту
Поэма, ставшая домом
И, поставив точку, он понял,
Что теперь у него есть гора,
И воздух, которым можно дышать,
И собственная дорога.
Он выстроил пространство, в котором
Все было на своих местах:
И слова, и сосны, и облака,
И совершенная даль, прощающая несовершенство.
Книга обложкой вверх пылилась у него на столе —
И, вечно ошибающийся, он безошибочно вышел
К скале, повисшей над морем,
И, вскарабкавшись на нее, лег,
С изумлением чувствуя, что он дома,
У себя дома.
Уоллес Стивенс
Часть I
Бобби
Однажды отец купил кабриолет «шевроле». Ни о чем не спрашивайте. Мне было пять лет. Просто в один прекрасный день он приехал на нем домой, причем с таким небрежным видом, словно купил не автомобиль, а пачку мороженого. Вообразите удивление матери, которая аптечные резинки и те хранила про запас на дверных ручках; мыла и вывешивала сушиться на веревочке полиэтиленовые пакеты, болтавшиеся потом на солнце, как ручные медузы. Представьте, как, пытаясь отбить сырный дух, она скоблит очередной пакет, уже послуживший ей по меньшей мере раза три-четыре, а тут подкатывает отец на «шевроле», подержанном, но все-таки настоящем, с хромированными бамперами, — огромный сверкающий металлический остров, целый мир серебристой автомобильной плоти.
Кабриолет с надписью «Продается» на лобовом стекле стоял в центре города, и отец решил, что он тот самый человек, который способен вот так просто взять и купить. Впрочем, уже при подъезде к дому его маниакальный энтузиазм заметно слабеет. Автомобиль — уже обуза. Застывшая улыбка, с которой он сворачивает к гаражу, идеально гармонирует с акульим оскалом радиаторной решетки.
Разумеется, машину придется продать. Мать к ней даже не подойдет. Нас с моим старшим братом Карлтоном один раз прокатят. Карлтон — в восторге. Я настроен скептически. Если отец может купить машину на улице, чего еще от него ждать? Кем делает его этот поступок?
Он везет нас за город. Придорожные стоянки завалены яблоками. На фермерских участках желтеют тыквы. Карлтон в диком возбуждении все время вскакивает на ноги, и его приходится тянуть вниз. Я помогаю. На Карлтоне ковбойский ремень с заклепками. Отец хватает его с одного боку, я — с другого. Мне это нравится. Я делаю полезное дело: помогаю держать Карлтона.
Мы проезжаем большую ферму, застывшую, как корабль на приколе, в волнах пшеницы. Белая крыша призрачно светится в вечерней дымке. Все мы, даже Карлтон, невольно замолкаем. В этом месте как будто есть что-то родное. Коровы жуют траву, деревья отбрасывают длинные тени. Мы — фермеры, говорю я себе, и вместе с тем нам по карману кабриолет! На свете нет ничего невозможного! Когда вечером я еду на машине, мне кажется, что луна плывет следом.
— Мы дома! — кричу я, когда мы проносимся мимо фермы, сам не понимая, что говорю, — от совместного воздействия ветра и скорости в голове у меня явно что-то спуталось. Но ни Карлтон, ни отец ни о чем меня не спрашивают. Мы рассекаем живую тишину. Уверен, что в этот момент всем нам грезится одно и то же. Я запрокидываю голову, чтобы убедиться, что белый шар луны и вправду скользит за нами по бледно-сизому небу. Но вот Карлтон снова вскакивает и что-то кричит, подставив лицо бешеному напору встречного ветра, а мы с отцом тянем его назад, на сиденье этой огромной машины, туда, где ему ничто не угрожает.
Джонатан
В сумерках мы собрались на темнеющем гольфовом поле. Мне пять лет. В воздухе пахнет свежескошенной травой, и в сгущающейся мгле тускло поблескивают песчаные ловушки. Я еду на плечах у отца — одновременно всадник и пленник его огромности. Голыми ногами я, вздрагивая от щекотки, прижимаюсь к его колючим, как наждачная бумага, щекам, а руками держу его за уши — большие, мягкие раковины, усеянные мелкими волосками.
В полумраке мамины красные губы и покрытые лаком ногти кажутся черными. Мать беременна — это уже заметно, — и люди уступают ей дорогу. Мы раскладываем свои алюминиевые шезлонги на второй травяной дорожке. Народу по случаю праздника видимо-невидимо. Там и сям над переносными жаровнями поднимаются струйки пахучего дыма. Я забираюсь к отцу на колени, и мне разрешают хлебнуть пива. Мать обмахивается воскресным юмористическим журналом. В сиреневом воздухе над нами кружатся комары.
В тот год для устройства фейерверка на Четвертое июля в Кливленд пригласили двух знаменитых братьев-мексиканцев. Эти братья показывали свои шоу в дни государственных и религиозных праздников по всему миру. Они родились в мексиканской глубинке, там, где хлеб выпекают в виде черепов и мадонн, а фейерверки предпочитают вершиной искусства.
Представление началось еще до появления первой звезды. Первые номера были невыразительны. Словно поддразнивая собравшихся, братья начали с заурядных двойных и тройных петард, спиральных шутих и аэрозольных радуг, распадавшихся на грязновато-бурые орхидеи цветного дыма. Ничего сногсшибательного. Но вот, выдержав паузу, они взялись за дело всерьез. Оставляя в воздухе тонкий серебристый шлейф, вертикально вверх взметнулась новая ракета и, взорвавшись на излете, обратилась в пылающую лилию о пяти лепестках, а на конце каждого лепестка вспыхнуло еще по цветку. По толпе пробежал гул одобрения. Отец, обхватив громадной загорелой ладонью мой живот, спросил, нравится ли мне представление. Я кивнул. Завитки темно-русых волос густо выбивались из-под ворота его летней полосатой рубашки. Над нами на серебристых стеблях расцвело еще несколько лилий — малиновых, желтых и розовато-лиловых. Затем по небу принялись разгуливать гигантские змеи — по дюжине за раз, — со свистом изрыгавшие оранжевое пламя. Они сходились, расходились, снова сплетались, вычерчивая в воздухе невероятные кривые и неустанно шипя. Потом пространство заполнилось огромными беззвучными снежинками — одни были правильными кристаллами безупречной белизны, а из других в какой-то момент соткалась статуя Свободы с голубыми глазами и рубиновыми губами. У тысяч зрителей вырвался вздох восхищения, раздались аплодисменты. Я помню шею отца в пятнышках засохшей крови, шероховатую кожу, неплотно облегающую узловатое устройство, поглощающее пиво. Когда я вскрикивал от какого-нибудь чересчур громкого залпа или от того, что несгоревшие цветные угольки падали, казалось, прямо на голову, отец успокаивал меня, уверяя, что бояться абсолютно нечего. Звук его голоса гулко отдавался у меня в животе и в ногах. Его ладные руки — на каждой ровно посередине как бы нехотя проступала одна-единственная вена — держали меня крепко и надежно.
Я хочу рассказать о физической красоте отца. Я понимаю, что это не принято. Как правило, рассказывая об отцах, выделяют такие их качества, как бесстрашие или безудержный гнев, иногда даже нежность. Но я — вспоминая своего отца — хочу особо отметить его безусловную красоту: симметричную мощь его гибких рук, светлых и мускулистых, словно вырезанных из ясеня; упругое изящество его легкой походки. Это был невысокий, плотный, пропорционально сложенный человек; темноглазый владелец кинотеатра, тихо влюбленный в кинематограф. У матери случались приступы мигрени и раздражительности, отец же всегда был бодр, всегда куда-то спешил и всегда надеялся на лучшее.
Когда он уходил на работу, мы с матерью оставались дома одни. Она либо выдумывала для нас какие-нибудь комнатные игры, либо просила меня помочь ей на кухне. Она не любила гулять, особенно зимой, потому что от холода у нее начинала болеть голова. Мать была родом из Нового Орлеана. Миниатюрная женщина с точными движениями. Замуж она вышла совсем юной. Иногда она садилась у окна (я должен был сидеть рядом) и глядела на улицу, словно в ожидании той минуты, когда зимний заоконный пейзаж превратится наконец во что-то привычное, во что-то такое, чему можно будет довериться с естественной беззаботностью полнокровных, громогласных огайских матрон, уверенно пилотирующих свои колоссальные автомобили, набитые продуктами, детьми и престарелыми родственниками. Исполинские пикапы громыхая проносились мимо нашего дома, подобные разукрашенным танкам на парадах в честь военных побед.
— Джонатан, — шептала мать. — Эй, малыш! О чем ты думаешь?
Это был ее любимый вопрос.
— Не знаю, — отвечал я.
— Расскажи что-нибудь, — просила она. — Расскажи мне какую-нибудь историю.
Я понимал, что нужно что-то говорить.
— Ребята идут с санками к реке, — начинал я. (За окном двое соседских мальчишек в шерстяных клетчатых шапочках тянули по снегу облезлый снегокат. Они были старше меня и вызывали во мне смешанное чувство страха и восхищения).
— Они идут кататься по льду. Но им нужно быть осторожными — там проруби. Один маленький мальчик недавно провалился в прорубь и утонул.
Так себе рассказ! Но ничего лучшего придумать с ходу я просто не мог.
— Откуда ты об этом знаешь? — спросила она.
Я пожал плечами. Мне казалось, я сам это выдумал. Я не всегда умел отделить то, что происходило на самом деле, от того, что только могло произойти.
— Ты боишься? — спросила она.
— Нет.
Я представил, как скольжу по широкой ледяной глади, ловко огибая полыньи с рваными, зазубренными краями, куда с печальным, обреченным, едва различимым всплеском падают другие мальчики.
— С тобой ничего плохого не случится, — сказала мать, гладя меня по голове. — Ни о чем не беспокойся. Нам с тобой ничто не угрожает.
Я кивнул, хотя и услышал нотки неуверенности у нее в голосе. На ее лице — у матери был тяжелый подбородок и маленький нос — дрожал резкий отблеск холодного зимнего света, ударившегося об обледенелую мостовую и зеркальным рикошетом угодившего к нам в дом, где, гуляя по комнатам, он то вспыхивал на столовом серебре, то переливался на гранях люстры.
— А как насчет какой-нибудь смешной истории? — спросила мать. — По-моему, было бы сейчас очень кстати.
— Хорошо, — отозвался я, хотя не знал ни одной смешной истории. Юмор был для меня чем-то совершенно загадочным. Я умел рассказывать лишь о том, что видел. За окном появилась мисс Хайдеггер, старушка из соседнего дома. Можно было подумать, что ее пальто сшито из мышиных шкурок. Она подобрала газетный лист, занесенный ветром к ней во двор, и проковыляла обратно в дом. Из разговоров родителей между собой я знал, что мисс Хайдеггер смешная. Смешными считались ее страсть к безупречной чистоте и ее убежденность в том, что школы, телефонная компания и лютеранская церковь находятся в руках коммунистов. Отец иногда говорил высоким надтреснутым голосом:
— Эти коммунисты опять прислали нам счет за электричество. Попомните мои слова: они выживают нас из наших домов!
Услышав что-нибудь в этом роде, мать всегда смеялась, даже тогда, когда и вправду надо было оплачивать счета и на лице у нее проступала тревога, особенно заметная в глазах и в уголках рта.
Сидя в тот день у окна, я тоже решил попробовать изобразить мисс Хайдеггер. Писклявым, срывающимся голосом, вообще говоря, не сильно отличавшимся от моего собственного, я произнес:
— Посмотрите, эти гадкие коммунисты закинули газету на мой участок!
Я встал, на негнущихся ногах прошаркал на середину комнаты и, взяв с журнального столика «Тайм», потряс им над головой.
— Эй, коммунисты! — проквакал я. — Оставьте нас в покое! Перестаньте выживать нас из наших домов!
Мать восхищенно расхохоталась.
— А ты злой, — сказала она.
Я подошел к ней, и она ласково взлохматила мне волосы. Солнечный свет трепетал на тюлевых занавесках и клубился в глубокой голубой конфетнице на столике у дивана. Нам ничто не угрожало.
Отец работал с утра до ночи. Днем он приходил домой обедать и снова уходил. Я до сих пор не понимаю, чем он занимался все это время, — по моим представлениям, управление одним-единственным не слишком процветающим кинотеатром не могло требовать присутствия владельца с раннего утра до позднего вечера. Однако отец работал именно так, и мы с матерью ни о чем его не расспрашивали. Он зарабатывал нам на жизнь, на дом, защищавший нас от кливлендских зим. А знать больше нам и не требовалось.
Приходя домой обедать, отец приносил на себе запах мороза. Он был как дерево за окном — такой же большой и непреложный. Когда он раздевался, золотистые волоски на его руках поднимались и наэлектризованно подрагивали в мягком, прогретом воздухе гостиной.
Однажды за обедом отец похлопал мать по животу, ставшему к тому времени круглым и твердым, как баскетбольный мяч, и заявил:
— Тройня! Придется покупать новый дом. Две спальни нас уже не устроят. Нет, даже думать нечего!
— Давай сначала расплатимся за отопление, — ответила мать.
— Через год, всего один год, — продолжал он, — мы сможем позволить себе дом попросторнее.
Отец часто говорил о переменах. Если вести себя должным образом, все обязательно устроится. Нужно только следить за своими поступками и мыслями.
— Посмотрим, — миролюбиво отозвалась мать.
Отец встал и погладил ее плечи, которые при этом целиком исчезли у него в ладонях. Наверное, если бы захотел, он мог обхватить ее шею большим и средним пальцами одной руки.
— Ты думай о ребенке, — сказал он, — и о своем здоровье. Остальное я беру на себя.
Мать не противилась его ласкам, но — судя по выражению лица — удовольствия от них не получала. С приходом отца ее взгляд становился таким же настороженным, как и во время наших совместных выходов на улицу. Она начинала нервничать, как будто вместе с отцом в дом проникало что-то постороннее, что-то из чужого, заоконного мира.
Отец надеялся, что мать что-нибудь ответит, чтобы можно было и дальше плыть в этом нескончаемом потоке наших семейных разговоров. Но она молчала. Ее плечи под его пальцами были болезненно напряжены.
— Ну что ж, мне пора на работу, — наконец произнес он. — До встречи, старина! Ты уж присматривай тут за всем!
— Хорошо, — сказал я.
Он похлопал меня по спине и крепко поцеловал в щеку. Мать встала и начала мыть посуду. Я остался сидеть за столом, наблюдая, как отец прячет свои сильные руки в рукава пальто и вновь исчезает за дверью.
В тот вечер, когда мать, уложив меня в постель, смотрела внизу телевизор, я прокрался в ее комнату и накрасил губы ее помадой. Даже в темноте я разглядел, что ничего особенно обворожительного не вышло — больше всего я был похож на клоуна. Но все-таки я выглядел по-новому. Я нарумянил щеки и нарисовал черные брови поверх собственных бесцветных.
Потом я на цыпочках проскользнул в ванную. Снизу доносились мелодичный смех и переливы негромкой музыки. Я поставил табурет на то место, где, бреясь по утрам, всегда стоял отец, залез на него и заглянул в зеркало. Мои крашеные губы были огромными и бесформенными, румяна лежали неровно. Я не был красавцем, но мне казалось, что при определенных условиях я могу им стать. Нужно только следить за своими поступками и мыслями. Осторожно, так, чтобы не скрипнули несмазанные петли, я открыл дверцу подвесной аптечки и вытащил папин баллончик с «Барбазолом». Я точно знал, что делать: энергичным, нетерпеливым движением баллончик следовало встряхнуть, затем напрыскать на левую ладонь воздушную горку белоснежной пены и, наконец, с беспечной щедростью нанести ее на подбородок и шею. Накладывание косметики требует собранности минера; бритье — торопливое действие, лишенное всякой тщательности. После него на коже остаются багровые точки запекшейся крови, а в раковине — жалкие комки слипшихся волосков, безжизненных, как лоскутки змеиной кожи.
Намылив подбородок, я долго смотрелся в зеркало. Мои подведенные глаза темнели, как пауки, над застывшими волнами снежной пены. Я не был похож ни на женщину, ни на мужчину. Я был чем-то еще, чем-то особенным. В тот момент я понял, что есть много способов стать красивым.
Мамин живот все рос и рос. Во время одного из наших походов по магазинам я потребовал и получил пластмассовую куклу с ярко-алыми губами и васильковыми глазами, захлопывающимися — миниатюрные веки-ставенки издавали при этом характерный клацающий звук, — когда куклу переворачивали на спину. Подозреваю, что покупка куклы не была случайностью. Вероятно, родители рассчитывали таким образом помочь мне справиться с комплексом обделенности. Мать научила меня пеленать и купать куклу в кухонной раковине. Даже отец проявлял интерес к здоровью моего игрушечного ребенка.
— Ну, как малышка? — спросил он как-то перед обедом, когда я вынимал негнущееся тельце из раковины.
— Хорошо, — сказал я.
Вода вытекала из ее сочленений. От ее желто-лимонных волос, пучками торчавших из аккуратных дырочек в черепе, пахло мокрым свитером.
— Славная девочка, — сказал отец и погладил твердую пластмассовую щеку своим огромным пальцем.
Я ликовал. Значит, он тоже ее любит.
— Да, — сказал я, заворачивая безжизненное созданье в толстое белое полотенце.
Отец опустился на корточки, пахнув на меня пряным запахом своего одеколона.
— Джонатан! — сказал он.
— А?
— Ты ведь знаешь, что вообще-то мальчики не играют в куклы?
— Угу.
— Это твой ребенок, — сказал отец, — и когда ты дома, все в порядке. Но другие ребята могут тебя не понять. Поэтому играй с ней только здесь, хорошо?
— Хорошо.
— Значит, договорились, — он похлопал меня по плечу, — ты будешь играть с ней только в доме.
— Хорошо.
Я стоял перед ним, маленький, со спеленутой куклой в руках, испытывая первое в жизни настоящее унижение. Я вдруг увидел всю дикость, всю несуразность своего поведения. Разумеется, я знал, что это всего лишь игрушка, причем чуть-чуть позорная, какая-то неправильная игрушка! И как только я мог позволить себе думать иначе?
— Ты себя нормально чувствуешь? — спросил отец.
— Угу.
— Вот и отлично. Ну, мне пора! Проследи тут за всем!
— Папа!
— Что?
— Мама не хочет ребенка, — сказал я.
— С чего ты взял? Конечно хочет.
— Нет. Она мне сама сказала.
— Джонатан, детка, и мама, и папа очень рады, что у нас будет еще один ребеночек. А ты разве не рад?
— Мама совсем не хочет. Она мне сама сказала. Она говорит, что он тебе нужен, а ей нет.
Я взглянул в его огромное лицо и почувствовал, что добился некого подобия контакта. Его глаза вспыхнули, а на носу и щеках проступила сетка кровеносных сосудов.
— Неправда, дружище, — сказал он. — Просто мама иногда говорит не совсем то, что думает. Поверь, она рада этому ребенку не меньше нас с тобой.
Я молчал.
— Ну вот, я уже опаздываю, — сказал он. — Поверь, когда у тебя появится сестренка или братик, мы все ее ужасно полюбим. Или его. Ты будешь старшим братом. Все будет замечательно!
Он немного помолчал и добавил:
— Присматривай тут за всем, пока меня нет.
Потом погладил меня по щеке своим гигантским большим пальцем и ушел.
Ночью я проснулся от приглушенного шума, доносившегося из-за двери родительской спальни в конце коридора. Мать с отцом переругивались свистящим шепотом. Я лежал и ждал, сам не знаю чего. Вскоре я уснул, и до сих пор у меня нет полной уверенности, не приснилась ли мне эта ссора. Мне и сегодня бывает трудно отделить то, что произошло на самом деле, от того, что только могло произойти.
Когда однажды декабрьским вечером у матери начались схватки, меня оставили с нашей соседкой, мисс Хайдеггер, мутноглазой подозрительной старушкой. Ее волосы от чересчур заботливого ухода превратились в редкие седые волосы, сквозь которые просвечивала розоватая кожа черепа.
Пока я наблюдал, как родители садятся в машину, мисс Хайдеггер стояла рядом, источая легкий аромат увядших роз. Когда машина скрылась из виду, я сказал:
— Вообще-то мама не собирается рожать.
— Не собирается? — вежливо переспросила она, явно не зная, как вести себя с детьми, когда они начинают говорить странные вещи.
— Она не хочет рожать, — продолжал я.
— Ну-ну, знаешь, как ты полюбишь малыша! Вот привезут его мама с папой домой, сам увидишь, какой он будет сладенький! Ты даже представить себе не можешь!
— Мама не хочет ребенка, — не унимался я. — Он нам не нужен.
Тут мисс Хайдеггер не выдержала. Ее морщинистые щеки густо покраснели, и, возмущенно фыркнув, она ушла на кухню готовить ужин. Она приготовила какую-то болтанку из чего-то мягкого и вареного, что мне, с моим детским пристрастием к нежной пище, страшно понравилось.
Отец позвонил из больницы уже за полночь. Мы с мисс Хайдеггер оказались у телефона одновременно. Мисс Хайдеггер — в голубом фланелевом халате — сняла трубку и застыла, неестественно выпрямившись, часто-часто кивая морщинистой головой. Я догадался, что что-то случилось, по ее глазам, вдруг подернувшимся тончайшей сверкающей пленкой, — так выглядит лед на реке перед тем, как окончательно растаять, когда это даже не лед, а скорее призрак льда, парящий над лучисто-карей водой.
Ребенок отменяется, объяснили мне, как авиарейс или подгоревший пирог. Лишь много лет спустя по каким-то обрывочным фразам мне удалось восстановить реальную картину обмотавшейся пуповины и разорванной плоти.
У матери была клиническая смерть, и ее чудом вернули к жизни. Ей пришлось сделать полное выскабливание. Новорожденная девочка скончалась сразу, успев лишь один-единственный раз пискнуть под флюоресцентными лампами родильного отделения.
По-видимому, у отца просто не было сил сообщить мне эту новость, и он предоставил это мисс Хайдеггер. Когда она положила трубку, ее лицо выражало такое смятение, с каким, наверное, приветствуют саму смерть. Я понял, что произошло что-то ужасное.
— Бедные вы, бедные, — пробормотала она, — бедный мальчик.
Случившееся, хотя я так и не понял, что именно случилось, явно давало повод для скорби. Но несмотря на все мои старания почувствовать себя несчастным, я, напротив, ощущал воодушевление и чуть ли не радовался возможности хорошо себя проявить в непростой ситуации.
— Ты только не пугайся, детка! — сказала старушка влажным голосом с призвуком подлинного ужаса. В горле у нее что-то булькало. Поколебавшись, я повел ее к стулу, и — к моему удивлению — она послушно пошла за мной. Сбегав на кухню, я принес ей стакан воды — ничего более подходящего к случаю я придумать не мог.
— Ты только не пугайся, я побуду с тобой, — повторила она, когда я положил на стол подставку для стакана. Она попробовала затянуть меня к себе на колени, но у меня не было ни малейшей охоты там сидеть. Я остался стоять у ее ног. Она погладила меня по волосам, а я дотронулся до ее острого узловатого колена, обтянутого фланелью.
— А казалось бы, так хорошо себя чувствовала! Так чудно выглядела! — произнесла она с какой-то обреченной полувопросительной интонацией.
Осмелев, я прикоснулся к ее тонкой, дряблой старческой руке.
— Ах ты бедняжка, — сказала она. — Ты только не бойся, я никуда не уйду.
Я стоял, не выпуская ее костлявой руки. Она улыбнулась. Мелькнула ли тень удовольствия в ее улыбке? Может быть, и нет. Скорее всего, мне просто показалось. Я нежно поглаживал ее руку. Мы провели так довольно много времени, притихшие, но не сломленные и смутно довольные собой, — как две старые девы, научившиеся находить утешение в бездонном море людского страдания.
Мать вернулась из больницы через неделю, замкнутая и как будто смущенная. Войдя в дом, они с отцом огляделись по сторонам так, словно попали сюда впервые, и то, что они увидели, не вполне соответствует их ожиданиям.
В отсутствие матери мисс Хайдеггер населила наши комнаты собственными запахами: смесь водянистого амбре ее цветочных духов с ароматами непривычной еды. Она пожала родителям руки и торопливо юркнула за дверь, как будто в доме с минуты на минуту должен был вспыхнуть пожар.
Как только соседка ушла, мать с отцом опустились рядом со мной на колени. Они окружили, буквально окутали меня собой, и я зарылся в них, провалился в их родные свежие запахи.
Отец заплакал. Я никогда до этого не видел его в слезах, а тут он рыдал в голос, издавая клокочущие, склизкие всхлипы, похожие на те звуки, что производит засорившийся кран. В порядке эксперимента я положил свою руку на его. Он не скинул ее, не обругал меня. Его светлые волоски торчали у меня между пальцами.
— Все в порядке, — прошептал я, но, кажется, он меня даже не слышал. — Все в порядке, — сказал я громче.
Однако заметного облегчения мои слова ему не принесли.
Я взглянул на мать. Она не плакала. Ее лицо было бледным и пустым, словно вовсе лишенным выражения. Мать напоминала полое тело, в которое не вдохнули еще человеческую душу. Но, почувствовав на себе мой взгляд, она резким сомнамбулическим движением притянула меня к груди. От неожиданности я выпустил отцовскую руку. Мать с силой вдавила мое лицо в складки своего пальто, и я потерял отца. А она прижимала меня к себе все сильнее и сильнее. Мои уши и нос уже полностью исчезли в меховом ворсе. Рыданья отца стали глуше — миновав поверхностный холодный слой, я все глубже вжимался в родное душистое тепло. В какой-то момент я попытался вырваться и возвратиться к отцу, но силы были слишком неравными. И тогда, перестав сопротивляться, я целиком отдался более хищному горю матери.
Мать сделалась еще большей домоседкой, чем прежде. По утрам она часто брала меня к себе в постель, где мы порой оставались до полудня: читали, смотрели телевизор, играли в игры и рассказывали друг другу истории. В глубине души я знал, чем мы занимаемся в эти долгие утренние часы: готовимся к тому времени, когда нас будет только двое. Мы учились жить вдвоем, без отца.
Чтобы развеселить мать, я пародировал разных людей — кого угодно, кроме мисс Хайдеггер. Время от времени я изображал мать, заставляя ее буквально визжать от смеха. Я напяливал ее шарфы и шляпы и говорил с новоорлеанским акцентом, в моем исполнении представлявшим собой нечто среднее между выговором южан и жителей Бронкса.
— О чем ты думаешь? — спрашивал я, растягивая слова. — Солнышко, расскажи мне что-нибудь!
Мать всегда хохотала до слез.
— Ты просто бесподобен, — говорила она. — А может быть, отдать тебя в актеры? Ей-богу, ты смог бы обеспечить безбедную жизнь своей слабоумной старушке матери.
Когда мы наконец вставали, она, быстро одевшись, начинала убираться и готовить с неутомимостью подлинного художника. Приходя с работы, отец не массировал больше ее плечи, не целовал ее в лоб или в кончик носа с нарочито громким чмоканьем. Не мог. Вокруг матери образовалось силовое поле — прозрачное и твердое, как стекло. Я видел, как оно разрасталось, когда отец входил в дом, принося на пальто угрожающие запахи внешнего мира. Внутри этой прозрачной оболочки мать оставалась прежней: умное, слегка воспаленное лицо, точные движения хирурга, какими она сервировала стол и подавала превосходно приготовленный обед, — к ней только нельзя было прикасаться. Мы оба чувствовали это — и отец, и я — тем определеннее, чем необъяснимее было наше чувство. Мать была сильным человеком. Мы обедали (обеды становились все изысканнее, на кулинарном поприще мать брала все новые и новые высоты), вели обычные будничные разговоры, после чего отец целовал воздух рядом с нами и уходил обратно на работу.
Однажды в конце весны я проснулся ночью от шума настоящей ссоры. Родители были внизу. Даже ругаясь, они почти не повышали голос, поэтому до меня долетали лишь отдельные слова. Приглушенно, как из плотного мешка, я услышал, как отец произнес слово «наказание», на что спустя целую минуту мать ответила: «То, что ты хочешь… это… это эгоистично». Я лежал в темноте и слушал. Вдруг раздались шаги — отец поднимался по лестнице. Я подумал, что он идет ко мне, и искусно подделал ангельский сон: голова — ровно посередине подушки, губы слегка приоткрыты. Но отец прошел мимо к их с матерью общей спальне. Я услышал, как скрипнула дверь, и все стихло.
Мать не пошла за ним. Дом молчал, объятый зимней ледяной тишиной, только темные листья сирени и кизила терлись о стекла. Я, съежившись, лежал в постели, не зная, чего ожидать в такую ночь. Попытки снова уснуть ни к чему не привели.
В конце концов я вылез из кровати, вышел в коридор и подошел к родительской спальне. Дверь осталась полуоткрытой. Коридорный сумрак был прорезан тяжелым розовато-золотистым светом лампы в пергаментном абажуре, висевшей у них над кроватью. Из кухни долетало резкое мелодичное пощелкивание — мать очищала орехи-пеканы.
Отец, раскинувшись, лежал на их двуспальной кровати, являя собой совершенный образ покинутости. Его лицо было обращено к стене, на которой в серебряной рамке синела пустынная парижская улица. Рука безвольно свесилась вниз, огромные пальцы замерли в воздухе; грудь вздымалась и опускалась в мерном ритме сна.
Я стоял у двери, не зная, что предпринять, в тайной надежде, что он почувствует мой взгляд, заметит меня и начнет сетовать, что меня разбудили. Но он лежал в той же позе, и тогда я бесшумно вошел в комнату. Пора было что-то сказать, но я не мог ничего придумать и решил, что само мое присутствие должно будет к чему-нибудь привести. Я окинул взглядом комнату: на низком двухтумбовом шкафчике стояла мамина косметика и духи на перламутровом подносе. В зеркале, забранном в дубовую раму, отражался кусок противоположной стены — аккуратный четырехугольник обоев в цветочек. Я подошел к кровати и, не имея никакого плана дальнейших действий, осторожно тронул отца за локоть.
Он поднял голову и посмотрел на меня чужим, отсутствующим взглядом, так, словно мы уже много лет не виделись и теперь он мучительно пытается вспомнить, как меня зовут. У него было такое лицо, что я чуть не умер от страха. На какое-то мгновение мне показалось, что он все-таки ушел от нас, что его уже нет, что он окончательно потерял свою отцовскую составляющую и теперь передо мной был просто мужчина, большой, как автомобиль, но совершенно беспомощный, как младенец. Пораженный этой переменой, я стоял перед ним в своей желтой пижаме и улыбался виноватой улыбкой.
Но уже в следующую секунду он пришел в себя. Его лицо собралось, приняло знакомое выражение, и он накрыл мою руку своей мягкой ладонью.
— Эй, — сказал он, — а ты что тут делаешь?
Я пожал плечами. Я и сегодня не могу сказать правду без того, чтобы перед этим немного не помолчать.
Отец мог бы взять меня к себе в постель. Этот жест выручил бы нас обоих — по крайней мере на какое-то время. Я желал этого всеми фибрами души. Я бы отдал все, чем владел в самых необузданных фантазиях, за то, чтобы он взял меня на руки и прижал к себе, как в тот праздничный июльский вечер, когда небо волшебно раскалывалось над нашими головами. Но, видимо, ему было стыдно, что его поймали за семейным скандалом. Получалось, что он, разбудив ребенка, наорал на жену, после чего бросился на кровать, как девочка-подросток с разбитым сердцем. И с этим уже ничего нельзя было поделать.
— Иди ложись, — сказал он, возможно, чуть резче, чем ему самому хотелось.
Наверное, он все-таки надеялся каким-то образом спасти положение, полагая, что, если поведет себя достаточно решительно, можно будет сделать некий кульбит во времени и заштопать разошедшуюся ткань моего сна. И тогда утром в моей памяти сохранятся лишь обрывки смутных сновидений.
Но я его не послушался. Ведь я пришел, чтобы утешить его, а он, он отсылает меня спать. Меня душила обида, слезы навернулись на глаза. Должно быть, от этого ему стало еще невыносимей. А мне всего лишь требовалось знать, что я ему нужен, что своей отзывчивостью и добротой я все-таки завоевал право на его любовь.
— Джонатан! — сказал он. — Джонатан! Пошли!
Я позволил ему отнести меня в мою комнату. У меня не было другого выхода. Он взял меня на руки, и впервые в жизни я не испытал удовольствия от его прикосновений, его пряного запаха, округлой ясности его лба. В эти мгновения мне передалась закрытость матери, ее особое умение держать дистанцию. Я много раз пародировал ее и в тот момент на ходу просто не мог придумать ничего другого. Если бы отец погладил мои усталые плечи, я бы сжался, если бы он вошел в дом, деловито обивая снег с ботинок, я бы в панике вспомнил о пригоревшем суфле из шпината.
Он уложил меня в постель, укрыл и довольно ласково попросил закрыть глаза. Ничего плохого он не делал. Но я не помня себя от ярости соскочил на пол и бросился к коробке с игрушками. У меня ломило в затылке и звенело в ушах, новые, неведомые чувства нахлынули на меня.
— Джонатан! — сердито сказал отец.
Он попробовал было схватить меня, но не успел. Сунув руку в коробку с игрушками, я нащупал на самом дне гладкую пластиковую ногу и, выудив за нее куклу, крепко прижал ее к груди.
Отец растерянно остановился около моей детской кроватки. На ее деревянной спинке на лугу, украшенном розовыми цветочками в четыре лепестка, в экстазе танцевал мультипликационный кролик.
— Она моя! — истерически выкрикнул я.
Пол поплыл у меня под ногами, и я еще сильнее вцепился в куклу, словно только она одна могла помочь мне сохранить равновесие.
Отец потряс головой. Единственный раз на моей памяти ему изменило его непоколебимое добродушие. Он хотел столь многого, а мир съеживался у него на глазах. Его избегала жена, бизнес не приносил ощутимого дохода, а единственный сын — и других детей уже не будет — любил кукол и тихие комнатные игры.
— Господи, Джонатан, — взревел он. — Господи боже ты мой! Да что с тобой, черт возьми? Что?
Я молчал. Мне нечего было ему сказать, хотя я понимал, как он этого ждет. — Она моя! — вот все, что я мог предложить ему в качестве ответа. Я так сильно прижал к себе куклу, что ее жесткие ресницы больно впились мне в грудь через пижаму.
— Прекрасно, — сказал он уже спокойнее, тоном побежденного. — Прекрасно. Она — твоя!
Повернулся и вышел.
Я слышал, как он спускается по лестнице, вынимает из стенного шкафа в холле свою куртку; слышал, что мать так и не смогла заставить себя с ним заговорить; слышал, как он закрывает за собой входную дверь с тщательностью, предполагающей, что он не вернется уже никогда.
Он вернулся на следующее утро, проведя эту ночь на диване в своем кинотеатре. Спустя какое-то время мы, преодолев взаимную неловкость, вновь зажили по-старому — нормальной семейной жизнью. Между матерью и отцом установились добрые, немного ироничные отношения, не предполагавшие ни страстных поцелуев, ни ссор. Они стали уступчивыми и нетребовательными, как повзрослевшие брат и сестра. Отец не задавал мне больше непосильных вопросов, хотя тот единственный его вопрос продолжал потрескивать у меня в затылке, как неисправная электропроводка. Достижения матери в области кулинарии получили известность. В 1968 году фотографию нашей семьи поместили в воскресном приложении к «Кливленд пост»: мы с отцом — оба прекрасно одетые, исполненные законной гордости и нетерпения — наблюдаем за тем, как мать нарезает креветочный пудинг.
Бобби
Мы жили тогда в Кливленде — в самом центре всего. Шли шестидесятые — по радио целыми днями пели про любовь. Все это в прошлом. Кливленд давно промотал свои богатства, и его река пересохла. Но в те времена нас было четверо: мать, отец, Карлтон и я. Мне было девять, Карлтону исполнилось шестнадцать. Между нами просились на свет еще несколько братьев и сестер, но все они, как бессильные язычки пламени, угасли в материнской утробе. Мы не плодовиты. Родственников у нас немного. Фамилия моей семьи — Морроу.
Отец преподавал музыку школьникам старших классов. Мать обучала «нестандартных детей», то есть тех, кто мог не задумываясь назвать день, на который выпадет Рождество в 2000-м году, но забывал расстегнуть штаны, входя в уборную.
Район, в котором мы жили, назывался Вудлон. Он был застроен одноэтажными и двухэтажными домами ярких, оптимистических расцветок. Вудлон граничил с кладбищем. Сразу за нашим домом начинался заросший густым кустарником овраг, за которым открывалось поле, усеянное гладко отполированными плитами. Я ничего не имел против кладбища. Оно даже казалось мне красивым. Неподалеку от нашего дома среди более традиционных надгробий возвышался каменный ангел в виде женской фигуры с маленькой грудью и решительным выражением лица. Дальше, в более богатом секторе, молчаливым напоминанием о бессмертных людских свершениях белели миниатюрные мечети и парфеноны. В раннем детстве мы с Карлтоном часто играли на кладбище, а когда немного подросли, курили там «траву» и пили виски. Благодаря Карлтону я в свои девять лет в криминальном отношении был самым продвинутым учеником четвертого класса. Я посещал сомнительные места. Я вообще ничего не предпринимал, не посоветовавшись с братом.
Вот он за несколько месяцев до смерти в метельный зимний день. Валит снег, все белым-бело — и земля и небо. Карлтон пробирается между могильными плитами, я бегу следом. Снежная крупа обжигает лицо. Передо мной как огонь пылает его красная вязаная шапочка. Волосы Карлтона на затылке собраны в хвостик — аккуратная сосновая шишка идеальной формы. На свой манер Карлтон экономен и даже практичен.
За завтраком мы проглотили по таблетке, вернее, Карлтон принял целую таблетку, а я — с учетом моего нежного возраста — получил половинку. Эти таблетки называют «промытое стекло». Ими прочищают зрение, как «Виксом» прочищают заложенный нос. Родители на работе, зарабатывают на хлеб. Мы специально вышли на улицу, чтобы, вернувшись в дом, с новой силой пережить его теплоту и надежность.
Человек должен испытывать потрясения, считает Карлтон.
— По-моему, начинает действовать, — сообщаю я.
На Карлтоне заношенная до блеска куртка из оленьей кожи. Его подружка нашила на нее в районе лопаток синий сверкающий глаз.
— Кажется, я что-то чувствую, — говорю я, глядя в этот ослепительный глаз.
— Рано, — отзывается Карлтон. — Не дергайся. Все в свое время.
Мне и весело и жутковато. Ведь это не шутки. Карлтон уже несколько раз пробовал наркотики, но я проделываю это впервые. Мы запили таблетки апельсиновым соком, когда мать подавала бекон. Карлтон любит рисковать.
Снег набивается в буквы, выгравированные на надгробьях. Я, глотая ветер, озираюсь по сторонам, силясь понять: все вокруг действительно какое-то странное или только кажется таким под воздействием наркотика? Три недели назад, когда одна семья на другом конце города мирно смотрела телевизор, на крышу их дома рухнул спортивный самолет. Ветер кружит снег, и неясно, сыплется ли он с неба на землю или поднимается в небо с земли.
Карлтон направляется к нашему излюбленному месту — огромному склепу с колоннами у входа. Настоящий дворец. К скатам остроконечной крыши лепятся каменные купидоны с недоразвитыми крылышками и лицами дебелых матрон. В глубине небольшой галереи железные двери, непосредственно ведущие в обиталище мертвых. Летом на этой галерейке прохладно, зимой почти безветренно. Мы держим там бутылку виски.
Карлтон находит бутылку, откручивает пробку и делает долгий-долгий глоток. Он весь осыпан снежными блестками. Потом передает бутылку мне, и я тоже пью, хотя и не так много. Даже зимой от склепа тянет сыростью, как из колодца. Ветер ворошит на мраморном полу палые листья и перекатывает желтую обертку «М&М\'s».
— Что, страшно? — спрашивает меня Карлтон.
Я киваю. Мне и в голову не приходит ему соврать.
— Не бойся, Кузнечик, — говорит он. — Страх сковывает. Если не бояться, наркотик не причинит тебе никакого вреда.
Я киваю. Мы стоим под навесом, по очереди отхлебывая из бутылки. От уверенности Карлтона мне как будто становится теплее.
— В Вудстоке
[1] можно целыми днями сидеть на таблетках! — говорю я.
— Это точно! Дети Вудстока, новая Америка! Все верно!
— Неужели там действительно кто-то живет? — спрашиваю я.
— Что значит «неужели»? Концерт окончен, но люди-то никуда не делись. Новые люди! Так что не сомневайся.
Я снова киваю, на этот раз удовлетворенно. Мы будем жить в новой стране. Я сам уже не тот. Меня даже зовут по-новому — Кузнечик. Прежде меня звали Роберт.
— Мы все время будем на таблетках! — говорю я.
— А ты как думал?!
Я вижу мрамор, снег и светящееся лицо Карлтона. Его глаза горят, как неоновые лампочки. Сам не зная почему, я чувствую, что Карлтону сейчас открыто будущее, призрак которого парит над каждым из нас. В будущем Карлтона люди не ходят в школу и на работу. Нас всех — и совсем скоро — ждет жизнь совершенной, ослепительной простоты, жизнь среди деревьев на берегу реки.
— Как ты себя чувствуешь? — спрашивает он.
— Отлично, — отвечаю я, и это чистая правда.
С обнаженного дерева с шумом срываются голуби и, сделав полукруг, вдруг меняют стальную окраску на серебристую. В этот момент я понимаю: наркотик действует. Все предметы вокруг обретают лучистость и как бы становятся самими собой. И как только Карлтон мог это предвидеть?
— Ого, — шепчу я.
Его рука ложится мне на плечо.
— Спокойно, Кузнечик, — говорит он. — Среди этой красоты бояться нечего! Я с тобой.
Мне не то чтобы страшно, мне — странно. Я даже не представлял, насколько реально все окружающее. На мраморе у моих ног лежит веточка с гроздью сморщенных коричневых ягод. В месте надлома она мягкая, белая, волокнистая. Деревья живые!
— Я с тобой, — повторяет Карлтон. И это правда.
Несколько часов спустя мы сидим на диване перед телевизором, настоящие пай-мальчики. На кухне мать готовит ужин. Звякает крышка о кастрюлю. Мы тайные агенты. Я изо всех сил стараюсь скрыть ошеломленность.
Отец мастерит стенные часы из готовых деталей. Ему хочется передать нам что-то такое, что и мы могли бы оставить в наследство своим детям. Слышно, как он работает в подвале: что-то пилит, прибивает. Я знаю, что лежит сейчас перед ним на козлах — длинный ящик из сырой древесины. Он собирается наклеить на него лепное украшение. По его лбу медленно сползает жемчужная капля пота. В тот день я открыл в себе способность видеть все комнаты дома одновременно. Причем с поразительной ясностью. Вот мышь копошится в стене. Электрические провода вьются под штукатуркой, как змеи.
— Шш, — говорю я Карлтону, хотя он и так молчит, глядя на экран в просветы между растопыренными пальцами. Хлопают выстрелы. Пули с характерным свистом выбивают белесые фонтанчики пыли из бетонной стены. Я понятия не имею, что показывают.
— Мальчики, — доносится из кухни голос матери.
Своим новым слухом я различаю, как она шлепает по гамбургерам, превращая их в плоские лепешки.
— Накройте на стол, как положено добропорядочным гражданам.
— Хорошо, ма, — отвечает Карлтон мастерски подделанным будничным тоном. Отец в подвале бухает молотком. Я слышу, как стучит сердце Карлтона. Он похлопывает меня по руке, давая понять, что все идет нормально.
Мы накрываем на стол: ложка-нож-вилка-треугольнички бумажных салфеток. Все как положено, тут нас не собьешь. Потом я разглядываю обои: на них золотистая ферма на фоне гор. Коровы жуют траву, деревья отбрасывают длинные золотистые тени. Этот вид повторяется трижды — на трех стенах.
— Куз… — шепчет Карлтон. — Кузя…
— Мы все сделали правильно? — спрашиваю я.
— Мы все сделали замечательно, малыш. Как ты, а?
Он легонько щелкает меня по затылку.
— По-моему, отлично.
Я пристально вглядываюсь в обои, словно собираясь войти внутрь.
— «По-моему»? Ты сказал «по-моему»? Сейчас мы с тобой отправимся в космос. Иди сюда.
— Куда?
— Иди сюда.
Он подводит меня к окну. За стеклами нервно мечется снежная крупа. Под фонарем она кажется серебряной. Похожие на ранчо дома хранят тепло, неярко освещая растущие сугробы. Это улица Кливленда. Наша улица.
— Сейчас мы с тобой полетаем, — шепчет Карлтон, наклонившись к само-моему уху. Он открывает окно. Снег врывается в комнату, искрится на ковре.
— Полетели, — командует он.
Мы напрягаемся, вытягиваемся и… летим. Черный ночной ветер бьет в лицо. На какую-то ничтожную малость мы отрываемся от толстого бежевого ковра из искусственной шерсти. Победа! Секрет левитации в том, чтобы взлететь прежде, чем тело осознает противозаконность своих действий. Я и сегодня готов поклясться, что это именно так!
Мы оба знаем, что на мгновение оторвались от пола, и поражает это нас не больше, чем, скажем, тот факт, что с неба иногда падают самолеты или что мы скоро покинем дом, в котором живем с детства. Мы снова на земле. Карлтон трогает меня за плечо.
— Вот так-то, Кузнечик, — говорит он. — Чудеса и вправду происходят. Обалденные чудеса!
Я киваю. Он опускает стекло, которое въезжает обратно в паз с губным, чмокающим звуком. Из холодной стеклянной черноты на нас глядят наши отражения. На кухне мать кидает на шипящую сковородку гамбургеры. В подвале под лампочкой в колпачке-абажуре отец наклоняется над длинным ящиком, готовясь разместить в нем часовой механизм, маятник и циферблат. Где-то над головой гудит невидимый самолет. Я испуганно смотрю на Карлтона, а он ободряюще улыбается и крепко прихватывает меня сзади за шею.
Март. Снег стаял уже почти всюду. Я иду по кладбищу, размышляя о своей бесконечной жизни. Одно из безусловных достоинств Кливленда в том, что, в какую бы сторону от него ты ни направлялся, невольно чувствуешь, что изменяешь жизнь к лучшему. По моим расчетам, от нас до Вудстока, штат Нью-Йорк, миль триста пятьдесят. Я шагаю на восток, туда, где мы с Карлтоном прячем бутылку. Я собираюсь немного тяпнуть за мое славное будущее.
Подойдя к склепу, я слышу тихие постанывания и застываю на месте, не зная, на что решиться. Звук похож на долгий предсмертный стон, забирающийся все выше и выше, к верхнему до, что-то вроде «ааааааАа». Волчий вой, разворачивающийся от конца к началу. Смыться или все-таки попытаться выяснить, что происходит? Я выбираю второе — иначе не получится истории. В историях моего брата люди всегда совершают рискованные безрассудства. Кстати, неплохой способ разобраться, как поступить, — нужно только вообразить себя персонажем рассказов Карлтона.
Прижавшись к мраморной стене, я, затаив дыхание, огибаю склеп. Выглядываю из-за девичьего плеча херувима. На земле Карлтон и его подружка. Мелькает обнаженная плоть, вокруг валяется скомканная одежда, какая-то невнятная куча-мала. На одно из надгробий одноглазым часовым наброшена кожаная куртка Карлтона.
Я пригибаюсь как можно ниже. Передо мной голые девичьи руки и родная спина Карлтона. И Карлтон, и его подружка стонут, лежа на сухой зимней траве. Выражения ее лица мне не видно, но лицо брата сведено болезненной гримасой, жилы на шее вздулись. Я никогда не думал, что это больно. Я смотрю, стараясь научиться, прижавшись к холодным каменным крыльям.
Карлтон замечает меня довольно скоро. На какое-то мгновение его блуждающий опрокинутый взгляд задерживается на фигуре херувима, и тут рядом с каменной головой статуи он видит еще одну голову, и не чью-нибудь, а своего родного брата. Наши глаза встречаются, и мы оба понимаем, что наступил момент, когда необходимо принять какое-то решение. Руки девушки продолжают обнимать его худющую спину с выпирающими позвонками. Карлтон решает улыбнуться. Он улыбается и подмигивает мне.
Я разворачиваюсь — так стремительно, что дерн вылетает у меня из-под ног, — и бросаюсь бежать. Лавируя между плитами, я пролетаю кладбище, перемахиваю овраг и наконец, перепрыгнув через забор, оказываюсь возле качелей и стола для пикников на заднем дворе нашего дома. Что-то особенное было в том, как он мне подмигнул. Сердце у меня колотится, как у воробья.
Я иду на кухню и застаю там мать, моющую фрукты. Она спрашивает меня, что случилось. Ничего, отвечаю я. Ничего особенного.
Мать вздыхает, разглядывая неказистое яблоко. На занавесках синеют чайные чашки. Мать трет яблоко щеткой. Она считает, что снаружи они отравлены химикатами.
— Где Карлтон? — спрашивает она.
— Не знаю.
— Бобби!
— Угу?