Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Генри Саттон

Эксгибиционистка. Любовь при свидетелях

Пролог

Это было не бессердечие. Люди в городе считали, что это самое настоящее бессердечие, но они ошибались. На самом деле это была своеобразная декларация, что, мол, да, Бог свидетель, он — человек. Человеческие существа ведь не животные и не должны вести себя подобно животным, и поскольку Сэм Хаусмен так считал, он и держал себя в руках. Доносившиеся из спальни крики раздирали ему сердце, но он и не думал закрывать магазин. Он не хотел проявлять слабость. Магазин работал, и он стоял за прилавком, продавал мешки с овсом, сбруи, вожжи — все, как обычно. Вернее, нет, работы у него даже прибавилось: ему приходилось быстрее поворачиваться, потому что в магазине в этот день было много народу — люди приходили чего-нибудь купить и посмотреть, как он суетится за прилавком, обслуживает покупателей, а в это время его жена кричит в дальней комнате.

Перед домом на улице стояла запряженная чалой лошадкой повозка ветеринара. Ветеринар принимал роды. В городе был доктор, но он слыл пьяницей, и Сэм не позволил ему даже приблизиться к Эллен. Лучше уж трезвый ветеринар-лошадник, чем пьяный врач. А люди, которые приходили глазеть на Сэма, видели повозку ветеринара и, разумеется, как всегда, истолковывали все превратно. Считали, что он просто скряжничает, боится потратить лишний доллар из своего «капитала». Но ему было наплевать на то, что о нем думали. Вся его жизнь в этом городке была нескончаемым упражнением в искусстве не обращать внимания на пересуды обывателей. Или, лучше сказать, в доверии к себе и своим собственным суждениям. И еще — в умении осознавать свое превосходство над другими. Ему это стоило многих лет и бесчисленного количества расквашенных носов и подбитых глаз, но он своим обидчикам спуску не давал и в конце концов вышел из этой битвы победителем. С того дня, как он отдубасил в лесу за школой Джейка Керна, никто больше не осмеливался назвать его «выблядком». По крайней мере, в лицо. А как о нем отзывались у него за спиной, ему было наплевать. Он научился видеть эту разницу.

Эллен опять закричала. У Сэма, который как раз в этот момент отмерял десять футов цепи для Фрэнка Спенлоу, даже рука не дрогнула, он лишь крепче стиснул зубы. Он-то ведь все равно ничем не мог ей помочь. А рядом с ней сейчас док Гейнс, ветеринар. И мать Сэма. Да и Эллен — женщина крепкая. Поэтому он отмерил нужную длину, потом взял кусачки и перекусил цепь. Спенлоу уплатил. Он дал сдачи. Спенлоу ушел. И даже тогда, когда магазин на некоторое время опустел, он не позволил себе расслабиться, не поддался желанию пойти туда и посмотреть, все ли там в порядке. Он никогда не поддавался своим желаниям. Он просто им не доверял. Держать себя в руках, всегда держать себя в руках!

В дальней комнате Эллен лежала на кровати, дожидаясь новых схваток. Док Гейнс сидел на стуле в углу, жуя потухший окурок сигары и поигрывая цепочкой от карманных часов. Около кровати на низенькой табуретке восседала мамаша Хаусмен и держала Эллен за руку. Всякий раз, когда подступали схватки, Эллен цеплялась за руку мамаши Хаусмен так сильно, что делала ей больно, и мамаша делила с роженицей ее мучения. Когда боль отступала, мамаша Хаусмен говорила: «Ну и хорошо». Она знала цену боли.

Мамаша Хаусмен. Не «миссис». Ее никогда не называли «миссис». Это слово было какое-то голое и неуютное, словно вот эта комната, и она с подозрением относилась к нему, как к ненужной роскоши. Присутствие доктора — пускай он даже ветеринар — и женщины, которая может утешить и поддержать, — этого она была лишена, когда сама рожала тридцать лет назад. Как лишена была и мужа, ожидающего в соседней комнате. Бедняжка Сэм пришел в этот мир незаметно, как какой-нибудь ягненок в хлеву на ранчо. И назвали его Сэмюэлем в честь Сэмюэля Тилдена, который, как писали тогда газеты, стал их новым президентом. А потом бедный мистер Тилден, которого взяли и объегорили — ах, как ему не повезло! — лишился президентского кресла, но мамаша Хаусмен не захотела менять сыну имя. Она не имела ничего против мистера Хейса, но что это за имя такое — Резерфорд?[1]

Так что все осталось по-прежнему: Сэмюэль для мистера Тилдена и для Хаусмена — это была их фамилия, ее и ее отца. Фамилию же отца Сэма она никогда не знала. Он был рекламным агентом бродячего театра. Однажды он объявился в городе с плакатами и билетами, бесплатными сигарами для мужчин и бумажными веерами для женщин. По чистой случайности отец, Амос, взял ее тогда с собой в город. Он редко выезжал в город и обычно оставлял ее одну на горном ранчо. Но в тот раз он решил, что ей, наверное, хочется поехать вместе с ним. Потом, когда уже это случилось, они никогда не вспоминали о том дне, но ей всегда казалось, что отец просто подумал, что настало время выдать ее замуж и для этого ей следовало почаще показываться на глаза городским мужчинам.

И вот они отправились в город, где она и встретила этого симпатичного парня с бумажными веерами. Он ей дал один и уже собрался было уйти, как вдруг передумал и попросил у ее отца позволения угостить ее лимонадом. Амос в тот момент был занят обсуждением цен на шерсть. Он ответил: «Конечно», — и продолжал свою беседу. В конце концов, куда они могли пойти? И что могло случиться? Городок ведь был маленький, две улочки, несколько метров деревянного тротуара да две-три коновязи. Амос поглядел на парня, который назвался Джейсоном таким-то, — тот выглядел вполне прилично. Поэтому Амос и сказал: «Конечно», — и продолжал обсуждать цены на шерсть. А через полчаса он уже забеспокоился, а еще спустя полчаса пошел их искать.

Марте лимонад ужасно понравился, и она старалась пить его маленькими глоточками, и к тому же ей было интересно слушать этого парня: приятно было наблюдать за тем, как он разглядывал ее, как стрелял глазами по ее телу — поэтому она позволила себе допить перв яй стакан и позволила ему принести ей еще один. Нет, даже не просто позволила, а захотела, как спустя какое-то время захотела уехать с ним и даже ощущала нетерпеливое возбуждение, пока они сидели и разговаривали, и она все ждала, когда же он предложит ей поехать куда-нибудь. Но он все сидел и сидел напротив нее в кабинке бара местной гостиницы в ожидании подходящего момента, когда ее нетерпение достигнет наивысшего напряжения, и потом наконец весьма учтиво предложил ей поехать покататься с ним. И она согласилась.

У него был небольшой кабриолет. Они выехали за город, где жара подействовала на нее словно еще один стакан лимонада: ударила ей в голову и разлилась по всему телу приятной истомой. Щеки у нее горели, голова слегка кружилась, и даже кабриолет бежал по проселку как-то необычно — плавно и в то же время возбуждающе. А потом он съехал с дороги в просеку и там овладел ею.

Она знала, что это такое. Ведь ей, как-никак, было уже семнадцать, детство ее прошло рядом с овцами, и она знала, что это совершенно естественно. Но она до сих пор не знала и не могла знать, как это приятно и как, оказывается, потом все тело охватывает дремотный покой. Солнце сияло прямо над ними, звенели цикады и откуда-то сверху из деревьев доносилось пение птицы. Они лежали, отдыхая, слушая птицу, нежась под теплыми солнечными лучами, а потом он встал и спросил ее, не хочет ли она остаться с ним. Конечно, она хотела. Либо остаться с ним, либо возвращаться обратно в город. Она понимала, что он не может отвезти ее обратно. Отец убьет его. И ей он, наверное, всыплет по первое число. Поэтому она забралась в его кабриолет, и они поехали.

Амос настиг их через четыре дня. Они уже добрались до Спун-Гэпа и даже миновали Спун-Гэп, и на повороте, выехав из города, увидели ее отца посреди дороги с винтовкой, нацеленной в них.

— Ну и отлично. Попили лимонада, — сказал он.

— Только не стреляйте, — сказал Джейсон. — Видите — она же рядом.

— Слезай, Марта! — сказал Амос. Он произнес эти слова тихо, словно просто разговаривал с ней, словно не приказывал или просил, а предлагал сойти, решив, что ей удобнее будет стоять на дороге рядом с повозкой.

— Ну, вот и ладно, — сказал Амос. — А ты что скажешь?

— Ничего, — ответил Джейсон. Амос ждал от него других слов, а он не умолял, не хныкал, не обещал жениться. Теперь, когда Марта вылезла из кабриолета, он отчего-то расхрабрился — выбрав для этого неподходящий тон и неподходящий момент.

— Ничего?

— Ничего.

— Ладно, — сказал Амос. — Вылезай.

— Нет.

Амос поднял винтовку и прицелился в Джейсона и уже, казалось, приготовился выстрелить, но не выстрелил.

— Давай-давай, — сказал он. — Нечего пугать лошадь.

Джейсон вылез из кабриолета.

— А теперь повернись.

— Это еще зачем?

— Потому что я тебе сказал.

— Э, подождите, послушайте, я женюсь на ней.

— Возможно, да только она не про тебя.

— Нет. Я останусь. Я женюсь на ней и останусь здесь.

— Да она не захочет.

— Захочет-захочет! Ведь правда, дорогая?

Она слышала вопрос и начала обдумывать его, пытаясь что-то решить, пытаясь трезво рассудить обо всем, стоя под палящим солнцем и глядя то на посверкивающий ствол винтовки, то на растрепанные облака далеко над горизонтом. Она все еще обдумывала его вопрос, когда он тронул се руку и сказал:

— Маргарет, давай поженимся.

— Я не Маргарет, — ответила она. — Я Марта.

— Повернись, — сказал Амос.

Он повернулся. Амос поднял с земли камень размером с человеческую голову и подошел к Джейсону сзади. Потом неожиданно что есть силы размахнулся и ударил этим камнем Джейсона по голове. Тот упал и, может быть, просто потерял сознание, а, может быть, и умер. Амос поднял его на руки, загрузил в кабриолет, Марта забралась в отцовский фургон, и Амос поехал обратно в Спун-Гэп, вернее не в город, а к ущелью, и, выбрав склон покруче, остановился, вытащил бездыханного Джейсона и сбросил его вниз с обрыва. Потом, ни слова не говоря, сел обратно в кабриолет, и они отправились домой.

Через несколько недель она сообщила отцу, что, кажется, беременна.

— Ничего удивительного, — ответил он сухо.

Она родила следующей весной. Роды принимал отец, точно так же, как принимал ягнят у своих овечек — бережно и сноровисто.



— Как ты его назовешь? — спросил он. И она решила — Сэмюэль, в честь мистера Тилдена.

— Сэмюэль… а дальше?

— Хаусмен, я думаю.

— Я тоже так думаю, — сказал он и вышел, охваченный то ли горем, то ли радостью, то ли просто усталостью, она так и не поняла.

Или не хотела понять. Какой смысл пытаться залезть в душу к другому человеку? Жизнь на уединенном ранчо, затерянном в предгорьях и простиравшемся на тысячи акров бесплодной равнины, подчинялась единственной заповеди, которую было несложно усвоить: любой ценой выжить. Она готовила еду, убирала в доме, а он ухаживал за овцами, возился в саду — это было, как говорится, существование с плотно сжатыми губами. На протяжении многих дней единственным звуком человеческого голоса на ранчо был лепет маленького Сэма, который ворковал о чем-то сам с собой в своей колыбельке, впрочем, и он был тихим ребенком. Заговорил он довольно поздно и говорил редко. Он и теперь, думала она, все молчит, стоя за прилавком магазина, крепко сжав челюсти и терпеливо дожидаясь.

Эллен снова сильно сдавила ее ладонь и закричала. Потом, когда боль прошла, улыбнулась с извиняющимся видом и сказала, что ей неловко за себя.

— Нет-нет, ты давай, кричи, — сказала мамаша Хаусмен и подумала про себя: «Слава Богу, что ты хоть можешь кричать». Но она знала, что по всем правилам ей сейчас полагается быть там, рядом с Сэмом и держать его за руку. Она могла только догадываться, сколько боли он превозмог, сколько страданий перетерпел. Вся его жизнь была сплошным страданием. Он научился молчанию еще на дедовском ранчо, и потом снова выучил тот же урок здесь в городе, когда ему пришло время спуститься с гор и пойти в школу. Презрительные реплики, издевательства, насмешки, оскорбления — он все вытерпел. Но лишь когда кто-то из одноклассников называл его «выблядком» в лицо, так чтобы другие слышали, он затевал драку. И побеждал, потому что жизнь на ранчо была столь тяжелой, что он стал сильным. И теперь самое обидное, что могли позволить себе другие, было прозвище «Сэм-молчун», на что он не обращал внимания или делал вид, что не обращает внимания. Одному Богу было ведомо, что у него на уме.

Какой же он все-таки чужой — даже для собственной матери. Он был точно причудливой формы шкатулка, в которой что-то спрятано, но что — она и понятия не имела. Она ждала год за годом, чтобы он открылся ей или, точнее говоря, чтобы в нем проявилось что-то доставшееся ему от отца. Но тщетно. Он был молчалив и угрюм, как горные валуны. Или как Амос. Она надеялась, что дед и внук смогут сблизиться, но они относились друг к другу сдержанно и сугубо официально, точно совершающие сделку банкиры. Однажды ее поразила догадка, что, возможно, в невозмутимости маленького Сэма своеобразно проявлялся дедовский характер и нрав, и, следовательно, так он выражал свою преданность и даже любовь. Но он всегда настолько искусно сохранял невозмутимость, что она даже не могла понять, верна ли ее догадка. Ну и, разумеется, они ни о чем не говорили.

Когда они все-таки разговаривали, то обращались друг к другу официально: «дедушка» и «внук», тщательно стараясь ни в коем случае не преступить строгих границ родственных отношений. Лишь в редких случаях лед все же подтаивал, как, например, однажды в день рождения, когда Амос подарил Сэму складной нож и Сэм ему сказал:

— Спасибо, сэр.

И Амос ответил:

— Пожалуйста, мальчик.

Не «внучек». Ни разу за все эти годы.

Схватки усилились и стали чаще, и Марта сказала доку Гейнсу, что, похоже, начинается.

— Да уж пора, — ответил док Гейнс, вытащил изо рта сигарный окурок и поднялся со стула.

Прошло еще полчаса, и на свет появился ребенок. Док Гейнс поднял новорожденного на руки, шлепнул по попке, и ребенок начал плакать, издавая мощные крики. Марта подождала минуточку, удостоверилась, что ребенок вполне здоров и с Эллен все в порядке, и пошла к Сэму. Конечно, он не мог не слышать плача новорожденного. Но он не вошел.

— Мальчик, — сообщила она ему.

Он ничего не сказал. Он стоял, вцепившись в край прилавка так сильно, что костяшки пальцев и кожа под ногтями побелели, и кивнул. Марта слушала крик новорожденного и думала: «Да, давай, малыш, давай, кричи, плачь».

Сэм оторвался от прилавка и тяжело вздохнул. Потом молча пошел туда. Ох, уж это молчание! Она подумала: а что бы могло случиться, если бы она в тот день не вылезла из кабриолета Джейсона.

— Назовем его Амосом, — услышала она голос Сэма. — В честь моего деда.

— Хорошо, Сэм, — ответила Эллен.

— Амос Мередит Хаусмен, — сказал Сэм, взяв девичью фамилию Эллен как второе имя сына, возможно, в знак благодарности ей.

— Амос Мередит Хаусмен, — повторила Эллен.

А в магазине, тяжело опершись на металлический прилавок, стояла Марта и чувствовала, как ее глаза наполняются слезами. И она мысленно благословила малыша.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

— О, чувствуешь ли ты… — подсказала она.

— О, чувствуешь ли ты, скажи мне, дорогая, как вся душа моя, томясь, изнемогая…

Дальше он не мог вспомнить. Как же это трудно — запомнить все строчки, чтобы слова следовали друг за другом в нужном порядке, и еще помнить чужие реплики и произносить высокопарные речи, стоя неподвижно; но двигаться по сцене, помнить, где ему надлежит стоять, вовремя воспроизводить все жесты, которые она придумала, и вместе с тем понимать, что ему говорят, — это было еще труднее. И все же он с этим справился. Но он знал, что она еще недовольна. Ей не нравились его движения, которые казались ей скованными, деревянными. И его декламация ей тоже не нравилась. Нет-нет, слова он запомнил хорошо, он их внятно и громко произносил, но и они звучали тоже как-то деревянно. Ей казалось, что он сам не чувствует своей скованности, не проникся смыслом слов, не понимает силы и страсти пьесы Ростана.

И вот они танцевали в столовой ее дома в Спун-Гэпе, предварительно сдвинув к стене стол и стулья. Он, Амос Хаусмен, танцевал с миссис Тэтчер, преподавательницей английской литературы и драматического искусства местной средней школы. И это был не какой-нибудь простенький ту-степ, а танго, со всякими замысловатыми па и поворотами, и пока они кружились в вихре танца, она заставляла его повторять строчки, а сама декламировала реплики других персонажей и подсказывала, когда он запинался, что случалось довольно часто. Демосфен упражнялся в красноречии на морском берегу, засовывая в рот береговую гальку и обращаясь с речами к прибою, но вот это, подумал Амос, еще покруче. Это было какое-то безумие, совершеннейшее безумие, но уж коли этого хочет миссис Тэтчер, он будет беспрекословно выполнять ее требования. Он ведь с самого начала согласился делать все, что нужно, а она предупреждала его, что ему придется попотеть. И он обещал ей, что осилит. Но разве он мог представить, что все будет именно так! Так необычно, так интимно.

— Слова любви моей… — подсказывала она.

— Слова любви моей — сжигают ли они? Ох!

— Не «Ох!» Лучше взять паузу, а не «Ох!». Ты же ухаживаешь за красивой женщиной. Ты любишь ее до безумия. И ради нее и ради своей любви, и ради самого себя, и из гордости ты сохраняешь изысканность и учтивость манер, но под покровом этой изысканности и учтивости скрывается твое сердце — безнадежно разбитое! И ты ощущаешь себя бесконечно несчастным из-за своего уродства, из-за этого огромного носа. И вот ты исповедуешься ей, со всем красноречием, на какое только способен, о том, что творится у тебя на душе. И не надо восклицать: «Ох!»

— Извините!

— Не надо извиняться, — сказала она. — Но постарайся же понять, что значат все эти слова и что чувствует Сирано, произнося их.

Для нее это было сплошное мучение. Она уже жалела, что ее выбор пал на этого довольно-таки простецкого, неуклюжего, хотя и удивительно симпатичного мальчика, которому она предложила главную роль в своей, она знала, последней школьной постановке. Это был выбор отчаяния. Она давно хотела поставить «Сирано» и после поездки в Денвер к врачу решила, что осуществит постановку в этом году. Сейчас или никогда. А в Амосе Хаусмене она, похоже, нашла подходящего Сирано. Возможного Сирано. Когда на него не обращали внимания, он вдруг обретал изящество и непринужденность, у него была упругая легкая походка и весь его облик излучал обаяние и уверенность. Но чтобы все эти качества, которые она в нем разглядела или только вообразила, чтобы эти качества вытянуть из него и чтобы заставить проявить их на сцене, чтобы выразить то, что у него таилось внутри, — добиться этого оказалось куда труднее, чем она предполагала. Но это была ее работа — научить своих питомцев или, если уж на то пошло, хотя бы одного этого юношу относиться к актерскому искусству серьезно. Ради самого же искусства. И, кроме того, это был ее последний шанс. Врачи определили, что онемение кончиков пальцев и мертвенная усталость в ногах, которую она иногда ощущала, — симптомы болезни Паркинсона, и подробно описали ей неотвратимое прогрессирование недуга.

Так что в этих словах было больше жизненной правды, чем подозревал юный Амос, больше даже, чем вложил в них сам Ростан: «О, чувствуешь ли ты, скажи мне, дорогая, как вся душа моя, томясь, изнемогая от силы чувств своих, летит к тебе в тени?»

Вот о чем она думала, выбрав Амоса на главную роль в своей последней постановке. Она сказала себе, что уж на этот раз, в этот последний раз, отнесется к своей работе с предельной серьезностью, отнесется с предельной серьезностью к этому мальчику и попытается, собрав все свое умение и опыт, преподать ему урок, вдохновить его — заразить его театром. Он никогда не был занят в ее постановках, но лишь потому, что его отец с подозрением относился к театру и, по правде говоря, не любил его. Но она сама пошла к Сэму Хаусмсну, умирающая бездетная женщина, вдова, чтобы пригласить его сына на единственную — свою последнюю — постановку. Она просила его согласиться ради школы, ради нее, ради христианского милосердия. И он был не в силах отказать.

Но перед ней встала еще более сложная проблема, которая заключалась в неподатливости Амоса. Дело было не просто в роли, не в умении держаться на сцене, а в умении владеть своим телом. Он выглядел так, словно взял свой торс напрокат в городском прокатном бюро и теперь боялся его, чувствовал себя в нем неуютно. И чтобы заставить его избавиться от этого ощущения, она и привела его к себе домой и стала учить танцевать танго.

— Ты по-прежнему читаешь строчки так, словно это просто строчки и ничего больше. Постарайся представить себе, что это слова, которые ты говоришь своей девушке. Ты ведь был влюблен, Амос?

— Нет, миссис Тэтчер.

— Ну, я не говорю о большой любви, а так — об увлечении. Я хочу сказать… ты ведь целовался?

— Да, конечно! — сказал он. Он явно смутился, но это уже было кое-что! С этим материалом можно было работать, можно было что-то вылепить.

— И не только целовался, да?

— Нет, миссис Тэтчер.

Это был большой риск. И она попыталась определить шансы обоих. Она знала, что шансы неравные. Она делала ставку не только на робость и скованность и даже не на стеснительность этого юноши — что было результатом его воспитания, но и на свой возраст. Ей было тридцать девять и, хотя она когда-то была весьма привлекательной, теперь ее лицо избороздили линии печали и ненастья. И тем не менее она все еще высокая и стройная, с фигурой, по меньшей мере, вполне подходящей. К тому же время сохранило в ней тонкость линий, особенно — линии подбородка и шеи. Он же был молод, что давало ей преимущество, молод, полон здоровья и сил, которые не могла подавить никакая — даже самая деспотичная — родительская воля. Она воспользуется и этим — не потому, что это безопасно и благоразумно, но потому, что это необходимо для достижения ее цели, и потому, что она предпочитала сделать попытку и потерпеть неудачу, чем просто зачахнуть и скатиться до уровня жалкой посредственности, не пытаясь пожертвовать всем ради избранной ею цели.

Она сменила пластинку — поставила что-то более медленное, чем танго, и пригласила Амоса потанцевать. Они сделали несколько па и, чтобы отвлечь его внимание от танца, она заставила его вновь повторить свою роль:



О, чувствуешь ли ты, скажи мне, дорогая,
Как вся душа моя, томясь, изнемогая
От силы чувств своих, летит к тебе в тени?
Слова любви моей — сжигают ли они?
Да-да, вы из-за них дрожите в лихорадке,
Минуты эти мне мучительны и сладки![2]



— Подумай о горечи этих слов, о той страстной горечи, с которой он говорит о своем отвращении к «красивым словам», с чьей помощью он пытался заставить ее не замечать его уродливого лица. Это же крик боли! Ты можешь это почувствовать?

— Ох, миссис Тэтчер, я же стараюсь вовсю, да только… Знаете, это меня как-то смущает…

— Ладно, пусть смущает, но не парализует. Нельзя же быть таким застенчивым… Ну-ка, поцелуй меня!

— Что?

— Поцелуй меня! — Категоричность и резкость этого приказа была ей на руку. Ей надо было захватить его врасплох. Хотя бы сначала.

Он заколебался, отвел глаза, потом перевел взгляд на нее и с необычайно трогательной неуклюжестью, медленно, нерешительно и осторожно, словно боялся что-то сломать, поцеловал ее. А потом еще раз — увереннее, и в третий раз, уже почти совсем по-настоящему и вроде бы даже с удовольствием.

— А теперь повтори строчки, — скомандовала она. — «О» чувствуешь ли ты, скажи мне, дорогая…»

Он начал опять. Теперь в его голосе слышалась страсть, и хотя ему еще было далеко до совершенства, это, по крайней мере, уже было нечто похожее на декламацию, на настоящую актерскую декламацию, и его речь уже звучала эмоционально и убедительно. Пока это еще выходило грубовато, но начало было положено.

Она сказала, что у него получается гораздо лучше и что его монолог уже начинает звучать так, словно он обращался к девушке, а не к зрителям, и, пока он размышлял над ее похвалой и вспоминал только что прозвучавшие строки и свои ощущения, она взяла его ладонь и провела ею по своему телу от того места, где она лежала, к груди.

Потом она выпроводила его, похвалив за прогресс, и сказала на прощанье, что они достаточно потрудились в этот вечер.

Лишь на следующий день она смогла обнаружить, сколь благие результаты имела ее отчаянная авантюра. Амос появился на пороге ее дома в назначенный час и снова прочитал тот же пассаж. Он читал лучше, чем когда бы то ни было. А она предложила ему, чтобы он поупражнялся во время танца, и только тогда поняла, что правильно сделала, что все получалось великолепно, как она и рассчитывала. Он крепко прижимал ее к себе, уже довольно уверенно и даже чувственно. Он не целовал ее на этот раз, но явно не забыл, что произошло накануне вечером, и не пытался скрыть этого. Она поцеловала его сама, едва коснувшись губами, почти игриво, и словно дернула за взрыватель. Его страсть пробудилась подобно вулкану. Он обхватил ее и стал покрывать поцелуями, едва не пожирая ее рот.

Они упали на кушетку и яростно и нетерпеливо занялись любовью. Конечно, он все делал неловко, ведь полыхавшая в нем грубая и невинная страсть не знала еще ухищрений сексуального искусства. Он мощно вонзился в нее и стал погружаться и выходить, весь содрогаясь, точно дикий зверь. Затем, утомленный, лег подле нее, положив голову ей на грудь, а она трепала его волосы. Она позволила ему немного отдохнуть, но потом, словно это был лишь короткий перерыв в репетиции, заставила повторить роль. Теперь в его интонациях появилась та глубина чувства, которой ей так не хватало раньше, тот оттенок печали, то осознание хрупкости человеческой души, какую трудно было ожидать от невинного мальчика, неспособного это не только выразить, но даже вообразить себе.

Она понимала, что это была безумная затея, но она увенчалась успехом. Все получилось так, как она того и хотела, и после всего случившегося он смог исторгнуть из себя то, что она и намеревалась извлечь из него. Снова и снова они занимались любовью, а потом она садилась, нагая, на измятых, сбитых простынях и заставляла его декламировать, декламировать… Кровать, говорила она ему, — своего рода сцена, и к тому же кровать, как и сцена, — это площадка для проявления страсти.

Когда пришла пора давать три представления «Сирано», оказалось, что ее усилия не прошли даром. Он был великолепен, и только благодаря ему отлично выглядели и остальные актеры. Это был его и ее триумф. Ее лебединая песня.

Через неделю после последнего представления она пригласила его на конную прогулку, и он согласился, решив, что они опять будут заниматься любовью. Они выехали в весенний лес. Воздух был чистым и теплым. Был один из тех прекрасных дней, какие бывают лишь у подножия гор, когда можно не то что забыть, но на какое-то время отвлечься от их великолепия и строгой величавости, точно эти гиганты милостиво согласились остаться незамеченными. Они спешились и легли в высокую траву, но она привела его сюда не затем, чтобы отдаться. Она собиралась проститься с ним.

— Больше мы никогда не увидимся, — сказала она ему.

— Никогда?

— Никогда, — повторила она. — Я скоро уеду отсюда. И ты тоже.

— В колледж, и только.

— И все же… — начала она. Она осеклась и потом, задумавшись на мгновение, спросила ело: «Тебе хочется уехать?»

— В колледж? Конечно, хочется.

— Ты бы мог… — начала она и замолчала.

— Мог что?

— Нет, хватит мне вмешиваться в твою жизнь.

— Я мог бы что? — настаивал он.

Она сорвала травинку, аккуратно обвила ее вокруг пальца и сказала ему, как он хорош, не просто как ученик, но вообще — как человек. И спросила, не хочет ли он попытать счастья в театре. Если у него ничего не получится, он всегда может вернуться домой и поступить в колледж. В горный колледж, куда его хотел отправить отец. Он так и не понял, было ли это предложение продиктовано тем, что она любила его, или просто тем, сколько сил и энергии она в него вложила. Причем для него это не имело никакого значения, ибо он уже давно для себя все решил. Он испытывал к ней благодарность — и любовь. И он гордился тем, что они вдвоем сумели создать. И был еще его родной отец, Сэм, из-под чьего грозного крыла он мечтал вырваться.

— Куда мне лучше поехать?

Она рассказала ему о городском театре в Пасадене, где один ее старый знакомый был членом художественного совета.

Он поразмышлял над ее словами некоторое время, потом улыбнулся и сказал:

— Ну, наверно, я мог бы попробовать.

Она поцеловала его и побежала прочь, а он погнался за ней и быстро настиг. Но когда он раздел ее и начал стаскивать с себя брюки, она опять бросилась от него, и он опять побежал за ней. Они походили на двух чудесных лесных существ — нимфу и фавна, играющих в прятки, и она уже почти позволила ему поймать себя, а потом опять бросилась от него со всех ног и прыгнула в обжигающе холодную воду озерца. Он прыгнул за ней, схватил и попытался овладеть ею прямо в воде. Но было слишком холодно. Вода была ледяная, и у него ничего не получилось. Он держал ее в своих объятиях, и ее маленькие грудки были похожи на два цветка, тонких и хрупких. Она прильнула к нему, обвив его руками, как лоза обвивает ствол дерева.

Они вернулись домой так и не насладившись друг другом. И ему этот день врезался в память даже сильнее, чем другие дни, когда они занимались любовью. Из-за постигшей его неудачи? Или из-за деликатности миссис Тэтчер — Лилы, — которая не стала настаивать, чтобы он все-таки выполнил ее желание, довел начатое до конца.

Он написал в театр Пасадены, а она написала своему приятелю, и его приняли учеником в труппу. Сэм был вне себя от ярости. Все годы его педантично правильной жизни пошли насмарку — и все из-за его мальчишки, единственного сына, и поэтому он был вне себя от ярости. Это бремя незаконнорожденности, которое нес на себе Сэм, временами с трудом справляясь с ним, теперь давило на него тяжелее, чем когда-либо прежде, ибо отъезд сына в театр казался ему возвращением в тот призрачный ненадежный мирок, из которого вынырнул когда-то тот проходимец, — только для того, чтобы зачать его и сгинуть. Все долгие годы смирения и праведности, все побои и нагоняи, предназначавшиеся Амосу, все нотации, прочитанные ему, все-все оказалось напрасным, — Амос уехал, и Сэм ему ни слова не сказал. Он даже не сказал ему: «Пропади ты пропадом!» — не говоря уж «До свидания».

Амос уехал в Пасадену. Он изменил свое имя. «Амос» звучало по-библейски напыщенно. Он просто опустил его и стал пользоваться своим вторым именем: Мередит Хаусмен. Через пять недель после приезда в Пасадену он получил известие, что его отец скончался, — у него лопнул сосуд в мозгу, и он умер. Вот так просто.

Мередит поразмыслил над этим и решил, что ему никогда не хватило бы духу уехать из родного дома, если бы отец умер во время той трехдневной бури гнева. Если бы Сэм умер тогда… Ну да ладно, чего уж теперь ломать голову. Но его будущее висело на волоске.

* * *

Он бесцельно брел по улице, усилием воли переставляя ноги, и чувствовал, как усталость овладевала телом, но потом отступала, притуплялась от размеренного чередования шагов. И не только усталость, но и восприятие окружающего мира тоже притуплялось. И даже ощущение времени. Когда ему пришло в голову взглянуть на часы, он обнаружил, что бродит вот так уже полтора часа. Он поймал такси, поехал обратно в больницу и стал яростно стучать в запертую дверь. Лифтер сообщил ему, что у него родилась дочка. Доктор Купер только что уехал. А Элейн сказала ему:

— Где ты пропадал, сукин ты сын! — и отвернулась. Он посидел немного возле нее, пока не понял, что она опять уснула. Он вышел и спросил дежурную сестру, нельзя ли взглянуть на дочку. Она направила его в другой конец коридора, в ясли, где другая сестра, в маске, продемонстрировала ему крошечное сморщенное существо с черными волосиками. Его дочка. У него на глазах навернулись слезы. Он вытер их рукой, поблагодарил сестру и пошел в палату к Элейн. Дежурная сестра сказала ему, что Элейн проспит теперь несколько часов, и посоветовала ему пойти домой и тоже поспать.

— Пожалуй, я так и сделаю, — сказал он. Он все завтра объяснит Элейн. Он хотел все объяснить и той красной сморщенной девочке.

* * *

— Позвонить ему, что ли? — спросила Тиш Кертис у мужа.

— Не надо, — ответил Клинт.

— Почему не надо?

— Все это бред какой-то. При одной мысли об этом мне делается плохо. Слушай, я же едва знаю этого парня.

— Даже после всех этих бесконечных репетиций?

— Да.

— Ну, я тебе не верю, — сказала она. — Но если бы даже я и поверила, большой разницы не было бы. Он ведь никого не знает здесь, а сейчас ему, должно быть, очень одиноко, и вообще, в такой ситуации это самая нормальная вещь.

— Бедненький, одинокий Мередит Хаусмен! Да ты в своем уме?

— Я-то в своем. А вот ты едва ли. У парня жена рожает — и устроить для него небольшой праздник — что может быть естественнее?

— Отлично. Так пускай его приятели и устраивают ему праздники — хоть десять праздников! А тебе-то он никто. И мне никто.

— Но ты же его режиссер!

— Не говори так. Это звучит, словно я его собственность.

— Ну ладно-ладно. Он — твоя звезда.

Клинт Кертис, понятное дело, был озабочен не праздником в честь рождения ребенка у его актера, а пьесой. Или, точнее говоря, постановкой. Пьеса представляла собой незатейливую комедию — вполне обычная, хотя и не без изюминки, чепуха. Но постановка — одна из «мозговых атак» Артура Бронстона — была весьма необычной. Бронстон пригласил Кертиса, молодого режиссера труппы «Провинстаун плейере», и Мередита Хаусмена, недавнее открытие Голливуда, и свел их вместе из чистого любопытства — так ребенок пытается что-то соорудить из недавно подаренного ему конструктора.

— С твоим талантом и его внешностью, — сказал он, — у нас получится то, что надо!

— А как насчет его таланта? — спросил тогда Клинт.

Бронстон откусил кончик сигары и выплюнул его в корзинку для мусора.

— Кажется, какой-то талант у него есть. Может быть, огромный. Во всяком случае, мне нравится его походка.

— Но в последнем фильме он в основном сидел в седле.

— Смешно, — сказал Бронстон, перегнулся через свой огромный письменный стол и, нацелив на Клинта сигару, точно это револьвер, спросил, нужен ему контракт или нет.

— Это же Бродвей. Так хочешь или нет? А то только и слышишь вокруг разговоры о молодых дарованиях, которым не дают шанса… Ну, я даю тебе шанс. А что касается Хаусмена, не будь ты таким чистоплюем. Я хочу его взять, потому что он нравится моей жене. Она по три раза ходит на его картины. Все три фильма с его участием она видела три раза. Она говорит, что нет в Америке женщины, которая отказалась бы лечь с ним в койку. Ты меня понял? Он не просто голливудская знаменитость. Это настоящий магнит! А у нас театр. Ну, по рукам?

— По рукам, — сказал он. И вот они работали уже четыре месяца — он и Хаусмен. И каждый подозревал другого в том, что его партнер видит в нем капризного чудака. Нет, они относились друг к другу вполне дружелюбно, но это было дружелюбие дипломатов — без подлинной теплоты, без подлинного доверия. Что было правильно. Ведь, в конце концов, они просто были заняты в одной постановке. И работали неплохо — вот почему Клинт и не хотел нарушать привычный ход вещей и подвергать риску сложившиеся между ними отношения ради возможности теснее сблизиться с молодым актером.

— Ну, так что? — спросила Тиш.

— Слушай, я ведь даже не знаю, родила уже Элейн или нет. Может быть, у нее родился мертвый ребенок. Или какой-нибудь монстр с одним глазом на палочке посреди лица. Или сиамские близнецы…

Зазвонил телефон. Это был Мередит.

— Девочка! — повторил Клинт его слова для Тиш. — Шесть фунтов две унции. Мать и новорожденная чувствуют себя хорошо.

— Отлично! — воскликнула Тиш и прошептала: — Пригласи его!

— Сейчас? — спросил он, прикрыв ладонью телефонную трубку.

— Завтра вечером! — сказала она.

— Слушай, Мередит, приходи-ка к нам завтра вечерком. У нас кое-кто будет…

Хаусмен даже не дождался, пока он закончит фразу. Клинт кивнул Тиш: да, Хаусмен придет. — Ну, скажем, пол-восьмого, — сказал он в трубку, — Эй, мы тебя оба поздравляем. Как ты ее назвал?…Замечательное имя!.. Да, — сказал он. — Нет, не думай ни о чем. Мы ничего не будем делать в любом случае. Иди поспи.

— Что он сказал? — спросила Тиш.

— Ее назвали Мерри. Полное имя Мередит, но для своих Мерри[3].

— Повезло парню.

— А теперь скажи мне настоящую причину.

— Я уже сказала.

— Нет, настоящую, настоящую причину.

Тиш встала, прошла через всю комнату и налила себе еще бренди. Она подняла рюмку к носу, поболтала янтарную жидкость, чтобы ощутить ее аромат, и сказала:

— Помнишь, что тебе сказала Бронстон о нем?

— Что?

— О том, что каждая женщина в Америке… испытывает зуд в одном месте, когда видит его.

— Ну и?

— Можно устроить грандиозный праздничек, а?

— Теперь? Господи, да ведь Элейн только что…

— Вот именно. И всем женщинам это будет известно. Я хочу сказать, что мы как раз и будем праздновать рождение его дочери, так?

— Да, но что ты хочешь этим сказать?

— Да не будь же ты таким тупым!

— Нет, ради Бога, объясни!

— Это означает, любимый, что он, должно быть, только и думает, кого бы трахнуть. Так что у нас будет веселенькая вечеринка.

* * *

Джослин Стронг бросила корректуру на стол, откинулась на спинку кожаного с хромированными ручками кресла и приблизила к глазам лупу в серебряной оправе. Эту лупу она подарила Ральфу ко дню рождения. Сначала она хотела заказать для нее позолоченную оправу, но потом раздумала. Подарок и так был хорош — даже слишком. Джослин гордилась своим тонким умением все точно рассчитывать в таких делах. Ее связь с Ральфом не была похожа на сумасбродное увлечение школьницы-старшеклассницы. И Ральф не стоил того, чтобы она тратилась на позолоченную оправу, да и их торопливые свидания того не стоили. В каком-то смысле у них были просто деловые отношения.

Она снова удивилась, как в этой лупе все предстает в перевернутом виде. Вся комната отражается в ней вверх ногами. Она отодвинула лупу от глаз, так что изображение комнаты расплылось, а потом опять сфокусировалось. С ней происходило то же самое. Все было сфокусировано, она четко видела окружающий мир, но он представал ее взору в перевернутом виде. Ее работа, ее карьера, Ральф — все было кристалльно чистым, но — не таким, как в действительности.

Теперь, когда она решила порвать с ним, ей стало казаться, что он ей даже нравится. Приветливый, веселый, немного флегматичный, но добродушный, всегда трезво относится к себе и окружающим, в общем, не такой уж он и скверный, совсем даже неплохой. Но ей не следует сентиментальничать, думая о нем. Она сидела в его кресле, за его рабочим столом, делая за него его работу, пока он дремал в комнате для отдыха. Она сунула чистый бланк «собаки»[4] в его машинку и мысленно подсчитала количество знаков в будущем заголовке статьи. Она задумалась на мгновение, перебирая в голове варианты слов и предложений. Это было сродни тому глупому удовольствию, которое испытывает любитель кроссвордов. Удовольствие отгадать слово с нужным количеством букв.

То, что она некогда запланировала сделать, — добиться самого элементарного повышения по службе, пользуясь расположением Ральфа, — теперь уже не имело смысла. Нападение на Польшу смешало все карты. Теперь-то уж можно было не сомневаться, что скоро начнется война. И конечно же, экономический бум. А может быть, и то и другое сразу. Но в любом случае для девушки, работающей в журналистике, это сулило массу возможностей, немыслимых в мирное время. Мужчины, которые отправятся на фронт либо с оружием, либо с блокнотом, освободят для нее свои замечательные письменные столы. Так что Ральф все еще ей нужен — как способ получить место за одним из этих письменных столов.

Но предложение, которое она получила от «Палса» два дня назад, делало ее связь с Ральфом просто бессмысленной. Полный крах. Она бы прекрасно могла обойтись и без них. Не то что она сожалела об этом. С Ральфом ей работалось не так уж плохо. И было бы просто безумием делать ставку на войну, полагаться на Гитлера больше, чем на себя. И все же она собиралась уходить, и ей теперь важно было представить дело так, что это она использовала Ральфа, а не он — ее. Представить это ему и себе тоже, чтобы ни у кого из них не возникло ни неловкости, ни чувства неудовлетворенности.

Вот в чем проблема. Или в чем она заключалась до того момента, как ей позвонила Тиш. Теперь все легко разрешалось. Разве можно найти лучший способ порвать с Ральфом, чем закрутить с кем-нибудь романчик. И что может быть лучше, чем закрутить этот романчик именно с Мередитом Хаусменом? Это будет четкая декларация независимости. Тиш сказала, что он приглашен на вечеринку. Только это ей и нужно было знать. То, что он был роскошной новинкой Бродвея — или обещал ею стать в течение ближайшего месяца, — не могло охладить ее пыл. Ральф теперь мог возвращаться к своей жене в Уайт-Плейнс и размышлять там о ней и Хаусмене.

Она подалась вперед, снова проглядела корректуру и вызвала копировальщика. Она прикрепила скрепкой «собаку» с напечатанным заголовком к корректуре и положила оба листа в ящик «Исходящих документов». Потом вырвала из блокнота страничку и написала записку Ральфу: «Сегодня вечером я буду занята. Надо съездить к кузине в Куинз. Дж.». Она положила записку в конверт, надписала на нем его имя, заклеила и положила около пишущей машинки — рядом с телеграммами из европейских отделений и ротапринтными копиями набросков, которые должны были постепенно выстроиться в большую статью. Она сняла телефонную трубку и назначила встречу со своей парикмахершей. Она чувствовала, что поступила правильно, написав такую записку. Здорово она придумала про кузину в Куинзе! Это было настолько глупо, что казалось просто превосходным!

* * *

Комната утопала в цветах. Огромный букет прислала кинокомпания, еще один — Артур Бронстон, продюсер комедии «Милая, давай же!», и, конечно, Мередит принес море гладиолусов. Элейн лежала в постели в новом шелковом пеньюаре, разглядывала цветы и думала, сколько бы это все могло стоить. Цветы ей нравились, но она чувствовала себя как-то неловко. Она даже не была знакома с людьми, которые прислали эти букеты. Нет, конечно, она где-то с ними встречалась, их ей представляли, она интересовалась, как идут у них дела, приветливо улыбалась им в знак признательности за то, что они превозносили талант Мередита и радовались его успехам. Но они не были ее друзьями. Да у них вообще вряд ли были друзья. Они ведь не сидели на месте. Вся их теперешняя жизнь совсем не походила на ту, о которой ей мечталось дома в Таллуле, штат Луизиана, где она вышла за Мередита.

А ведь как было здорово! Ей тогда казалось, что сбылись самые ее заветные мечты! Ей даже не раз хотелось ущипнуть себя за руку, чтобы удостовериться, что все это не сон. И вот теперь, спустя два года, она все еще время от времени щипала себя, пытаясь спастись, — нет, не от ночного кошмара, но от какой-то ирреальной грезы, от удручающей бесплотности их совместной жизни.

Как многие девушки, Элейн приехала в Голливуд, выиграв конкурс будущих киноактрис. В школе она участвовала во всех праздничных парадах и всегда шествовала впереди с флагом, а после школы отправилась в Тулейн, где поступила в колледж. А потом на конкурсе ей вручили серебряную чашку, ее фотография появилась на обложке журнала «Пикаюн» и она направила свои стопы в Голливуд, обремененная грузом добрых советов, большинство из которых ничего не стоили. Элейн знала себе цену и трезво оценивала свои возможности. Она обладала довольно выигрышной внешностью — особенно теперь. Но ее красота была недолговечной. У нее была очень гладкая кожа и стройный торс, подчеркивавший величину ее груди. Волосы у нее были очень светлые, настолько, что казались выцветшими на солнце, хотя и были естественного цвета. К тому же она была достаточно умна и прекрасно отдавала себе отчет, что она — исчезающий тип, и потому была даже куда умнее большинства исполненных радужных надежд девушек и юношей, устремляющихся «Вперед на Запад» в погоне за успехом, на завоевание Голливуда.

Как хитрый адвокат она понимала, что ее ставки повышаются в хорошем окружении, и решила поместить себя в окружение Мередита. Его внешность, его талант, его шарм представлялись ей лучшим приобретением из всех возможных в театре Пасадены, куда она отправилась на разведку, зная, что именно там собираются самые многообещающие женихи.

А потом, словно в сказке, все ее расчеты и замыслы потускнели в блеске того, что оказалось — как ни удивительно! — любовью! Так что им ничего не оставалось делать, как уехать в Таллулу, штат Луизиана, и обвенчаться в местной баптистской церкви в присутствии ее растроганной мамы и отчима и зажить счастливо и беспечально.

Что ж, они не были несчастливы. Ей, по крайней мере, не казалось, что они несчастливы. Но их брак пока еще не прошел проверки на прочность и не испытал никаких конфликтов, никаких опасных поворотов. А теперь, когда она родила, она почему-то ощущала такую печаль и пустоту — не только из-за ребенка, но вообще из-за всего. Вот она лежит в незнакомой комнате, окруженная цветами от незнакомых людей, а Мередит поглощен работой над новой пьесой, весь во власти нового увлечения. Эти проклятые цветы предназначались вовсе не ей и не ее ребенку, а — ему. Все, все цветы, кроме тех, конечно, что он ей сам подарил.

Она попыталась припомнить статью о послеродовой депрессии, которую она как-то читала в «Ридерс дайджест». Автор писал, что самое главное — обращать внимание на светлые стороны событий. У нее опять был красивый плоский живот, она опять могла пить и не чувствовать подступающую тошноту, и не беспокоиться, что будущий ребенок родится с врожденной склонностью к алкоголю.

Отчасти именно поэтому — ведь с их приходом появилась возможность немного выпить и повеселиться — она просияла, когда к ней в палату зашел Джеггерс, а за ним — Клинт Кертис.

Сэм Джеггерс, агент Мередита в Нью-Йорке, презентовал ей серебряную зубную щетку, купленную в магазине Дженсена. «У всех нынче серебряные ложки, но серебряная зубная щетка — это вещь полезная!» — с этими словами Джеггерс отдал Элейн глупую безделушку.

— А что надо выдавливать на нее — средство для полировки серебряных вещей или зубную пасту? — спросил Мередит.

Он сидел у окна с пьесой в руках, пробегая глазами исправления в тексте. Он был похож на собственную статую в натуральную величину, установленную в углу. Но теперь, когда в палате появились посторонние, он оторвался от текста и начал изрекать остроумные вещи.

— Ну, все, что я могу сказать, — начал Клинт, — это то, что она вам еще пригодится. Я считаю, что все любимцы публики должны обзаводиться дочками. Чтобы наводить на них страх Господень. Правильно?

— Правильно! — отозвался Джеггерс.

Они стали прохаживаться по палате. Элейн было бы грех жаловаться: они такие милые! Особенно Клинт, который сел рядом с ней на краешек кровати и оказывал ей знаки внимания, словно настоящий джентльмен-южанин из старых романов. Джеггерс и Мередит стояли у окна, шутили о чем-то или говорили о делах, а, может быть, и то и другое. Но она вновь почувствовала себя частью событий, или, по крайней мере, не такой оторванной от жизни. Но вдруг вошла няня и сообщила, что пора кормить Мерри.

— Мне обязательно ее кормить? — спросила Элейн. — То есть, я хочу сказать, может быть, вы сами сейчас дадите ей бутылочку? Я бы не хотела выпроваживать мужчин.

— Ничего страшного, — возразил Джеггерс. — Мы вполне можем подождать в коридоре.

— Пожалуйста, останьтесь! — взмолилась Элейн, но напрасно.

Они были такие тактичные! Да и Мередит настоял, чтобы они удалились.

Няня внесла Мерри. Девочка лежала в корзинке-колыбельке и ее личико прикрывала газовая накидка. Элейн дала дочке бутылочку, приготовленную няней.

Она обрадовалась, когда в палату вошел Мередит. Оставил друзей в комнате ожидания и вернулся, чтобы ей не было скучно.

Нет, оказывается, не только из-за этого.

— Какого черта? — спросил он.

— Мне здесь тоскливо, — ответила она. — Я просто хотела, чтобы они еще побыли. Мне с ними интересно, и кроме того…

— Что значит интересно? Ребенок — вот что самое главное. А им все равно. Это ведь больница, а не гостиница. И они это понимают.

— И я это понимаю, но иногда хочется об этом забыть. Мне ведь так одиноко тут лежать, не вставая. И так приятно, когда приходят старые знакомые. Хотя бы ненадолго.

— О, Господи! — воскликнул он. — Я тебя не понимаю. Дочка — вот что для тебя сейчас самое главное, а не они! — И он показал на малышку, которую она держала на руках.

— Да-да, знаю! Ну, вот она здесь.

— И должна быть здесь.

— Не надо злиться, — сказала Элейн.

— А я и не злюсь.

— Точно?

— Да.

Он встал и ушел к Джеггерсу и Клинту. Она разозлилась так, что готова была закричать.

Она не успокоилась даже когда они все вернулись к ней в палату, потолкались несколько минут, после чего Джеггерс с Клинтом ушли. А Мередит остался, сел в углу и погрузился в пьесу. Но на прощанье Клинт обратился к нему:

— Так мы тебя сегодня ждем, да?

— А как же!

— О чем это вы? — поинтересовалась Элейн, когда оба посетителя ушли.

Мередит рассказал ей о полученном приглашении.

— Ты пойдешь?

— Да, пойду.

— Отлично. Желаю приятно провести время.

— Слушай, мне же надо пойти. Это — бизнес.

— Разве я что-то имею против? — спросила она.

— Это ты просто говоришь так.

— Ну, а что я могу поделать?

Он не ответил. Он просто сидел на стуле у окна и переворачивал отпечатанные на ротапринте страницы.

* * *

Лед звенел в стаканах, булькание смеха и журчание беседы сталкивались, словно два потока, образуя бурлящий вихрь пузырьков и пены. В красивых серых глазах Карлотты Рохан, казалось, отразилась сразу вся комната, как только она вошла и расцвела в гостиной Кертисов, точно бледный белый цветок на длинном стебле. Клинт удивился, увидев ее, и не мог скрыть радости. Он поцеловал ее в щеку и представил гостям, которые не были с ней знакомы. Он принес ей бокал, поднос с бутербродами, засуетился вокруг нее, и было по всему видно, что он счастлив ее присутствию. Как же здорово, что она пришла! Молодец, Тиш, подумал он, что не забыла и ее пригласить. Она появилась здесь так кстати! И, наверное, в пятый раз за вечер он, широко улыбаясь ей, произнес:

— О, Карлотта, как же чудесно, что ты пришла.

Она кокетливо улыбалась в ответ на восторженные и пылкие комплименты Клинта, отдавая должное его тактичности и тому, что он все-таки довольно сдержанно выражал свое рыцарское к ней отношение, и мысленно благодарила его за чувства, которые он испытывал, но о которых не осмеливался ей сказать.

Карлотта была вдовой Марка Рохана, ближайшего друга Клинта по Йельскому колледжу драматического искусства. Они вместе отправились в Нью-Йорк, чтобы вдохнуть немного жизни в, как им казалось, зачахший современный театр, и их дружба и привязанность друг к другу даже окрепли, что было очень необычно для того мира, где отрава зависти, соревновательного духа и ревность поражают даже благороднейшие сердца. Они искренне радовались успехам и новым достижениям друг друга и щедро обменивались уроками мастерства. Но вот однажды Карлотта позвонила Клинту поздно вечером и сообщила, что Марк с сыном, Марком-младшим, погибли в автомобильной катастрофе. Сразу после похорон Карлотта уехала на Карибское море, но воспоминания о муже и сыне не отпускали ее даже там, на островах и пляжах, которые, казалось, не имели ни прошлого, ни памяти, ничего, кроме освежающей прелести сегодняшнего дня. Она пережила нервное расстройство и даже ложилась ненадолго в больницу. Все это, как она понимала, заставляло Клинта нервничать. Ему, как всякому человеку, трудно было свыкнуться с сознанием смертности, хрупкости человеческого бытия, которое она самим своим присутствием символизировала. Но она ведь была не просто символическим персонажем: она видела, что Клинту и в самом деле приятно ее видеть. И ей было тоже приятно наблюдать за взлетом рук, слышать модуляции голосов, парить, ловя слухом обрывки беседы своих друзей. Все это было как в старые добрые времена.

Внизу в прихожей Мередит Хаусмен рассматривал себя в зеркале. Отчасти он делал это по неосознанной привычке — результат многолетней жизни в театре, многих лет, ужасных лет торговли собой: встреч с продюсерами, знакомств с режиссерами, заучивания ролей, кинопроб, вечеринок, где он мог встретить нужного человека. Но теперь все было по-другому. Ему больше не нужно было торговать собой по старинке. Но по-новому, — да, он все еще был вынужден этим заниматься. Ему необходимо соответствовать предлагаемому им товару. Ему необходимо всегда быть в форме! Перед этими людишками из околотеатрального мира, которые водили дружбу с Клинтом, он должен предстать в отличной форме — знаменитый, великий актер, в чьей власти — богатство и слава Голливуда. Ему надлежало быть более или менее чарующим, в зависимости от степени их светскости, но непременно, в любом случае — чарующим. Он застегнул накладные манжеты, поправил галстук и вызвал лифт. Он подождал, пока спустится кабина, открыл дверь и уже собрался нажать кнопку нужного этажа, как вдруг услышал женский голос:

— Подождите, пожалуйста!

Он нажал на кнопку «Выключение двери», и дверь мягко отъехала назад.

— Спасибо, — сказала она, запыхавшись от пробежки по вестибюлю. — Вы ведь Мередит Хаусмен, да?

— Да, — сказал он.

— А я Джослин Стронг. Наверное, мне надо было подождать, пока нас представит друг другу Тиш или Клинт. Ведь не очень вежливо, не правда ли, вот так запросто обращаться к человеку, с которым поднимаешься на лифте.

Он не нашелся, что ответить, но одарил ее улыбкой, своей заученно-искренней улыбкой, которая всегда его выручала, и сказал:

— Здравствуйте, очень рад с вами познакомиться.

— Мне тоже очень приятно, — сказала она, но тон, которым она произнесла эти слова, глядя на него большими темными глазами, буквально пылавшими на ее бледном лице, не был похож на простое формальное приветствие. Когда лифт остановился, она отвернулась и первая вышла на лестничную клетку, а он подумал, что даже не заметил, привлекательна ли она. Она, однако, настолько его поразила, что ему трудно было оценить ее с точки зрения обычной женской привлекательности. Он недоумевал: кто же она такая, черт возьми. Может быть, решил он, вечер не будет таким уж скучным!

Так оно и оказалось: вечер получился восхитительным. Эротический театр марионеток, который постаралась устроить Тиш, удался на славу. Нельзя было не почувствовать, как ниточки кукловода натягиваются и управляют фигурками, которые стоят, сидят, бродят и беседуют вроде бы сами по себе, вполне самостоятельно — в этом и состояла ее задумка. И наблюдая за всем происходящим, он$ испытывала удовлетворение, торжествуя победу над Клинтом, который всего лишь манипулировал людьми на театральных подмостках.

Но Мередит вряд ли понимал, что происходит. Он привык к вниманию женщин. Это было составной частью его бизнеса. Женское внимание сопровождало его всю жизнь и он себе свою жизнь иначе и не представлял. Будучи, в общем, человеком самовлюбленным, он находил, что восхищение женщин ему приятно и даже полезно. Ведь они всегда соглашались с ним. И даже дискуссия, которую начала Тиш, совсем не показалась ему странной.

— Ваши воздыхательницы будут обожать вас еще больше, раз уж вы подтвердили свои мужские достоинства, — сказала Тиш. — Ведь они как те прелестные дикари, которых описывает Маргарет Мид[5]. Они презирают девственников. У них эталоном сексапильности считается тот, кто умудряется родить ребенка на стороне. Это служит доказательством плодовитости.

— Но ведь детей, хотя и на стороне, рожают все-таки женщины, — поправила ее Джослин.

— Знаю, дорогая. Но я только развиваю ее мысль.

И они наперебой продолжали шутить насчет того, насколько сексапильным выглядел теперь Мередит, ставший отцом. А он потягивал бренди и слушал их так, точно они говорили не о нем, а о ком-то постороннем. Он заметил сидевшую чуть поодаль Карлотту, которая тоже вроде бы слушала их беседу, а вроде бы и не слушала, повернув к нему свой прекрасный профиль, освещенный стоящей позади лампой— так освещены лица на портретах шестнадцатого века. В чертах ее лица была такая же чистота и ясность, ее брови и скулы были резко очерчены, а сквозь тонкую бледную кожу, казалось, можно было угадать великолепную архитектуру ее головы.

— Я думаю, вашей дочери придется не сладко, — произнесла она, возможно, потому что ощутила на себе его взгляд. — Дочери всегда влюбляются в своих отцов, а потом становятся взрослее их. Но мне кажется, вашей дочери будет трудно стать взрослее вас.

— Не так уж трудно, — возразил он. — Если бы вы меня знали так же хорошо, как, я надеюсь, меня узнает моя дочь, вы бы поняли, что во мне нет ничего особенного.

— Что-то не верится, — сказала Джослин.

Эти слова прозвучали для ушей Тиш как волшебная музыка.

Для Мередита тоже. В течение двух лет брака с Элейн он хранил ей верность. Работа в Голливуде отнимала у него массу времени. Несколько раз ему представилась возможность изменить жене, но те ситуации казались тогда слишком мерзкими и глупыми, чтобы ими воспользоваться: амбициозные актриски и усталые кинозвезды. А эти женщины совсем не такие. Или нет, не женщины другие, а он сам другой. К тому же эта дурацкая, но до сих пор не забытая ссора с Элейн тоже сказалась. И даже, странным образом, ребенок, ставший знаком стабильности их брака, позволил ему подумать о каком-нибудь безопасном приключении — так истовая вера может иногда подвигнуть верующего к мысли о возможности согрешить. Только сомневающийся вынужден проводить все время в неустанных молитвах и постах. Да и к тому же он ведь только ДУМАЛ об этом. А это ведь дозволяется, не правда ли? Как гласит старая шутка, он женат, но еще не мертв.

Но мысли оказались куда запутаннее и, соответственно, куда опаснее, чем Мередит предполагал. Он ничуть не удивился, напротив, ему стало даже приятно и он почувствовал себя увереннее, когда на кухне, куда он по просьбе Тиш отправился наполнить тарелку картофельными чипсами, появилась Карлотта и попросила у него прощения.

— За что? — спросил он.

— Я не часто делаю подобные замечания личного характера. С моей стороны это было просто бестактно.

— Как-как? — спросил он рассеянно, глядя прямо в ее красивые серые глаза и потом, с усилием, вспомнил, что она что-то сказала о его взаимоотношениях с Мсрри и о таящихся в них опасностях и проблемах. — Ах, это. Да забудьте! Это ведь было куда менее бестактно, чем остальные замечания, не так ли?

И он улыбнулся ей, словно только они вдвоем могли понять тайный смысл остроумной шутки.

— Но все остальные вас очень хорошо знают, да? — сказала она. — Разве нет?

— Нет. За исключением Клинта и Тиш, я их всех вижу в первый раз.