— Кстати, — сказал Шарнгорст, — у него там очень хороший друг, лейтенант. Вы его, очевидно, не знаете. Совершенно случайно произошло невероятное: Дерюгин и лейтенант учились до войны в одной школе, а жили в Москве на соседних улицах.
Я тоже поудивлялся, а Шарнгорст сказал, что просит не настаивать на встрече с Николаем. По его словам, он очень заинтересован в благополучном исходе моей первой выброски в Союз и ничем не хочет рисковать.
Я огорченно молчал. Тогда Шарнгорст решился:
— Не хотел говорить вам, Константин Иванович, нецелесообразно это. Но мне огорчать вас, сегодня в особенности, тоже не хочется.
Дело в том, что Дерюгину и лейтенанту — уж каким чудом, не знаю — удалось установить контакт с антифашистским Сопротивлением, по сути, с коммунистическим подпольем. Они оба сейчас очень активно там функционируют.
Вам будет интересно узнать: выяснил я это совершенно неожиданно, выполняя поручение Штауффенберга по установлению связи с подпольем КПГ. Так что вот видите, каков ваш Дерюгин… — закончил Шарнгорст.
Я был рад за Николая и даже немного завидовал ему…
Трудно забыть тот счастливый день… Я узнал о победе моей страны, я нашел единомышленника и союзника, я вновь мог стать в ряды своей армии на самом переднем рубеже, я мог быть полезным Родине, и я получил известие о друге и о его борьбе.
Стоило много месяцев мучиться ради одного такого дня!
…Потом пошли месяцы довольно изнурительной учебы, где каждый час был расписан и для чего-то предназначен. Могу признаться, что особенно досаждали мне часы, посвященные радио: прием — передача. Передача шла куда как хорошо. И прием вначале тоже, но как дошел я до возможности принять и записать 15 пятизначных групп в минуту, так остановился, и надолго, наверное, на месяц. И лишь после этого сумел я преодолеть 16, 18, а затем дойти до приема 20 пятизначных групп в минуту. Это было много, достаточно много.
К ноябрю я закончил подготовку, и Шарнгорст стал работать со мной индивидуально, отрабатывал «задание» и «легенду».
Чтобы затушевать свою заинтересованность в моей подготовке, Шарнгорст допустил к ней еще двух офицеров, своих подчиненных.
Наша задача была довольно сложна, так как оба задания я должен был учить наизусть. В ноябре мы очень часто, почти через день, виделись на конспиративной квартире: за мной присылали автомобиль, и мы работали.
В один прекрасный день я понял, что Макс готовится и к тому, чтобы передать со мной серьезную информацию.
Исходя из того что она была первичной, а также потому, что я еще должен был доказать своим, что я не изменник и не провокатор, часть информации была построена так, чтобы ее можно было проверить. Основная часть этой информации была уникальной.
Трудно даже описать, как я был счастлив: я опять начинаю служить Родине, я при деле, даже впереди многих…
Однако, как это часто бывает в жизни, оказалось, что мы на пороге несчастья.
15 ноября 1943 года, в среду, Шарнгорст заехал за мной, поговорил с двумя моими инструкторами, дал какие-то дополнительные указания по «липовым» документам, изготовлявшимся специально для моего случая.
Потом сел в машину, где я уже ожидал его, выпрямился и, положив руки на руль, замер. Я ожидал, что сейчас заворчит стартер и «опель» плавно и тихо тронется с места, но полковник неожиданно положил голову на руль. Что это с ним? Утомление?
— Что случилось? Почему стоим? — забеспокоился я.
— Едем! — ответил он и в одно мгновение выкатил машину со стоянки.
Дорогой он не проронил ни слова, хотя нам было о чем поговорить. Я молчал, считая, что ему видней, говорить или молчать, но не выдержал и спросил:
— Что случилось?
— Будем мужчинами… Погиб Николай Дерюгин… Его друг, лейтенант, тоже.
— Но как? Почему? Когда?
— В воскресенье, 12-го. Оба попали в поле зрения гестапо, оба были зафиксированы службой наружного наблюдения, а когда производился анализ, оказалось, что и тот и другой были в районах действия подпольного передатчика и зоны распространения антинацистских листовок.
Три дня их искали по всему городу. На четвертый, в воскресенье, они попались.
— Их схватили, пытали?
— Нет, Дерюгин выбросился с шестого этажа… Лейтенанта догнали военные патрули и пристрелили.
Я поймал себя на том, что я пуст, нет во мне ни одной мыслишки, ни одного сколько-нибудь цельного ощущения огромной утраты. «Ведь Николай был друг мой, товарищ, ведь здесь у меня ближе нет никого… И так погибнуть!» — подстегивал я себя и вдруг поймал на том, что кроме пустоты в душе там появилось подленькое животное ощущение жизни, напоминание о том, что я живу и меня еще ждут впереди все земные радости…
Вдруг Шарнгорст заговорил:
— Завтра я тебя отправлю в Даугавпилс, откуда будет осуществляться твоя заброска. Если к тебе кто-либо в отношении Дерюгина обратится, держи себя так: раньше его не знал, в лагере тоже, познакомились только дорогой в Вустрау.
Я сам, если все будет в порядке, приеду в Даугавпилс за семь дней до начала акции. Веди себя спокойно — жди! Одно обещаю: информация для твоих будет первоклассной!
…Наутро я и сопровождающий выехали в Даугавпилс…
Вскоре я был переброшен в Великие Луки, уже освобожденные нашими войсками. Оттуда я в качестве командированного «лейтенанта» Красной Армии должен был добраться до Ржева, а затем и до Москвы.
Однако прямо в Великих Луках я нашел представителей фронтовой разведки и рассказал о себе.
В тот же день я был доставлен в Москву самолетом. Когда я летел, с печалью вспоминал о погибшем Николае и о Шарнгорсте и думал, что именно в этот день два года назад летел вместе с Тамарой в противоположном направлении. Сколько за это время воды утекло… Печальной воды…
В Москве меня встретили хорошо, я вновь рассказал о себе, о Максе Шарнгорсте, Любе, Велинге, Зое.
Затем о лагере военнопленных, чудесном вызволении оттуда и встрече с Шарнгорстом.
Затем о предложении Шарнгорста, моем согласии, обучении в школе абвера, о самой школе и известных мне преподавателях.
О том, что подготовил для передачи Шарнгорст: это включало в себя устную информацию и письменную, заделанную в правый каблук моего ботинка.
О Дерюгине и его друге, об их связи с коммунистическим подпольем Германии, совместной работе в интересах победы и героической гибели.
Наконец, и о Зайцеве, на случай, если он окажется на нашей стороне.
Все это я пересказывал в течение трех дней.
Эти три дня, так же как и последующие четыре, я жил в тюрьме, правда, вполне сносно.
Через неделю меня вызвал сотрудник, занимавшийся моими допросами, пожал руку и сказал:
— Не сердись за тюрьму, иначе нельзя… Но мы теперь знаем о тебе все, и у меня есть для тебя два сюрприза. Первый — за дверью! — Сотрудник, легкий, подвижный, вскочил из-за стола, распахнул дверь: — Заходи же, Тамара!
В комнату вбежала и бросилась ко мне забытая, невероятно далекая, недостижимая Тамара Румянцева. Обняла, поцеловала, а потом пошли разговоры и воспоминания. Она совсем не изменилась.
Сейчас она жила в Калинине и работала в госпитале старшей медсестрой.
Я все порывался спросить, Тамара, умница, поняла и печально сказала:
— Костя, я, когда вернулась в Калинин, сразу стала искать твою маму. Куда она эвакуировалась, я узнать не смогла.
Потом, потупившись и зардевшись, сказала, что вышла замуж. Муж ее, капитан, сейчас на фронте, воюет, пишет, ждет встречи…
Я не мог отделаться от ощущения, что все происходит со мной во сне…
Второй сюрприз заключался в том, что я был награжден орденом Красной Звезды посмертно, а Тамара — медалью «За отвагу». Свою медаль она уже получила, мне получить орден, поскольку я оказался жив, еще предстояло.
Вот как все складывалось. Из тюрьмы меня поместили в общежитие на Шаболовке, вечером я пошел с Тамарой в Большой театр и был счастлив послушать в «Иване Сусанине» Пирогова. Вспомнился сразу Шарнгорст. Как он там…
Наступил новый, 1944 год, я встретил его в общежитии, среди своих ребят: были среди них чекисты фронта и тыла, были побывавшие в разведывательно-диверсионных группах. Всякие были люди, один парень, из числа диверсантов-подрывников, заговорил о немцах вроде того, что, мол, вся нация после победы должна быть уничтожена.
Я чуть было не вступил в спор: а как же коммунисты, Сопротивление, да мало ли в Германии людей, просто запуганных Гитлером. Но вовремя вспомнил приказ: о себе ничего не рассказывать!
Мне осталось, сославшись на головную боль, выйти из-за стола. Многих можно было понять в их ненависти к немцам: пострадали, погибли родные и близкие. Но можно ли жить по шаблону, всех ставить на одну доску и привешивать ярлыки: этот наш, этот враг! Сколько у нас еще этой узости и косности!
Числа десятого января мне сообщили, что меня примет высокое начальство, и просили освежить в памяти ту часть сообщения Макса, которая относилась к Сопротивлению, Штауффенбергу, заговору против Гитлера.
Утром я был у начальства, принимали меня трое в генеральских погонах, один, как мне показалось, был замнаркома.
А разговор был самый общий и начался с того, что мне объявили о награждении орденом Красного Знамени. Это была великая честь, так как мой отец тоже имел эту награду.
Потом стали говорить о желательности моего возвращения в Германию, якобы после выполнения задания абвера. Спросили, чувствую ли я в себе силы вернуться туда.
Я сказал:
— Да, готов вернуться, тем более что Шарнгорст ждет меня.
— Хорошо, будем готовиться…
А вот потом пошел разговор о Хеннинге, который оказался генералом Хеннингом фон Тресковом, о графе Клаусе Шенке фон Штауффенберге, о Герделере, фон дер Шуленбурге и других, упоминавшихся Максом.
То, что просил передать советскому командованию Шарнгорст, было, конечно, выдающейся разведывательной информацией и докладывалось, очевидно, на самый верх.
А потом началась «игра» с немцами. Из московских пригородов, из района малаховского озера, из талдомского глухого леса в обусловленные дни и часы я стал передавать информацию. Ее для меня готовили товарищи из контрразведки.
Естественно, что к этому времени я покинул общежитие и поселился на квартире у одинокой женщины. В военной Москве долгое время оставаться незамеченным было мудрено, абверовское начальство предполагало это и предлагало два варианта:
1. Возвратиться в Германию по отработанному каналу.
2. Добыть новые документы и легализоваться по ним.
Обсуждая эти варианты, мы пришли к выводу, что если возвращаться в Германию, то по немецким документам, добавив к ним лишь мелочи: продаттестат, отметки в командировке и т. д. Начальники считали, что, если я задержусь и начну легализоваться по якобы добытым новым документам, возникнут дополнительные трудности и мне будет сложно отчитаться перед абвером.
Итак, предстояло распрощаться с новыми товарищами и отбыть. В Калинин Тамаре я написал открытку и попросил продолжить розыск матери.
В открытке, покривив душой, я сделал приписку, что очень сожалею о том, что она сделала свой выбор, не дождавшись меня.
Специально для Шарнгорста я накануне отъезда совершил невероятный поступок. Пришел в Брюсовский переулок, 7, разыскал в 1-м подъезде на 7-м этаже квартиру Александра Степановича Пирогова и нажал кнопку звонка.
Открыл высокий, плотный красивый мужчина, выглядевший лет на 45, и вопросительно уставился на меня:
— Не пойму, Колька? Нет…
Я ответил, что нет, не Колька, что я сам по себе, и тогда, вопросительно на меня поглядывая, Пирогов пригласил зайти. Я скинул шинель и шапку, и мы вместе вошли в гостиную. Александр Степанович, все так же вопросительно на меня поглядывая, усадил на стул, сел сам и, откинув крупное свое тело на спинку стула, приготовился слушать.
— Александр Степанович, мой повод прийти к вам покажется вам странным, но поверьте: все так, как я говорю! Сам я из Калинина и слышал вас до войны только по радио. Увидел впервые в декабре в «Иване Сусанине». Но на войне в самых необычных условиях, о них я, к сожалению, ничего не могу вам сейчас рассказать, я много слышал о вас от одного хорошего, выдающегося человека, влюбленного в ваш талант. Он видел вас на сцене десятки раз. Этот человек рассказывал мне обо всех операх, в которых вы пели, о многих концертах. Все пластинки, которые вы записывали, у него есть, и он проигрывал мне их. Подарите ему вашу фотографию.
— Да я и не против, — пробасил Пирогов. — И вам я верю: вон два каких ордена у вас на груди. Необычно только как-то. Ну да ладно!
И он полез в какие-то альбомы, шкатулки, конверты.
— Вот смотри, дружок! — попросту обратился ко мне Александр Степанович. — Вот Мефистофель, вот Мельник, Сусанин, Галицкий, а это вот так недавно меня сняли. Говори, какую?
— Александр Степанович, эту, последнюю. Уж очень вы здесь похожи. Хорошо?
— Ну ладно! — И Пирогов отложил фотографию на буфет. — А теперь мы как русские люди на проводины по стаканчику выпьем.
И он достал из буфета большой хрустальный графин с водкой, нарезал на две тарелки немного сала, колбасы, хлеба, налил в два стакана водку, приподнялся, тряхнул головой.
— За тебя, за твоего друга! Чтобы живы остались! — И, запрокинув голову, он вылил в рот содержимое стакана.
Я тоже выпил.
Он взял с буфета фотографию, взял ручку:
— Ну говори, кому надписать?
— Максу!
— Максу? — Пирогов удивленно отложил перо в сторону, потом снова решительно взял: — Ну, тебе видней! — И четкими крупными буквами надписал:
«Максу — с дружескими чувствами и наилучшими пожеланиями. Александр Пирогов».
Пирогов потушил свет, и мы оба подошли к окну.
— Скоро война закончится?
— Скоро, Александр Степанович! Скоро!
Мы распрощались. Пирогов расцеловал меня.
Итак, мне осталось прожить в Москве всего-навсего несколько дней, после чего я должен был вернуться в район Великих Лук, а оттуда пробираться на немецкую сторону.
Часов по двенадцать в день я проводил в работе, меня готовили тщательно и скрупулезно.
…В те последние дни я с интересом присматривался к московским будням.
Противотанковые «ежи» с улиц уже убрали, камуфляжи с Большого театра, Манежной площади тоже.
Действовали светомаскировка, комендантский час, карточки. Налетов на Москву не было, салюты радовали москвичей.
В те дни я также бывал довольно часто в двух родственных мне по отцу семьях. Люди там были пожилые, солидные, ко мне относились хорошо, а я не мог рассказать им о себе. Они видели, что я хлебнул горя, два моих ордена на груди. Но я ничего не мог «соврать» про фронт, про подбитые танки, захваченных «языков» — не знал я ничего этого. Отмалчивался и наконец понял, что родственникам я внушаю своего рода подозрения.
Была с начала войны у москвичей такая черта, «бдительность», когда простые женщины по едва заметным несовпадениям с нашим образом жизни, повадками и привычками вылавливали немецких агентов и диверсантов.
Старший мой дядя был коммунистом с 1903 года. Он работал замдиректора какого-то оборонного предприятия по кадрам. Я решил рискнуть и, естественно, спросив разрешения, рассказал ему в общих словах все, что со мной произошло. Эффект был потрясающий. Дядя долго смотрел на меня, потом вдруг заплакал. И так мне было неловко смотреть, как седой, усатый, солидный мужчина плачет, что и у меня на глаза навернулись слезы.
— Ну Игорь, ну Игорь! Вот бы отец твой посмотрел! Ну ты не хуже, ты как отец твой, ты лучше, Игорь! — бормотал дядя.
После этого я забот не знал. Авторитет дяди был очень высок, и он, ни слова не рассказывая, сумел заставить всех поверить, что я солдат, что мне досталось, еще достанется и поэтому я свой, такой же, как их дети и племянники, воевавшие на фронте, убитые и пропавшие без вести.
Я сделал в те дни одно наблюдение: похоронки были ужасным знамением времени, несли с собой горе, слезы, печаль, но все же им до конца не верили! Из уст в уста ходили рассказы о том, что в части посчитали такого-то убитым, а он в действительности попал к партизанам, или еще вариант: в плен, а потом к партизанам и уже оттуда, через год после похоронки, объявился! А еще оставался просто немецкий плен, где, конечно, и мучили и издевались, но все же тоже оставалась какая-то надежда дождаться после войны. А победа-то была не за горами!
Мартовским утром я забрался в набитый битком вагон поезда на Великие Луки, примостился на отвоеванном уголке и задумался. Думать, конечно, было о чем, но отвлекали разговоры, песни.
Народ был всякий: естественно, военные, кто в госпиталь, кто из госпиталя, кто в отпуск, кто в часть, кто в командировку, и очень много женщин с узлами, мешками, ребятишками, — «дела земные», подумал я о женщинах.
По проходу вагона с трудом пробирался безногий инвалид на колясочке. На обрубках бедер лежала солдатская шапка, сам он был в защитной телогрейке и ушитых ватных брюках, а отталкивался деревянными толстыми пластинами, с обшитыми кожей ручками. Пробираясь по вагону, сорванным и пропитым голосом он пел:
Синенький скромный платочек
Падал с опущенных плеч…
Это черт знает какое производило на всех впечатление. Женщины, только что злобно воевавшие за место для себя, своих детей и мешков, плакали, деньги в шапку летели, как дождь.
Незаметно я заснул, а проснулся уже в Великих Луках.
Велико же было мое удивление, когда на перроне ко мне подошел майор, проверил документы, а потом показал телеграмму: мне предлагалось немедленно вернуться в Москву.
Когда вернулся, оказалось, что мое задание отменено, возвращение в Берлин откладывается: возникли некоторые вопросы, относящиеся к моему пребыванию в разведшколе абвера, к информации Шарнгорста.
С этого дня я неделями скрупулезно, день за днем описывал свое пребывание в Берлине, каждую встречу и каждый разговор с Максом Шарнгорстом, все, что я знал о Николае Дерюгине и лейтенанте Олеге Грязнове.
Когда я случайно встретился с одним из сотрудников и хотел спросить, в чем дело, тот отвел глаза: ему было стыдно.
Я подумал, что или кто-то проявил сверхбдительность, или оклеветали меня и Шарнгорста.
Вдруг в первых числах июня 1944 года ко мне на квартиру, где я писал очередное «пояснение», ворвался сотрудник:
— Все. Разрешено приступить… Завтра начинаем вновь работать. Ведь теперь труднее. Надо же нам как-то оправдать твою трехмесячную бездеятельность. Ну да ничего!
— Но скажи, что это было? Почему так все получилось?
— Да очень просто. Доложили одному чрезвычайно уважаемому человеку как операцию, которая уже осуществляется. А он сказал: «Я в своей практике с такими операциями не сталкивался. Я бы советовал проверить то-то и то-то». Вот и получилась оттяжка на три месяца, пока наше начальство на самый верх не доложило. Там с такими операциями сталкивались — разрешили.
…Короче говоря, 21 июля я вновь готов был отправляться в Берлин, но в этот же день поступили известия о неудавшемся покушении на Гитлера графа Клауса Шенка фон Штауффенберга, о побоище, устроенном гестапо после этого.
Через два дня поступили сведения о том, что полковник Макс Шарнгорст, не дожидаясь ареста, застрелился у себя на квартире. Так погиб еще один мой друг… Что подумал он обо мне в смертную свою минуту?..
Теперь по приказанию командования я еще раз подробнейшим образом изложил все события, происшедшие со мной.
«…Со своей стороны полагаю, что в сложившейся ситуации моя дальнейшая служба в органах разведки не является целесообразной.
Поэтому прошу направить меня в распоряжение армейского командования по Вашему усмотрению. Хочу, как мой отец, стать танкистом и активно участвовать в войне с фашистской Германией.
1 августа 1944 года.
Лейтенант Бойцов».
На этом кончаются записки Константина Брянцева (Игоря Бойцова).
Погиб он в самом конце войны в танковом бою на территории фашистской Германии: был тяжело ранен осколком снаряда и умер по пути в медсанбат.
Похоронен в братской могиле.
Его мать, как он и предполагал, эвакуировалась из Калинина на восток, эшелон двигался медленно, надолго останавливаясь на перегонах, станциях, запасных путях. Вдруг выяснилось, что Антонина Петровна Бойцова больна инфекционной желтухой. Ее ссадили в Свердловске и поместили в инфекционную больницу. Там она умерла.
Фотографию Александра Пирогова я не нашел: наверное, навсегда потерялась на нетореных тропах войны.
Вот такая печальная история…
А ведь кто знает, каким образом развернулись бы события, если бы Игорь Бойцов в марте 1944 года вернулся в Германию к Шарнгорсту…
Кто знает…
Давид Гай
ТЕЛОХРАНИТЕЛЬ
Человека этого Сергей Степанович приметил не сразу, а только на четвертый день своего пребывания в пансионате.
Вероятно, он приехал позже, а может, просто не попадался на глаза. Столкнулись они у овощного стола, на котором перед обедом выставлялись в глубоких тарелках вареная свекла, фасоль, мелко нашинкованная капуста и морковь, а иногда редиска и огурцы. Человек этот шел сбоку, и, увидев его, Сергей Степанович вздрогнул и испытал легкое беспокойство.
Что-то побуждало, властно требовало неотрывно смотреть на него, но что — не мог уяснить. Лицо незнакомца со странным скорбно-надменным выражением не было красивым, вовсе нет, однако и стертым, блеклым, бесприметным его никак нельзя было назвать. Особенностью, своего рода достопримечательностью его служил нос — прямой, тонкий и хищный, и он-то в сочетании с поджатыми губами, острым, усеченным, как конус, подбородком и неподвижными, словно застывшими глазами создавал впечатление горькой отрешенности и вместе с тем некоей подспудной гордости и отчасти даже высокомерия. Даже в плотной, вязкой, однородной массе, улиткой ползущей в часы пик по переходу столичного метро, Сергей Степанович выделил бы это лицо, остановил на нем взор, тем более здесь, в столовой пансионата, где не затурканные и не замордованные ежечасной городской спешкой люди волей-неволей приглядываются друг к другу.
Как ни странно, случайная обеденная встреча не прошла бесследно; направляясь на пляж или возвращаясь в свой номер, Сергей Степанович непроизвольно выглядывал долгоносика, как он теперь называл его про себя. Того нигде не было видно. Лишь в столовой им нет-нет и приходилось сталкиваться взглядами: заинтересованно-ищущим у Сергея Степановича и отстраненно-безразличным у долгоносика. Сидел незнакомец справа через три стола, почти не разговаривал с соседями — двумя женщинами и мальчиком, сыном одной из них, — весь в себе, нахохленный и немного смурной, как мог уловить Сергей Степанович, помимо воли ведущий за ним скрытое наблюдение.
Он не мог отрешиться от ощущения, что где-то когда-то видел этого человека. Но где, когда? Оттренированная, изощренная, обычно услужливая память, на которую он не мог пожаловаться, на сей раз хранила молчание.
Однажды после ужина, дождавшись, когда долгоносик покончит с едой и выйдет из зала, Сергей Степанович невзначай прошел мимо его стола и глянул на лежавшие у хлебницы талоны на питание, получаемые при оформлении путевки. В каждый талон вписывалась фамилия отдыхающего. Долгоносик значился как «Шахов Георгий Петрович». Шахов… Фамилия не говорила абсолютно ничего. И, однако, Сергей Степанович продолжал пребывать в незавидном состоянии человека, натужно, мучительно и безуспешно силящегося вспомнить нечто весьма важное. Натура упорная и даже упрямая, он не мог, вернее, не хотел выбросить из головы эту блажь, как поступили бы многие, покуда не докопаются до первопричины. А она ускользала, рвалась паутинкой, не давая и малейшего намека остановиться на чем-то более или менее определенном. Сергей Степанович начинал злиться на себя, а это был верный признак того, что вскоре упорство его будет вознаграждено.
Произошло это ночью, во сне, глубоком и непрерывистом, зримо ярком и неправдоподобно точном в деталях, будто память наконец-то сжалилась и извлекла из нужной ячейки своего беспредельного склада образов единственно необходимый, связанный с дневными раздумьями Сергея Степановича.
…Мимо него не спеша втекают на Красную площадь празднично одетые люди, поодиночке, парами, группами, а он, стоя спиной к Историческому музею, вонзается в них колючим ищущим взглядом, задерживаясь на каждом лице доли секунды, и, не обнаружив того, кого ищет, продолжает лихорадочный поиск, взвинчиваемый предчувствием близкой удачи. И вдруг толчок, остановка дыхания, озарение — вот он, характерный острый профиль, который не спутать ни с каким другим. Он продирается сквозь людской поток к мужчине в плаще-пыльнике кофейного цвета и шляпе пирожком, как бы невзначай обнимает его, внезапно прижимает его руки к туловищу, лишая возможности оказать сопротивление, и начинает выталкивать из толпы…
Что-то защемило изнутри, Сергей Степанович обмер и очнулся. Загнанно билось сердце, лоб и щеки покрыла испарина. Секунду-другую приходил в себя, сбрасывал ватное оцепенение, соображая, на каком он свете и сон ли, явь ли привидевшееся душной южной ночью под неумолчное пение цикад и вздохи близкого моря. И сон, и явь вперемежку, так внятно и ощутимо, точно на самом деле происходившее много лет назад зачем-то вернулось к нему сейчас тревожным, мучительным отзвуком.
Но почему, по чьей странной прихоти выплыл из небытия остроносый мужчина, арестованный им, Лучковским, тогда, первого мая пятьдесят второго, на подходе к Красной площади? Не потому ли, что незнакомец по фамилии Шахов похож на него, словно сын на отца? Сергей Степанович вздрогнул от нечаянно сделанного вывода. А ведь и впрямь они чудовищно, неправдоподобно похожи. Эти стреловидные, хищные носы… Спутать Сергей Степанович с его п р о ф е с с и о н а л ь н о й памятью вряд ли мог. Вполне вероятно, что долгоносик на самом деле сын того, в кофейном пыльнике. Даже очень возможно. Надо же — повстречались спустя полжизни, и где, на курорте.
До утра Сергей Степанович не сомкнул глаз. Зажег ночник у изголовья, попробовал читать — тщетно, мысли лезли совсем иные. Взбудораженный внезапным открытием, всколыхнувшим то, что он хотел бы навеки похоронить, как радиоактивные отходы, но что постоянно сидело в нем, как в засаде, Сергей Степанович вступил в поток, и течение властно заволокло, утянуло его в кипящую воронку, тяжелым грузом кинуло на дно, где роились разного рода воспоминания.
Дача располагалась на небольшом плато, поросшем буком, грабом, орехом и соснами. Одноэтажная, на высоком фундаменте, деревянная, изнутри отделанная мореным дубом, за забором с сигнализацией, она отнюдь не производила впечатления помпезной, выглядела уединенной, скрытой от посторонних глаз, затаившейся и молчаливой. Если верно утверждение, что в неодушевленных вещах и предметах проступают характер и привычки их владельца, иначе говоря, вещи и предметы эти существуют в своем доподлинном виде благодаря воле и желанию владеющего ими человека, эта дача на Рице могла быть только такой, какой предстала перед Сергеем.
К ней вела единственная дорога, огибавшая озеро. Еще сюда можно было добраться катером. Выше и левее, недалеко от места впадения в озеро горной речки Лашапсе, находились резиденция Хозяина, в которой он принимал гостей, дом Молотова, кинозал и служебное помещение для охраны.
Во дворе дачи была кухня, стояли скамейки, возле которых росли чахлые, подверженные постоянной хвори березки. По настоянию Хозяина их сажали ежегодно, но большинство плохо приживалось на чужой каменистой почве.
Изменившаяся судьба Сергея оказалась настолько ошеломляюще крутой, что в глубине души он все еще не мог поверить: неужели ему, 23-летнему младшему лейтенанту Лучковскому, поручено охранять того, чье имя с благоговением и любовью произносят миллионы людей на всем земном шаре? В память врезалась фраза генерала Носика, начавшего разговор с прибывшим в его распоряжение Лучковским: «Родина нам доверила охранять самое ценное, что у нее есть…» Повторяя эти слова, Сергей проникался гордостью за себя и за дело, которому теперь служит.
А началось все с приезда маминого брата Петра. Маленький кругленький живчик — крепыш, похожий на Карасика из популярного довоенного фильма, Петр нечасто бывал у них, живших в дощатом двухэтажном домишке на Троицкой улице неподалеку от Самотеки. «Работа у него такая», — неохотно говорила мать, а какая, не рассказывала. Сам же Сергей не решался выспрашивать дядю.
Петр был младше сестры, в трудные военные и немногим легче послевоенные годы помогал ей, одной воспитывавшей сына: муж погиб в автокатастрофе, когда Сергею исполнилось два года. Сергей догадывался о помощи, хотя прямых разговоров на эту тему мать избегала. Считала неудобным, что ли?
Только когда сын перешел в десятый класс, она слегка приоткрылась и несвойственным ей, оправдывающимся тоном сказала: «Знаешь, кто наш Петр? Чекист. Но ты не болтай об этом».
Живых чекистов Сергей дотоле не видел, только слышал, еще до войны, от ребят постарше: чекисты ездят по ночам и арестовывают врагов народа. Кого причисляли к врагам народа, он не знал, а ребята не объяснили. В кирпичном доме по соседству жил какой-то тип, круглый год носивший вытертое кожаное пальто и черную фетровую шляпу. За ним по утрам приезжала «эмка». Это происходило уже после сорок пятого. Кто-то обронил при виде машины: «эмгэбэшная». А живший в Сережиной коммуналке немой сапожник, у которого, по слухам, в тридцать седьмом забрали двух братьев-колхозников, при виде типа в кожане и шляпе приходил в неистовство и громко мычал, причем Сергею чудилось в мычании: «эмгэбэ». Мычание это заменяло сапожнику ругательство. Его так и прозвали: Миша эмгэбэ. И вот, оказывается, дядя Петр из того же ведомства, правда, в кожане не ходит и на «эмке» не ездит.
Тогда, еще в школе, Сергей отнесся к материному заявлению спокойно. С дядей у него давно установились ровные отношения без нарочитого изъявления особой теплоты и приязни. Родственники и родственники. Точно так же он произносил про себя: «Ну, чекист и чекист. Что ж такого…»
Отслужив в Забайкалье и вступив там кандидатом в члены партии, Сергей вернулся в Москву на тот же завод, где до армии слесарил. Честно сказать, ковыряться с железками ему не нравилось. Еще в восьмом классе увлекся чтением исторической литературы, доставал книги в трех библиотеках, в которые записался, видел себя архивариусом, осторожно листающим ветхие фолианты, несущие память о минувших столетиях. В танковой части к чтению поостыл, да и где было брать книги — до ближайшего города верст семьдесят. Снова устроился на завод, оставив мысли об историческом факультете, ибо матери со скромной зарплатой медсестры студента не прокормить.
И тут произошел разговор с дядей.
— Чем намерен заниматься? — начал он без обиняков.
Сергей пожал плечами.
— Вера говорит: книжки раньше любил читать про царей. Ерунда все это. Запомни, в России только два деятеля прошлого внушают уважение — Иван Грозный и Петр. Первый жесткий курс установил, опричнину узаконил, крамолу изничтожал, показав, что с народом нашим темным и отсталым только так и надобно, — дядя сделал энергичный жест ладонью, будто что-то подрубал под корень. — А Петр, тот авторитет наш в Европе поднял, учить начал олухов российских уму-разуму.
— При Петре простым людям худо жилось, — слабо возразил Сергей. — Соляные бунты…
— Ерунда. Всякая власть основана на подчинении и подавлении, иначе это не власть, а кисель. Ни одна нация не выживала, если во главе ее не стояла сильная личность. Но давай-ка уйдем от исторической темы. Книжками, дорогой племяш, сыт не будешь. Пора задуматься, оглядеться по сторонам. — И дядя сделал предложение, от которого голова пошла кругом.
Он рисовал радужные перспективы, говорил о приличной, не снившейся заводскому слесарю зарплате, о продовольственных пайках и пайковых деньгах. Сергей слушал вполуха, сосредоточившись на главном, что вытекало из выпаливаемых дядей слов, — он будет служить в Кремле. Это казалось совершенно нереальным, плохо представляемым, страшно далеким от его, Сергея, нынешнего существования, и, однако, вполне возможным, иначе бы дядя не хвастался знакомством с каким-то высоким чином в Министерстве госбезопасности, не говорил о приеме племянника на работу как о факте согласованном и утрясенном.
— Будешь видеть самого Сталина, — произнес дядя с придыханием и как-то особенно посмотрел на Сергея.
Самого Сталина… Сергей непроизвольно прижмурился и увидел неповторимо многоцветный, пахнущий прохладой умытых улиц майский день тридцать девятого, ровно десять лет назад: худой и голенастый, как петух, он вместе с матерью в колонне Ленинского района вступает на запруженную демонстрантами Красную площадь и попадает в водоворот безудержного восторга и ликования. Двумя часами раньше, ожидая возле Александровского сада у Манежа, когда придет черед вступить на площадь, он вслушивался в рокот проходивших невдалеке танков, ловил отраженное эхо тысячеустого воинского «ура», следил за пролетом десятков и сотен самолетов, нагнетаясь особым праздничным настроением, царившим повсюду. Только что завершился перелет в Северную Америку Коккинаки и Гордиенко, в колонне только и говорили о сталинских соколах, газеты публиковали их портреты, описывали подробности перелета, и сейчас, уставясь в небо, Сергей вместе со всеми кричал, подпрыгивал и махал пролетающим строем бомбардировщикам и истребителям.
Военный парад закончился, колонны с флагами, портретами вождей, транспарантами и лозунгами потихоньку начали продвигаться к Историческому музею.
Матери Сергея — работнице заводской медсанчасти доверили нести плакат, изображавший бойца, водружающего знамя на вершине холма, за которым голубело озеро. Сергей тут же узнал и озеро Хасан, и высоту Безымянную.
Наконец их колонна вступила на саму площадь. Головы всех, точно по команде, повернулись вправо, к Мавзолею. До него было далеко, Сергей плохо различал стоящих на трибуне. Детей поднимали, сажали на плечи, на Сергея не обращали внимания, он теребил мать, та беспомощно глядела по сторонам: кто бы помог? «Мама, ну мама же!» — канючил Сергей. И тут какой-то мужчина в кожаной летчицкой куртке подхватил его и одним махом закинул себе на плечи. Сергей обвил его шею и свесил ноги. Сидеть было удобно, и он поплыл вместе со всеми по колышущемуся людскому морю.
«Слава товарищу Сталину!» — исторгала в едином порыве площадь. «Да здравствует великий вождь и учитель товарищ Сталин!» — вырывалось из ее груди. А тот, кому адресовалась безграничная любовь проходивших по площади, стоял в центре трибуны и изредка поднимал руку, как бы говоря: «Я слышу, я вижу, я разделяю ваши чувства ко мне».
Сергей видел только фуражку и поднятую руку, и рука эта почему-то казалась ему простертой над всей площадью, замкнувшей ее, дотягивающейся до всех и каждого.
Сергей единственный из класса попал на демонстрацию и видел в тот майский день вождя. Он специально, раз за разом, без устали рассказывал ребятам, как это происходило, чувствуя их жгучую зависть. А потом на уроке истории им читали речь товарища Ворошилова, произнесенную на Красной площади двумя днями раньше, во время праздника. Сергей запомнил и с гордостью повторял слова наркома про советский народ, борющийся за мир, ценящий его великие блага, но умеющий и воевать, и не только умеющий, но и любящий воевать.
И вот теперь сможет видеть вождя куда чаще. И не только видеть, но и охранять его. Снилось ли вчера ему такое…
— Я про себя расскажу, — продолжал дядя Петр, решивший по такому поводу приоткрыть карты. — В тридцать пятом оформляли меня в органы. Коммунист, на хорошем счету, тогда на автозаводе работал. Вызвали в большой дом на площади Дзержинского. Чин какой-то со мной беседовал и обронил: «Самое страшное в нашем деле — жалость. Возможно, придется вам в лагерях служить, далеко от Москвы. Увидите изможденных, опустившихся, дошедших до ручки зэков, вам их станет жалко — они ведь люди. А вам их нельзя жалеть, они вели антисоветскую пропаганду, они враги партии, враги товарища Сталина. Жалость придется из сердца выкорчевать, иначе не стать вам настоящими чекистами»… Заповедь эту на всякий случай запомни — может, пригодится.
— А ты лагеря видел? — спросил Сергей.
— Всяко видел, — кивнул дядя Петр.
На ответ дядя дал неделю. В следующее воскресенье он накоротке заехал на Троицкую, обедать не стал, сославшись на неотложные дела, и испытующе посмотрел на племянника.
Обдумывая предложение дяди, взвешивая его, Сергей находил в нем немало заманчивого, такого, чего ни у кого из его друзей и знакомых не было и быть не могло, однако что-то мешало ему безоговорочно сказать «да», а что, он и сам не мог понять. То были не страх и не извечные сомнения, колебания стоящего на пороге ответственного решения: справлюсь — не справлюсь, смогу — не смогу. Слабым отголоском, напоминанием о чем-то теряемом, может, безвозвратно торкалось изнутри: а как же с тем, о чем мечтал, к чему стремился? Или забыть, стереть в памяти, признав дядину правоту: потребность в чтении книжек — ерунда и блажь, сыт ими не будешь. Смириться с этим Сергей никак не мог.
В конце концов копить знания для будущего можно и на службе, уговаривал себя и сам чувствовал: несовместные это вещи, одним придется неизбежно пожертвовать ради другого.
И еще беспокоила мать. Прямо она покуда ничего не говорила но по ее глазам Сергей читал: в душе она против. Брату перечить она не стала (видно, сочла неудобным), с сыном разъяснительных бесед не вела, однако нарочитое молчание ее выбивало из колеи. Сергей попробовал открыто спросить, что она думает о предложении дяди. Мать пожевала губами, помялась и наконец, преодолев в себе некоторую неуверенность, сказала: «Мне кажется, идти т у д а не следует. — И тут же кинула спасательный круг: — Петр заботится о тебе, из лучших побуждений стремится помочь, решай сам…»
Он хотел высказать свои соображения, сомнения, но под его пристальным взглядом стушевался и коротко кивнул: согласен.
После сдачи анкеты, в которой Сергей подробнейшим образом изложил факты своей короткой, ничем не примечательной биографии, его долго никуда не вызывали. «Проверяют», — обмолвился как-то дядя. И в самом деле проверяли — дотошнейшим образом, до седьмого колена, включая опрос близкой и дальней родни, о чем узнал Сергей много позднее. Троюродного брата отца, механика МТС, жившего в Белоруссии, например, спросили: «Похоже на вашего родственника, что он попался контролерам за безбилетный проезд в трамвае?» — чем повергли того в немое изумление. Рассказал он об этом Сергею только в шестьдесят первом.
Наконец примерно через полгода дядя объявил: «Все в порядке». Вскоре Сергея вызвали в Главное управление кадров МГБ…
Месяца два он ходил по территории Кремля обалделый, тщательно скрывая свое состояние. Как ни странно, связано это было не только с его службой, хотя свой отпечаток на нем она оставила с первых же дней. Открывшийся перед ним ранее неведомый мир захлестнул и подмял его, маленького человечка, очутившегося один на один с невиданной красотой, и это стало главным ощущением первых дней и недель, проведенных им в Кремле.
Особенно часто Сергей забегал на Соборную площадь, одетую в кружево лесов с переплетами подмостей — шла реставрация. Заглядывая внутрь Успенского собора, глотая запахи пыли и краски, он замирал, завороженный. Сквозь узкие сплюснутые окна внутрь проникал слабый рассеянный свет. Изредка то тут, то там зажигались новые люстры: свечное освещение менялось на электрическое. Сергей без устали разглядывал промытую копошащимися на подмостях людьми в синих комбинезонах стеновую живопись, занимавшую несколько ярусов. Своды олицетворяли небо с ангелами, патриархами, пророками, апостолами (Сергей вполне разбирался, кто есть кто), а на четырех круглых центральных столбах отчетливо различались фигуры воинов и мучеников. Их спокойные, задумчивые лица пронизывали Сергея насквозь, угнетали его, делали еще меньше, еще незаметнее в сравнении с ними, а губы святых, казалось, вышептывали ему: ты песчинка мироздания, поглощенная жалкой мирской суетой. И все равно Сергей урывал свободную минуту и погружался взглядом в эти лики, скорбные и умиротворенные.
Он неоднократно нес дежурство внутри здания правительства, главным фасадом обращенного к Арсеналу. За высокими дубовыми дверьми входа открывался вестибюль, стоял столик с телефоном, возле которого располагались дежурный офицер и он, Сергей, его помощник. Полукружия гранитной лестницы вели мимо старинных мраморных статуй в нишах стен. Наверх можно было подняться с помощью лифтов с крупными алыми звездами на стекле кабин. В светлых коридорах, устланных ковровыми дорожками, всегда было тихо и безлюдно, тишина эта угнетала Сергея, но не так, как лицезрение живописи храма.
Проходя коридорами, Сергей краем глаза читал таблички, привинченные к дверям, повторяя имена людей, работающих в этих кабинетах на благо народа и страны. В такие мгновения ему верилось, что и он краешком причастен к важным государственным делам, и он уже не казался себе жалкой песчинкой.
В коридоре третьего этажа он иногда останавливался у двустворчатой двери. Табличка указывала, что раньше здесь был кабинет Ленина. Дверь была наглухо закрыта, складывалось впечатление, будто ее очень долго не открывали, разве что проветрить помещение. Но Сергею мерещились шаги изнутри.
Понравился ему зал Свердлова, где, как он знал, проводились пленумы ЦК. По кольцу гладкой белой стены, огибающей зал, шли крупные колонны. Перед рядами кресел в белых чехлах, справа от входа, имелось возвышение в несколько ступеней — для президиума. Там же стояла трибуна из светлого дерева, похоже, карельской березы, и длинный стол, а в нише за трибуной — бюст Ленина. Присмотревшись к убранству зала, Сергей выделил карниз между капителями колоннады с богатым лепным орнаментом. Выше карниза располагались сводчатые окна, дающие много света.
Зал сверкал намеренной сквозной белизной, словно олицетворявшей и подчеркивавшей чистоту помыслов собиравшихся здесь. И вообще все увиденное Лучковским в Кремле: храмы Соборной площади, Большой Кремлевский дворец с роскошным убранством Георгиевского и Владимирского залов и Грановитой палатой, столп колокольни Ивана Великого из трех уменьшающихся кверху восьмигранников, золотящиеся главы куполов, вечнозеленые хвойные аллеи, белые плиты мостовой, газоны и скверы с дорожками, посыпанными светлым желтым отборным песком, и многое другое создавали впечатление высоты и величия, доставшихся Советскому государству в наследство и затем многократно умноженных самой мудрой и гуманной властью на земле.
Обязанности Сергея были несложными: он нес дежурства, проверял документы, но уставал поначалу зверски — в Кремле не знали отдыха ни днем ни ночью. Он постоянно ощущал напряжение, рожденное боязнью что-то выполнить плохо, хуже того, прошляпить, а делать обязан был только как надлежало, требовалось здесь, — иначе не мыслил своего пребывания на этом ответственном, далеко не каждому доверяемом посту.
Дома теперь бывал Сергей не часто, зато с радостью приносил матери паек и деньги. Он приучился спать вечерами и бодрствовать ночами, крепкий организм его вроде бы справлялся с физиологической перестройкой, только мать с тревогой вглядывалась в его осунувшееся лицо и тихо качала головой. Соседям она ничего не говорила, объясняла отсутствие сына ни к чему не обязывающей фразой: «Работа у него такая».
Служба Сергея шла строго размеренно. Исполнительность, точность и аккуратность его, кажется, замечались начальством. За полгода, правда, случились две неожиданности, если не сказать неприятности.
Направляясь однажды от ворот Спасской башни к Дому правительства — всего-то несколько десятков шагов, — Сергей задумался и не заметил троих людей, двигавшихся навстречу. Если бы вовремя заметил, быстренько отошел бы в сторонку, замер по стойке «смирно» и отдал честь проходящим, как предписывала инструкция. Прозевавший их появление, порядком подрастерявшийся Сергей дернулся и не нашел ничего лучше, как остаться там, где стоял, приложив ладонь к козырьку. Расстояние неумолимо сокращалось, один из троих, идущий сбоку, неминуемо должен был задеть Сергея или задержать шаг и уклониться в другую сторону. Еще не поздно было самому сделать спасительный шаг, но Сергей замер соляным столпом и не мигая уставился на подходивших к нему.
И тут один из них машинально бросил взгляд вбок, на единственный в Кремле сиротливый фонтан, из которого с наступлением осени выкачали воду, и свернул туда. Спутники последовали за ним. Не успев перевести дух, Сергей услышал произнесенное с кавказским акцентом:
— Безобразие! Почему не убраны листья из фонтана?
Человек обернулся и прострелил Сергея рассерженным взглядом. Их разделяло метров десять, но Сергей отчетливо видел рысьи глаза, вбирающие его без остатка. Ему стало зябко. А человек продолжал смотреть на Сергея. Одет он был во френч защитного цвета и галифе, заправленные в сапоги. Кончалось бабье лето, поэтому он и сопровождавшие его были без верхней одежды.
— Подойдите ближе! — послышалось приказание.
Сергей с трудом оторвал подошвы от асфальта.
— Что это такое? — человек сделал жест рукой.
Сергей увидел дно фонтана, сплошь устланное красивыми узорчатыми листьями, занесенными в чашу шалым ветром.
— Безобразие! — ударило в ушные перепонки. — Передайте вашему начальству: фонтан должен быть чистым.
Человек резко повернулся и увлек за собой спутника в маленьких очочках в тонкой оправе, усиливавших холодное мерцание надменных недоверчивых глаз. Третий же поотстал, выждал паузу, неожиданно подошел к Сергею, похлопал по плечу: «Ну, ничего, ничего» — и поспешил за удалявшейся парой.
Только к концу дежурства Сергей пришел в себя и смог разобраться в своих ощущениях. Он снова отчетливо видел перед собой человека во френче, однако теперь смог осмыслить в мельчайших подробностях все, что случилось несколькими часами раньше. Цепкая память словно автоматически засняла на пленку происходившее у фонтана, но только теперь появилась возможность проявить и отпечатать снимки. Сергей не ожидал, что Сталин такого маленького роста — на фотографиях и картинах он выглядел монументальным. Лицо его в мелких оспинах показалось старым и безмерно усталым. На недавнем политзанятии в комендатуре говорилось: мир на пороге огромного события — в декабре вождю исполняется семьдесят лет. Что-то мешало Сергею сердцем воспринять это сообщение, говорившее о неумолимости бега времени, властвующего даже над величайшим гением человечества. Сталин оставался для него молодым, мудрым, всезнающим и всевидящим (даже неубранные листья в фонтане заметил), и потому Сергей попытался побыстрее избавиться от ощущения маленького роста и неприятных щербинок на лице.
Неожиданно для самого себя, то ли не в состоянии отключиться, то ли, напротив, возвращая себя к происшедшему, он непроизвольно вполголоса слово в слово повторил сказанное вождем у фонтана и ужаснулся точности воспроизведения интонации и акцента. Он свободно в л а д е л голосом Сталина, — во всяком случае, так ему показалось. Затаив в себе нечаянно открытое, будто не веря ему, он через несколько дней улучил момент и, оставшись один, повторил ту же фразу. Эффект вышел не меньший. Выходит, у меня артистические способности, как у Райкина, сделал вывод Сергей, не зная, радоваться или печалиться этому обстоятельству.
Во всяком случае, он дал себе зарок не тренировать и не оттачивать открытый в себе дар. А еще лучше вообще о нем забыть.
А вот забыть другое он никак не мог. В течение считанных секунд разговора один из спутников Сталина смотрел на Сергея отчужденно, словно в чем-то п о д о з р е в а л. Имя его наводило страх на многих старожилов кремлевской комендатуры. Сергей не успел проникнуться этим страхом, тем не менее смог почувствовать изначальное его воздействие.
Что же касалось еще одного свидетеля напавшего на Сергея столбняка — наиболее кавказского по виду из всех троих, — то о нем промеж себя в комендатуре говорили так: Анастас Иванович никогда зазря не обидит. И вот — подтвердилось. Сергей по сию минуту чувствовал легкое прикосновение к его плечу: «Ну, ничего, ничего…»
С обладателем тонких очочков Сергею довелось еще раз столкнуться в разгар зимы. В феврале потеплело, завьюжило, следом ударили морозы, брусчатка и асфальт покрылись ледяной коростой. Служившие в Кремле солдаты набивали кровавые мозоли, счищая железными лопатами спрессованный снег, разбивая ломиками наподобие рыбацкой пешни корку на тротуарах. И все же не убереглись от напасти — выходивший к машине человек в очочках поскользнулся и с в е р з и л с я.
Падал он у подъезда правительственного здания, где в тот момент дежурил Сергей с напарником, и потому обратил весь свой гнев на них. Сергей не заметил, как произошло падение, только услышал тяжелый удар и хэканье, похожее на то, с каким мясники разрубают тушу. Человек лежал навзничь, высокая каракулевая шапка отлетела метра на полтора, рядом валялись соскочившие калоша и очочки, чудом не разбившиеся. Сергей, его напарник и стоявший у машины охранник бросились поднимать упавшего, тот, кряхтя и охая, с трудом принял горизонтальное положение, дрожащими пальцами нацепил замутневшие стекла и только тут обрел дар речи.
— …вашу мать! — тонко и пронзительно исторг он. — Лень песком посыпать. Языками будете у меня лизать.
Скандал получился изрядный, всю неделю комендатура занималась очисткой территории от снега и льда, метр за метром, квадрат за квадратом. И впрямь чуть ли не языками вылизывали.
Через год служба Лучковского в комендатуре Кремля окончилась. Его опять вызвали в Главное управление кадров МГБ. Дядя ли расстарался, включив высокие связи, иные ли обстоятельства, — Сергей не знал. После соответствующего оформления он оказался в Главном управлении охраны.
Оперативная работа его требовала превосходного зрения, слуха, понятливости и быстроты выполнения различных поручений. Все видеть, все слышать, за всем следить и в случае необходимости действовать сообразно обстановке с применением оружия — такой определенной науке учился Сергей.
Он находился неподалеку от членов правительства во время их перемещения по Москве, сидел в первых рядах во время торжественных собраний и концертов, на которых присутствовали те, кого он призван был охранять, выполнял и еще одну миссию, имевшую специфическое название «санация аудитории».
Миссия выглядела нехлопотной, но достаточно деликатной. Кремлевские приемы, поражавшие великолепием закусок и напитков, для некоторых оказывались чересчур обременительными. Иные перебарщивали по части выпитого уже к середине приема, а к концу и подавно. Не дай бог, если именитый артист, писатель или директор оборонного завода начнет слишком громко разговаривать, или хмельно запоет, или растянется на паркете… Ответственность за их поведение полностью несла охрана.
Сергею вменялось в обязанность находиться невдалеке от ломившихся яствами столов и в оба глаза смотреть за тем, как вели себя гости. Многих из них он теперь знал в лицо. А еще зорче следил за своим непосредственным начальником. Стоило тому приблизиться и обронить словно невзначай определенную фамилию, как Сергей немедля подходил к изрядно нагрузившемуся гостю, незаметно брал за локоть или полуобнимал за талию и уводил из-за стола, нежно шепча в ухо: «Иван Иванович, вам хватит, вам пора домой…» Если гость с первого раза не понимал и начинал недовольно бурчать, Сергей вынужден был приложить некоторые усилия. Внизу у подъезда ждала машина, шофер получал адрес и доставлял по нему пассажира, иной раз лыка не вязавшего.
Он все больше втягивался в круг повседневных обязанностей и забот, находя в них определенный смысл и значение. Не лукавя с собой, Сергей с некоторым удивлением замечал: служба не только не тяготит его, но, пожалуй, доставляет удовольствие. А ведь поначалу его одолевали сомнения… Он чувствовал себя теперь намного взрослее сверстников, ибо ему доверялось то, о чем они, желторотики, и понятия не имели, и Сергей смотрел на них с чувством законного превосходства. Присущее его возрасту стремление к необыденной, нетусклой жизни не обошло стороной и его, и он внутри себя считал, что в известной мере приобрел такую жизнь.
Лишь изредка ловил себя на том, что, проезжая или проходя мимо Манежа, он помимо воли всматривается в отдаленное от тротуара решеткой замкнутое пространство старинного дома напротив, куда сбегаются и откуда стайками высыпают такие же, как он, молодые люди с папками и портфелями. Желтое университетское здание на Моховой с выступающими по бокам крыльями и восьмиколонным портиком в центре теперь было отделено от него не только решеткой, но и Кремлевской стеной, и вид его отзывался внутри Сергея щемящим чувством потери. Словно бы, еще не встретившись, Сергей мысленно попрощался с ним навсегда. Или так только казалось…
Служебное усердие Лучковского было замечено. Его неоднократно хвалили на оперативных совещаниях. А может, опять дядя руку приложил, но так или иначе Сергея вдруг перевели туда, куда попадали лишь самые избранные, лучшие из лучших, надежнейшие из надежнейших, — в охрану вождя. Узнав о готовящемся переводе, Сергей испытал головокружение, как от немыслимой, заоблачной высоты.
Вскоре после нового назначения, пятого мая пятьдесят первого, Сергею приказали спешно съездить домой и забрать вещи с расчетом на длительное пребывание вне Москвы, после чего велено было прибыть на правительственную вагонную базу. Располагалась, база на Каланчевке. Вечером того же дня три состава отбыли из столицы в южном направлении.
Всю дорогу он проделал в первом поезде, в котором ехал вождь. Сергей постоянно находился на площадке между соседними вагонами, сменяясь через каждые шесть часов. В кармане у него был пистолет, а за поясом нож, открывающийся нажатием потайной кнопки. Дежурили они по двое, напарники у Сергея оказывались разные, отчего-то хмурые и неразговорчивые. Наверное, потому, что им он покуда был неизвестен — в их ведомстве служила уйма народа, большинство знало друг друга только в лицо. Так рассуждал Сергей, механически фиксируя из окна пролетающие поля, перелески, станции и полустанки.
Поездам дали зеленую улицу — следовали они без малейшей задержки. Впереди но тысячекратно проверенным и обследованным рельсам тем не менее шла дрезина. Сергей видел ее во время коротких остановок. Проходя по насыпи вдоль состава из одиннадцати вагонов, он нет-нет и вглядывался в стекла, хотя проявление излишнего любопытства отнюдь не относилось к качествам, поощряемым начальством, и Сергей это хорошо знал. В полураскрытых окнах третьего, пятого и девятого вагонов он отчетливо видел силуэты вождя. Но этого не могло быть — вождь один, следовательно, Сергею померещилось.
Дотошный по натуре, он никак не мог смириться с обманом зрения и на следующей десятиминутной остановке снова пробежал вдоль поезда, вглядываясь в вагоны. И снова увидел то же самое. Наваждение какое-то.
Лишь к концу пути сообразил: оптический обман здесь ни при чем. В поезде по соображениям безопасности ехали три Сталина — один настоящий и два загримированных под него.
В Сочи поезда прибыли рано утром седьмого мая. Сеялся маленький дождик, было тепло, от асфальта шли испарения. Сергей увидел выходившего из пятого вагона вождя, одетого в с т а л ь н о г о цвета макинтош. Он проследовал в конец пустого перрона, сел в черный «ЗИС» и отбыл с вокзала.
Прежде чем начался объезд дач, включая уединенную дачу на Рице, где Сергею привелось испытать, быть может, самый большой свой страх, были пять недель в Мацесте.
Р а б о т а л Сергей в Мацесте ежедневно полтора часа, с половины одиннадцатого до полудня. Каждое утро он приходил в санаторий, расположенный на горе и как бы нависавший над площадью, отпирал своим ключом пахнущую лекарствами комнату на втором этаже, растворял окно, клал на подоконник автомат ППШ и в бинокль начинал вести наблюдение.
О наблюдательном пункте этом знали только он и директор санатория — тучный, одышливый грузин, помогавший выбрать место, откуда открывался бы наилучший обзор. Более всего подошла для этого комната медсестры, откуда директор мигом ее выселил. Акакий Шалвович, так звали директора, проявлял о Сергее поистине отеческую заботу, старался предупредить любое его желание, чем повергал в смущение. Чтобы перебить запах лекарств, приносил только что срезанные розы и устанавливал в вазе возле окна. Он угощал Сергея домашним сыром, орехами и сладостями, а однажды принес кувшин с вином. Сергей отказался пить. «Понимаю, понимаю», — сконфуженно улыбался Акакий Шалвович.
Чем уж так приглянулся он директору… Потом осенило: директор распространяет на него часть своей беспредельной любви к Сталину… и так как лично выразить ее вождю не имеет возможности, избрал его, охранника вождя, в качестве объекта поклонения. Что ж, очень может статься.
Из окна открывался вид на площадь и дорогу слева, по которой сейчас никто не ездил и не ходил. Полевой бинокль давал крупное увеличение. Сергей видел в окуляры знакомые лица охранников, фланирующих по площади и ничем не отличающихся от отдыхающих. Если бы перед приездом Хозяина и особенно в момент появления его машины Сергей заметил бы нечто подозрительное, он имел право открыть огонь из автомата.
В начале одиннадцатого площадь начинала пустеть. Зато увеличивалась активность охранников, сновавших то тут, то там, расчищая место от праздношатающихся. Сергей отчетливо видел это в бинокль. Затем подъезжала машина личной охраны, кто-то из начальства осматривал посты. Через пять минут на пустую площадь въезжал бронированный «ЗИС-110». С переднего сиденья выскакивал личный телохранитель и открывал дверцу Сталину, всегда сидевшему сзади.
Телохранителем вождя, или, на языке охраны, первым прикрепленным, был полковник-грузин — среднего роста, плотный, упругий, точно до отказа накачанный мяч, с орлиным, или, как говорил про себя Сергей, горбатым, перешибленным носом. Он ни мгновения не стоял спокойно, постоянно пританцовывал, г а р ц е в а л, являя странный контраст с медлительным, плавным в движениях Сталиным.
Отец полковника заведовал рестораном «Арагви», где обедала и ужинала московская элита. Сергею ни разу не доводилось посетить это знаменитое заведение, он только слышал, что кухня там отменная. Впрочем, отец человека, которому доверено находиться рядом с вождем, просто не мог допустить, чтобы в грузинском ресторане кормили так себе, считал Сергей.
Гарцуя, как горячий, застоявшийся конь, полковник провожал своего внушительно пересекающего площадь спутника в сапогах, галифе и френче, а в дождь в неизменном, стального цвета макинтоше и фуражке. В одном из санаториев Сталин принимал лечение. Здесь у него была своя персональная ванна из мрамора. Так повторялось изо дня в день на протяжении пяти недель.
За все это время Сергей не заметил из своего потайного укрытия ничего подозрительного. Только однажды глаз вырвал из зарослей туи, обрамлявших дорогу слева от площади, женщину в черном и девочку лет шести. Наклоняясь, женщина срезала серпом траву и набивала ее в мешок, девочка плелась сзади. Сергей посмотрел на часы — пятнадцать минут одиннадцатого. Как женщина смогла проникнуть на перекрытую дорогу? Чей-то недосмотр или… Руки сами потянулись к автомату, и тут же Сергей вздрогнул и отпрянул от окна. Это же местная жительница, косит траву для козы или коровы. Подозревать ее? Попытался успокоиться и не смог. Что у нее в мешке, трава?
Женщина продолжала орудовать серпом и неумолимо приближалась к площади. Вот-вот приедет проверяющий посты, столкнется с ней, и тогда не миновать грозы. Дежурящим на площади всыплют по первое число. Как бы их предупредить? — лихорадочно соображал Сергей и не находил другой возможности, как дать автоматную очередь.
На его счастье, женщину заметили. Двое бегом устремились к дороге и через две-три минуты выросли перед женщиной. Один вырвал у нее из рук мешок и махом вывалил содержимое. Потом они повели женщину и девочку в кустарник и скрылись в нем.
На исходе пятой мацестинской недели начальник охраны генерал Носик объявил о переезде на Рицу. Добирались туда в двух крытых грузовиках и на «виллисах». Дорога запомнилась Сергею змеистыми поворотами, особенно на последних километрах, невиданной красотой горных речек, лесистых отрогов и кое-где обнаженных скал. Ему, ранее не бывавшему на Кавказе, все казалось диковинным, а само озеро — и того больше.
Сергею поручили пост у ворот и на стоянке служебных катеров; заходить на дачу без особой надобности не разрешалось. А ему нестерпимо хотелось узнать, что там, и он отчаянно завидовал тем, кто по распоряжению Носика нес дежурство внутри.
Сталин изредка появлялся на территории. В жару он снимал полувоенное, надевал полуботинки и белую навыпуск рубашку с отложным воротником. Вблизи Сергей доселе так ни разу и не видел его, исключая мимолетную встречу в Кремле. А он страстно желал такой встречи, мечтал получить от Сталина приказ исполнить что-либо, это «что-либо» могло касаться чего угодно, и чем сложнее было, тем рьянее и усерднее бросился бы Сергей выполнять волю вождя.
И случай представился.
Рано утром, не было еще семи, поеживаясь и позевывая, к воротам вышел Носик. Широкоскулое крестьянское лицо генерала обычно выражало в равной мере простодушие и хитрость поочередно, в зависимости от ситуации, выставляя то одно, то другое, а иногда и все вместе, и трудно было проложить межу. По документам Носика звали Николаем Сидоровичем, величали его Николаем Сергеевичем — так ему больше нравилось. С Хозяином он, говорили, познакомился еще в Царицыне и с тех пор существовал при нем отраженной тенью. Хозяин не раз изругивал Носика на чем свет стоит, изгонял его, но потом вновь возвращал, будучи не в состоянии привыкнуть к другому начальнику личной охраны, вернее сказать, доверить свою жизнь кому-то другому. А Носик знал Хозяина как никто.
Генерал зевнул, широко развел руки и сладко, с хрустом потянулся.
— Ну что, хлопцы, зажурились? Спать небось охота? Сам на часах стоял, знаю… А, черт, папиросы забыл.
Сразу же услужливо протянулась пачка «Казбека».
— Нет, хлопцы, мы с товарищем Сталиным один сорт курим — «Герцеговина флор». Сгоняй-ка ко мне, принеси папиросы, на тумбочке у кровати лежат, — остановил он свой выбор на Сергее и для убедительности ткнул ему в грудь палец.
Гордый доверием, Сергей полутрусцой направился к даче, миновал скамейки с росшими рядышком тоненькими березками и, обойдя дом, приблизился к входу во флигель, где жил Носик. И тут его окликнули.
Метрах в двух от него стоял Хозяин. Сощурившись, он изучающе смотрел на Сергея, словно оценивая смысл его появления здесь в неурочный час. Маленький, с рябинками на усталом бледном, без следа загара лице, паутинкой морщинок у глаз и серыми, словно присыпанными пеплом, усами, он смотрел на Сергея снизу вверх, и Сергей вдруг устыдился своего большого ладного мускулистого тела. Он тогда не знал, что Хозяин всегда прищуривался, когда смотрел на кого-либо, словно брал на мушку, но сейчас ему стало не по себе, и чем дольше он ощущал этот взгляд, тем сильнее что-то внутри сковывало его.
Хозяин раздельно произнес несколько слов и замолчал. Сергей коротко кивнул в знак того, что принял к исполнению приказание, отдал честь и бегом бросился назад.
В нескольких метрах от ворот он замедлил бег, перешел на шаг и только тут ощутил, что не воспринял ни единого слова, произнесенного Хозяином, а уж тем более их смысла. Слова эти прошли сквозь него, не оставив ни малейшей отметины. Сергея обуял ужас. С трудом переставляя вмиг одеревеневшие ноги, он приплелся к Носику и тупо уставился на него.
— Принес? — спросил тот. — Давай, чего стоишь?
Сергей молчал, пытаясь выдавить из себя какие-то звуки.
— Мычишь как телок. Где папиросы?
— То… Това… Товарищ генерал, — с трудом разлепил губы Сергей. — Меня… Мне приказал товарищ Сталин, а что, не могу… не могу вспомнить…
— Как не можешь? — удивился Носик.
Сергей опустил голову.
— Малахольный ты, что ли? — произнес Носик и дернул плечами. — О чем хоть он говорил с тобой?
Сергея била противная мелкая дрожь.
— Ну, хлопец, с тобой не соскучишься. Ты чем, болван, слушал, ухом или брюхом, когда к тебе вождь обратился?! — генерал начинал терять терпение и перешел на фальцет. Внезапно смолк, поджал губы, наморщил лоб и задумчиво стал глядеть куда-то поверх Сергея. — Так, ладно, пойдешь на кухню, попросишь стакан холодного кефира и дашь товарищу Сталину на подносе. Уразумел? Выполняй! — выкрикнул генерал.
Остальное прошло перед Сергеем как в тумане. И то, как повар наливал кефир, и то, как Сергей нес его, боясь расплескать, и то, как подал поднос Хозяину. Вот только взгляд Хозяина всю жизнь потом не мог забыть, взгляд, менявший оттенки: недоуменный, ошеломленный, разгневанный и вконец растерянный. О чем думал семидесятилетний всесильный человек, не допускавший и мысли, что его распоряжение можно не выполнить или выполнить не так, вовсе тем ранним утром не хотевший кефира и вынужденный отпить из стакана?