Генри Миллер - Вспоминать, чтобы помнить (Remember to Remember)
Предисловие
В этой книге собраны портреты людей, которым я хотел бы воздать должное. Количество портретов могло с легкостью увеличиться, но тогда это сочинение превратилось бы в своего рода книгу для посетителей, чего я совсем не хочу. За шесть лет, даже если представить себе, что сидишь сиднем и ничего не делаешь, неизбежно перезнакомишься с уймой народу. За небольшим исключением, все описанные здесь встречи произошли случайно. То есть я хочу сказать, что сама судьба сводила меня с этими людьми.
Вся моя жизнь завязана на случайных встречах. Именно таким образом я приобрел большинство друзей. Люди, с которыми давно мечтаешь познакомиться, при встрече обычно разочаровывают. С некоторыми подолгу переписываешься, не рассчитывая на свидание, и, поверьте на слово, так лучше. За свою жизнь я был знаком только с несколькими знаменитостями, но знал изрядное количество по-настоящему гениальных людей, многие из которых так и остались неизвестны широкой публике. А сколько повидал я невротиков и психопатов, не говоря уже о занудах и откровенных негодяях! Больше всего мне по душе простые люди, чьих имен никто не знает.
Уехав в июне 1942 года из Нью-Йорка, я остановился в качестве гостя у Маргарет и Гилберта Найманов в лос-анджелесском районе Беверли-Глен. К тому времени я был уже основательно измотан. Небольшой коттедж в Беверли-Глене — районе, прилегающем к Белэйру, — другими словами, к Золотому берегу, был замечательным местечком. Когда Найманы уехали в Колорадо, я жил там с Джоном Дадли из Кеноши. То было не самое хорошее для меня время, его скрашивали только занятия живописью. Поездки из Глена в Голливуд или Уайн казались мне чем-то вроде путешествий на Аляску. За покупками я обычно отправлялся пешком в Уэствуд-Виллидж или Беверли-Хиллс. Пару раз мне хотели подарить автомобиль, но я всякий раз отказывался. Наконец, больше уступая желанию лентяя Дадли, я купил за сорок долларов машину. Она послужила нам десять дней, после чего мы бросили ее в канаве у дороги.
Из всех людей, которых я тогда встречал, больше всего мне запомнился Аттилио Бовинкел из Уэствуд-Виллидж. И не потому, что он заботился обо мне, хотя он действительно много для меня сделал, а из-за его человеческих качеств. И внешне, и характером Бовинкел очень напоминал мне отца, когда тот был в его возрасте. Он так же снисходительно и мягко относился к людям, отличаясь с рождения широтой натуры и бесконечной терпимостью. Из того, как я говорю о нем, можно заключить, что его нет на свете, но он жив, и еще как жив! Я скучаю по нему больше, чем по всем остальным, с кем свел знакомство, вернувшись в Америку.
Очень многим я обязан Джину Варде — это он открыл мне Биг-Сур — место, ставшее с 1944 года моим домом. Мне же кажется, что я живу здесь намного дольше — наверное, это связано с тем, что впервые у меня появился в Америке свой дом. Да, именно Варда привез меня сюда, а вот жить здесь я смог благодаря Линде Сарджент. Но Линда заслуживает отдельной книги.
Через несколько месяцев после того, как я поселился в Биг-Суре, меня вызвали на Восточное побережье в связи с болезнью матери. Находясь там, я посетил Дартмутский университет, чтобы повидаться со своим другом Гербертом Уэстом, профессором литературы. Вместе с ним я совершил поездки по штатам Нью-Гемпшир и Вермонт и от последнего пришел в полный восторг — столько в нем очарования. Герб Уэст, о котором я знал, что он тоже сын портного, был мне как брат. Нет никакого сомнения, что он самый человечный из всех профессоров, которых я встречал в своей жизни — и не только в Америке. Легко понять, почему его так любят студенты.
Я не мог вернуться в Калифорнию, не повидавшись с Полом Вайсом, читавшим курс философии в Брин-Море. Он уже несколько месяцев бомбардировал меня письмами, убеждая приехать на Восток и познакомиться с Джаспером Дитером из театра Хэджроу в Мойлане. Он был так настойчив, что чуть не добился обратного эффекта, и я мог бы уехать, не встретившись с Дитером, что было бы непоправимой потерей.
В Боулдере (штат Колорадо) я свел знакомство с Томасом Джорджем, греком, который держал там кондитерскую. В помещении за магазином он однажды угостил нас вкуснейшим обедом — такой отменной еды я не помнил со времен Афин. Когда мы думали, что обед подходит к концу, хозяин вдруг открыл духовку и извлек оттуда жареного козленка, которого приготовил специально для нас. Это пиршество осталось в моей памяти как самое обильное из всех, на какие меня звали.
Мне вспомнился еще один грек, к которому я иногда наведывался, бывая в Нью-Йорке. Он дежурил при туалете в одном известном отеле, где любили селиться литературные знаменитости. Мог и туфли почистить, если попросить. Я впервые заговорил с ним, когда он поглощал свой ленч прямо на рабочем месте — внизу, в цокольном помещении, в своем маленьком сверкающем королевстве, где сосредоточены все зловонные ароматы. Услышав, что я бывал в Греции, он тут же отложил в сторону сандвич, от которого откусывал маленькие кусочки, подолгу жуя их беззубым ртом, и лицо его осветилось, словно я произнес слова молитвы. Каждый раз, находясь поблизости, я заходил навестить его. Мы перекидывались всего несколькими словами, но встреча с ним всегда давала мне заряд бодрости на весь день. Несмотря на зловоние, я через него приобщался к Греции — к ее солнечному небу, голубым водам, духовному богатству. Много известных людей спускались в этот туалет, но я сомневаюсь, что кто-нибудь обратил внимание на этого посланца из царства света.
Интересные личности встречаются в самых неожиданных и ничем не примечательных местах. Помнится, один профессор как-то уговаривал меня нанести визит Альфреду Норту Уайтхеду. Возможно, я совершил большую ошибку, не последовав его совету. И все же сомневаюсь, что Уайтхед мог бы заинтересовать меня больше, чем один темнокожий человек, с которым я не раз толковал в Голливуде. Он был всего лишь чистильщиком обуви в парикмахерской на одном из главных проспектов. Впервые я увидел его однажды вечером, когда парикмахерская была уже закрыта. Он сидел за пишущей машинкой прямо на тротуаре рядом с витриной. На этом людном месте им были написаны почти все его произведения. Мы немного поговорили, и он пригласил меня на следующий день к себе, чтобы показать свои творения. Там я просмотрел несколько пухлых рукописей — все, как один, романы неимоверной длины. Их язык никак нельзя было отнести к «оксфордскому» английскому — скорее это был «африканский» вариант. В любом случае ничего подобного я никогда не читал. Говоря так, я вовсе не имею в виду, что этот язык был невразумительным. Совсем наоборот. По сравнению с прозой Олдоса Хаксли или Ивлина Во он был ярким и богатым. Читая такие романы, не заснешь. Сюжеты просто захватывали. Это были скорее фрески, чем романы. Я попытался представить издателя, у которого хватило бы смелости их напечатать, но у меня ничего не получилось. Такого в американской литературе еще не было, это были книги, написанные чернокожим, написанные абсолютно честно и — так, как мог написать только чернокожий. Может, немного коряво, даже весьма коряво, но зато они брали за душу и захватывали в тысячу раз сильнее, чем дешевые романчики, заполонившие рынок. И корявыми они казались, только если смотреть на них предвзятым взглядом литературного эстета. Эта была, если так можно выразиться, живительная корявость, корявость стимулирующая, — великолепная с какой-то особой, непривычной точки зрения. Голливуд — то место, где всегда (так принято считать) ищут новые таланты. Но чтобы найти подходящего человека, они смотрят в телескоп. А этот человек день-деньской прямо у них под носом чистит их туфли и обмахивает пальто, и никто его не замечает.
Когда слоняешься безо всякой цели, всегда встречаешь много странных, интересных и часто очень одиноких людей. С начала войны я время от времени знакомился то с одним, то с другим солдатом. Обычно тот оказывался дезертиром или подумывал, чтобы дезертировать. Ни разу не встретил я человека в армейской форме, который одобрял бы войну, верил, что она необходима, и считал, что сильные мира сего поступают правильно, посылая его на фронт. Ни у кого из них не лежала душа к ратным подвигам — как это ни удивительно. Многие из них были простыми деревенскими парнями, жившими прежде в горах или в степи. Некоторые дезертировали, потому что тосковали по женам и детям, другие беспокоились о своей домашней скотине, а встречались и такие, что изнывали душой по самой земле, на которой выросли. Все они были хорошими честными парнями — солью земли. Я часто задумывался, сколько их убито, заковано в кандалы или замучено невежественными и злобными охранниками.
Как-то раз в одном из баров Миссисипи я свел знакомство с продавцом книг — он торговал энциклопедией «Британника». Казалось, я встретил собственный призрак. В баре он залечивал раны после полного унижений рабочего дня, рассказывая мне то, что я давно знал из собственного горького опыта, и хвастался, не без примеси горечи, своими комиссионными. Я недоумевал, почему он не пытается всучить и мне свою энциклопедию. Возможно, он был для этого слишком пьян. Когда он, пошатываясь, побрел по улице, я краешком глаза уловил, что за ним последовал дюжий негр. Я взвесил в уме: что нужнее — еще один книгопродавец Америке или деньги этому негру? А потом мне вспомнился один американский писатель, с которым я познакомился где-то на Юге; этот тип как-то вечером у себя в доме развлекал гостей, рассказывая про свои пьяные подвиги с другом-боксером. Ради забавы они выходили на темную улицу и, завидев негра, без всякой причины и предупреждения сбивали того с ног. По словам хозяина, фокус заключался в том, чтобы свалить здорового негра с одного удара. (Считается, что у негров особенно крепкие головы.) Если это не срабатывало, наносился удар в живот или бутылкой по голове... Хорошенькая история. Как же порой скучно бывает американским писателям!
Вилли Фанг — птица совсем другого полета. Он держит салун в Лос-Анджелесе, а еще иногда снимается в кино. Я сразу узнал его, когда мы вошли в салун. Вилли Фанг любит музыку — всякую музыку. У него в салуне работают три музыканта, все из Оклахомы, и, как мне кажется, держит он их не столько ради клиентов, сколько для собственного удовольствия. Обычно он ставит стул позади пианиста и сидит, скрестив руки на груди, с сосредоточенным видом ревностного буддиста. Иногда оборачивается, чтобы посмотреть, слушаем ли мы. Когда он улыбается своей широкой улыбкой, то улыбка эта подобна солнцу, озаряющему Вайкики. Она словно говорит: «Ощин хорошая музыка, ощин хорошая». Когда музыкант кончает играть, Вилли Фанг поднимается, добродушно осведомляясь, что мы будем пить. Он хочет, чтобы нам было хорошо, и, похоже, его не очень волнует, кто будет платить — мы или он. Просто пейте и слушайте музыку! Время от времени к нам присоединяются и музыканты. Все они простые люди, которые выкладываются до последнего. Замечательно, что именно они играют у Вилли Фанга. Здесь их место.
Я почувствовал симпатию к Вилли Фангу сразу же, как только его увидел. И пока мы сидели в салуне, он с каждой минутой нравился мне все больше. Он изъяснялся короткими фразами, сопровождая их все той же широкой и безумно обаятельной улыбкой. Я хорошо помнил его в некоторых ролях и должен сказать, что нигде ему не дали раскрыться по-настоящему. Несколько раз я порывался сказать ему об этом, но всякий раз сдерживался, боясь, что он неправильно это истолкует. Поэтому я весь вечер только улыбался ему, аплодировал музыке и говорил сам себе: «Ощин хорошая музыка, ощин хорошая. И Вилли Фанг тоже ощин хороший, ощин хороший». Надеюсь, он это понимал.
Если уж речь зашла о салунах... Однажды я был в крепости Монро — месте, которое всегда мечтал посетить. Хотя бы для того, чтобы побывать в «Оулд-Пойнт комфорт» и увидеть своими глазами величественное, пусть и несколько обветшалое здание гостиницы «Чемберлен». Много лет мечтал я провести там отпуск. Но не делал этого до того времени, пока не познакомился с одним корнетистом (за неделю до его самоубийства), который большую часть жизни провел, перебегая из гостиницы в крепость и обратно. Как бы то ни было, но в день посещения крепости я, выйдя из «Оулд-Пойнт комфорт», оказался через какое-то время в салуне в Фибусе. Со мной был Эйб Раттнер. Мы обратили внимание на то, что в заведении много картин. Некоторые были весьма неплохи, совсем даже неплохи. Как мы вскоре выяснили, их нарисовал хозяин салуна. Слушая его, я засомневался, видел ли он хоть раз в жизни картину, написанную хорошим художником. Не уверен, что он когда-нибудь выезжал за границы Фибуса. (Или видел, как река разливается весной.) Рисовать он бросил давным-давно. Теперь его нельзя было назвать даже любителем. Думаю, ему и в голову не приходило, что можно всю жизнь рисовать и даже сделать из этого профессию. Похоже, он искренне считал рисование забавой. Я тогда подумал, что в Америке много таких людей, как он, — с талантом и не знающих, что они художники. Неудачники. Неудачники — потому что в окружающей среде не было подпитки. Неудачники — потому что существовали в пустоте, ничего не слышали, ничего не видели, ничего не знали... Ну и что в результате? Да ничего. Вот так.
Есть люди, а есть места. Случалось ли вам ехать как-нибудь весь день и вдруг неожиданно, перед самым наступлением темноты, увидеть впереди на дороге гостиницу, бар или кафе? Помните свое ощущение от таких мест? Помните это безотрадное однообразие? Кажется, вот-вот наступит конец света. Здесь можно увидеть одинокого бедолагу, разговаривающего с самим собой у стойки бара. А в затянутом паутиной углу рыдающую или скрежещущую от злости зубами потрепанную старую потаскушку. Какое, впрочем, это имеет значение? Через мгновение заработает музыкальный автомат. Из него польется мелодия, которая преследует вас с той минуты, как вы вышли из дома. Песня, полная меланхолии! Как раз то, что нужно под конец дня. Страшно хочется надраться, но — никак нельзя. Мигом проглатываете выпивку и снова в путь! Следующее место столь же безотрадно, столь же грустно, и из музыкального автомата доносится тот же тоскующий стон. И тогда вы сдаетесь. Останавливаетесь у первой встречной гостиницы, той, что поскромнее, и сразу же оказываетесь в Англии времен крестоносцев. Умываетесь и отправляетесь на поиски места, где можно поесть. Меню выглядит как реклама для желающих заработать расстройство пищеварения. Вы идете спать и пытаетесь читать. И тут самое время пустить себе пулю в лоб... То есть я хочу сказать, что вы вырубаете свет... и лежите всю ночь без сна, а в голове крутятся сценки из американской жизни.
Да, места... Взять, к примеру, Мэйн-стрит в Лос-Анджелесе. Несмотря на все странные, нелепые, невероятные вещи, которые случаются с вами в этом городе, туда возвращаешься снова и снова. А Мэйн-стрит, на мой взгляд, — одна из самых отвратительных улиц Америки. Просто вопиющее уродство. Идешь по ней, смотришь на всех этих типов в барах и содрогаешься от отвращения. Обезьянье царство. Вставшие на ноги обезьяны ходят, покачиваясь, вдоль стойки. Я встречал иностранцев, которые видят в этом особый шарм. Полагают, будто это настоящая Америка — как она есть. Дешевая мишура. Одна мишура. А им нравится. Для них это экзотика. Правда, только до тех пор, пока какой-нибудь жуткий тип не звезданет им по первое число — без всякой причины. Просто потому, что они ему не понравились. Вот что такое Америка. Чтобы это понять, не нужно ходить в кино. Просто послоняйтесь по Мэйн-стрит. По любой Мэйн-стрит.
В Америке полно разных мест, где можно развлечься. Убогих мест. И все эти ничтожные места кишат людьми. Переполнены такими же ничтожными душонками. Завсегдатаи этих мест — люди без определенных занятий, и все они ищут развлечений. Как будто основная цель человеческого существования — забыться. Каждый норовит найти уютное местечко, где можно посидеть со своим спутником и забыть на время о проблемах. Никто так и не находит того, что ищет, но продолжает делать вид, что такое место существует — пусть не здесь, а где-то еще. И каждый с упорством маньяка повторяет: «Здесь замечательно. Классный кабак. Я здесь счастлив. Здесь я забываю, что одинок и несчастен». И, говоря это, он становится действительно одиноким и несчастным. Неожиданно вы замечаете, что кто-то говорит с вами. Пьяный монолог в самом разгаре. Этот парень не просто одинок и несчастен, он еще и не в своем уме. Наконец отчаяние настолько переполняет вас, что вы решаете отправиться домой. Надо действительно дойти до ручки, чтобы возвращаться туда, потому что дом — последнее место на земле, куда стоит идти, когда тебе плохо. Он, конечно, напичкан всем, чем положено, — там есть радиоприемник, холодильник, стиральная машина, пылесос, энциклопедия «Британника», юмористические журналы, телефон, паровое отопление, электродуховка, душ и т.д. Все удобства цивилизации, так сказать. И все же нет такого народа на свете, которому было бы так неуютно дома, как американцам. В самой атмосфере здесь носится дух унылого помешательства. Стоит только, расположившись в удобном кресле, повернуть ручку приемника, и эфирные волны донесут до вас вкрадчивый, тщательно выбранный голос: «Весь мир смотрит на Америку!» Если бы только мир мог заглянуть в сердце Америки и увидеть, что происходит в ее семьях! Тогда, не сомневаюсь, человечество отвернулось бы от нашей страны. И думаю, для мира будет в тысячу раз лучше, если он перестанет надеяться на Америку и верить в нее. Так мне кажется.
Конечно, есть и другие места, кроме дома, милого дома. Опрятные, чистые места, вроде церквей, к примеру. Разве может быть что-нибудь опрятнее и чище внутреннего помещения храма — я имею в виду, конечно, протестантскую церковь? Пожалуй, только больница или морг. Снаружи церкви всегда немного нелепы — стены цвета желчи и темные витражи; на одних — парят в облаках овцы, на других — Иисус, наш Спаситель, на кресте. Однако внутри — отрада для глаз. Ряды скамей, Псалтыри в задних карманах. А на кафедре — один из тех хороших, чистеньких, честных людей, которых называют «божьими». Перед ним графин с водой — на случай, если он захочет пить или охрипнет. Как же он любит свою паству, дорогой, добрый пастор! Он любит каждого из них, как любит своего обожаемого Иисуса. Прекрасный человек! Вот если бы только он не нес такую ахинею! Если бы действительно говорил дело!
Нет, церковь не то место! И кегельбан не то, и кинотеатр, и бильярдная, и аптека, и военная академия, и тюрьма, и приют для глухонемых, и психушка. Все они жалки, унылы и зловещи. Даже если принадлежат «Лосям». И все же однажды, оказавшись в Глен-Эллен, где был дом Джека Лондона, я подумал: «Если есть в Америке место, похожее на Рай, то оно здесь». Но позже мне сказали, что Лондон не часто бывал в этом доме. Он был слишком большим непоседой. Найдя Рай на земле, он изгнал себя из него.
Говорят, что Пушкин, прочитав «Мертвые души» и до слез нахохотавшись, воскликнул: «Боже, как грустна наша Россия!» То же самое я мысленно говорю себе, думая об Америке. «До чего же грустное место! Какое ужасное поражение!»
Похоже, и французы, благодаря нынешней моде на американскую литературу, начинают это понимать. Вероятно, их поражает, что американские писатели говорят о своей стране вещи гораздо более жесткие, чем иностранцы. Они признают, что книга Дюамеля об Америке («Scenesdela Vie Future»*), если сравнивать ее с произведениями таких писателей, как Фолкнер, Стейнбек, Колдуэлл, Дос Пассос, кажется вполне невинной. И поздравляют наших писателей с такой растущей трезвостью взгляда.
* «Сцены будущего» (фр.) — публицистическая книга французского писателя Жоржа Дюамеля (1884— 1966). — Здесь и далее — примеч. пер.; примечания автора оговариваются специально.
Эта «будущая жизнь», о которой спешит предупредить соотечественников Дюамель, уже пришла в Советскую Россию. То, что другого пути нет, там, кажется, приняли как само собой разумеющееся. Русские уже в новом мире — ногами вперед. А мы у себя притворяемся, что можно одновременно жить сразу в двух мирах. С партийной точки зрения наши лучшие писатели — реакционеры. Они якобы плетутся у чего-то там в хвосте. В произведениях этих социальных сатириков слишком много пессимизма, слишком много разочарованности. А энергичные, устремленные в будущее люди должны быть полны веры, отваги и оптимизма.
Не нужно забывать, что наши самые талантливые писатели оказывают весьма незначительное влияние на страну в целом. Народ по-прежнему будет голосовать за программы республиканцев и демократов. Россия сознательно и стремительно рвется вперед, понукая и подстегивая себя. Мы же, американцы, бредем, пошатываясь, как пьяные, мало что соображая. Люди, которые обеспечили нашу победу в войне, в большинстве своем — консерваторы, это ученые, специалисты, промышленники и изобретатели. Им не нужен новый мир, они хотели бы вернуться к добрым старым временам. Русские же мечтают о новом мире и готовы на все, чтобы поскорее жить в нем. Но хотим мы того или нет, новый мир уже на пороге. Однако по большому счету он никому не нравится. Даже русские чувствуют себя в нем не очень уютно. Конечно, те, кто верит в новый порядок, очень надеются на то, что простой человек в конце концов воспользуется плодами тех изобретений и открытий, которые сейчас совершаются. Но каким образом, хотел бы я знать? Похоже, никто не в состоянии дать вразумительный ответ на вопрос, как произойдет это чудо. Как простой человек сумеет воспользоваться всем этим, если у него нет потребности оказаться в раю? Как может воцариться новый порядок, если у людей, которым предстоит его создать, нет новых сердец, нового сознания?
Сказав, что Америка — грустное место, я имел в виду именно это. Печально сознавать, что страна, имеющая такие огромные возможности, так мало сумела ими воспользоваться. Печально сознавать, что почти никто среди нас не любит свою работу, почти никто не верит в то, что делает, и почти никто, кроме записных оптимистов, не надеется на лучшее будущее. И еще печальнее наблюдать, как ничего не делается для того, чтобы что-то изменилось. Да, я знаю, что рабочие создают свои организации, бастуют или грозят забастовкой, пытаясь добиться повышения заработной платы и улучшения жизни. Но я также знаю, что при непрерывно растущей дороговизне они никогда не станут получать достаточное денежное вознаграждение. Америку пугают «диктатурой пролетариата». Но присмотритесь к простым, рядовым людям, так называемым «массам». Неужели вы действительно думаете, что эти мужчины и женщины могут диктовать будущее Америке? Разве могут рабы мгновенно переродиться в правителей? Эти бедняги умоляют, чтобы их вели, и их ведут — только в тупик.
Война окончена, но вместо обещанных Четырех Свобод мы имеем все виды тирании, все виды нищеты, все виды лишений. Победители, как это обычно бывает, перессорились. Где вожди, кто они, кто будет строить новый мир или поможет ему привиться у нас? Можете вы назвать таким вождем Сталина, или президента Трумэна, или де Голля, или Английский Банк? Неужели они воплощают дух времени? Неужели это те люди, которые выведут нас из пустыни?
Новый мир рождается из необходимости, рождается в муках, как все новое на земле. Он возникает в результате действия сил, которые мы лишь смутно себе представляем. Составляющие элементы этого будущего мира образуют целое, которое невозможно постичь с помощью политической идеологии. Только новая ментальность, новое сознание, только новый взгляд на вещи, способный охватить все противоречивые тенденции процесса и подняться над ним, позволит человечеству приспособиться к порядку и духу нового мира. Как только люди проникнутся сознанием того, что «эра изобилия» неизбежна, все современные идеи — мелкие, разрушительные, взаимоисключающие — исчезнут, как туман. В настоящее время в мире нет ни одного политического лидера, который видел бы дальше собственного носа, нет ни одного ученого, который принимал бы во внимание уже выпущенные на свободу новые силы, не говоря уже о том, чтобы управлять ими или хотя бы контролировать их. Мы только сейчас начинаем смутно догадываться, что яйцо мира на самом деле треснуло и что это случилось уже несколько столетий назад, а за ним дрогнул и космос, в котором люди будут вынуждены играть роль богов.
Можно сказать, что атомная бомба — это всего лишь первый рождественский подарок от неких тайных сил, формирующих новую эру. Но вряд ли стоит надеяться, что мы удовлетворимся одной только этой потрясающей новой игрушкой. Как быстро привыкли мы к железным дорогам, пароходам, автомобилям, самолетам, электродвигателям! За считанные мгновения мы можем связаться с Китаем, Индией, Австралией, черной Африкой, и всего несколько часов (это сегодня, то ли еще будет завтра!) нам требуется, чтобы перенестись туда. А сами мы, миллионы и миллиарды человеческих существ, движемся тяжело и неуклюже, словно парализованные и глухонемые. При желании мы, американцы, могли бы и сейчас обеспечить остальное человечество всем необходимым. Для этого нам не нужна ничья помощь. У нас всего в избытке — я имею в виду физическое наличие. Что же касается наших возможностей, здесь ничего точно сказать нельзя. Войны дают только слабый намек на истинные возможности нации в экстремальных ситуациях. У нас есть тайные запасы, которые, если их высвободить и пустить в дело, покажут безграничные мощь и энергию. Мы можем пробудить такие надежды, такое мужество, такой энтузиазм, что страсти времен Французской революции покажутся пустяшными. Говоря это, я имею в виду только то, чем мы и впрямь располагаем, что мы на самом деле знаем и что мы можем, несмотря на всю нашу близорукость, действительно видеть. Я ничего не говорю о подавленных, разрушенных мечтах наших изобретателей, наших ученых, наших инженеров, наших поэтов, о том, чего мы могли бы достичь, если бы их поддержали, а не мешали. Но даже с тем, что мы знаем и чем располагаем, можно преобразить жизнь на земле всего за несколько лет. С этой точки зрения то, чего Россия надеется достичь за последующие двадцать лет, покажется детской забавой. На самые дерзкие мечты наших самых отчаянных мечтателей я отзовусь так: «Да, все это возможно. И может сбыться прямо теперь, начиная с завтрашнего дня. Причем в гораздо большей степени, чем может вообразить самый пылкий фантазер». Будущее летит к нам навстречу со скоростью дикого мустанга, мы уже ощущаем его жаркое дыхание.
Нет необходимости принадлежать к одной из партий, исповедовать какой-нибудь культ или философское учение, чтобы почувствовать, что нас ждет впереди. Чтобы новый мир стал возможным, не обязательно демонстрировать свою лояльность чему бы то ни было. Если уж на то пошло, нам вообще стоит воздерживаться от лояльности — это всего лишь узда или костыли. Мы всегда лояльны мертвым вещам. Живое не нуждается в поддержке, оно само диктует условия — безразлично, поддерживают его или нет. Нужно только, чтобы мы признали то новое, что утверждает себя, и действовали в одном ритме с тем, что жизнеспособно и созидательно.
Сейчас человечество ограничено в своих действиях, сковано и подавлено существующими формами управления, воплотившимися в государстве. Кто кого защищает: государство — нас или мы — государство? Любая форма тирании существует сегодня с нашего молчаливого согласия. В какую сторону света ни бросишь взгляд, повсюду — призрак тирании. И возможно, худшая из тираний — та, которая создается на благо нам. Всеобщего благоденствия не достичь, пока личность не будет считаться главным приоритетом — и пока самый последний и слабый из людей не окажется под защитой. Все решает личность. Государство — абстракция, полное дерьмо, оно может только нас устрашить, но не убедить или восторжествовать над нами.
В любом государстве есть нечто, напоминающее вирус смертельной болезни, работающий на разрушение. И со временем, ведя незаметную подрывную работу, он таки добивается своего. Ни одно государство не принимает во внимание интересы человека — только собственную выгоду. Когда мы перестанем думать о государстве и будем думать о людях, о самих нас, потому что именно мы, все вместе, составляем человечество? Когда научимся думать обо всех, а не только о «себе, любимых»?
Новый мир всегда более открыт, чем старый. Загнивающий, гибнущий мир — собственник, он ревниво, с трудом расстается со своими привилегиями. Понимая невозможность прежнего существования в виде сложного организма, он пытается жить на уровне клетки и атома. Рождение нового мира означает крушение старого. Оно знаменует смену религий, отказ от известного и проверенного ради переживания свободы и поиска неизведанного. И прежде всего оно знаменует освобождение. Тот, кто говорит: нет! — кто защищает старый порядок (священный храм, священную корову), кто сомневается и разочарован, тот не хочет освобождения. Такие люди мечтают умереть еще в утробе матери. Всякий порыв они останавливают своими «но», «а если» или «невозможно!». У них всегда один девиз: «Тише едешь — дальше будешь!» В разговоре они всегда скатываются на уступки и компромиссы, от них никогда не услышишь убежденных, решительных слов.
Если русские будут думать только о России, а американцы — об Америке, то скрытые силы, которые управляют нашим миром и представляют все человечество, в конце концов заставят их вступить в открытый конфликт, побуждая уничтожить друг друга. Говоря о разоружении, разве не имеют они в виду, напротив, накапливание оружия? Если они действительно так хотят мира, как говорят, то почему стремятся изо всех сил сохранить запасы оружия, арсеналы, своих шпионов и провокаторов? Каждый раз, когда побеждает тенденция, направленная на самоизоляцию, возникает потенциальная угроза гибели этого общества. В настоящее время я не знаю нации, которая в своих действиях исходила бы из общечеловеческих интересов. Похоже, теперь это просто противоестественно. Каждый скажет вам, что такая позиция — самоубийство. Однако ясно как день, что существование отдельных наций на нашей земле подходит к концу, хотя последний час еще не пробил. Какое-то время ассимиляционные процессы еще будут длиться, но нет никаких сомнений в том, каким образом это закончится. Понятие нации исчезнет. Человеческому сообществу не нужны эти тщательно изолированные отсеки. Не осталось ничего, что оправдывало бы деление людей на нации, ведь считаться русским, французом, англичанином или американцем — значит быть меньше, чем ты есть на самом деле.
Позвольте мне ненадолго остановиться на этой «самоубийственной» политике, которая, как считается, устанавливает общечеловеческий, а не национальный подход к мировым проблемам. Я не могу не думать о том, с какой надеждой беспомощные народы взирали в последние дни войны кто — на Америку, кто — на Россию, а кто — и на обе державы сразу. Две могущественные нации, решив во что бы то ни стало выиграть войну, потрясли мир тем, что сумели мобилизовать все свои, казалось, неисчислимые ресурсы — и духовные, и материальные. Но как только все закончилось, куда подевались эти удивительные силы — особенно духовные? А ведь теперь, даже больше, чем в дни войны, слабые страны нуждаются в помощи двух великих держав. Ведь победа — только половина успеха. Но где сейчас созидательная энергия, которая должна противостоять духу разрушения? Помня о надежде, которую мы пробудили во время войны в других народах, я задаю себе вопрос, разве не возросла бы она в тысячу раз, если бы мы — вся нация — мужчины, женщины и дети, посвятили свои жизни делу освобождения и возрождения Европы и Азии. Чтобы защитить свои семьи, нам пришлось пойти на определенные жертвы. Но разве сейчас мы не можем пойти на такие же жертвы? И даже на большие? Почему мы уничтожаем ценные запасы, оборудование, материалы в то время, как остальное человечество нуждается во всем этом? (Даже наши соотечественники испытывают нужду в этих вещах.) Как получается, что мы строили избыточное количество самолетов, чтобы разрушать дома других людей, а теперь нам даже не приходит в голову строить их в еще больших количествах, чтобы поставлять этим несчастным еду, одежду и строительные материалы? Если мы могли напрягать нашу экономику в целях разрушения и убийства, то почему бы не сделать то же самое сейчас, чтобы помочь, накормить и защитить? Разве мы не виновны в том, что ведем войну против беззащитных людей? Если мы и пальцем не пошевелили, чтобы защитить людей от голодной смерти, то не потому, что не можем этого сделать, как уверяют наши политики, а потому, что нам на них наплевать. А все из-за того, что у нас не хватает воображения, чтобы понять: народ, который ничего не делает в то время, как остальное человечество агонизирует, является таким же убийцей в душе, как и армия, опустошающая их земли. Если каждый американец сочтет своим священным долгом сделать что-нибудь для неизвестного брата в Европе или Азии, если он будет считать естественным и правильным поделиться с теми, кто находится в нужде, и сделает это как частный гражданин, без оглядки на политику или на дипломатию своего правительства, если такой поступок станет безотлагательным делом для каждого американца, неужели вы думаете, что тогда современное положение вещей радикально не изменится? Даже сам факт, что у американцев хватило смелости — или лучше назвать это «порядочностью»? — выдвинуть такой проект, помог бы воспрять духом миллионам людей, считающих себя обреченными. Нам говорят, что мы в первую очередь должны позаботиться о собственном народе, обеспечить его не только всем необходимым, но и предметами комфорта, которых он был лишен в военные годы. Но случись так, что война продлилась бы еще десять лет, разве не сумели бы мы обойтись без всего этого? Разве не смогли бы приспособиться и к еще большим лишениям? (Кроме того, война не ударила по нам так сильно, как по остальным воюющим нациям, — это бесспорно.) Более того, не следует забывать, что принесенные нами жертвы не были добровольными. Нота жертва, о которой я говорю, будет добровольной, и потому результат со временем был бы несравненно большим. Позволю себе привести еще одно отличие: народ, который по доброй воле приносит жертву, становится сильнее и радостнее — не то что во время войны, когда, несмотря на все жертвы, он хиреет и вымирает. Это так, хотя осторожные политики и утверждают, что, если начать прекраснодушествовать, то некие злобные силы исподтишка нанесут удар в спину американскому народу. Можно достаточно красноречиво фантазировать по этому поводу, избрав в качестве врага, к примеру, русских. А что, если оказать помощь и России — нашему потенциальному противнику? Что тогда? Думается, сейчас — безотносительно к тому, нанесут нам удар в спину или нет — самое важное решить: дадим мы человечеству умереть на наших глазах при нашем пассивном созерцании или попытаемся спасти? Способны ли мы жить в мире, переполненном больными, голодными, бездомными и беспомощными людьми? Откуда тогда возьмутся наши благословенные «клиенты»? Нас что, заставят поедать наши собственные деньги? И национальная экономика погибнет?
Глупо говорить о ничтожности лозунгов, навязанных воюющим народам виновниками бойни. Мало кто из порядочных людей поверил этим броским фразам. Зачем же в таком случае мы воевали? Очевидно, затем, чтобы победить. Выиграть войну и вернуться к так называемой нормальной жизни. Какова же эта наша «нормальная жизнь»? И до какой степени она действительно нормальна? Мало кто из нас верит, что эта жизнь, к которой все мы мечтали вернуться, по-настоящему хороша. В каждой стране, богатой или бедной, демократической или фашистской, условия жизни были невыносимыми. Возможно, люди не обсуждали открыто свое положение, но оно было ужасным. В частной беседе, в семейном кругу, за закрытыми дверями — повсюду были одни и те же жалобы. Люди говорили друг другу, своим женам и детям: «Это не жизнь. Надо положить этому конец». А затем вдруг в тех странах, где шла так называемая нормальная жизнь, граждан предупредили, что они могут лишиться даже этого эрзаца и получить то, что угрожают навязать враги; их заверили, что им лучше принести в жертву свои жизни, отдать все, что у них есть, за это псевдосуществование, в противном же случае наступит вечный ад, вечное рабство. И каждая из пораженных страхом стран послала на битву множество крепких, здоровых мужчин (и женщин, а подчас и детей), чтобы те убивали друг друга. Бросив с неба небольшой предмет, мы, американцы, показали фокус, одержав с его помощью победу в войне. У нас была на руках козырная карта. И мы открыли ее.
Многие справедливо удивляются, почему мы, имея в своем распоряжении такие козыри, не положили повсюду конец тирании, несправедливости, нищете и лишениям. Мы могли бы освободить гораздо большую территорию — и не для роста собственного могущества, а для того, чтобы создать лучший, более разумный миропорядок. Если мы смогли одним махом уничтожить все население в далеком японском городе, что нам стоило устранить всех маленьких цезарей, которых мы с удовольствием обдаем презрением и высмеиваем. Однако тогда нам пришлось бы убрать кое-кого и в собственной стране, не говоря уже о том, что и к союзникам надо было бы применить те же санкции. Я сознательно выражаю свои мысли предельно просто, чтобы каждый понял, о чем тут говорится. Вопрос заключается в следующем: «Почему мы этого не сделали?» Тогда сразу же встает другой вопрос: «А кто такие мы?» Сразу понятно, что ты — это нечто несущественное. Мы — всего лишь народ. Мы не развязываем войны — это делает правительство. Если мы, народ, сами вознамерились бы провозгласить Четыре Свободы, то что могло бы нам помешать, учитывая, что мы выиграли войну и имели про запас козыри? Но нет, мы всегда были лишь пушечным мясом. То же относится и к тем людям, которые зовут себя «мы, итальянцы», «мы, немцы», «мы, русские». Мы делаем все, чтобы уничтожить друг друга, и — ничего, чтобы сохранить. Мы выбираем себе в вожди тех, кто, как нам подсказывает сердце, непременно предаст нас. Позволяя другим решать за нас, что нам делать, мы, однако, удивляемся, когда они просят отдать им нашу жизнь.
В романе «Да пребудет моя радость» крестьянин Журден говорит: «Есть одна вещь, в которую я не верю, а именно в то, что кто-то сознательно хочет, чтобы мы были несчастны. Я думаю, мир задуман так, чтобы всем было хорошо. А наши несчастья — что-то вроде болезни, в которой мы сами повинны, — лихорадка, плохая вода и то зло, которое мы передаем друг другу, когда дышим одним воздухом. Знай мы, как нужно жить, думаю, болезней бы не было. Мы привыкли к тому, что вся наша жизнь — борьба; мы словно барахтаемся в воде, стараясь удержаться на плаву. И так всю жизнь. Нам приходится постоянно держать под контролем даже своих животных, семена, растения, деревья. Целый мир, похоже, против того, чего мы хотим. Словно назло. И в конце концов у нас ко всему вырабатывается отвращение. Думаю, отсюда и старость... Мир заставляет нас проливать кровь. Может, поэтому мы бессознательно вырабатываем особый ее состав, полный отвращения ко всему, и замещаем ею прежнюю свою кровь — ту, которая несла желание по всему телу — по рукам, бедрам, сердцу, животу, легким, теперь же вся эта огромная система кровообращения разносит по нашим телам только одно отвращение».
Я надеюсь в будущем написать третий том «Кошмара»*. И рассказать в нем только о том, что могло бы быть. Другими словами, написать воображаемую историю страны в свете тех надежд, которые она когда-то подавала. Я тоже верю в то, что «мир задуман так, чтобы всем было хорошо». И постоянно получаю этому подтверждения. Меня, уроженца изначально благословенной земли, чуть ли не с младенчества не покидала уверенность в том, что нам подвластно почти все. В моих ранних воспоминаниях присутствует ощущение изобилия, мира, радости. Золотые дни детства я провел в довольно простой среде. Мои родные были скромными, ничем не примечательными людьми. Правда, в том, что они были потомками иммигрантов, было некоторое преимущество. Но разве не все мы здесь, в Америке, находимся в том же положении? Именно иммигранты создали нашу страну. Нас всех делает американцами, а не просто сыновьями и дочерьми иностранцев, вера в то, что мы можем сотворить чудо. Мы родились где-то посредине рога изобилия. Нам не дышали в спину враги — за исключением разве что «матушки-метрополии» Англии. У нас были хорошие намерения. И никакого желания покорить мир и верховодить им.
* Настоящая книга — продолжение книги Миллера «Аэрокондиционированный кошмар» (1945).
Сегодня все это в прошлом. Нас вынудили вмешаться вдела остального мира, нас заставили выложить денежки, а также завести врагов и сражаться с ними. В процессе этих занятий нас также подтолкнули к рассмотрению и изучению самих себя. Мы были вынуждены задать себе вопросы: кто мы? силы добра или зла? В том, что мы являемся большой силой, сомнений не было, и это налагающее ответственность знание пугало нас. Большинство американцев задают себе вопрос: «Что нам нужно сделать для мира теперь, когда мы его разрушили? Снова восстановить?» Многие из нас не знают, сможем ли мы когда-нибудь протрезветь — ведь мы вдребезги пьяные, нас пьянит стоящая за нами сила. Несмотря на свое постоянное падение, мы упрямо повторяем, что хотим только мира. И, однако, никогда прежде мы не были так готовы к войне, никогда так не жаждали ее. Похоже, мы сами кличем беду. Словно грозный бандит, распугавший всю округу, мы стоим, вопрошая: «Кто следующий?» Говоря «мы», я имею в виду не народ, а только правительство Соединенных Штатов. Наше правительство, как и любое другое, изо всех сил старается представить дело так, будто бы защищает интересы своих граждан. Как будто у каждого Тома, Дика и Гарри есть свои интересы за рубежом, которые он стремится сохранить. Нам рассказывают о неких нефтяных месторождениях в отдаленных регионах земли, убеждая, как важно для нас, чтобы та или другая страна не установила над ними контроль. (Об этих месторождениях говорится так, будто они на ничьей земле.) Нас предупреждают, что следующая война, возможно, произойдет из-за этой нефти. Когда придет время, простых людей Америки, России, Англии и прочих стран будут обрабатывать при помощи умелой пропаганды, доказывая, как важно, чтобы за их короткую жизнь одна из упомянутых стран получила контроль над этими нефтяными ресурсами. Нам внушат, что это «мы» нуждаемся в нефти, что это наша жизнь напрямую зависит от обладания месторождениями. К этому времени вполне вероятно, и даже очень вероятно, что одной из крупных держав удастся отыскать способ достичь Луны или одной из ближайших планет. Принимая во внимание повсеместный страх, недоверие, панику и тревогу, можно догадаться, что соседние планеты постараются превратить в своего рода склады, где будут прятать по мере изобретения все более чудовищное оружие массового уничтожения. Все возможно.
Пятьдесят и даже двадцать лет назад мыслью полете на Луну казалась немыслимой. Теперь же, когда до Луны, похоже, рукой подать, проблема полета сводится только к одному: выгоден ли он с военно-стратегической точки зрения. Вот до какой степени мы находимся во власти наших страхов!
Какая трагедия для Вселенной, что наш воинственный дух предусматривает возможность расширения своих границ и только и ждет, чтобы наполнить небеса бряцаньем оружия! Чтобы удовлетворить нашу страсть к разрушению, мы готовы завоевать звезды, заставить служить себе само небо!
Для некоторых мои слова прозвучат совершенно фантастично. Но через десять лет самые необузданные фантазии могут оказаться реальностью. Мы движемся вперед в бешеном темпе. И возврат к прежним, черепашьим скоростям невозможен. Акселерация, постоянная акселерация — вот что определяет новую эпоху. Темп задают наши изобретения. Каждое изобретение увеличивает скорость — скорость некой будущей машины, чьи очертания пока еще неразличимы. Знаете ли вы, чего мы в глубине души хотим? Взгляните на наши самые великие изобретения. Мы делаем вид, что создали эти вещи для собственной пользы, но так л и это? Мы давно уже не их хозяева, а их жертвы. Мы и наши изобретения представляем единое целое. Они отвечают нашим самым потаенным желаниям. Чтобы иметь возможность убить другого человека на большом расстоянии, мы создали ружье; чтобы вступить в контакт с себе подобными, находящимися вдали, изобрели телефон; когда нам захотелось превратить ночь в день, придумали электрическую лампочку; чтобы не иметь больше детей, создали противозачаточные средства; когда надоело возиться с маломощными орудиями уничтожения, изобрели взрывчатые вещества большой силы. Когда мы будем готовы уничтожить Землю, мы, вне всякого сомнения, придумаем, как перебраться на другую планету.
Мы, американцы, самый изобретательный народ в мире. Это у нас в крови. Оборотная сторона этой страсти к изобретательству — наше заблуждение, что тем самым мы облегчаем себе жизнь. Якобы делаем ее легче и лучше. Мы презираем работу и одновременно вкалываем, как рабы. О том, к чему приведет каждое новое изобретение, мы обычно не задумываемся. Только теперь, изобретя атомную бомбу, мы, похоже, предались размышлениям по этому поводу. (Нобель, создатель динамита, давно уже предвидел возможность такой дилеммы.) Мы вдруг остро осознали двойственность этого открытия. Мечи можно перековать на орала — это мы знаем с детства, но такое никогда и нигде не делается. Когда же до нас дошло, что самое разрушительное оружие в мире можно приспособить для разнообразных практических целей, мы испытали настоящий шок. Можно сказать, что как раз сейчас мир тщетно пытается прийти в себя после двойного потрясения, осознав, что в его власти выбрать либо полное уничтожение, либо земной рай. То, что всегда называли золотой серединой, то, к чему всегда безоглядно стремились люди старой закалки, — это промежуточное состояние, которое в свое время расценивалось нами как изначально свойственное человеку и которое мы называли и Культурой, и Цивилизацией, заходило, словно трясина, под нашими ногами.
Возможно ли, чтобы простой романист дал нам картину будущего, как это сделал Верфель в романе «Звезда еще не рожденных», придумав нечто такое, что не может быть создано в ближайшие пятьдесят лет? Я так говорю, потому что реальность быстро догоняет самые смелые мечты поэтов. Верфель отнес свой воображаемый мир на сто тысяч лет вперед. Он подстегнул воображение наших современников, сделав для них то, что Жюль Берн сделал для своего поколения. Многое из того, что предвосхитила фантазия Верфеля, способно претвориться в жизнь менее чем за пятьсот лет. Можно миллиарды лет ходить на четвереньках, но стоит выпрямиться — и ты уже можешь не только ходить и бегать, но и летать. Пока нет достаточного словарного запаса, слышен один лишь невнятный лепет, но вот барьер преодолен, и тогда недалеко то мгновение, когда можно заговорить с Богом. Мы создаем машины, которые бросают вызов гравитации, но разве далеко то время, когда сама гравитация станет работать на человека, подобно таинственной силе, которую зовут электричеством? Доколе нам еще возиться с неуклюжими, громоздкими машинами, с инструментами — пусть даже и высокой точности? Разве машина не всего лишь грубая модель, неразборчивые каракули того языка, который, если его узнать, откроет нам подвижный и неистощимый алфавит, с помощью которого мы сможем мгновенно переводить импульс в желание, желание — в мысль, мысль — в действие, а действие — в свершение?
Мы вступили в новое энергетическое поле, которое со временем заставит нас жить, как боги. Тогда станет невозможным таить, как сейчас, ключи от этих таинственных сил в наших патентных бюро; наши дети будут жить в мире творческого воображения — более смелом, более современном, чем основанный на ментальное™ мир нынешних взрослых. Вспыхнувшие искры разгорятся в пламя. Нельзя сдержать дух познания и исследования. Мир мчится вперед и влечет нас за собой.
Если желание находиться в некоем отдаленном месте будет сильнее, чем физическая возможность туда попасть, мы почти наверняка найдем способ добраться до него без помощи транспортного средства. Если мы действительно захотим услышать и увидеть, что происходит в отдаленных частях Земли (или даже Вселенной), то, вполне возможно, обойдемся без всех наших технических средств. Может наступить момент такого нетерпения, такой необходимости, момент такого пламенного рвения, что преграды рухнут и мы совершим все то, что казалось чудом на протяжении многих веков. Открыть новую область сознания будет не сложнее, чем получить на другом конце проволоки звук, свет или тепло. Более того, станет просто необходимо перейти на более высокую ступень сознания. На нынешнем уровне человеческий интеллект не способен совладать с силами, которые выпустил на волю. Вперед вырывается иррационализм. Нет никакой надежды обрести гармоничное единство духа (нужное, как никогда прежде) и интеллекта, работающего, как счетная машина. Разум и сознание человека должны будут измениться, чтобы соответствовать запросам души, которая станет отражением нового всемирного духа. В глубине души мы знаем, что возникновение Вселенной — не случайность. В глубине души мы знаем, что нет ничего невозможного. В глубине души мы знаем, что смерть — всего лишь сопровождающая нас по жизни тень. Наш поглощенный заботами о пропитании, измученный разум может говорить другое, но этот разум, держащий нас в страхе и дрожи, лишь слабое подобие высшего разума. Сами мы сделаны из того же вещества, что и звезды, из той же материи, что и боги. Мы составляем единое целое со Вселенной и в кризисных ситуациях это понимаем. Потому-то мы в некоторых случаях и способны на жертву. Мы знаем, что в некой неведомой, недоступной нашему пониманию бухгалтерии все учитывается. На самом деле мы знаем гораздо больше... мы знаем: чем сильнее в нас стремление все отдать, тем больше шансов выиграть. Слабые люди, хитрые люди, унылые или практичные люди пытались это отрицать. Они хотели заставить нас поверить в то, что наша жизнь суетная и пустая и в ней нет ни толики смысла, и в то же время советовали взять от нее, пока мы живы, как можно больше. Но во времена великих событий влияние таких людей мгновенно испаряется.
Мы только сейчас понемногу избавляемся от деспотизма Церкви. Зато встретились с другой тиранией, похуже первой, — тиранией Государства. Государство стремится превратить граждан в послушные орудия своего восхваления. Оно обещает им счастье — в отдаленном будущем — так раньше Церковь дарила людям надежду попасть в рай. Чтобы соблюсти свои интересы, Государство вынуждено время от времени развязывать войну. Больше всего оно озабочено тем, чтобы всегда быть в состоянии боеготовности на случай конфликта. Самое же главное в жизни — наслаждение от нее, сиюминутное, постоянное — вечно откладывается «на потом» из-за необходимости быть готовыми к войне. Каждое новое изобретение оценивается именно с этой точки зрения. Любое Государство меньше всего думает о том, как сделать своих граждан счастливыми и довольными жизнью. Жалованье рядового обывателя только-только позволяет ему сводить концы с концами, а иногда из-за постоянного роста цен нет даже и этого. Говоря это, я имею в виду самую богатую страну в мире — Америку. Условия же, в которых живет остальное человечество, не поддаются описанию. Сегодня можно с уверенностью утверждать, что за все время существования цивилизации мир не находился еще в таком плачевном состоянии.
Нас, с одной стороны, убеждают отдать все, что у нас есть, чтобы помочь нашим страдающим братьям, а с другой — объявляют, что вся эта помощь — капля в море. Отчаяние, которое охватывает чувствительную личность при встрече с этой дилеммой, поистине безгранично. Понятно, что выход есть, но кто скажет, где он. Его нужно отыскать. Должно быть желание, огромное желание, найти правильное решение. И думать, что его найдут члены наших правительств, — опасное заблуждение. Этим людям нужно всего лишь сохранять хорошую мину при плохой игре. Чтобы не утратить свое положение, каждый из них плетет интриги против другого, желая одержать очередную жалкую победу. Пока эти марионетки разглагольствуют о мире и порядке, о свободе и справедливости, люди, которые стоят за ними, которые поддерживают их и управляют ими, делают все, чтобы человечество находилось в состоянии непрекращающегося конфликта. В настоящий момент Америка и Россия ведут в Китае ту же игру, что несколько лет назад велась в Испании. И это не секрет. Тем не менее нам каждый день внушают со страниц газет и по радио, что Америка и Россия пытаются понять друг друга и жить в мире.
Трудно представить, что граждане этих двух великих держав могут освободить себя. Американцы ленивы и безразличны, русские покорны. Ни в одном из этих народов сейчас нет революционного пыла. А по возможностям саморазвития они превосходят все остальные нации. Эти народы не только способны полностью обеспечить себя, но могут совместными усилиями накормить всех голодных в нашем мире.
Однако что их беспокоит? Почему эти две нации все еще находятся во вражде? Да потому, что каждая боится усиления влияния другой на остальное человечество. Одна настаивает на том, чтобы зваться коммунистической, другая — демократической, но ни та, ни другая не является тем, на что претендует. Россия не более коммунистическая, чем Америка демократическая. Современная русская власть еще более деспотична, чем царская. Нынешняя американская — более деспотична, чем английская во времена тринадцати колоний. Никогда еще в обеих странах не было так мало свободы. Как могут такие народы освободить человечество? Да им незнакомо само понятие свободы.
Сейчас кажется, что этим двум странам предназначено уничтожить друг друга, и, похоже, так и случится. А в процессе борьбы они разрушат и большую часть цивилизованного мира. Англия слаба, Франция беспомощна, Германия распростерта у ног победителей — только Япония будет радостно взирать на эту борьбу, выжидая и набирая силы. Из всех участников последней войны Япония лучше всех усвоила ее уроки. Запад будет еще лежать в руинах, а она уже встанет на ноги, вторгнется в Европу и приберет ее к рукам.
«Чепуха! Бред!» — завопят критики. Зарыв головы в песок, они будут насвистывать ту же песню из своих задниц. На этот раз объединятся все — демократы, республиканцы, фашисты, коммунисты. «Это невозможно!» — будут надсаживаться они. Ну что ж, это мое личное мнение. У меня нет никаких корыстных целей, я не принадлежу ни к одной партии и не придерживаюсь ни одного философского течения. Все, чего я добиваюсь, — это свободы, безопасности, мира и согласия, то есть всего того, о чем так много говорят и что обещают конфликтующие стороны. Но я не хочу, чтобы все это наступило после моей смерти. Я хочу этого прямо сейчас. Именно эта цель определяет все мои действия.
Я не прошу никого принести себя в жертву ради моих идей. Не требую верности, налогов, ревностного служения. Я только говорю: освободи себя, насколько можешь! Чем больше ты освободишь себя, тем больше сделаешь для меня, для каждого! Я хочу, чтобы ты получил все, чего жаждешь, и надеюсь, ты того же желаешь и соседу. Я призываю тебя трудиться и делить плоды труда с тем, кому повезло меньше. Если кто-то попросит тебя отдать ему голос на очередных выборах, спроси у него, прошу, что он сделает для тебя такого, чего ты не можешь сделать сам. Поинтересуйся, за кого он голосует. Если он скажет правду, тогда иди и голосуй за себя. Большинство из тех, кто сейчас читает эти слова, будет вести дела лучше выборных политиков. Зачем они вообще нужны? Зачем просить заниматься своими делами постороннего? Что такого уж важного ты делаешь? Этот человек, что просит отдать ему голос, разве он обеспечит твою семью кровом и пищей, оденет тебя, даст необходимое образование... да что говорить, он даже не позаботится, чтобы тебя достойно похоронили. Ты его интересуешь только потому, что можешь принести ему деньги. Ты зарабатываешь немного, но он и на это хочет наложить лапу. Утверждая, что трудится для твоего блага, он не дает тебе выбраться из нищеты. Ты же слишком ленив, чтобы протестовать, хотя и знаешь, что он ни о ком не думает, кроме себя. Тебе с детства внушали, что передавать свои полномочия другому правильно и справедливо. А ты никогда не подвергал это сомнению, потому что все, чему тебя учили в школе, преследовало одну цель — прославление твоей страны. Однако, хотя это твоя страна, ты не играешь в ней никакой роли, пока ей не потребуется твоя жизнь. Вся твоя жизнь проходит в ожидании, когда тебе позволят высказаться. Вечно торчишь на пороге и никогда не попадаешь внутрь.
Повсюду в так называемом цивилизованном мире происходит одно и то же. Маленький человек, тот, что делает всю черную работу, подлинный производитель, не играет в обществе никакой роли, о нем никто не думает — его только вечно просят принести жертву. Однако все зависит именно от этого всеми забытого человека. Ничего с места не сдвинется без его участия и поддержки. И эти-то люди, которых множество в нашем мире, не имеют никакого голоса при решении международных дел. Считается, что эти дела выше их понимания. Им предназначено только трудиться, а вот другим, политикам, — управлять. Но однажды несчастный маленький человек, этот пасынок, этот не имеющий никакого веса бедолага, на чьем груде держится мир, разгадает этот фарс. Несмотря на всю свою неосведомленность, он прекрасно понимает, насколько богата наша земля и как мало ему нужно для счастья. Понимает он и то, что нет никакой необходимости убивать себе подобных; понимает также и то, что его с незапамятных времен обманывают и грабят и что никто за него не будет вести его дела. Горечь этого знания душит его. Он продолжает ждать, надеясь, что со временем все изменится. Но постепенно приходит озарение: время ничего не меняет — все только ухудшается. И в один прекрасный день он решит действовать. «Подожди! — опять скажут ему. — Подожди еще немного!» Но он и секунды ждать не будет.
Когда придет этот день, берегитесь! Если всех малых мира сего доведут до такого отчаяния, что они не смогут больше ждать ни минуты, ни секунды, тогда берегись, мир! Как только он решит действовать самостоятельно, его больше не удастся держать в узде. Ничто из того, что вы предложите ему тогда, не сможет соперничать с радостным ощущением свободы, с освобождением от тяжелого бремени. Сегодня он пока еще ваш, пока еще пешка, которую можно двигать взад-вперед, но завтра все может измениться, и вы содрогнетесь от страха. Сегодня вы еще можете объясняться на языке пещерных людей, сегодня вы еще можете рассчитывать, что молодежь поддержит вас в очередном конфликте, сегодня вы еще можете убедить слепых и невежественных людей, что они должны быть довольны тем, что у них отсутствуют вещи, которые сами вы считаете жизненно необходимыми, сегодня вы еще можете разглагольствовать о своей собственности, своих колониях, своих империях. Но ваши дни сочтены. Вам место в музеях вместе с динозаврами, каменными топорами, иероглифами, мумиями. С приходом нового века вы исчезнете с лица земли.
На заре каждого нового века всегда появляется некая лучезарная фигура, воплощающая дух времени. Появившись в самый темный час, она, словно солнце, освещает все вокруг, разгоняя мрак и косность, в которой погряз мир. Я не сомневаюсь, что и сейчас в окутывающей нас черной завесе зреет новое бытие, и будущий герой ждет назначенного часа, чтобы объявить о своем пришествии. Надежда никогда не умирает, страсть невозможно до конца уничтожить. Тупик будет преодолен. Сейчас мы крепко спим в коконе — на создание этой паутины смерти потребовались целые столетия. А вот разорвать ее можно за считанные секунды. Сейчас мы находимся на ветке, свисающей над пропастью. Если она обломится, мироздание мгновенно погибнет. Что же заставляет нас приблизить час нашего рождения? Что дает нам в нужный момент знание и силу, помогающие взлететь, хотя до этого мы умели всего лишь постыдно ползать на брюхе? Если гусеница во сне преображается в бабочку, то уж человек-то сумеет за время долгой ночи, полной тяжкого труда, обрести нужные знание и силу и освободить себя.
Архитектор Барда
Городок Монтерей отдаленно, очень отдаленно напоминает живописную рыбачью деревушку, которых так много на юге Франции. В настоящее время от его былого очарования мало что осталось. Теперь он стал похож на все остальные города, отличий почти нет. Вот разве только краски, живые, яркие краски. Монтерей немыслим без ярких сочных красок, он требует их так же, как требует ярких красок смуглая женщина с грубыми, первобытными чертами лица. А единственный по-настоящему оригинальный дом на всем полуострове — это красный амбар по Готорн-стрит, 320, в Новом Монтерее. Здесь-то и живут Джин Варда и его жена Вирджиния, здесь они живут, работают — и играют.
Согласно одной из теорий Варды, с архитектурной точки зрения самые интересные строения в Америке — конюшни. Услышав это суждение, вы не можете не согласиться с ним — настолько оно точно. Часто у наших конюшен и амбаров такие благородные и чистые линии, какие мы видим в работах итальянских примитивистов. Что касается жилых помещений, то они, напротив, часто отражают бессознательный садизм наших беспомощных архитекторов, которые, отчаявшись воплотить в жизнь свои заветные мечты, получают противоестественное удовольствие, создавая пожизненные тюрьмы для своих ближних.
Когда Варда приобретает новый дом, он первым делом разрушает стены, чтобы внутри было больше света. Ведь он грек, и свет для него — то же, что и для физика, а именно — все.
Если бы ему позволили, не сомневаюсь, что он поступил бы так же с прославленными полотнами старых художников. «Мастера черного и белого» — так он их называет, и главные среди betes-noir* Рембрандт и да Винчи.
* Ненавистных людей (фр.).
Последние десять лет Варда практически не берет кисть в руки. Сейчас его излюбленные художественные средства — коллаж и мозаика. Сомневаюсь, что какой-нибудь другой художник до такой степени исследовал возможности коллажа, как Варда. Когда знакомишься с ним и с его теориями в области искусства и метафизики (а также их взаимодействия), то понимаешь, как основательно и убедительно эти идеи выражаются с помощью такой техники. Для него коллаж никогда не был тем, чем для Пикассо и других французских художников, — экспериментом или знаменем, с которым шли на решающее сражение. Для Варды он самодостаточен, как и прочие живописные средства. Используемые при этом материалы, будь то обрывки цветной бумаги, лоскутки или что-то другое, по словам самого Пикассо, столь же долговечны, как и краска. Поэтому нет никаких причин не относиться к коллажу — такому же продукту человеческого разума и рук — с тем же вниманием и почтением (если возможно), как и к живописи. Помимо всего прочего, в коллаже меньше возможностей смошенничать, чем в работе маслом. Есть и еще одно преимущество: пока материал окончательно не приклеен, композицию можно менять по собственному усмотрению. Всего лишь втыкай себе чертежные кнопки — и никаких лишних трудов и волнений.
Есть одна вещь, крайне ненавистная Варде, — бессмысленно пропадающие отходы. Это объясняет, почему он с таким наслаждением совершает набеги на мусорные кучи, создавая из награбленного там жилища, полные света и радости. Поселившись у него, я первым делом усвоил, что никогда не надо выбрасывать консервные банки и пустые бутылки, а также тряпки, бумагу, веревки, пуговицы, пробки и даже долларовые банкноты. И еще кухонные отбросы, потому что куда бы Варда ни шел, за ним повсюду, как за незабвенным персонажем Жионо — Боби, следуют птицы и звери. Как и в Боби, в Варде тоже есть что-то от saltimbangue*. Он все делает легко и непринужденно, все — не важно, что это: задача на сообразительность, геркулесов подвиг, демонстрирующий силу, или сложное балетное па. Я видел, как он ухаживал за больной женой и в то же время готовил еду для нескольких гостей, перед этим сбегав на берег моря за дровами, а потом — в скалы за мидиями; стряпая, он наставлял гостей и развлекал их; в промежутках между приемами пищи создавал композиции для будущих коллажей, складывал и убирал постели с балкона; когда гости поднимались, читал отрывки из любимых книг и так далее и тому подобное; и все это он делал радостно и легко.
* Скомороха (фр.).
Неудивительно, что люди любят приезжать к нему. Я не знаю другого человека, которого бы так осаждали гости. Они слетаются сюда, как саранча, — все очень разные; встречаются среди них и невыносимые зануды. Люди приезжают к нему в поисках таинственного эликсира, который не могут заменить никакие витамины, — радости творчества.
Стоит Варде спустить ноги с кровати, и его уже переполняет энергия — проснувшись, он сразу же начинает живо интересоваться происходящим. Сомневаюсь, чтобы он за всю жизнь испытал хоть мгновение скуки. Ему всегда все интересно. Устав, он, подобно зверю, быстро восстанавливает силы. (Витамины он не принимает!)
Секрет его силы, творческой энергии и изобретательности кроется в прямодушии, которое всегда сродни чистоте. Так мне, во всяком случае, кажется. Он действительно похож на переодетого святого. Преодолев многие искушения, этот человек, которому уже стукнуло пятьдесят, может теперь отдать всю энергию целиком творчеству. В своей душе, как и в красном амбаре, который Варда перестроил, желая, чтобы тот дарил людям радость (дом теперь полностью сделан из отходов: бутылок, жестяных банок, камней, свинцовых и железных труб, частей корпуса и мачт старого корабля), он оставил незаделанный ход, через который вносит внутрь то, что приобрел задень. (Он всегда весел и полон бодрости, потому что подвижен и гибок.)
Главные элементы, с помощью которых он преображает все вокруг, — огонь и вода. По его мнению, в идеальном жилище жар пылающего очага должен смешиваться с запахами дождя. Стены в домах, спроектированных Вардой, вместо деревянных панелей, создающих эффект ложного мрамора — под старину, покрыты папье-маше и пропитаны невыцветающими красками. А огромные окна позволяют любоваться видом и наслаждаться ароматом тропических растений, которые буйно разрастаются от обильных дождей.
В центре просторной комнаты на Готорн-стрит (которая на самом деле salon dessurprises*) находится круглый камин с огромными корпусом и трубой. У него нет предшественников — нечто похожее могло быть разве что в лаборатории алхимика. Когда сидишь у этого камина, пьешь или беседуешь, фейерверки искр взлетают и рассыпаются в нем, как конфетти, усиливая впечатление от бушующего огня. Дверные проемы и по цвету, и по фактуре вызывают в памяти ранние древнегреческие храмы. На антаблементах и архитравах — дерзкие в своей простоте маски, изображающие таких муз, как Мельпомена и Урания, мифических героев Атлантиды, богов и демонов ранней минойской культуры и так далее. Окна кажутся стрельчатыми из-за коньков. Декоративные эффекты достигнуты при помощи все тех же материалов — обломков железа, свинца, стекла, веревок, пьютера**, дерева и камня. На стенах — зеркала, которые я бы назвал метафизическими — ни одному фабриканту никогда не придет в голову делать такие. Они выглядят просто и элегантно в изящных, словно оправы драгоценных камней, рамах, которые, как и все в доме Варды, полностью изготовлены из отходов. Все здесь красноречиво заявляет о неразумности экономического порядка, порождающего хаос, ненужные потери, уродство и нищету.
* Кунсткамера (фр.).
** Сплав олова со свинцом.
В небольшой библиотеке, откуда по лестнице можно подняться в солярий (увенчанный четырьмя геральдическими вымпелами), я прочитал во время мартовских штормов две изумительные книги, которые мне подсунул все тот же Варда: «Тристана и Изольду» Бедье и «Гептомерон» Кирико. Холодный свинцовый цвет стен прекрасно гармонировал с простыми холщовыми шторами, которые Вирджиния расписала символическими изображениями их морских приключений. Сквозь ступени лестницы я мог видеть самый восхитительный коллаж Варды («Женщины, перестраивающие мир»), недавно завещанный им Анаис Нин, — он словно плыл в тумане из исчезающих яичных скорлупок. Какие удивительные фантазии рождала в моем воображении суровая обстановка этой кельи, когда я сидел здесь и, опершись на локти, смотрел как зачарованный на изящные фигурки, занявшиеся перестройкой нашего мира. Позже я приступил к чтению «Грозового перевала», постоянно изумляясь, как в человеческом сознании мог зародиться характер столь черный и безжалостный, как Хитклиф. Когда же из расположенного наверху солярия в комнату проникал, вызывая смутное беспокойство, лунный свет, я вставал, раздвигал расписные шторы и глядел на красный дом, к которому примыкал красный амбар, прежде предназначавшийся для сельскохозяйственных животных и их потомства. На том месте, где я сейчас стоял, ранее находился сеновал, и отсюда все выглядело необычно. Красный дом, в котором крепко почивал достойный всяческого восхищения, замечательный восьмидесятилетний старик, гость Варды, казался сейчас приютом для тронувшихся умом членов масонского ордена. Я не видел в нем следов ни одного архитектурного стиля, — такое могло привидеться только в ночном кошмаре, а воплотить в жизнь подобную задумку возможно только в период засухи или эпидемии. Петлистая береговая линия полуострова, казалось, была начерчена рукой мегаломаньяка. В темноте за нелепым красным домом скрывался небольшой парк, мрачноватый и пустынный, который не мог похвастаться даже удобным местоположением. Я чувствовал себя так, словно перенесся на Грозовой перевал и стоял там, прислушиваясь к диким завываниям ветра. Если бы не Варда, никто не вытащил бы меня в Монтерей. Я представлял себе постоянный поток посетителей, их замечания, восторг, тревогу, удивление и смущение. Я подумал о Женщинах на мысе Сур и о маяке, непрерывно отбрасывающем крутящиеся пучки света. Два поэта, живущие на самом конце Западного мира: один мрачный пророк, проницательный и мудрый, как змий; другой — веселый, мудрый, постоянно переделывающий мир. В большой комнате со стропил в свободном одеянии, окрашенном в два основные цвета, свисала в позе ныряльщицы, широко раскинув руки, как ангельские крыла, Феба, покровительница семейного очага, несущая мир и добро. Если бы не золотистые натуральные волосы, ее можно было бы принять за образ, сошедший с одного из коллажей, которыми увешаны стены. Часто ночью замурованные в цементе стеклянные фигурки покидали свое мозаичное окружение и водили причудливые хороводы с божествами, отбрасывающими отблеск, подобно рубинам в порталах храмов.
Женщины тянутся к Варде также естественно, как пчелы — к цветам. Он завораживает их, как древний Орфей. Наряжает в то, что им идет, показывает, как убрать волосы, советует, какими пользоваться духами и какие выбирать цветы, учит их владеть телом, принимать выигрышные позы, подсказывает, когда надо мчаться к цели, преодолевая все препятствия, как антилопа, а когда вальяжно трусить, не спеша, как пони. Он наделяет их изяществом, а также ненавязчиво учит, как слушать различные музыкальные инструменты, которые в больших количествах, как сорняки, множатся вокруг него, и успешно подражать им. Для Варды главные элементы любой картины — лодка, музыкальный инструмент и женщина. В его обычной жизни эти элементы, или принципы, тоже присутствуют. На сборищах, которые всегда являются «композициями» chez* Варда, сам он воплощает водный принцип, а его гости — плазму, о которой он постоянно говорит: ведь, когда Варда не работает над очередной картиной, он занимается тем, что извлекает составляющие этой плазмы. Из вечно изменяющихся глубин его амниотических** вод всегда выступает уединенный остров-убежище, нечто по виду цельное и неподвижное в непрерывном потоке взаимопроникающих световых волн. Свет и тьма, прилив и отлив, твердое тело-жидкость, выпуклость-вогнутость, линия-цвет, форма-вымысел, всевозможные гермафродиты полифонического мирового танца в разнузданной антифонии. В момент кульминации они порождают иллюзию застывшего трепетания — то, что делает артист в балете, когда между двумя невероятными прыжками он как бы повисает в воздухе и словно наигрывает в экстазе развернутыми веером ногами на невидимой гитаре. Именно в этот момент Варда, изображающий moujik***, подобно одному из бесчисленных персонажей своих бесконечных рассказов и анекдотов, встает на колени перед унитазом, унесенным с одного из затонувших кораблей, и бормочет: «besoin defaire Vamour»****, или «besoin de mourir»***** или, несколько снизив тон: «besoin depisser»****** И тогда его слабоумный Араб, одетый как западный обыватель, стоя перед открыткой с изображением пустыни в лучах лунного света, высокопарно бормочет: «Vue generale»*******
* От (фр.).
** Околоплодных (фр.).
*** Мужика (рус).
**** Нужно заняться любовью (фр.).
***** Нужно умереть (фр.).
****** Нужно помочиться (фр.).
******* Перекресток (фр.).
Если я сейчас перейду на французский, то потому, что Варда теперь собирает мидий; мы уже не в Монтерее, а в Александрии или Кассисе; он устал говорить на турецком — языке, которого я не знаю. Жорж Брак поднимается по дороге, думая о нежных, неуловимых оттенках серого цвета и о пышных погребальных процессиях его юности, когда свежеобмытые трупы укладывали в обитые плюшем и парчой гробы, предназначая на скорый корм червям. Какая замечательная жизнь велась в Кассисе на протяжении тех восьми лет, когда местопребыванием Варды был carrrefour* с караван-сараем, где проживали странствующие нищие художники! Время от времени добрый, но очень рассеянный хозяин гостиницы грозил вернуться и навести порядок. Он был, конечно же, англичанином. Тогда Варда всплескивал руками и начинал возбужденно бегать из конца в конец ветхого здания с криками: «Он едет! Вот несчастье! Вот несчастье! Разбегайтесь кто куда!» Я так и вижу, как он стоит, улыбаясь застенчивой, бесконечно обаятельной улыбкой (которая появляется на его лице и в тех случаях, когда он краснеет из-за своей патологической склонности к выдумкам, — улыбка Займола Троки), готовый встретить своего благодетеля с видом невинного школьника. «Да, ваша светлость, zahlias в порядке... у голубей прекрасное новое оперенье», или еще что-нибудь в том же роде — кто знает, что придет на ум в такой неловкий момент. За считанные минуты гости со всех ног бегут в укрытия — кто куда: в пещеры, на верфи, прячутся на люстрах, ведь их громкие имена ничего не скажут хозяину, даже если он не был глухонемым.
По словам любящей матери, Варда уже в четырнадцать лет писал портреты, которым место в Лувре. Родился он в Смирне, а созревал уже на terrain a vendre** в Александрии; он взрослел так быстро, что успел за это время три раза покончить с собой. (Варда никогда не говорил: «Я был на грани самоубийства» — а всегда: «Я покончил с собой».) Перед Первой мировой войной он оказался в Париже. Там тогдашние корифеи привили ему некоторую толику дадаизма и сюрреализма. Затем — Англия, где он несколько лет танцевал в балете, а потом бросил это занятие, почувствовав, что превращается в профессионала. В течение последних пятнадцати или даже больше лет у него ежегодно проходят выставки в Лондоне и Париже (в Нью-Йорке тоже), каждая — с большим успехом. С ним носятся снобы mondain*** общества, которые живут где-то на грани подсознания. Он продолжает строить лодки — его первая специальность. Он остается танцором. К тому же он превосходный повар. И остроумнейший рассказчик. Он всегда последним покидает компанию. Никогда не устает, никогда не выходит из себя, никогда не сердится, никогда не скучает. А новые теории выдумываете легкостью Букстехуде.
* Общий вид (фр.).
** Земля на продажу (фр.).
*** Светского (фр.).
Его недостатки? Что ж, есть такие критически настроенные субъекты, которые не могут среди рубинов и изумрудов разглядеть Кохинор, они-то и утверждают, что Варда живет в состоянии вечного хаоса. Это слишком далеко от истины. Просто у Варды свой порядок. В жизни он придерживается теории Бергсона, что беспорядок — это просто неизвестный или неучтенный порядок. В любом случае видимость беспорядка у Варды — иллюзия чистой воды. На свете еще не рождался человек, чей разум, сердце и душа были бы в большем порядке. Иногда, правда, ему приходится, чтобы проиллюстрировать свои теории, открывать многочисленные выдвижные ящики в своем жилище, и тогда, горя желанием продемонстрировать свои тщательно спрятанные сокровища, он может подчас вывалить содержимое одного из них на пол; или, если вдруг неожиданно нагрянет гость, потребовав, чтобы его накормили, наш радушный хозяин, занявшись чисткой лука, моркови, чеснока и прочей провизии, может попирать своими далеко не идеально чистыми ногами все эти разбросанные сокровища. Часто гости приезжают ни свет ни заря, так что хозяин не успевает даже продрать глаза, и тогда им приходится созерцать в немом изумлении мужчину, закутавшегося в шерстяное одеяло — полосатое, как греческий флаг. Желая быть любезным, Варда иногда набрасывает на плечи бизонью шкуру или натягивает вельветовые брюки земляничного цвета. Обычно он не обращает никакого внимания на одежду. При всей его беззаботности и простодушии Варда тут меняется, как хамелеон. Эти внезапные превращения и создают malgre lui* видимость того, что зовут «беспорядочностью». Но когда гости разъезжаются, на моих глазах свершается чудо: видели бы вы ту ретивость, с какой принимается убирать мусор этот милый, хранящий загадочное выражение лица чудила! Постели перетряхиваются, как корзины с изюмом, огромные мусорные контейнеры, подняв которые обычный интеллектуал сразу заработал бы двойную грыжу, Варда ворочает с легкостью, как французский demenageur**. Взяв в руки ведро и швабру, он драит пол, словно палубу корабля, не забывает также дать кошкам чего-нибудь вкусненького и, прервавшись на минутку, выходит на задний двор, чтобы покрошить хлеб птицам. Все это время он непрерывно мурлычет что-то себе под нос на турецком, армянском, греческом или арабском. И при этом сохраняет на лице все ту же ангельскую улыбку. Он тут же бросит все свои дела, если у вас, к примеру, заболит зуб, и при первой же просьбе отвезет вас на автобусную станцию или на пляж, а в промежутке сделает наброски для новой картины, подберет для вас три книги, которые, по его мнению, вам необходимо прочитать — причем немедленно, и проиллюстрирует танец картиной или, напротив, картину — танцем. При этом ни на секунду не забывает о намеченном пикнике, для которого непременно экспромтом придумает название — Праздник неправедного крещения или Банкет несогласных муз. Это вдруг напомнит ему — в то время как он подбирает мусор у ваших ног или протирает досуха раковину промокательной бумагой, — отрывок из Оригена, который предвосхитил некоторые образы Пикассо в тот или иной его период. И он никогда не забудет между дел пропеть дифирамб Пикассо. И также — поговорить о Бахе или об одном из его менее известных современников. Или произнести монолог о роли растений и змей в восточном искусстве. Или снова вернуться к Массину и к океану неподвижности, которая только подчеркивается порхающим движением плавников. (Генри, передай, пожалуйста, еще Грейп Нате!)
* Невольно (фр.).
** Грузчик (фр.).
Как-нибудь, размышляет он вслух, нам следует навестить его друга Грэма, у которого небольшая ферма в пригороде. Там мы увидим одного козла, потрясающего козла, которого сам Варда вырастил в лагере для заключенных в Андерсон-Крик, где он одно время жил. В этом козле что-то есть, утверждает он (и я снова вижу, как его лицо расплывается в улыбке Займола Троки), что недоступно человеческому пониманию. Однако надо вначале увидеть Буцефала — так зовут козла. «А Грэм — удивительный человек», — прибавляет он. (Грэм действительно оказывается таким — душа человек! — ведь мы, конечно же, вскоре отправляемся к нему.) Но что примечательно — Варда сказал «удивительный человек». Это так похоже на него — считать людей хорошими, обворожительными, удивительными. (Кстати, в греческом языке слово, обозначающее это качество — «удивительный», — удивительное слово. Еще более удивительное, чем wunderbar*.) Так вот, как я говорил, у него есть уникальное свойство — видеть потенциальные и подчас скрытые возможности друзей. Он смотрит на них, как может смотреть на людей только святой или гуру. И видит в них множество возможностей, потому что они есть у него самого, и отблеск его мощного сияющего света падает на самых серых, самых неприметных людей или животных, заставляя их отражать его веру и пыл.
* Удивительный (нем.).
«Как могут люди жить без зеркал?» — вскричал он однажды утром. Нет, зеркала, конечно, есть везде, но не «метафизические», которые развешаны по всему его амбару. У людей только черно-белые зеркала — как полотна старых мастеров. Варда же признает одни призматические зеркала — всех цветов радуги. Он никогда не смотрится в свои зеркала — он только создает их. Сама его речь переливается всеми цветами спектра. И она никогда не бывает категорической. Никогда не сводится к перечню фактов. Для Варды факт — что-то вроде невидимой субстанции, неспособной пропускать ни энергию, ни тепло и зачатой самкой гремлина в недрах упавшего метеорита. «Ce un mythomane»*, — сказали бы о нем французы. Да, атавистический чудак, вышедший из некоего легендарного чрева; сумасброд с неистощимым воображением, чувствующий себя повсюду дома, потому что с очаровательной кротостью архангела признает, что «il h’ya que le provisoire qui dure»*. Каждый дом, который он строит, — а к настоящему времени он возвел их не меньше тысячи, — рассчитан на то, чтобы простоять столько времени, сколько существует радость. Эти дома построены из нетленных отходов, которые моты-расточители оставляют после себя. Я называю их нетленными, потому что руки мастера-выдумщика преображают их в фантастические жилища. Кто может представить себе, к примеру, смерть Фебы? Прежде всего ей не нужно дышать, как прочим смертным. Она рождена бессмертной и обязана этим двум великим родителям. А Меланезия, кошка Варды, превосходит свою родственницу из известной поговорки тем, что имеет не девять жизней, но десять тысяч, и все они пересекаются, как плоскости в хорошем натюрморте.
* Это мифоман (выдумщик, фантазер) (фр.).
** Временное состояние — самое долговечное (фр.).
Было время, когда он мечтал стать монахом. Тогда он еще не знал, что и так уже святой. Он нашел учителя, и тот сказал ему, что он должен от всего отречься. «Даже от живописи?» — наивно спросил Варда. «Да, от всего», — ответил учитель. «Значит, не быть мне монахом», — грустно произнес Варда, в этот момент совершив высшее (для него) отречение. «Ты и так монах», — сказал я ему. В это время Вирджиния примеряла новое платье, сшитое из крашеной парусины и унизанное тысячей глаз Индры, которые позвякивали, когда она кружилась у пылающего камина. «Ты монах живописи. Каждая созданная тобой картина учит самоотречению. То, что выходит из твоих рук, всегда чисто. Ты метафизик пространства и цвета. Ты Ориген, не подвергший себя кастрации. Для тебя сейчас было бы большим грехом отправиться на Афонскую гору. Это напоминало бы безучастное смирение сластолюбца. Твое место — в мире, в самой буче, посреди отвратительного порока. Ты должен исполнять девять заповедей в окружении греха».
Да, Варда, я прекрасно помню этот разговор. И еще тот замечательный ужин, который ты приготовил для меня. И дифирамбы в честь Пикассо, которые в этот вечер тебе особенно удались, и тот огромный корабль с освещенными смотровыми иллюминаторами наносу, который налетел на тебя той ночью, опрокинув все твои великолепные теории об искусстве. В том сне ты действительно покончил с собой. А все остальные случаи самоубийства были всего лишь приятными прогулками на пароме английского языка.
Удивительный и неповторимый Бофорд Делани
Да, он именно удивительный и неповторимый, этот Бофорд. У нас здесь, в Биг-Суре, уже сорок восемь часов не прекращается шторм, дом отсырел, и льет изо всех дыр. Поэтому я постоянно думаю о Бофорде. Как переносит он зиму там, на Манхэттене, где холодно и идет снег? Несмотря на сырость и сильный ветер, у нас все же тепло. Только одна забота — сохранить сухими дрова. Бросил несколько полешек в печку — и в доме уже тепло и уютно. А вот в квартирке под крышей в доме 181 по Грин-стрит, где Бофорд работает, видит сны и непрерывно переделывает свои картины, только бешено ревущая печь, удерживающая постоянную температуру на уровне 120 градусов по Цельсию, смогла бы бороться с могильным холодом, идущим от сырых стен, пола и потолка. Но такой печи нет и никогда не будет в доме 181 по Грин-стрит. И теплые лучи солнца никогда не проникнут в комнату, где живет Бофорд.
Был поздний вечер, когда Гарри впервые привел меня в поднебесное жилище Бофорда. Мне никогда не забыть гнетущий и унылый вид улицы, когда мы, встав на противоположной стороне, искали взглядами окна Бофорда — дома ли он? Есть улицы, которые словно являются памятником творческим мукам и крушениям надежд художников; после наступления темноты эти улицы, не имеющие никакого отношения к искусству, обходят стороной; над ними витает зловещая тень порока, там рыскают в поисках пропитания бродячие кошки — они пируют на помойках и роются в отбросах, которыми завалены сточные канавы и тротуары.
Стояла ранняя осень. На улице было еще тепло. Однако Бофорд развел в мастерской огонь. На нем было несколько свитеров, вокруг шеи он обмотал шарф, на уши натянул плотную ворсистую лыжную шапочку. Вскоре огонь погас и больше не разводился на протяжении всего вечера. Примерно минут через двадцать пол стал ледяным, достигнув температуры холодильных камер, в которых в морге держат трупы. Мы сидели в пальто, с поднятыми воротниками, надвинув шляпы на самые уши, а руки засунув глубоко в карманы, где те все равно стыли. Как раз в такой обстановке и создают шедевры, подумал я. Рембрандт, Моцарт, Бетховен — это их температура! Будь в их жилищах чуть потеплее — мир бы много потерял. Немного посытнее, немного больше внимания — и мы получили бы еще несколько цветных литографий и музыкальных комедий. Согласно логике, согласно нашей сумасшедшей логике, среда творческой личности должна состоять из самых уродливых, болезненных, враждебных и мучительных явлений жизни. И если художник действительно гений, он сумеет преобразить эти явления в вечные символы красоты, добра, истины и света. Если повезет, в качестве награды он может рассчитывать на памятник — лет через сто после смерти. Но пока он жив, пока он топчет эту землю, пока он живой творец, посвятивший себя высокой цели, пусть не надеется питаться чем-нибудь повкуснее отбросов или общаться с кем-нибудь, кроме бродячих кошек и нищих. И уж ни в коем случае пусть не ждет обычных земных благ, тепла и света, приятной музыки... даже луча света сквозь зарешеченные окна.
Когда же у такого человека еще и темная кожа, когда в таком космополитическом городе, как Нью-Йорк, для него открыты лишь некоторые двери, положение становится совсем сложным. Нищий белый художник — достаточно жалкое зрелище, но нищий чернокожий художник — фигура не только жалкая, но еще и нелепая. Чем лучше его картины, тем холоднее и равнодушнее к нему общество. Если бы он рисовал рождественские открытки, люди жалели бы его, делились с ним остатками еды и старой одеждой, но то, что в простоте своей он претендует на величие, то, что он рисует картины, которые поймет не всякий белый интеллектуал, сразу переводит его в разряд дураков и фанатиков. На него начинают смотреть как на еще одного «чокнутого негра».
Художником Бофорд был еще до своего рождения. Он был им в утробе матери и даже раньше. Он был художником в Африке задолго до того, как белые стали прочесывать континент в поисках рабов. Африка — родной дом художника, это единственный континент на нашей планете, у которого есть душа. Но в Северной Америке, где правят бал белые и где даже дух, похоже, вылинял и обесцветился, походя на асбест, прирожденный художник должен предъявить верительные грамоты, должен постоянно доказывать, что он не мистификатор, не жулик, не прокаженный, не враг общества — тем более не враг нашего свихнувшегося общества, где памятники воздвигают с опозданием на сто лет.
Помнится, тем вечером Бофорд показал несколько небольших работ — уличные зарисовки. Это были жестокие, яростные картины, на которых отсутствовали люди. Всюду была Грин-стрит — в мельчайших подробностях; героем всех картин был цвет, он поистине бушевал на них; были приметы воспоминаний и бесконечного одиночества. Над пустынной улицей, откуда, казалось, не было выхода, витал разрушительный дух голода. Голода, рожденного воспоминаниями, голода художника, оставшегося наедине со своим ремеслом в холодном мире Северной Америки. Вот я здесь, на Грин-стрит, говорили картины, не видимый никем, кроме Бога. Я дух голода, я жажду того, чего меня лишили, я — в этой улице, в этих холодных мертвых стенах. Но сам я не мертвый, не холодный и не невидимый. Я из самых недр черной Африки, звезда, полярное сияние, сын раба, в чьих жилах течет гордая кровь белых. Вот я сижу здесь, на Грин-стрит, и рисую себя — таинственное смешение кровей, непостижимую смесь противоречивых желаний, утонченное и аристократическое одиночество, неясные внутриутробные воспоминания. Сюда не проникают лучи солнца и лунный свет, отсюда не видно звезд, здесь нет тепла, света и друзей. Но во мне, в удивительном и неповторимом Бофорде Делани, есть весь свет мира, все звезды, все созвездия, и ангелы ходят у меня в друзьях. Я — Грин-стрит, как она выглядит с точки зрения вечности; я — тот чокнутый негр, как он выглядит, когда услышит трубу архангела Гавриила; я — одиночество, играющее на ксилофоне, чтобы заплатить за квартиру.
Тем вечером нам удалось посмотреть только несколько картин: холод выгнал нас из квартиры на улицу, но впечатление, которое я унес с собой, было полно красок и света. Он бедняк во всем, кроме цвета. Здесь он просто миллионер. Как я узнал позже, у него как раз в то время начался новый этап в творчестве. Он бунтовал. Против чего? Несомненно, против своего заключения на Грин-стрит. И против кладбищенской техники североамериканских мастеров. Портретов он написал великое множество. Одного из своих друзей по имени Данте он нарисовал несколько раз.
«Нарисуйте его еще раз, — посоветовал я. — Он хорошая модель».
«Я так и собираюсь», — сказал, улыбаясь, Бофорд.
«Пишите его снова и снова, — добавил я. — Пока не останется никаких вариантов».
«Как раз это я и намереваюсь делать», — сказал Бофорд.
Когда мы спускались по темной лестнице, которую освещала одна оплывшая тонкая восковая свеча, я задал себе вопрос, хватит ли у Бофорда смелости нарисовать Данте пятьдесят или сто раз. Предположим, следующие пять лет он будет рисовать только Данте. А почему бы и нет? Некоторые художники пишут один и тот же пейзаж снова и снова. Данте для Бофорда — тот же пейзаж: у него гармоничные пропорции, а коротко выстриженный череп полон тайны. Человек, который на протяжении пяти лет день за днем изучает облик друга, не может не прийти к неким важным умозаключениям. Стечением времени Данте мог бы стать для Бофорда тем, кем стал для Фрейда Эдип. А вот заработать деньги на кров и пищу на Данте он не сможет. Это уж наверняка. Ничего из того, что Бофорд делает с любовью, не даст ему ничего, кроме любви. На его месте благоразумный белый североамериканец забыл бы о Данте и занялся изготовлением флакончиков для лекарств или банок для консервированных фруктов. Или попробовал бы мастерить цветочные горшки вроде тех, которых полным-полно в академиях. Но уж точно не стал бы жить в комнатке под крышей в доме 181 по Грин-стрит и никогда не посвятил бы жизнь попыткам уловить живой дух верного и надежного друга. Он посчитал бы это безумием.
Поспешу сообщить, что мало кто из художников показался мне столь же нравственно здоровым, как Бофорд Делани. На душевном равновесии Бофорда стоит остановиться подробнее: оно занимает важное место в шкале достоинств этого человека. На свете встречаются такие здоровые, совершенно непрошибаемые люди, что, глядя на них, можно подумать, что рехнуться совсем неплохо; встречаются и такие, которые заставляют вас думать, что благоразумие подобно поддельному чеку, который пытаются всучить Господу. Душевное же здоровье Бофорда того сорта, что можно встретить разве что у ангелов. Оно никогда не покидает художника, даже если он вконец измотан. Напротив, в критические моменты оно проявляется еще сильнее, еще ярче. И никогда не переходит в горечь, зависть или злобу. И в хорошие, и в плохие дни он не теряет голову, сохраняя всегда доброжелательность, сочувствие и понимание. Собственное тяжелое положение он воспринимает как объект, который может стать темой для его живописи. А когда становится слишком холодно для того, чтобы писать эту жизнь так, как он ее себе представляет, Бофорд просто сворачивается калачиком, натягивает поверх себя одеяла и выключает свет. Он не владеет диалектикой, нет у него и порошков от головной боли, а также успокоительных средств и прочих панацей. Он живет на Грин-стрит, и его адрес всегда дом 181, даже когда он там не бывает. Грин-стрит, 181 — этот адрес присутствует и в его снах, в снах этого удивительного и неповторимого Бофорда Делани, в снах при температуре такой низкой, при которой не портятся трупы.
И при этой немыслимой температуре Бофорд сохраняет свежее, непосредственное видение мира, чьи порядок и красота, пусть и божественного происхождения, доступны пониманию человека. И чем больше люди убивают друг друга, мучают и развращают, тем непосредственнее и наивнее его восприятие. Если мир погрязнет в пороке, Бофорд, наверное, просто воспарит. Находясь в состоянии подобной любви к человечеству, он способен выйти из глубокого сна часа этак в три-четыре ночи, если в его дверь, что бывало нередко, постучат надравшиеся до чертиков пьяницы, которых выставили из ночного клуба. Ни разу за всю долгую историю его пребывания на Грин-стрит Бофорд не сделал попытки спустить их с лестницы. Он принимает их и, если есть дрова или уголь, разжигает камин, пьет с ними, играет на гитаре, танцует, показывает свои картины (а при случае и объясняет), внимательно слушает их хмельные исповеди и, если они не в состоянии передвигать ноги, уступает им свою постель, а ровно в восемь утра, когда первые робкие лучики света проникают в мастерскую, он уже садится за мольберт и продолжает работу над портретом своего друга Данте.
Эта способность возобновлять работу после самых неожиданных вторжений и помех — одно из удивительнейших свойств натуры этого художника. Бофорд владеет им в высшей степени. Можно сказать, вся его жизнь — это непрерывная цепь помех. Продолжить работу для него — вовсе не проблема, так как единственное, чего ему нужно от мира в течение последних двадцати пяти лет, — это иметь возможность рисовать. Он упорно поглощен работой, будь то слякоть или солнце, его не могут остановить ни сквозняки, ни голод, ни зной, ни холод, ни проблемы с квартплатой, ни войны, ни революции, ни забастовки, ни отчаяние, ни клевета, ни издевательства, ни унижение, ни досада, ни поражение. Сегодня он работает с еще большей энергией, чем в те дни, когда только начинал рисовать. К каждой новой картине он приступает с ощущением, что это его первая работа. И щедро расходует краски, хотя никогда не знает, где возьмет следующий тюбик. Начиная новую работу, он молится, а когда заканчивает, произносит «аминь». И никогда не проклинает свой жребий, потому что ни разу ни на секунду не усомнился в своем призвании. Он берет на себя всю ответственность за успех или неудачу своей миссии. А если смерть оборвет работу, у него нет сомнений: ему удастся продолжить ее в следующем воплощении. Его народ ждет справедливости много столетий. Бофорд здесь не отличается от своих предков: он умеет ждать. А если Бо-форду Делани не повезет, есть другие Бофорды, наделенные тем же стойким духом, той же выдержкой, той же цельностью, той же верой.
Когда Бофорд говорит, он обнаруживает загадочную жизнестойкость своей расы. Его устами словно вещает его род, излагая символ своей веры. Он взвешивает добро и зло, и уравнение получается положительным. Но великолепнее всего его неясные речи. Кажется, присутствуешь при распускании листвы и появлении первых бутонов — словно он обладает магией созревания. Часто в поисках слова или точного образа он закрывает глаза и раскачивается взад и вперед. Иногда повторяет мысль — другими словами, конечно, — чаще всего прибегая к оксюморонам, и так, постепенно, двигаясь по спирали, вытягивает мысль из темных глубин подсознания, даря ей свет и форму. В этих поисках он создает новые слова — обычно прилагательные и наречия; поначалу они звучат слишком эксцентрично, но затем убеждаешься, насколько они точны. Многие из них просто грандиозны — только по-настоящему великие люди умеют так говорить. И всегда, словно воскуренный фимиам, над его речью плывет аромат славословия: ХВАЛИТЕ ГОСПОДА, ОТ НЕГО ВАМ БЛАГОСЛОВЕНИЕ!
Как-то вечером, когда огонь уже потух и Бофорд натянул на себя свитера, шарфы и одеяла, он просто превзошел самого себя. Тогда он был поистине неистощим, потому что за несколько сеансов закончил портрет, и тот явно удался. Позируя ему, я приобрел бесценный опыт: не только узнал кое-что новое о себе, но и довольно много — о Бофорде Делани. Или лучше сказать так: я узнал о художнике — то, что требует постоянного подтверждения — даже с его стороны. В тот вечер там был и Гарри, который скалил зубы, как Чеширский кот, решив, что Бофорд опять закусил удила. Бофорд говорил о воплощении замысла и о том, как иногда картина создается как бы сама собою. Эта мысль заставила его сделать любопытное отступление, касающееся источника энергии, источника вдохновения. Он заговорил о своей борьбе с материалом, и о том, что наконец-то начинает прозревать основы ремесла, и о том, чего хочет добиться. Я улыбнулся. В этот день я уже слышал почти те же слова — их произнес другой художник, человек, которого я считал большим мастером. Я много раз слышал нечто подобное от художников; похоже, они всегда говорят так на пороге подлинной самореализации. Ни мощь, ни гордыня, ни высокомерие не вызывали их интереса — только прозрение. «Я наконец-то начинаю прозревать...». И при этом все они выражали искреннее желание как можно дольше сохранять эту способность. «Если бы мне подарили еще несколько лет. Ведь я уже близок к цели. Только теперь я начинаю выражать себя, свое истинное «я». И так далее.
Слушая Бофорда, я в очередной раз подумал, насколько незначительна идущая параллельно другая борьба — борьба тела. Бог с ним, с холодом и с другими неудобствами, единственное, что важно, — это усиливающаяся мощь зрения, она подстегивает художника, и он создает все более совершенные вещи. Со стороны это стремительное движение вперед по лабиринту из созданных им творений напоминает полет пули по нарезному стволу мощной винтовки. Бофорд не думал о награде, он не думал даже о признании, единственное, что его заботило, — это само творчество. Пока он витийствовал, я быстро восстановил в памяти основные этапы его развития, собрав воедино, насколько мог, фрагменты его жизни, о которой он иногда мне рассказывал. Этот удивительный и неповторимый Бофорд Делани прошел долгий путь. Он начинал с нуля в южной глубинке и, проведя двадцать пять лет в борьбе с враждебным миром, сумел сохранить независимость и не сдаться. По мере того как Бофорд говорил, большой мир белых людей, казалось, становился все меньше и меньше. Художник не проклинал этот мир и не издевался над ним — он просто не принимал его во внимание. Слушая Бофорда, было трудно понять, в какой стране он живет. Там не было ни черных, ни белых, ни хозяев, ни рабов, а только бесконечное пространство видений, в котором живет воображение всех людей. Темная одинокая ночь на Грин-стрит оказывалась лишь одной из прочих темных и одиноких ночей, которые есть повсюду. Это была не Америка, не остров Манхэттен, не унылый уголок Гринвич-Виллидж, а просто улица, по обеим сторонам которой выстроились мрачные фасады домов, где бродят человеческие души в разных состояниях и на разных стадиях развития. Это было особое состояние ума, которое преодолеваешь в хорошие дни и которому не можешь сопротивляться в плохие. Если оно охватывает художника в момент душевного подъема с кистью в руке, то может вызвать насмешку или негодование со стороны равнодушного зрителя, а восприимчивую личность заставит глубоко страдать. Но оно никогда не принесет ни карманных денег, ни тепла, ни света, ни даже пончиков с яблоками. В конечном счете улица Бофорда займет свое место рядом с другими полотнами, хранящимися в этой невероятной комнате-саркофаге: она зачахнет, если на нее не смотреть, а в следующей войне может стать маскировочным средством. Но где-то в вечности, несмотря на все физические потери или повреждения, Грин-стрит так же, как Данте и красавица мать Бофорда, сохранится и каким-то непостижимым образом повлияет на воображение других мечтателей, которые живут на похожих пустых улицах и ходят мимо унылых, враждебных домов.
***
Мое представление о Бофорде сложилось задолго до того, как я познакомился с ним. Впервые его имя произнес при мне все тот же Гарри Гершкович, моряк и верхолаз, и случилось это в два часа ночи в Беверли-Глен — Зеленом Доме, как мы его называли. Гарри приехал повидаться со мною из Сан-Франциско; стояла зима, и дожди лили, не переставая. Целых два дня Гарри сидел без дела подле меня, дожидаясь, когда появится возможность поговорить по душам. Наконец около двух часов ночи он склонился над машинкой, за которой я работал, и категорически потребовал, чтобы я сделал перерыв. «Я хочу поговорить с тобой, — сказал он. — Завтра утром я уезжаю». В Зеленом Доме было довольно прохладно, и Гарри был в плаще — воротник поднят, шляпа съехала на затылок. Я вспомнил об этом, потому что когда мы сошлись втроем в доме 181 на Грин-стрит, то были одеты примерно так же.
Среди прочих вещей Гарри хотел поговорить со мною о деньгах. Он полагает, что между добрыми друзьями непременно должны быть денежные отношения. «Это накладывает определенные обязательства» — вот как он это объясняет. Гарри всегда кому-нибудь должен, или кто-то должен ему, даже если для этого нет веских причин. Гарри обожает, когда деньги переходят из рук в руки. Он также уверен, что лучше всех знает, у кого их можно позаимствовать и кому стоит их отдать. Он стал чем-то вроде самозваного и самочинного Гермеса.
До Рождества оставалось два дня, и потому разговор о деньгах особенно грел сердце Гарри. Ему самому они сейчас не требовались, мне, как ни странно, тоже. Но тем не менее мы провернули некую сделку. Гарри не преминул отметить, что тем самым мы еще больше укрепили нашу дружбу. Помнится, для дальнейшего скрепления наших взаимных обязательств мы съели напополам огромный ломоть маисового хлеба, посыпанный солью. Я возвратил Гарри небольшую сумму денег, которую он мне в свое время одолжил. Держа деньги в руке, он, не глядя на них, разрядился монологом.
«Это для Бофорда, — начал он. — Я беру эти деньги, потому что он нуждается в них больше, чем я или ты. Завтра же пойду на телеграф и отошлю их. Вот уж он порадуется». Это было только начало. Затем он быстро прибавил: «Завтра утром до моего ухода, прошу тебя, сядь и напиши Бофорду письмо. Сейчас я тебе все о нем расскажу, но прежде чем начать, прошу: не забудь написать ему».
И он заговорил о Персидском заливе — излюбленное начало всех его монологов. К Бофорду залив не имел никакого отношения, но если Гарри собирается рассказать вам невероятную историю, он обязательно начнет с него. (И, должен сказать, стоит мне услышать от него о Персидском заливе, как все дальнейшее, сказанное им, завораживает меня, пьянит, дурманит... я даже готов согласиться с его фантастическими теориями относительно особой крепости дружественных связей, основанных на денежном обороте, особенно если церемония обмена купюрами венчается добрым ломтем еврейского хлеба с маслом, слегка посыпанного солью.) Всякий раз, возвращаясь из плавания, Гарри ехал повидаться с Бофордом. Иногда он останавливался у него — тогда еще тот не жил на Грин-стрит, 181, — и частенько Бофорду приходилось выхаживать его, если Гарри сваливался в лихорадке: когда ты поднимаешься вверх по Тигру или Евфрату, всегда есть риск подхватить какую-нибудь заразу, кожную болезнь, дизентерию или, как я уже говорил, лихорадку, но не обычную лихорадку, а ту, что можно заполучить только в районе Персидского залива. Обычно после плавания у Гарри водились денежки, а для всех своих друзей он привозил подарки. Когда деньги заканчивались, Гарри опять уходил в море. Вот так все просто. Если у тебя есть вкус к морю, ты никогда не станешь зарабатывать деньги на суше — ты пробудешь на берегу ровно столько, сколько тебе понадобится, чтобы потратить деньги, а затем пойдешь устраиваться на очередное утлое суденышко, где кормят тухлятиной и где хозяйничает полоумный капитан с садистскими наклонностями.
На берегу у Гарри был добрый приятель по имени Ларри Кинг — Лейба для близких. Уверен, что это он первый познакомился с Бофордом. Во всяком случае, когда Гарри был в море, именно Ларри опекал художника. Прежде у Бофорда было еще более жуткое пристанище, чем на Грин-стрит. Оно находилось в самом богемном районе, и Бофорд, который не мог никому отказать, жил в своем доме, как постоянный гость в ночлежке. Он даже в туалет не мог пойти в одиночку. Как он умудрялся при этом работать? На это может ответить только гений. Квартиру наводнили разные прихлебатели — бродяги, калеки, безумные художники, матросы и отщепенцы. Регулярно, каждый месяц Бофорда грозились выбросить из квартиры, но ему, правда, не с той же регулярностью, удавалось всякий раз достать необходимую скромную сумму. Время от времени сюда наведывался Ларри и, подобно разгневанному посланцу богов, изгонял из квартиры эти человеческие отбросы.
Рассказывая эту историю, Гарри здесь улыбнулся и бросил на меня странный взгляд: «Я не хочу, чтобы у тебя составилось мнение о Бофорде как о беспомощном человеке. Нет, он совсем не таков. Он может быть очень практичным и расчетливым, но за ним надо присматривать и время от времени протягивать руку помощи, иначе эти гарпии его разорвут. Ты поймешь, что я имею в виду, когда его увидишь. Он очень мудрый и находчивый человек. И притом очень кроткий. Это вводит людей в заблуждение — они даже не догадываются, как он силен... Нет, Бофорд все понимает. Он не дурак, говорю тебе. Все дело в том, что он очень терпимый. Вот именно — терпимый. Он не обманывается, а только мирится с человеческой ложью и глупостью. Нет, Бофорд не обманывается. Когда ситуация становится критической, он всегда знает, как из нее выйти. Мы делаем вид, что ему помогаем, но Бофорда не проведешь. На самом деле это он помогает нам. Не будь Бофорда, свет бы померк. Ты не можешь себе представить, что стало бы с Америкой, не будь здесь таких Бофордов Делани! Погоди, ты еще увидишь его друзей... Я имею в виду настоящих друзей. Получишь истинное удовольствие. Кого среди них только нет — и белые, и черные, и желтые, и краснокожие, и коричневатые, и даже полосатые, как зебра... Увидишь Бофорда — и навсегда останешься его другом. Просто не сможешь иначе. Сама твоя жизнь неуловимым образом изменится... все станет другим. Не могу сказать, почему это случится, но это факт. После встречи с ним ты станешь другим человеком. Это сильно сказано, но я подпишусь под каждым словом. — Он сделал небольшую паузу. — Бофорд о тебе знает. Я в каждом письме пишу, как ты поживаешь. Поэтому, когда сядешь за письмо, не робей и не комплексуй. Просто начни: «Дорогой Бофорд...» — а дальше пиши, что придет тебе в голову. Поверь, он это оценит и обязательно ответит. Тебе его ответ тоже понравится. Бофорд не большой мастер писать, но если уж решится, то сумеет все сделать как надо. Письмо от Бофорда — всегда событие. Так что не забудь написать, ладно? Начни завтра утром — до завтрака, если удастся. Я тоже припишу несколько слов«.
Через несколько месяцев, вынужденный предпринять неожиданную поездку на Восток, я как-то днем оказался у обочины тротуара на Мак-Дугал-стрит, где стоял, внимательно разглядывая картины Бофорда. Там проходила художественная выставка на открытом воздухе, и Гарри предложил мне туда отправиться. Согласно плану Гарри, мне следовало подкрасться к Бофорду одному, оставив Гарри на противоположной стороне улицы, откуда он будет следить за происходящим. «У Бофорда потрясающая интуиция, — сказал Гарри. — Он поймет, что это ты, прежде, чем ты успеешь открыть рот. Сам увидишь». Я сделал все, как советовал Гарри. Подошел довольно близко к Бофорду, который стоял ко мне вполоборота, и стал дожидаться, пока тот закончит разговаривать с человеком, привлекшим его внимание каким-то вопросом. Вдруг Бофорд резко оборвал фразу, повернулся ко мне и с выражением радости на лице уверенно произнес: «Неужто Генри Миллер? Ты приехал? Как поживаешь?»
«Как ты узнал меня?» — воскликнул я.
«Я узнал бы тебя повсюду, — ответил Бофорд. — Просто почувствовал, что ты стоишь за моей спиной, — вот и все».
Следивший за этой сценой Гарри перешел улицу и приблизился к нам, так и сияя.
«Ну, что я тебе говорил?» — сказал он.
Тут подошли студенты и, глядя на один из портретов Данте, стали отпускать разные шуточки.
«Должно быть, трудно стоять здесь целый день и выслушивать глупейшие суждения», — не выдержал я.
«Меня это не задевает, — отозвался Бофорд. — Скорее, нравится. Мир состоит из противоположностей. Когда-нибудь эти ребята вырастут. Время, время... им нужно время. Нельзя всю жизнь оставаться дураком».
В этот момент хорошо одетый мужчина вышел из соседней гостиницы. Его машина была припаркована у тротуара позади Бофорда. Подходя к автомобилю, он тепло приветствовал художника.
«Хотелось бы как-нибудь посетить вашу мастерскую, — произнес он с акцентом. — Как вы назвали эту картину?» — И он указал на одну из тех, где была изображена Грин-стрит.
Бофорд ответил.
«И сколько вы за нее хотите?»
Я не верил своим ушам. Неужели кто-то хочет в самом деле купить картину Бофорда? Я отошел, дабы мои сомнения не смогли оказать пагубного влияния на ход сделки. Околачиваясь у обочины, я молился про себя, повторяя одну короткую фразу: «Господи, сделай так, чтобы на этот раз ему повезло!»
Вскоре подошли еще люди. Все они знали Бофорда. Я обратил внимание на то, что некоторые из них были художниками — те приветствовали Бофорда с особым уважением и восхищением. Потом подкатила мусороуборочная машина, и чернокожий шофер спрыгнул с высокого сиденья на тротуар. Он и Бофорд обменялись дружескими приветствиями. Я видел, что картины Бофорда приводят шофера в некоторое замешательство, однако его замечания не были лишены здравого смысла. Бофорд выслушал их серьезно и доброжелательно — он был сама доброта и понимание. После того как грузовик отъехал, Бофорд в нескольких словах поведал мне, в каком прискорбном положении находится семья его друга. «Трудно ему сейчас приходится, бедолаге!» Меня тронуло чувство, с каким произнес он эти слова. Продай он сегодня картину, нет сомнений, деньги пошли бы этому его другу, уборщику мусора.
ОТРАБАТЫВАЕМ СЕДЬМУЮ СТУПЕНЬ БЛАГОРОДНОГО ПУТИ БУДДЫ
«Сидите спокойно, с чистым и безмятежным сознанием, дышите легко, свободно, ровно, медленно, ясно понимая, однако, что процесс дыхания, необходимый для жизни организма, не есть „я“ и не есть нечто, чего „я“ может достичь хотением или волевым усилием».
Это слова из книги, которую я читаю во время шторма. Дождь льет, не переставая, уже три дня. Временами я вспоминаю Бофорда; это случается, когда шторм стихает, открывая бесконечный простор океана, и кажется, что, глядя вдаль, можно увидеть Китай. Бофорд никак не ассоциируется с разыгравшимся штормом, но шторм принес покой, мир и полную удовлетворенность — хотя бы погодой.
«Сидите спокойно, дышите легко, свободно, ровно, медленно, сознавая, что организму, чтобы стать просветленным и прийти в состояние буддства, требуется нечто большее, чем дыхание, а именно — питание».
Газеты пишут о жестокой метели, разыгравшейся в Нью-Йорке, о слякоти, снеге и гололеде, о температуре такой низкой, что она способна привести в уныние даже жителей Аляски. В доме 181 на Грин-стрит, должно быть, страшно холодно — холоднее, чем в Номе, холоднее, чем в Исландии. А Бофорд родом из теплых стран, принадлежит к теплолюбивой расе.
Наверное, он отчаянно мерзнет. Я хотел бы послать ему телеграмму, но телеграф находится в пятидесяти милях. Интересно, что он сейчас делает, о чем думает?
«Сидите спокойно, дышите легко, свободно, ровно, медленно, сознавая, что организму для просветления и перехода в высшее состояние буддства требуется нечто большее, чем питание, а именно — тепло».
Проезжая как-то через Бофорд (штат Южная Каролина), я обратил внимание на негра, восседавшего на двухколесной тележке, которую неторопливо тащил по улице впряженный в нее вол. Этот чернокожий изгой и бедняк так и светился радостью. Бофорд вполне мог бы быть человеком, погонявшим вола. А погонявший вола человек вполне мог бы быть Томасом Карлейлем или, если угодно, маленьким Немо. Во всяком случае, Бофорда назвали в честь города. Думаю, через сто лет этот город никто не вспомнит. А проблемы Бофорда через сто лет будут решены. Мораль: берегитесь вола!
«Сидите спокойно, с простым и терпеливым сознанием, с убежденным и дисциплинированным сознанием, ожидая, пока тучи кармы и загрязнения сознания рассеются, так чтобы внутри мог засиять чистейший свет, освещая сознание, открывающее, что „я“ — ничто, что содержание сознания — все».
Неужели каждый, поступающий так, счастлив? Каждый, кто спокойно сидит и легко дышит, что-то тихо бормоча? Что это, царство Бьюлы с картофельным пюре, центральным отоплением, диетическим питанием, мозгами и конъюнктивитом? Неужели в течение пяти минут никто в мире не может спокойно посидеть и легко, свободно подышать? Всего пять минут. Какая простая вещь... и все-таки невыполнимая. Совсем невыполнимая. Даже в том случае, если волы плетутся по улице и Томас Карлейль их погоняет. Интересно, хочет ли кто-нибудь из живущих познать истину и достичь высшего блаженства? В ожидании ответа я, пожалуй, поковыряю в носу.
Сидите спокойно, осознавая вселенскую пустоту и вечное безмолвие.
ВСЕМ ПРИВЕТ!ДОСТИГШИЙ БЛАЖЕНСТВА!
***
Но вот из-за туч выглянуло солнце, озарив нежным сиянием, этой блаженной и просветленной буддийской улыбкой влажную землю; с такой же улыбкой взираю я на лица преданных друзей Бофорда — разрозненные свидетельства погибшего мира, утраченного времени, когда все люди были братьями и все были равны безотносительно к тому, достигли они цельности, чистоты и душевного мира или нет, и все поклонялись одному и тому же Богу — божественной солнечной энергии.
Странно, что в этих чернокожих людях больше света, больше радости, больше удовлетворенности жизнью, больше мудрости, больше понимания, больше сострадания, больше любви, чем в представителях великой белой расы. Странно, что от людей, лишенных всего — не только свободы, мы получаем щедрые дары. Очевидно, организму, когда он окончательно просветлен и, как говорится, вознесен на вершины блаженства, не требуется ничего больше того, что ему дается, а возможно, даже меньше.
Когда я сидел, позируя для портрета, и дышал легко, ровно и свободно, то ощущал, что чернокожий властелин передо мною наделяет организм, жаждущий просветления, всеми теми качествами, которые столетия рабства, столетия мук и унижений не смогли окончательно уничтожить. Брат Бофорд, нищий и счастливый, писал красками гимн солнцу. После того, как он нарисовал глаза, нос и губы и закончил писать уши, над его головой возник ореол, венчик, корона, туманность, новая звезда. На плечи опустились две белоснежные птицы, невидимые для глаза из-за своей невероятной чистоты. За его спиной находились зарешеченные окна, сквозь которые можно было видеть на противоположной стороне улицы фабричных рабочих, людей, утративших души, — они изготавливали пуговицы, сигары, коробки, они были постоянно заняты, эти бездушные руки — руки с бородавками, мозолями, занятые, очень занятые, они делают неисчислимое количество несущественных вещей для ничтожных людей, лишенных добродетели, мудрости или сострадания, эти живые существа нуждаются только в пище, крыше над головой и киношке, все они члены местного отделения профсоюза № 56947 1/2, свободные, белые, обреченные и доведенные до отчаяния.
Я спокойно сидел, дожидаясь, пока рассеются тучи кармы и загрязнения сознания, и следил за руками брата Бофорда, которые держали кисть. Это были руки не занятые, но творящие, натренированные руки, созданные, чтобы дарить радость человеческим глазам. Эти руки принадлежат древнему организму, не земному, но вселенскому организму Человеческого Братства. Только это братство включает в себя, помимо людей, еще и птиц, животных, цветы и звезды, и только его члены поют и танцуют.
Я спокойно сидел, а термометр все падал, и росла задолженность за квартиру, и отсутствовало, или утаивалось, или подавлялось все то, что необходимо живому организму, а я думал о больших белых художниках, которые заняты тем, что изготавливают лекарственные пузырьки, воротнички и галстуки, меха, браслеты, гигиенические прокладки для больных белых мужчин и женщин, которые ездят туда и обратно под землей, ища работу, или отдыхая от работы, или умирая от работы; иногда убивая, чтобы получить работу, или убивая просто для забавы — но убивая, убивая, убивая. Великое белое братство, объединенное войной и работой, насилием и грабежом, голодом и налогами, предрассудками и фанатизмом, меланхолией и мизантропией.
Дыша медленно, ровно, легко и свободно, я думал о труде Благословенного. Своей кистью он убирал черноту из этого мира, заменяя ее светом, милосердием, мудростью и состраданием, и делал это до тех пор, пока даже Ангулимала, наводящий ужас на королевство Косайя, пока даже он, бандит и убийца, не стал давать примеров добродетели. Смешивая краски, брат Бофорд тихо бормочет. Своей кистью он тоже убирает черноту из нашего мира. Мурлыкая что-то себе под нос во время работы и становясь счастливее с каждым новым мазком, он пропитывает холст радостью. Брат Бофорд создает образ неземными красками, и это образ не меня и не его, а Бога.
Убирая черноту, он в то же самое время убирает абулию и апраксию из нашего мира.
Да, удивительный и неповторимый Бофорд Делани, понимающий, что живому организму для просветления и перехода в высшее состояние требуется нечто большее, чем пища, тепло и крыша над головой, отбрасывает всякую осторожность и с безрассудством наивного человека добавляет божественному образу все великолепие солнечного света и лучезарный блеск ослепительных и дивных красок. Находясь в своем самом удивительном, самом неповторимом состоянии блаженства, брат Бофорд сам становится средоточием солнечной энергии и блеска. Он похож на мать своей матери, Веронику из Сент-Огастина... сосуд света в ночи нубийской пустыни. Он также людоед Алавака, акробат Уграсена, брадобрей Упали — все, кого обратил в веру Благословенный, подготовив к переходу в состояние Будды. Когда Бофорд находится в таком возвышенном состоянии, нужно запоминать каждое его слово и повторять сказанное им каждый день. Он «не то» и «не это» из Упанишад, он несет общее и частное, настоящее и прошлое.
Когда же Бофорд закончит изгонять своей кистью черноту из нашего мира, что помешает нам отправиться в итальянский ресторанчик на углу Бликер-стрит и еще какой-то улицы и там набить животы едой и питьем, а потом засунуть в рот сигары и забыться в темноте? Ничто, ничто нам не помешает, потому что ровно в шесть заявится Гарри с очередной историей о Персидском заливе и карманом, полным мелких купюр. А в десять минут первого ночи Лейба, с пунктуальностью Мартовского Зайца, будет ждать нас у «Варшавского чуда» в гражданской одежде и тоже с полным карманом мелких денег. И опять появятся еда и вино, сигары и темнота. К трем часам утра наш удивительный и неповторимый Бофорд, как куль, свалится между керосинок в полуподвале дома 530-Ист по 13-й улице, и когда он оттает, Гарри и Ларри, кенигсбергские близнецы с Авеню-А, приготовят ему пенистую ароматную ванну.
С этого места начнется только повторение: еда, плата за квартиру, тепло, свет, краски, лактация. Пока существует мир, где господствуют белые, всегда будут существовать карма и разврат, права местных властей, казни через повешение, тяжелая работа и нищета. Чернокожий запряжет-таки вола, и тот растопчет белого человека, его мать, сестру, детей его детей и даже кроликов в поле. Подобно тому, как зимней ночью Орион настраивает космическую гармонию своими тремя сверкающими звездочками, так и Бофорд, сидя в своей комнате на Грин-стрит, 181 и дыша медленно, ровно, легко, свободно, приводит в движение мировое братство людей, белый союз голубей и ангелов и огромное змеевидное созвездие из птиц, зверей и цветов — поворачивая их всех к солнцу в свете, мире и гармонии.
Хлеб насущный
Хлеб — первичный символ. Однако попытайтесь найти у нас приличный хлеб. Можно проехать по американским дорогам пять — десять тысяч миль, так и не попробовав хорошего хлеба. Американцам безразлично, какой хлеб они едят. Они скорее умрут от истощения, но не откажутся от своего безвкусного хлеба — хлеба без витаминов, мертвого хлеба. Почему? Потому что в этой стране сам корень жизни гнилой. Знай американцы вкус хорошего хлеба, у них не было бы таких удивительных машин, которым они отдают все свое время, энергию и любовь. Зубной протез для американца важнее буханки хорошего хлеба. Отсюда последствия: скверный хлеб, гнилые зубы, плохое пищеварение, запоры, дурной запах изо рта, сексуальный голод, болезни и несчастные случаи, операционный стол, протезы, очки, облысение, проблемы с почками и мочевым пузырем, неврозы, психозы, шизофрения, войны и голод. Ешьте с рождения красиво упакованный в целлофан американский хлеб и в сорок пять вам — крышка. Хороший хлеб пекут только в гетто. В районе, где живут иностранцы, всегда есть шанс отведать вкусный хлеб. В еврейской булочной или кулинарии вам почти наверняка продадут отличную буханку. Самый вкусный хлеб на свете — это русский черный хлеб, легкий, почти воздушный, но он редко встречается на нашем огромном континенте. Согласно последним лабораторным исследованиям, русские не вводят в тесто никаких дополнительных витаминов. Просто они любят хороший хлеб — так же, как любят икру и водку и прочие вкусные вещи. Американцы — любители виски, джина и пива —давно уже утратили вкус к хорошей еде. А утратив его, потеряли интерес и к самой жизни. К ее удовольствиям. К доброй беседе. Словом, ко всему стоящему.
Вы спросите, что мне не нравится в Америке? Да все. Я начал с главного, с основы основ — с хлеба. Если хлеб плох, вся жизнь никуда не годится. Не годится — это еще слабо сказано. Она просто ни к черту! Как тот хлеб, который уже через 24 часа такой черствый, что им можно заткнуть дыру. Годится он и для метания в цель. Или для игры вроде бадминтона. Даже вымоченный в моче, он останется черствым; даже человек с извращенным вкусом отвернется от него. И тем не менее на рекламу этого хлеба тратятся миллионы. Что за люди занимаются этим изнурительным делом? В основном пьяницы и неудачники. Люди, продающие свой талант, чтобы наша когда-то славная республика загнивала и дальше.
Вот один из продуктов, широко рекламируемых в последнее время: голливудский хлеб. На красно-бело-голубом целлофане, в который завернуто это последнее достижение американских пекарей, можно прочесть следующее:
Хлеб выпекается из пшеничной муки без всяких примесей с добавлением воды, солода, дрожжей, соли, меда, сахара, ржаной муки, закваски, молотой овсянки, сои, растительного белка, ячменной муки и кунжутного семени; небольшое количество обезвоженных овощей — сельдерея, салата, тыквы, капусты, моркови, шпината, петрушки, морских водорослей — добавлено исключительно для лучшего вкуса.
Пожалуй, только толченые бриллианты отсутствуют в этом месиве. А каков хлеб на вкус? Похож на прочие американские продукты. Естественно, это хлеб с пониженной калорийностью — для желающих похудеть; съедать его надо по два ломтика три раза в день и о вкусе не думать. Худейте, пока не обретете голливудские стандарты, и будьте благодарны, что вам не подсунули что-нибудь еще гаже. Собственно, вся идея именно в этом. В течение нескольких дней я пытался уловить вкусовые признаки некоторых ингредиентов (особенно меня волновали морские водоросли), включенных «исключительно для лучшего вкуса». Не знаю, почему они не добавили «для здоровья». Конечно же, эти столь соблазнительно звучащие составные части занимают разве что одну десятитысячную долю голливудского каравая. А превратившись на второй день в черствый, ссохшийся, несъедобный кирпич, этот «замечательный» новый хлеб уже ничем не отличается от всех его прочих американских разновидностей. На второй день его можно приколотить на крышу вместо провалившейся черепицы. Или отдать кошке, чтобы та точила о него когти.
День второй! Если первый отдан сотворению света, то второй (в Америке) отводится уборке мусора. Каждый второй день у американцев — день мусора. Я это знаю, потому что в своей жизни имел много дела с отходами: убирал их за плату, когда дела шли плохо, или питался ими. Поедая черствые куски из мусорных контейнеров, я научился различать разные сорта хлеба. Мне трудно сказать, что хуже: день творения, с его ажиотажем, трескотней и всеми сопутствующими деталями — перхотью, запорами, дурным запахом изо рта, искусственными зубами, протезами, психической импотенцией и так далее; или день второй, отданный отходам, когда все мироздание оказывается миражом и крушением иллюзий. Говорят, и я в этом не сомневаюсь, что пищевыми отходами одного крупного американского города можно накормить население нескольких небольших европейских стран. Уверен, что, передав воюющим народам Европы наши объедки, мы быстро покончили бы с ними. Такая пища пошла бы впрок разве что пигмеям или китайским кули, однако трудно представить, что она удовлетворит датчан, шведов, швейцарцев, греков, албанцев или австрийцев. Нет, господа. Я бы скорее стал кормить их канюками*, чем объедками с американского стола. Мы и так уже нашими консервами, замороженным мясом, обезвоженными овощами нанесли большой вред когда-то здоровым европейским народам. А от такой еды до повальной машинизации, а затем и до войны — один шаг. И как следствие — голод, болезни, эпидемии, кучи дерьма. И, конечно же, памятники.
* Канюки (или сарычи) — род хищных птиц семейства ястребиных.
Самые разнообразные памятники. Творения второсортных и третьесортных скульпторов.
Любовь и забота, которые прежде дарились человеческому телу, теперь отдаются машинам. Им — все лучшее. -Ведь машины дороги, а человеческая жизнь дешева. Столь малоценной она еще никогда не была. (Хотя сейчас и не возводятся пирамиды.) Поэтому закономерно, что хлеб насущный также не ценится в наши дни. С хлеба я начал — хлебом и закончу. Я утверждаю, что наш хлеб — самый отвратительный во всем мире. Мы сбываем его, как фальшивые бриллианты. Рекламируем его, стерилизуем и дезинфицируем. Мы создаем навоз, который поедаем прежде, чем успеваем от него освободиться. Мы не оправдываем Божьих ожиданий, обманываем Природу, унижаем достоинство Человека и вредим птахам небесным, скармливая им наш скверный хлеб. Всякий раз, бросая с крутого обрыва черствые куски, я прошу прощения у птиц за то, что кормлю их американским хлебом. Может быть, поэтому они и не поют теперь, как пели в то время, когда я был ребенком. Птицы чахнут и слабеют. И это не из-за войны — они не принимают участия в кровавой бойне. Во всем виноват наш хлеб. Черствый, высохший, несъедобный хлеб второго дня. Он сокращает размах их крыл, ослабляет грудную клетку, замедляет бросок вниз, притупляет клюв, портит зрение и наконец — убивает песню! Если не верите, спросите любого орнитолога. Это известный факт. А американцы обожают факты!
Еще один факт... Если пища не доставляет удовольствия, она убивает. Самая полезная диета бессмысленна, если у пациента нет аппетита, если он ест без смака, если у него нет вкуса к жизни. Большинству американцев еда не доставляет никакой радости. Они едят, потому что гонг три раза в день зовет их на трапезу. (Я уж не говорю о южной «белой рвани» — они питаются крысами, змеями и коровьим дерьмом.) И не едят, потому что любят хорошую еду. Для доказательства поставьте перед ними стакан виски и посмотрите, куда потянутся их руки! А сегодня, когда так распространены витамины и пищевые добавки, пища и вовсе утратила свое значение. Зачем пытаться извлечь крупицу жизненной энергии из нашей истощенной почвы? К чему все эти уловки? Проглотить что попало, чтобы прекратить голодные боли, и заесть эту гадость горстью витаминов. Тогда ты будешь уверен, что получил нужную дозу жизненно необходимых веществ. Не помогут витамины — беги прямиком к хирургу. От него — в санаторий. А оттуда — в психушку или на свалку. Постарайся, чтобы тебя похоронили на голливудский манер. Такие похороны — самые красивые, самые шикарные, самые гигиеничные, самые вдохновенные. И не дороже обычных похорон. Если хотите, можете проститься с вашей дорогой усопшей, заказав привычную для нее сидячую позу — щеки нарумянены, в зубах сигарета, а из граммофона доносятся слова, с которыми она обычно обращалась к вам. Можно получить самую удивительную подделку. Здорово, правда? О смерть, где твое жало? Более того, она может пребывать в таком положении сколь угодно долго: фирма гарантирует, что сигарета не сгниет прежде губ и ягодиц. Можно вернуться во второй, третий, двадцать пятый раз, чтобы посмотреть на любимую. А она будет все так же курить сигарету. Или читать книгу, если вы этого захотите, — «Илиаду», например, или «Бхагаватгиту» — нечто возвышенное.
Помнится, в детстве мне часто давали кусок хлеба домашней выпечки, намазанный маслом и посыпанный сахаром. Славные денечки! Schmechtgut, nichtwahr? Yah! Sehr gut. Wunderbar. Ausgezeichnet*. Уплетая такой бутерброд, я сидел где-нибудь в укромном месте и читал «Пиноккио», или «Алису в Зазеркалье», или «Сказки» Ганса Христиана Андерсена, или «Сердце мальчика». В то время у матерей было время, чтобы замесить и испечь хлеб своими руками и успеть сделать еще тысячу дел, которые материнство возлагает на женщину. Сегодня у женщин ни на что нет времени, и вряд ли хоть одна мать в нашей проклятой стране знает, как выпекается хлеб. Теперь женщины встают рано и спешат в контору или на фабрику. Там они торчат весь день, не делая ничего путного, и это называется зарабатывать на жизнь. «Зарабатывать на жизнь» не имеет ничего общего с жизнью. Это прямой путь к могиле — без остановок и трансферов. Движение в одном направлении с заходом на кухню, где вечно холодная плита. Теперь ребенок всякий раз появляется на свет случайно — в результате брака в резиновом изделии, чрезмерного количества алкоголя или просто по небрежности. А уж если ребенок появился — его надо кормить. Но разве пекут хлеб для «случайности»? И грудью кормить не обязательно: ведь коровы ежечасно трудятся для американских молочных компаний.
* Вкусно, малыш? Да! Очень вкусно. Чудесно. Превосходно (нем.).
Ежедневно увеличивается число идиотов, эпилептиков и шизофреников. В результате все той же «случайности». В Америке ничего не планируется, кроме разных усовершенствований. И все они касаются машин. Когда их количество достигает критического уровня, развязывается война. Вот тогда машины по-настоящему царят. Война для них — настоящий праздник. Люди в это время значат еще меньше обычного. Машины обслуживаются на славу. Пищевые продукты становятся синтетическими, а синтетика — тем, что заставляет вращаться наш мир. Важнее иметь хорошее рулевое колесо, чем хороший живот. В прежние времена армия ползла вперед на животах, а теперь она передвигается в танках, многомощных спитфайерах или налетающих крепостях. А гражданские люди вообще не двигаются. Они тихо чахнут, и благодаря им богатеют страховые компании.
А вот хлеб... Давайте не будем забывать, что мы хотим хлеба и еще детей, но не тех, что получаются в результате «случайности» из-за брака резинового изделия или злоупотребления самогоном. Как же его получить? Я — о хлебе. Надо положить в машину разводной гаечный ключ. Надо попятиться назад на четвереньках, как жирафы со сломанными шеями. И молиться о жизни сейчас, а не когда-нибудь в будущем. Жить по-настоящему свободно, а не устанавливать четыре, пять или шесть «свобод» после того, как уничтожили и уморили голодом двадцать или тридцать миллионов. Начните с сегодняшнего дня выпекать собственный хлеб. Для этого вам потребуется печь. Та, что топится дровами или углем. Не газовая плита. И не электрическая. Не выгоняйте мух из комнаты. Закатайте рукава и начинайте месить тесто. Облизывайте пальцы. И не расстраивайтесь, если вас уволят. Ешьте свой хлеб, и тогда, возможно, вы не захотите работать в конторе или на фабрике. Жизнь начинается с хлеба. И с молитвы. С благодарственной молитвы, а не с той, в которой клянчат разные блага. Не поклоняйтесь бомбам, а возносите хвалу Богу за посылаемые Им блага — воздух, воду, солнце, луну. Богу угодно, чтобы вы радовались хлебу жизни. Он не хочет, чтобы вы весь день гнули спину на работе, которая вызывает у вас отвращение, чтобы иметь возможность купить в магазине завернутый в целлофан хлеб. Наряду с воздухом, солнцем и водой Бог ниспослал нам микробов, которые нападают на то, в чем уже есть червоточина. В человеке изначально заложена порча, которая распространяется по всему его телу — вот почему он становится легкой добычей для микробов. По этой же причине он терпеть не может того, что ему по-настоящему полезно.
Еще до коммунизма существовала общность людей, а до этого был Бог, и Бог сказал: «Да будет свет!» — и стал свет.
Так продолжалось целую вечность, а потом наступило время науки, и на землю опустилась тьма. Теперь можно доказать что угодно, даже если это идет наперекор природе, и мы вместо того, чтобы летать на своих крыльях или сидя на спинах гигантских птиц, производим металлические и пластиковые конструкции, которые оставляют за собой хаос и разрушения. Мы бросаем кости собакам и едим собак вместо костей. Ничто не делается для того, чтобы наладить выделение молока из молочных желез. Только матери и кормилицы дают молоко, хотя путем экспериментирования можно со временем добиться, чтобы молоко выделялось у каждого, разрешив таким образом навсегда продовольственную проблему. Нам не пришлось бы даже садиться, чтобы поесть — иногда, правда, может понадобиться стремянка, вот и все. Разве это так уж невероятно? Есть же у муравьев свои дойные коровы — как они этого добились? Только подумайте, насколько меньше пришлось бы трудиться, если начать питаться человеческим молоком, этой универсальной пищей, манной, падающей с небес, а на десерт — нектаром и амброзией. А как благодарны были бы нам за это животные. Все, что нам, людям и животным, потребуется, — это огромное пастбище. И никаких больше молочных компаний, никаких бутылок, тарелок, ножей и вилок, ложек, кастрюлек, сковородок и плит. Разрешение продовольственной проблемы приведет к пересмотру всей экономической и социальной системы; изменятся наши нравы, исчезнут религии, обесценятся деньги. При таком положении дел трудно представить, что может послужить причиной новой войны — хотя всегда что-то можно отыскать.
Поверьте на слово, что кроме как в кварталах, где живут иностранцы, хорошего хлеба не найти. Каждая диаспора предлагает нам свой вкусный хлеб — даже скандинавы. (Исключение составляют англичане, но мы не воспринимаем их как настоящих иностранцев — не знаю уж почему, ведь на самом деле они даже дальше от нас, чем поляки или латыши.) В еврейском ресторане обычно подают корзинку с хлебом разных сортов — на выбор. В американском же, что бы вы ни просили — ржаной хлеб, хлеб из цельного зерна или еще какой-нибудь, — вам все равно подадут коварный, вредный и невкусный белый хлеб. Если вы все же потребуете ржаной, вам, возможно, принесут пшеничный. Если вы потребуете пшеничный, вам скорее всего подадут его, но грубого помола. Иногда по чистой случайности можно приобрести ореховый хлеб. Хлеб с изюмом — это всего лишь приманка, чтобы заставить вас купить обманным путем несъедобный и вредный для желудка белый хлеб. Когда вас раздирают сомнения, идите в еврейский ресторан или в еврейскую кулинарию и съешьте у стойки сандвич из ржаного хлеба со свежим маслом, копченой говядиной и соленым огурцом. В еврейском сандвиче больше полезных веществ, чем в блюде за восемьдесят пять центов в обычном американском ресторане. А запив сандвич стаканом воды, вы пойдете дальше, прекрасно себя чувствуя. Только не садитесь за столик и не ешьте никаких дежурных блюд: евреи — неважные повара, несмотря на свою глубокую озабоченность вопросами питания, граничащую с неврозом. Однако любопытен тот факт, что желание выжить заставило евреев с особой серьезностью относиться к сохранению рецепта хлеба. Еще любопытнее то, что они так же подвержены болезням, как и прочие нации — и даже больше других, если судить по личному наблюдению. Они болеют не только всеми физическими болезнями, какие только существуют у других белых, но и всеми психическими и нервными болезнями. Часто у них бывает несколько болезней сразу, и тогда они с еще большим тщанием и волнением следят за тем, что едят. Интерес к пище они теряют, только занявшись революционной деятельностью. Что касается настоящего американца, то он, будучи напрочь лишен революционных амбиций, уже рождается без всякого интереса к хорошей пище. Белый американец съест такое, отчего с презрением отвернется индеец. Американцы могут есть помои, если в них добавить кетчуп, горчицу, соус чили, приправу «табаско», кайеннский перец или любой другой продукт, который уничтожает изначальный вкус блюда. С другой стороны, американцы редко заправляют салат оливковым маслом, которое французы избегают добавлять по той причине, что оно обладает сильным специфическим вкусом. Трудно представить себе что-нибудь более безвкусное и неаппетитное, чем американский салат. В лучшем случае он напоминает блевотину. Такой салат — просто посмешище: от него отвернется даже канарейка. Обратите внимание, что это месиво обычно подают перед основной едой вместе с кофе, который полностью остывает к тому времени, когда приходит время его пить. Как только ты садишься за столик обычного американского ресторана и берешь в руки меню, официантка спрашивает, что ты будешь пить. (Если случайно сказать «какао», вся кухня придет в расстройство.) На этот вопрос я отвечаю встречным: «Есть у вас какой-нибудь хлеб, кроме обычного белого?» Если официантка не ограничивается кратким «нет», ответ может быть следующим: «У нас еще есть хлеб из отрубей» или «У нас есть пшеничный хлеб грубого помола». На это я бормочу себе под нос: «Можешь засунуть его себе в задницу». «Что вы сказали?» — переспрашивает она, и тогда я говорю громче: «Нет ли у вас, случайно, черного хлеба?» И, не дожидаясь, пока она ответит «нет», поясняю довольно подробно, что я имею в виду не обычный ржаной хлеб, который у нас не лучше белого хлеба с отрубями или грубого помола, а тот вкуснейший мягкий дрожжевой хлеб, который пекут русские и евреи. При упоминании этих двух не внушающих доверия национальностей на лице официантки появляется презрительная усмешка. Она насмешливо заявляет: ей очень жаль, но такого черного хлеба у них нет, да и никакого другого тоже. Не успевает она закончить фразу, как я осведомляюсь о фруктах. Какие фрукты у них есть, свежие фрукты? — заранее зная, что ничего-то у них нет. В девяти случаях из десяти я получаю ответ: «У нас есть яблочный пирог и пирог с персиковым джемом». («Засунь его себе в задницу!») «Что вы сказали?» — спрашивает она. «Я говорю: фрукты... ну те, что растут на деревьях... яблоки, груши, бананы, сливы, апельсины... на них еще есть кожура, которую мы счищаем». Лицо официантки просветляется, и она торопится заявить: «Ну, конечно, у нас есть яблочный сок!» («Провались ты с ним вместе».) «Простите?» Я обвожу взглядом зал, внимательно осматривая полки, стойку, подносы. Наконец мой взгляд останавливается на искусственных фруктах, и я радостно восклицаю: «Вот такие, только настоящие!»
Иногда, взглянув на меню и сразу уразумев, что все, обозначенное в нем, приведет только к болям в желудке, я тут же спрашиваю, могут ли мне принести большую вазу со свежими фруктами. Тут, к слову сказать, разрешите привлечь ваше внимание к так называемому ассорти из консервированных фруктов, которое готовится рано утром, а потом стоит и киснет в отвратительном соке до обеда, а то и до ужина. В кафе-автоматах этим отвратительным месивом заставлен весь прилавок. Оно, как и упоминавшийся выше салат, и пироги, изготовленные никудышными кондитерами (которые, возможно, в ответе за большее число смертей, чем все, вместе взятые, войны), характерно исключительно для американского темперамента. Все это абсолютно бесполезная пища. Самый отвратительный салат подают в очаровательных маленьких гостиницах, которые держат старые девы в прелестных деревушках — их можно встретить в Вермонте, Мэриленде или Коннектикуте. Здесь все выглядит безупречно и является таковым, а потому не приносит ни пользы, ни удовольствия. Здесь чувствуешь себя, как кастрированная канарейка, которая больше не поет и не замечает разницы между семечками и салатовым листом. Начав трапезу с этого ужасного салата, понимаешь, что под конец получишь «очаровательный маленький десерт», вроде взбитых сливок или ванильного мороженого. Попросить в подобном месте виноград или селедку — кощунство. Некоторые вещи вообще нельзя получить в американских ресторанах. Никогда. Во-первых, хороший ржаной хлеб, который умеют печь русские и евреи. Во-вторых, чашку крепкого кофе. (Исключение: французские и итальянские рестораны, а также Луизиана. В Луизиане вам вручат чашку крепчайшего кофе — настоящий динамит, но вкус у него превосходный — в него добавляют цикорий. А это замечательно, хотя некоторые думают иначе.) В-третьих, хороший сыр. В-четвертых, виноград. И в-пятых, орехи. Я никогда не видел, чтобы в американском ресторане на стол ставили вазу с неочищенными орехами. Иногда — правда, это бывает редко, очень редко — орехи подают в американских домах. И то, чаще всего используя как декоративный элемент. И фрукты также. Их держат на буфете, и, если в доме есть дети, они понемногу грызут их. Ассорти из фруктов или фруктовый салат, как бесстыдно называют американцы этот кошмар, наиболее отвратителен в кафе-автоматах. Обращали ли вы когда-нибудь внимание на ископаемых, посещающих эти заведения, когда они сидят у окна и пережевывают свой ленч или обед? Есть ли на свете более удручающее зрелище? (Особенно показательны дешевенькие гостиницы, где останавливаются коммивояжеры — утомленный торговец может весь день напролет просидеть в гостиничном кафе, не покидая огромного кожаного кресла и бесцельно глядя на улицу. Коммивояжер — это тип, принимающий заказы на разные предметы быта от американских тружеников-рабов, которые надрывают свои задницы, чтобы приобрести эти ненужные вещи, а торговец продает их, делая вид, что зарабатывает на жизнь честным трудом. Это тип, который из года в год голосует или за демократов или за республиканцев, что бы ни случилось — урожай или недород, война или мир, и при этом всегда жалуется на то, что бизнес идет плохо. Никто не разъезжает по стране больше, и все же они не знают ничего, абсолютно ничего, и еще этим хвастаются. Это тип, который при упоминании о Китае тут же говорит «кули». Может быть, и есть на свете люди ничтожнее американского коммивояжера, но лично я их не знаю. То, что он читает «Дайджест» или другое компилятивное издание, создает у него иллюзию, что он информированный и полезный член общества.)
Но опаснее всего американский фруктовый пирог. Хуже всего его пекут в греческом ресторане, который часто называют кафе «Нью-Йорк». Это кафе обязательно встретишь в каждом городке американского захолустья. По сути, там все самое плохое, но фруктовый пирог — визитная карточка подобных мест. Иногда усталому путнику ничего не предложат, кроме такого пирога. Его куски лежат рядами на стойке, покрытые гангренозной коркой и словно пропитанные мышьяком. Налет на корке похож на накипь, да, по существу, ею и является — это всего лишь прогорклый жир, изготовляемый маньяками «Криско». В куске пирога можно различить следы фруктов — яблока или персика, окруженных сгустками слизи, — они плавают в вязкой массе не поддающегося определению теста. Кусочки яблока или персика, прокисшие и вздувшиеся, имеют не больше сходства с яблоком или персиком в их первозданном виде, чем кукурузное виски — с початком кукурузы. Хозяин-грек с удовольствием скармливает эту дрянь белым американцам, он презирает их за то, что они это едят, но, хитрый делец, он верит, что дает им то, в чем он нуждаются. Сам он питается иначе — чертовски хорошо, в чем вы можете убедиться, если подружитесь с ним и получите приглашение на обед. Он поставит перед вами на стол оливки, настоящие оливки, плоды окры, оливковое масло, разнообразные фрукты, орехи, рис, виноградные листья, нежнейшее мясо молодого барашка, вина разных сортов и коньяк, греческий коньяк, и прочие деликатесы.
Давайте отвлечемся на минуту... Как случилось, что американцы, народ, сложившийся из людей разных национальностей, выходцев из народов с богатейшими кулинарными традициями, чьи кухни сформировались в древнейшие времена, теперь являются худшими поварами в мире и открывают рестораны один гаже другого? Объясните, если можете. Для меня это загадка. Чем больше в наших венах перемешана кровь, тем большими американцами мы становимся. Под типичным американцем я подразумеваю человека упрямого, грубоватого, консервативного, полного предрассудков, глуповатого, ограниченного, не склонного к экспериментам и не революционного. В каждом большом американском городе есть китайские, итальянские, французские, венгерские, русские, немецкие и шведские рестораны. И что же, учимся мы чему-нибудь у этих искушенных поваров? Абсолютно ничему. Мы продолжаем идти своим путем, делая фруктовые пироги и ассорти, гамбургеры, тушеные бобы, стейки с луком, отвратительные телячьи отбивные в сухарях или без оных и так далее. Едал ли кто-нибудь хорошее жаркое в американском ресторане? А ведь европейские крестьяне веками благоденствовали на тушеном мясе. У нас же жаркое — это пара кусочков старого жилистого мяса, плавающих в лужице жира напополам с водой в окружении раздувшегося, водянистого картофеля. Порция такая крошечная, что заканчивается почти мгновенно. Это не жаркое, а чистой воды иллюзия. И самое иллюзорное в этом блюде овощи, которые полностью отсутствуют, хотя без них жаркое немыслимо — нет ни лука-порея, ни моркови, ни турнепса, ни сельдерея, ни петрушки и прочего. Если вам попадется что-нибудь, кроме картофеля, считайте, что вам повезло.
Хорошо, а как насчет бифштекса? Это ведь коронное американское блюдо! Бифштекс с луком. Превосходно. Трудно придумать что-нибудь лучше. Только где его можно получить? Не платя при этом два с половиной доллара за порцию? Первый и последний раз я ел по-настоящему вкусный бифштекс, когда оказался проездом в Денвере. До этого времени я даже не знал подлинного вкуса бифштекса. Мясные компании уверяют нас, что мясо из холодильника, которое годами хранится замороженным, — самое лучшее мясо на свете. Весь мир снабжается и кормится этим мороженым мясом благодаря компании «Армор» и ее филиальным скотобойням. Во Франции я практически ежедневно ел бифштекс. Блюдо на одного (хорошая порция, поверьте) стоило от двенадцати до восемнадцати центов по курсу конца тридцатых годов. Исключительно вкусно, и я тогда же научился его готовить. (Как правило, американцам ничего не стоит испортить хороший кусок мяса.) Вернувшись в 1940 году в Америку, я как-то зашел в мясную гастрономию и попросил отрезать мне кусочек от филейной части. Кусок на две порции обошелся мне в один доллар и десять центов — ничего себе! Я не поверил своим ушам. И это в дешевом магазинчике на нью-йоркской Третьей авеню. Трудно вообразить, сколько стоил бы этот кусок на соседней Парк-авеню. Дома я его пожарил. Я делал все точно так же, как в бытность на Вилла-Сера. Мясо я запивал вином — самым лучшим, какое смог купить за доллар двадцать пять центов. У меня были также виноград, орехи и салат, заправленный лучшим оливковым маслом. И еще несколько сортов сыра, включая рокфор и камамбер. Но, несмотря на все это, у еды был другой вкус. Чего-то не хватало. И это «что-то» было самым главным. Салат, выращенный в Америке, только названием и внешним видом похож на тот, что растет во Франции. Американские фрукты, которые потрясают своими размерами (только в тропиках плоды еще грандиознее), по вкусу значительно уступают их невзрачным европейским родственникам. Американские сыры по виду тоже производят впечатление: компания «Крафтбразерс» хорошо постаралась, но вкуса тех французских сыров, которые намеревалась воспроизвести на американской почве, все равно не достигла. Засохший ломтик камамбера в захудалом французском ресторанчике стоит целой головки великолепного на вид, свежайшего камамбера сыроделов Висконсина. Пресные датские сыры, когда их ешь в Америке, оказываются еще более пресными и почти полностью лишенными вкуса, хотя изготавливаются из молока самых изнеженных коров во всем мире. Вина, даже когда они вполне хорошие (а в Америке отличные столовые вина), уступают на вкус европейским — возможно, дело тут в ускоренном темпе американской жизни и в особой атмосфере ожесточения и насилия, разрушающих благодать вина.
В Америке вино вообще не сочетается с пищей. Для переваривания американской еды нужны крепкие напитки — виски, джин, коктейли. Лучше всего выпить до обеда — это отвлечет ваше внимание от дурной еды. Кровь бросится в голову, вы почувствуете возбуждение и про пищу забудете. Крепкие напитки сделают вас разговорчивым и расположенным к спору, что, в свою очередь, ведет к несварению и диспепсии, метеоризму, запорам, геморрою и в конце концов к операционному столу. В Америке конец всегда один — нож хирурга. Купишь автомобиль — встреча с хирургом неизбежна. Найдешь высокооплачиваемую работу — все равно истечешь кровью под ножом хирурга. Будешь экономить и есть в кафе-автоматах или в греческих ресторанчиках (где подают американскую, а не греческую еду), познакомишься с хирургом еще раньше. Если вы пристрастились к земле и живете на природе, вам следует с самого начала выдернуть все зубы и вставить искусственную челюсть. Ни у кого нет таких плохих зубов, как у фермеров. У этих бедолаг встречаются все известные болезни — и часто вовсе не от недоедания. Фермеры мрут от изнурения посреди изобилия. Нет такой сферы деятельности в Америке, где бы вы могли обеспечить себе нормальное существование, избежав непомерных налогов, болезней, страданий и унижения. А в конце пути тебя уже поджидает хирург — у американцев эта фигура подобна греческой Немезиде. Вся американская культура — порождение идей двух сумасшедших: маркиза де Сада и Захер-Мазоха. Карающий судья предстает в образе хирурга. Его приспешники — зубные врачи. Никогда не говорите дантисту, что у вас болят зубы: он тут же повыдергает все ваши зубы подряд. В наши дни даже ковбои хвастаются вставными зубами. В Америке вряд ли найдется хоть один труженик старше сорока без вставной челюсти или хотя бы моста. Так же трудно встретить в этом возрасте трудящегося американца с густой шевелюрой. А после двадцати одного редко кто из американцев не носит очки — не важно, занимается он тяжелой физической работой или нет. Почти каждый американец страдает от геморроя. Практически у всех старше сорока больное сердце. Рак, сифилис, артрит, туберкулез, шизофрения настолько распространены, что мы вынуждены рассматривать это бедствие как плату за американский образ жизни. Почти каждая семья может похвастаться наличием среди ее членов идиота, психопата, алкоголика и полового извращенца. В рекламе продуктов обычно говорится о содержании в них самых разных витаминов. В рекламе лекарств обещают исцелить с помощью этих препаратов от всех болезней, какие только есть на свете. Однако несомненно, что в нашей пище отсутствуют нужные витамины, как несомненно и то, что если мы станем есть все рекламируемые продукты, пусть и богатые витаминами, то все же заболеем всеми известными человечеству болезнями. Мы рано умираем, вконец изношенные, несмотря на все страховые полисы, предоставляемые страховыми компаниями, чьи щупальца тянутся ко всем областям коммерческой и промышленной жизни. Очевидно также, что, несмотря на тот факт, что мы живем в стране неограниченных возможностей, где царит свобода и где каждый может молиться какому угодно Богу и имеет право голосовать за самого никудышного кандидата, вкус к жизни настолько утрачен, что на каждую семью по статистике приходится меньше одного ребенка — исключение составляют некоторые индейские племена, некоторые религиозные общины, беднейший слой белых и негры в целом. Даже евреи, славящиеся не только вкусным хлебом, но и традиционно большими семьями, заводят теперь меньше детей. Я имею в виду только Америку. А если у еврея пропадает желание продлевать свой род, значит, в жизни нации что-то идет не так. Евреи продолжают плодиться даже в самых бедных европейских странах, а в Америке, где у них, казалось бы, есть все (правда, их чураются иноверцы), евреи сокращаются в количестве. Увеличение населения наблюдается среди американских индейцев, и то лишь в некоторых племенах. Считается, что это следствие практикуемой полигамии. Здесь мы подходим к другому деликатному предмету, почти столь же важному, как хлеб. Я имею в виду страх белых американцев перед всякой другой формой брака, кроме той, что одобряется христианскими церквями. А чем плоха полигамия? Или полиандрия? Или любая другая форма брака, вроде союзов по любви? Практикуя полигамию, мормоны быстро продвигались к тому, чтобы создать империю. А ведь никто не скажет, что мормоны есть или были нежелательным элементом в великом американском сообществе. Они были и до сих пор остаются одной из немногих у нас общин, где бедность, по сути, неведома. В их среде значительно меньше преступников, чем по всей стране, меньше слабоумных и прочих ошибок природы. И Бог свидетель: их никак нельзя назвать менее нравственными, чем остальных членов нашего общества. Напротив, они не только более законопослушные, терпимые, преуспевающие, более социально чуткие и дальновидные, чем остальные группы американского населения, но они, несомненно, и более моральные — в том смысле, что строго следуют своим принципам. Но вернемся к хлебу... Сегодня рассыльный привез три сорта хлеба: итальянский, молочный батон и хлеб из грубой непросеянной ржаной муки. (О дрожжевом ржаном хлебе и о хорошем пшеничном можно только мечтать.) Весь этот хлеб выпекают в Монтерее, ближайшем к нам городе, находящемся на расстоянии пятидесяти миль. К сожалению, там нет еврейской булочной или кулинарии. Зато там есть мексиканцы, португальцы и филиппинцы, но кому какое дело, что едят эти бедняги? Мексиканцы жуют свои маисовые лепешки, португальцы грызут чеснок, а филиппинцы... живя среди нас, они усвоили и наши дурные привычки. Никто в Монтерее не ест хороший хлеб. И в Кармеле тоже, если, конечно, ты не Робинсон Джефферс, но тогда этот хлеб священный. Неподалеку от Кармела живет Эдвард Уэстон, фотограф. И это навело меня на мысль поговорить о хлебе, который мы видим на фотографиях. Обращали ли вы внимание, что хлеб этот выглядит далеко не лучшим образом? Видели ли вы когда-нибудь на снимках наших рекламных маньяков хлеб, при виде которого у вас потекли бы слюнки и не терпелось вонзить в него зубы? Я лично не видел. Эдвард Уэстон, без сомнения, сделает вам лучшую фотографию хлеба, какая только возможна, но вот вопрос: смогли бы вы его есть?Хлеб на снимке, который вы с удовольствием повесите на стенку, совсем не тот, какой хочется видеть на столе.
Даже хлеб, сфотографированный Мэном Реем, может показаться совершенно несъедобным — особенно если он читал в то время своего любимого писателя, маркиза де Сада. Захер-Мазох, живи он подольше, мог бы делать хороший хлеб. В звуке его имени слышится нечто кошерное. Однако, думаю, если есть его хлеб достаточно долго, можно стать болезненно впечатлительным и склонным к самоанализу.
Я пришел к заключению, что единственный способ смириться и есть вредный, невкусный и неаппетитный американский хлеб, основу нашей пресной и однообразной жизни, — это следовать следующим рекомендациям. Прошу соблюдать мои инструкции в точности.
Для начала запомните, что любой предложенный вам хлеб надо брать, не задаваясь никакими вопросами, даже если он не упакован в целлофан и не содержит морских водорослей. Бросьте его в багажник — туда, где валяются банка с машинным маслом и засаленные тряпки, а если есть такая возможность, засуньте под мешок с углем, битумным углем. Подъезжая к дому, бросьте буханку в грязь и как следует потопчите ее. Если у вас есть собака, неплохо дать ей на нее помочиться. Приехав домой и приготовив все к обеду, разрежьте буханку пополам большим разделочным ножом. Затем возьмите одну целую луковицу — не важно, очищенную или нет, — одну морковку, пучок сельдерея, большую головку чеснока, одно нарезанное ломтиками яблоко, селедку, старую зубную щетку и засуньте все это между двумя ломтями. Плесните сверху немного керосина, чуток «Лавориса» и «Клорокса», а затем понемногу — черной патоки, меду, апельсинового джема, ванилина, соевого и перечного соуса, кетчупа и арники. Сверху положите слой измельченных орехов — самых разных, конечно; лаврового листа (не мельчить!), немного майорана и измельченной лакрицы. Затем положите буханку на десять минут в печь, а после подавайте на стол. Если и сейчас этому хлебу недостает вкуса, добавьте в соус чили очень горячие мясные помои и смешивайте все это с хлебом, пока не получится густое месиво. Если и этот результат вас не удовлетворит, остается только помочиться на этот продукт и бросить его на съедение собаке. Но ни в коем случае не скармливайте его птицам. Наши североамериканские птицы, как я уже говорил, находятся при последнем издыхании. Клювы их затупились, размах крыльев сократился, они слабеют, чахнут и линяют кстати и некстати. Они не поют, как прежде; они издают сердитые крики — не чирикают, а словно блеют, а подчас, когда опускается туман, слышно, как они кудахчут и надсадно хрипят.
Художник-бодхисаттва
По-настоящему я познакомился с Раттнером в кафе «Версаль», что напротив Монпарнасского вокзала. Я прекрасно помню тот летний вечер. Терраса кафе была почти пуста. Время от времени очередные запоздавшие прохожие исчезали в зияющей пасти парижского метро. Дул легкий ветерок, его порывы пробудили к активности торговцев пледами, которые гудели, как надоевшие мухи. Иногда какая-нибудь poule*. Пробовала завязать с нами через столик разговор — но каждый раз как-то неуверенно. Освещенная электрическим светом листва ярко блестела, и рядом с этим блеском терялась и казалась блеклой естественная зелень.
* Шлюха (фр.).
Я был немного знаком с Раттнером, но никогда не слышал, чтобы тот говорил о себе. Однако в этот вечер он был расположен облегчить душу. Мы говорили о близкой войне — злободневная тема с тех пор, как немцы оккупировали Рурскую область. Неожиданно в разговор ворвалась предыдущая война, ворвалась стремительно, как взрыв бомбы во тьме ночи.
Это случилось во время второго сражения при Марне, в Шато-Тьерри, именно тогда Раттнера вывела hors de combat* контузия, и он свалился в воронку от бомбы. До сих пор его мучают боли от полученной тогда травмы позвоночника. Переведенный в лагерь Сонж (недалеко от Бордо), он возглавил только что созданную Школу Камуфляжа. Ранее во всех маскировочных работах на фронте и на экспериментальном полигоне в районе Нанси не использовали раскрашенные конструкции. Раттнеру вменили в обязанность создать настоящие средства маскировки — сооружения из столбов, проволочной сетки, гирлянды из раскрашенной джутовой ткани, деревья, глину, разные растения, бутафорские орудия и прочее. Эффект от такой маскировки был неполный: она не могла полностью скрыть искусственность конструкций. Основной ее задачей было одурачить объектив кинокамеры.
* Из строя (фр.).
Я упомянул об этой стороне военного опыта Раттнера, потому что, внимательно рассматривая его ранние работы, наивно заключил, что некоторые элементы «камуфляжной» техники проникли в его серьезную живопись. То, что я называю «flou»*, заставляет эти полотна резко контрастировать с более поздними картинами, где структурные элементы явно бросаются в глаза. Возможно, так кажется из-за тревожных и подчас необычных светотеневых эффектов. Я особенно люблю картины этого периода, когда в его творчестве набирает силу водная стихия — ведь в Раттнере причудливо смешаны стихии огня и воды. В этих картинах человеческая фигура теряется среди природных форм на фоне смутного и призрачного морского пейзажа. Все здесь — поток и движение, сплошные арабески из бесконечной кружевной ленты. Создается впечатление, что художник ощупью ищет путь, но делает это как грациозный пловец, а не как угловатый новичок. Иногда холст предстает зеркалом, отражающим мимолетные очертания медленно плывущих облаков. Цвета живые, но несколько бледноватые, словно размытые морской водой. В них ощущается радостная небрежность, непосредственное чувство, взятое из жизни и естественным образом перенесенное на картину; в них есть изящество поздних акварелей Сезанна. Нельзя сказать, чтобы эти картины были не завершены или «нереальны», просто они скорее намекают, чем говорят прямо. Они воздушны, почти бесплотны.
* Мягкая манера письма (фр.).
При первом знакомстве с произведениями Раттнера этого периода я не знал, что он уже предпринимал смелые попытки продвинуться в этом направлении, когда учился архитектуре в Вашингтоне и занимался там же в Художественной школе Коркорана. Даже перед поступлением в Пенсильванскую академию искусств он больше склонялся к кубизму, чем к реализму или натурализму. Рассказывая об этом времени и о своих приключениях в царстве анатомии Джорджтаунской медицинской школы, Раттнер поделился со мной наблюдениями, которые стоят того, чтобы о них упомянуть. Он говорил о своих поисках основных структурных принципов в мире искусства. Эти поиски, по его словам, поставили перед ним вопрос о соотношении структуры и духа. Они открыли ему, что структурные принципы не сводятся только к физической стороне, а распространяются и на область духа. «Фактическая сторона не так уж и важна, — картина должна быть наполнена прежде всего чувствами художника, его любовью, страстью, воображением, короче говоря, она должна отражать его душу. Не знаю точно, что это такое, — признался он, — но это свойство или, скорее, сила, относящаяся к духу, и она переплавляет все пластические элементы, заставляя картину быть единым целым».
Мне вспоминается, что, увидев впервые работы Раттнера, я пришел в замешательство. Позже, пытаясь определить этот этап его творчества — «flou» период, как я его называю, — я употребил выражение «генезис рождения». Теперь я понимаю, что эта фраза говорит больше о моем собственном тогдашнем состоянии.
Ведь современную живопись я видел поначалу глазами Раттнера. С благодарностью и признательностью вспоминаю я, с каким терпением выслушивал он мои суждения и затем объяснял, что хотел сказать той или иной картиной и чего вообще добиваются большие художники. В нем никогда не было и тени высокомерия или лукавства — он был всегда открыт для критики и советов, пусть даже со стороны таких невежественных любителей, как я. Иногда, покидая его мастерскую и, возможно, измучив его своим многословием, я был не в состоянии определить, что меня восхищает в нем больше — упорство или скромность. Каждый раз, уходя, я был полон стремления — не рисовать или писать, хотя такое желание тоже присутствовало, а достигнуть той же искренности и цельности, какие были свойственны моему другу. Никто никогда не называл Раттнера умным, блестящим и т.д. — люди просто уходили от него со слезами на глазах: такой трогательной и убедительной была его творческая серьезность. А разве есть для художника большая награда? Достижение — это еще не все, упорство в намерении — уже что-то, а преданность делу и служение ему — вот то, что надо. В присутствии Раттнера понимаешь, что перед тобой человек, который живет живописью и, живя ею, знает и касается всех сторон жизни, даже самых далеких от него.
Но вернемся к тому вечеру в кафе «Версаль», о котором я уже говорил и который оказался так важен для нашего взаимопонимания... Как и всех, знавших Раттнера, меня покорили его мягкость и доброта. Он принадлежит к тем людям, про которых, проведя всего несколько минут в их обществе, говорят, что они и мухи не обидят. Он мягкий, как воск. Вы не только физически ощущаете все его эмоции, вы, можно сказать, видите, как они распадаются и растекаются у его ног, наподобие маленьких ручейков. Таким он был тогда — таков и сейчас. Таким он останется и впредь: ничто на свете не сможет его ожесточить. Представьте мое изумление, когда я услышал от него, что в молодые годы он брал уроки бокса у Джека О’Брайена из Филадельфии. Эйб Раттнер, проводящий удар правой в челюсть? Невероятно! Однако это факт. Он освоил искусство самозащиты, чтобы быть готовым к неожиданностям, и научился не только держать удар, но и давать сдачи. В его живописи чувствуется это умение наносить сильный и точный удар. Я видел, как людей пугало то, что они называют жестокостью его рисунка. Сам я не разделяю этого мнения, но могу понять, откуда оно взялось. В некоторых картинах, особенно когда задето его чувство справедливости, Раттнер из кожи вон лезет. Тогда он похож на боксера, который бросается в бой, опустив голову и, словно цепами, молотя противника. У него только одна мысль: выложиться до последнего, пока не иссякнут силы. В такие минуты он напоминает мне другого честнейшего Эйба, который однажды, присутствуя на аукционе, где торговали рабами, сказал: «Когда я получу возможность нанести удар по этому явлению, я не стану колебаться и сделаю это как следует».
В мягких людях часто заложена неукротимая сила, которая видна только в их работе. Откуда она берется? — спросите вы. Тогда задам другой вопрос: а откуда берутся ангелы? В Раттнере есть неистощимая энергия, которая проявляется в бесконечном воссоздании мира. Он не просто заново творит по своему вкусу Вселенную, он приводит ее в порядок. Во всем, что он делает кистью, присутствует некая безошибочность. Не сомневаюсь, что он чрезвычайно удивился бы, прочитав эти строки, потому что вовсе не считает себя непогрешимым, вроде Папы Римского, даже в вопросах живописи, но каждая его картина стоит очередной буллы или эдикта. Короче говоря, каждая — fiat*. Он побуждает к действию. К какому? По-новому смотреть на вещи. Каждое новое полотно — призыв смотреть и действовать. Я не хочу сказать, что в основе каждой его картины заключена некая мораль, вовсе нет! Просто в них содержится скрытый смысл, наводящий на мысль, что существуют правильный и ложный взгляды на вещи или, иначе говоря, прекрасный и уродливый. И даже если Раттнер изберет в качестве темы уродливый предмет, картина будет пронизана красотой. Это только подтверждает мысль, что позитивное всегда побеждает. В его искусстве вы никогда не найдете ни единой нотки отрицания — даже если ему придет в голову изобразить конец света. Если завтра он вдруг решит рисовать навоз, то, поверьте, это будет самый живительный и полезный навоз в мире. Вдохновляющий навоз, я бы сказал. Он может отдавать себя творчеству только полностью. Зная это, лучше понимаешь его творческую ярость, она словно алмаз с острыми гранями — инструмент, оружие и украшение одновременно. Временами он буквально выбивает, словно долотом, свою тему: более мягкое обращение просто невозможно. Это шоковое решение нужно художнику, чтобы добиться предельной правды. За время той огромной эволюции, какую претерпело современное искусство, так называемая станковая живопись подверглась очень и очень большим испытаниям. На той же самой ограниченной плоскости, и несмотря на то, что все темы и все технические средства уже были исчерпаны старыми мастерами, современный художник должен отобразить такие явления и вещи, которые живописцы прошлых лет и представить себе не могли. На первый взгляд творчество современного художника кажется полным разрушением прошлого. Но это только на первый взгляд. На самом деле в выдающихся работах нашего времени присутствует и прошлое, и будущее. И Раттнер тут не исключение. Он прилежно изучал картины старых мастеров еще до поступления в Пенсильванскую академию искусств. Сейчас, приблизившись духом к великим художникам прошлого, он ценит их еще больше. Его бунт был здоровым, естественным бунтом, цель которого — открытие своего пути, своего подхода. Чем дальше отходит он от избитых троп, тем больше приближается к великой живописной традиции. Никогда не был он ближе к старым мастерам, чем сейчас, когда стал единственным в своем роде. Его полотна могут висеть рядом с выдающимися произведениями прошлого, не вызывая ощущения дисгармонии. От Леонардо, Уччелло или Рембрандта он отличается в той же степени, что и от своих современников. Раттнер завоевал право быть таким, каков есть, и завоевал его тем же способом, что и его славные предшественники и современники, — трудом и потом, безграничной преданностью делу и охраной источника своего вдохновения.
* Декрет, указ (лат.).
***
Лучшим днем своей жизни Раттнер считает тот, когда он вернулся во Францию, чтобы вести жизнь художника. В этой стране он прожил почти двадцать лет, получив за это время признание лучших французских критиков. К сожалению, я познакомился с Раттнером после того, как он покинул Монмартр и поселился в студии неподалеку от Сфинкса на бульваре Эдгара Кине. Жаль, что я не знал его раньше, когда он жил рядом с Монмартрским кладбищем, одно из моих любимых и часто посещаемых мест после наступления темноты. Тогда он познакомился со своей будущей женой Беттиной, ставшей ему в дальнейшем большой подмогой. В те дни они жили случайными заработками, но тем не менее наслаждались жизнью, а как не наслаждаться, живя в таком квартале? Позже мы часто втроем ходили туда, чтобы посмотреть кино в Студии 28. Как радостно было заходить в небольшие бары, которые в прошлом радушно принимали тогда еще неизвестных художников — таких, как Утрилло, Ван Гог, Пикассо, Марк Шагал — и еще этот удивительный поэт, художник, остроумец, плут и интриган Макс Жакоб. Сменялись поколения, обновлялись фасады зданий, расширялись улицы, все менялось — но Монмартр всегда оставался Монмартром. Не провести здесь часть юности — несчастье для художника. Сама земля освящена здесь жаркими битвами многих прославленных художников и поэтов, получивших тут свое боевое крещение. Даже в наши дни, когда этот район все больше похож на Гринвич-Виллидж, Плас-дю-Тертр остается одним из самых очаровательных местечек в Париже. Это место принадлежит художникам также, как другие места принадлежат монахам или анахоретам.
Впервые я увидел картины Раттнера в одном внутреннем дворике рядом с бульваром Эдгара Кине — здесь бульвар пересекает железнодорожный мост. Нельзя сказать, чтобы это было особенно живописное место. Если не ошибаюсь, где-то поблизости Марк Шагал одно время снимал мастерскую. Я упомянул Шагала, потому что чувствую к нему большую симпатию, а еще потому, что, прочитав его автобиографию («Ма Vie»*), увидел, что он подвел итог стремлениям и усилиям многих современных художников. В своем безыскусном, трогательном рассказе Шагал говорит, что «художник» — единственное слово, которого он никогда не слышал в юности. Думаю, и Раттнер, пока не достиг зрелости, не слышал этого слова. Но стоит взглянуть на его почерк, даже в возрасте двенадцати лет, и сомнений в его призвании у вас не будет. Трудно вообразить более удивительный, совершенно невероятный почерк. Даже не зная графологии, вы поймете, что в этом почерке скрыта вся его жизнь — от дня зачатия до самой смерти. Каждый раз, когда я распечатываю письмо от Раттнера, у меня такое чувство, что это послание от архангела Гавриила. На больших листах бумаги он выводит тушью каракули огромных размеров. Не берусь утверждать, чем он пишет, — возможно, стилем, подобным тому, что использовали ассиро-вавилонцы в своей дерзкой клинописи. Трудно представить себе лучший декоративный рисунок для обоев, чем этот древовидный почерк Раттнера. Но самое поразительное в его послании — не замысловатая каллиграфия, а то, что он сообщает. Его письмо — воззвание, любовный манифест, такой же изысканный и вдохновенный, как католический молитвенник. Язык, который он при этом использует, чрезвычайно прост; эффект достигается высокой образностью и повторами, придающими тексту сходство с литанией. Он чем-то напоминает стиль douanier* Руссо и как бы состоит из отдельных листьев, сучьев, ветвей, бутонов, корней, стеблей, побегов, цветов, фруктов, живых существ. Здесь то же терпеливое, любовное отношение к деталям, как и в его картинах (только там оно более управляемое и унифицированное), которые выражают дружеский, ласковый порыв, так красноречиво приоткрывающий его душу.
* «Моя жизнь» (фр.).
** Таможенник (фр.).
Никогда не забуду то его письмо, где он пересказывает со слов Гогена анекдот о Ван Гоге. За одну из своих картин Ван Гог получил смешную сумму — пять франков. Раттнер рассказывает этот случай живо, словно сам был свидетелем этой постыдной сделки. Дело было холодной зимой 1886 года, пишет Раттнер, в декабре, когда все было покрыто снегом, и у Ван Гога не осталось ни одного су. И тогда он отнес знаменитую теперь картину «Розовые креветки» K «marchand de fluches sauvages, vieille ferraille, tableaux a huile a bon marchu»*. Вручая художнику пять франков, торговец сказал: «Дорогой друг, мне хочется тебе помочь, но сегодня клиентам трудно угодить. Даже Миллеони хотят приобрести по дешевке, а твои картины не очень-то жизнерадостные». Ван Гог взял деньги и пошел домой, а у самой мастерской на улице Лепи ему улыбнулась несчастная девушка, desirant sa clientule**. Повинуясь импульсу, Ван Гог отдал девушке эти бесценные пять франков. (Впоследствии, замечает Гоген, эту картину продадут на аукционе по меньшей мере за пятьсот франков, хотя она стоит гораздо больше. В наши дни ее цена колеблется от пятидесяти до ста тысяч долларов.) «И подумать только, — продолжает Раттнер, — что в письме брату Лео перед тем, как застрелиться, Ван Гог пишет, что художники все более abois***, а сам он ясно ощущает бессмысленность дальнейших попыток заниматься своим делом!»
* Торговцу стрелами дикарей, разными старыми железками и картинами, написанными маслом, — все по дешевке (фр.).
** Желая заполучить клиента (фр.).
*** Впадают в отчаяние (фр.).
Этот случай, описанный Раттнером в письме, напомнил мне одну картину Руо — резкую, безжалостную, незабываемую. Глядя на нее, нельзя не ощутить живое чувство, возникшее между двумя отщепенцами; оно передано яркими красками: красное вино страсти, живительная зелень надежды, черный цвет бесконечного отчаяния. Смелые, прямые мазки хорошо отражают простоту и достоинство их движений и самой сцены. Я долго держал на стене одну страницу из этого необыкновенного письма. Мне казалось, что в тот момент, когда Раттнер подошел к кульминации истории, почерк его изменился — буквы стали еще крупнее, расстояние между словами больше. Он словно писал тушью на стенках вашего сердца — своей характерной размашистой клинописью. Но на этой столь дорогой мне странице было еще кое-что, из-за чего она, собственно, и оказалась на стене: многократно повторенное слово «that»*. Я не поленился сосчитать, и оказалось, что на одной только этой странице оно встречалось восемнадцать раз. Письмо начиналось с «that», даже с двух «that»... «That that day he...»** Это слово он употреблял как существительное, прилагательное, союз, наречие, причастие, риторическое обращение, паузу, мочегонное средство, воронку — словом, как придется. И, признаюсь, это «that», употребленное восемь раз подряд, сохраняло точный смысл. Я не высмеиваю его английский язык. Вовсе нет. К этому его «that» я испытываю огромное уважение. Оно стало для меня своего рода талисманом. Иногда, затрудняясь выразить свою мысль, я встаю из-за письменного стола, подхожу к стене, куда приколол эту страницу, и внимательно перечитываю ее, словно там запрятан некий «Сезам, откройся!». Если художник, говорю я себе, может достичь столь многого, используя одно простенькое слово, то нет ничего невозможного для писателя с его огромным словарным запасом! Впрочем, чем меньше слов — тем лучше. Словарь Шекспира насчитывает десять — пятнадцать тысяч слов, в то время как словарь Вудро Вильсона — тысяч сто, не меньше.
* Многозначное английское слово; может означать указательное «тот», союз «что» и т.д.
** Что в этот день он (англ.).
Чем больше размышлял я об этом «that», тем яснее видел сходство между тем, как использует Раттнер простые слова и простые краски в живописи. Первый цвет, который приходит в голову при мысли о его картинах, — красный. Какие оттенки красного? Преимущественно чистый красный. Раттнер может начать рисовать в верхнем левом углу, оставив там пятнышко или крапинку пунцового цвета. Отсюда он идет вниз или поперек холста, по диагонали, нанося повсюду мазки красного цвета, который так же многозначен, как «that»: он может стать темно-красным вермильоном, кадмием, венецианским кармином, розовой мареной, тиренской розой и так далее. От самого насыщенного ярко-красного цвета он переходит через фуксин, рубиновый цвет, цвета гелиотропа, граната и прочие к нежнейшему розовому тону. Каждый оттенок — как новое значение «that», только теперь по отношению к цвету, а не к слову. Красный цвет — это красный. На тюбике может быть написано «вермильон», но вермильон только тогда становится вермильоном, когда нанесен правильно. Если Раттнер использует его, он становится именно тем вермильоном, который единственно и может называться настоящим вермильоном. Это ясно? Я хочу сказать, что этот простой красный цвет может стать всем или ничем — все зависит от того, понимает художник сущность красного или нет. Красный передает красноту вещей, передать ее можно миллионами оттенков, а можно превратить и в один грязный цвет. Художник, который умеет дать на одном холсте тысячу и один вариант этого цвета, испытывает уважение к истинной сущности красного. Подобно Шекспиру, он должен уметь посредством одной простой детали передать бесконечность человеческого опыта. «Если Шекспир изображает коня, это конь на все времена», — написал мне один мой друг. Он тоже был художник, и поэтому у Шекспира коней видел.
Чтобы у читателя не создалось впечатления после всех моих фантастических рассуждений, что Раттнер просто пачкает холст цветными кляксами и пятнами, поспешу сказать несколько слов об архитектонике его картин. Когда Раттнер рисует, в работе участвуют и костяк, и мышцы. Его картины структурно прочнее Эмпайр-стейт-билдинг, хотя при строительстве последнего использовались сталь и бетон. И еще один фантастический образ приходит мне в голову, когда я думаю об этом аспекте его творчества. Плотно укорененный зуб мудрости. Представьте себе рот, полный одних зубов мудрости, и все они соперничают друг с другом, борются друг с другом за право прорезаться. У некоторых людей зубы мудрости так и не вырастают. Ну так вот, если внимательно присмотреться к некоторым картинам Раттнера, то видно, что на уровне композиции там идет поистине олимпийская борьба. Вулкан извергает лаву, которая стекает огненными реками по горному склону. Но вот проходит время, оно делает свое дело: формы восстают на борьбу, и в конце концов склон горы обретает вид фасада восточного храма. Мой друг Варда называет это «восточное» перерождение «растительным» и смотрит на него с предубеждением. Я же, напротив, нахожу его в высшей степени вдохновляющим — не важно, к какому миру относятся эти новые формы — к растительному, животному или человеческому. Обычно присутствуют все три — что ж, тем лучше, скажу я. В самом Раттнере есть что-то от этого восточного изобилия и чрезмерности. Однако оно обуздано западной динамикой. В его картинах, к примеру, нет ничего, даже отдаленно напоминающего, например, тибетские манускрипты. Структурно они западные — даже больше американские, чем европейские. Он не только поэт, но и строитель. Живи он в Древней Греции, его домом стал бы Коринф. (Коринф — вот, пожалуйста, опять красный цвет! Коринф — видение тяжеловесного великолепия.)
В то время как индусы в своих пещерах и храмах распространяются вширь, Раттнер сосредоточивается в одном месте, ужимается. Вначале он может взорваться, импульсивно устремиться горячей лавой по склону горы, но в тот момент, когда отложит кисть, перед вами будет стальная конструкция, цветное стекло и вечный двигатель. На небольшом пространстве холста фигуры и предметы сталкиваются и вступают в противоречия, некоторые из них получают такие увечья, что меняются до неузнаваемости — впечатываются в скалу, как папоротники под давлением геологического времени, или, напротив, выпирают, угрожая стать центром картины, и их с трудом удается обуздать, таинственным образом введя еще одну фигуру, еще один предмет, который возник неизвестно где — наверное, за границами холста. Общее впечатление сродни тому, что остается после чтения высокой поэзии или прослушивания трагического хора, — впечатление необычайной слаженности. Картина поет и танцует — и не только вся целиком — поют и танцуют ее отдельные, многочисленные детали. Из каждого угла несутся эхо и отражения. И в довершение — мощная атака художника. Он принимается за работу с яростью и нежностью обезумевшего от страсти любовника. Находясь вне картины, он одновременно помещает себя в нее. Подобно Хичкоку, он находится где-то там, в толпе, режиссируя сцену и участвуя в ней. Но вы никогда не обнаружите самого мастера — только его руку. Он столь же таинственно сокрыт от посторонних глаз, как Шекспир. Однако остается его словарь, и даже если в нем нет ничего, кроме простенького словечка «that», этого хватит, чтобы создать целую Вселенную, в которой он существует. Это его Вселенная, и она не считается с грамматикой и логикой нашего мира — она подвергает сомнению весь словарь и энциклопедию живописи.
Должно быть, Раттнер предпринял громадные усилия, чтобы позабыть то, чему его учили в художественных школах. Ко времени нашего знакомства на его холстах уже отсутствовали следы этой изнурительной борьбы. Хотя битва возобновлялась с каждой новой картиной, его работа в конечном счете оставляет впечатление легкости и мастерства. У Раттнера я не видел ни одной из тех первых неуклюжих работ, которые есть у каждого художника, еще не вырвавшегося из пут заимствований и не нашедшего свой стиль. Впервые я посетил его мастерскую в тот период, который назвал бы «зеленым». Казалось, он соперничает с самой природой, споря, у кого больше оттенков зеленого цвета. Не важно, что он рисовал, — лес, сад, горы, небо, озеро, будуар, натюрморт, человека или торжественную массовую сцену — все было выдержано в зеленых тонах. Конечно, на холстах присутствовали и желтые, и красные цвета, но мне запомнился лишь зеленый, бесконечные оттенки зеленого. А затем пришло время, когда я стал видеть у него только красные цвета. Тогда мне казалось, что в картинах другого цвета нет. А когда наступил черед желтого и синего, я понял, что Раттнеру подвластен весь спектр.
В наши дни никто уже не подвергает сомнению то, что Раттнер — мощный колорист. В этой области он превзошел Пикассо, Матисса, Руо. Он весь — цвет, который, можно сказать, воплощает жизнь. Глядя на его распятия, клоунов, королей, маньяков, мы видим все цвета минералов, драгоценных камней, вулканических фейерверков. Раттнер глубоко вспахал цветовой спектр и расточал его сокровища с щедростью магараджи. Никогда не забыть мне того чувства на пороге нью-йоркской Галереи Розенберга в октябре 1944 года, когда меня в прямом смысле ослепила стена, на которой сверкали его последние картины. Будто предо мной неожиданно возник витраж старинного собора. Невольно я обнажил голову и прошептал слова молитвы. Я был преисполнен благоговения. Ни одна из его прошлых работ не подготовила меня к этому празднику цвета. «Ты стал настоящим мастером, Эйб, друг мой, и никто не посмеет теперь это отрицать!» — прошептал я. Но тут же меня охватила паника: я вдруг самым глупейшим образом засомневался, не достиг ли он вершины в своем творчестве. Потрясенный, я не мог даже вообразить, что можно пойти дальше. Мне казалось, что он превзошел сам себя. Мгновенный страх отступил так же быстро, как и пришел. Этим же вечером, рассматривая в мастерской его последние работы, я понял, что собрание, выставленное в Галерее Розенберга, — только одна из вершин. Однако какой прогресс за двадцать лет!
Для художника Раттнер еще молодой человек. Ему чуть больше сорока, а в среде художников этот возраст считается юностью. Чего он достигнет в шестьдесят, или в семьдесят, или в девяносто пять, трудно даже представить. И если не случится ничего непредвиденного, Раттнер — такой человек, что будет работать до последнего дня, искренне и честно, наращивая ясность и силу. Ничто, даже болезнь, не сможет победить эту страсть к творчеству. Никакие препятствия не затормозят его работу, и я уверен, что высокое качество его живописи сохранится при любых условиях. Раттнера не испортят ни богатство, ни слава. Он работает без устали, потому что занимается любимым делом. Единственное его желание, чтобы его рабочий день увеличился вдвое. Каждой новой картине он отдается полностью. Ничто не может отвлечь его во время работы. Его ничем нельзя соблазнить, разве что предложить ему больше рисовать. Иногда он сам бунтует против своей неукротимой энергии. «Мне следует немножко отдохнуть», — говорит он себе. И тогда едет на природу, но и там пишет этюды и делает наброски для новой картины. Несомненно, это и есть жизнь настоящего художника: ведь истинный художник — это сгусток творческой энергии, он весь — порыв и энтузиазм. Он — солнце, внутри которого незатухающий пламень. Он излучает тепло, смелость, надежду, потому что сам является средоточием этих качеств.
***
Когда в 1940 году я вернулся в Нью-Йорк, у Раттнера была мастерская в одном из тех мрачных домов, что расположены в западной части города. Это была огромная, хорошо освещенная комната с отличным обогревом, который так необходим студии. Вскоре я уже навещал его несколько раз в неделю. Раттнер милостиво разрешил мне баловаться за его большим столом, рисуя акварели, в то время, как он работал за мольбертом. Я с удовольствием вспоминаю этот замечательный, хоть и непродолжительный период моей жизни. Похоже, что и Раттнеру он был по душе — возможно, потому, что, рисуя, я болтал, пел и свистел. Время от времени, покрутившись по другим мастерским, в дверь стучала какая-нибудь натурщица. Натурщицы здесь отличались от тех, что я видел в Париже, — особенно в одетом виде. Раттнер прекрасно обходился без натурщиц, но по моей просьбе приглашал их войти, чтобы я мог полюбоваться на них и немного поболтать. Многие девушки, к моему удивлению, были слишком умны для этой работы. Вид у них тоже был вполне благополучный, хотя я подозревал, что на них надето все, что имелось в гардеробе. Любопытно, что ни одна из них никогда не позволяла себе замечаний по поводу картин. В Париже натурщицы, почти каждая, обязательно скажут что-нибудь любопытное и иногда попадают прямо в десятку. Американская же натурщица относится к своему занятию только как к бизнесу: она может предложить прекрасный бюст, или отличную пару ног, или, возможно, только изысканно вылепленную головку. Ей абсолютно безразлично, хороший вы художник или плохой. То, что ты делаешь, меня не касается — вот ее девиз.
Во время своих посещений я оценил те замечательные свойства Раттнера, которые делают его не только прекрасным художником, но и хорошим учителем. Самое ценное в его методе то, что он никогда не учит, — во всяком случае, открыто. Он дает тебе бумагу, кисти и краски и говорит: получай удовольствие. Иногда он отходит от мольберта и украдкой бросает взгляд на то, что ты делаешь, но никогда не говорит: «неправильно» или «плохо». Его слова всегда побуждают тебя продолжать рисовать. Каким-то образом он заставляет почувствовать, что главное не то, что у тебя сейчас получится, асам факт, что ты рисуешь. Его отношение подразумевает: быть способным рисовать — благословение, дар, терапия. Раттнер никогда не выражает свою мысль такими словами, но не сомневаюсь, что именно это имеет в виду. И он, конечно, прав. Человек, который занимается живописью и вкладывает в это занятие сердце и душу, не может не быть счастливым. Я лично считаю этот вид деятельности самым радостным. Он возвышает дух и оздоравливает все существо. По сравнению с писателями и музыкантами художники кажутся мне — хорошие художники, конечно, — более разумными. У них здравый ум, как сказал бы Лоуренс. В работе они используют сердце, голову и руки, а их картины полны символов и образов. В этом смысле, мне кажется, они ближе к источнику творчества. В разговоре они не забывают про относительность всех вещей и пластичность идей, и это знание придает их словам вневременное значение в большей степени, чем словам писателей или музыкантов. Все, с чем они имеют дело, сводится к форме, цвету, движению; они никогда не забывают о склонности жизни к изменениям и мутациям. Я заметил, что художники — самые лучшие рассказчики, во всяком случае, лучшие собеседники. Они никогда не отклоняются от темы разговора, в то время как писатели любят отвлекаться по всякому поводу. Если у писателя возникло искушение заняться живописью, ему придется выдержать серьезную борьбу с собой: ведь получать удовольствие от своего занятия — большой соблазн.
Что касается уроков... Мне хочется рассказать об одном наблюдении, в котором, похоже, есть что-то от всеобщего закона. Оно заключается в следующем: часто, когда я заканчивал работу над акварелью или думал, что закончил, а результаты меня не удовлетворяли, Раттнер советовал не прекращать работу. «Вернись к ней завтра, — говорил он. — Можно еще кое-что сделать». И эти слова всегда оправдывались. На следующий день я вновь принимался за акварель и иногда полностью ее переделывал, поражаясь себе и тем поистине безграничным возможностям, которые открывались в процессе работы. Часто, сделав все, что было в моих силах, исчерпав те акварельные возможности, что были мне подвластны, я переходил на карандаш, тушь или мелки. Так иногда вместо одного рисунка у меня оказывалось около полудюжины, а то и больше, вариантов. Окончательный результат уже не имел значения, важно было то, что открылось в процессе работы. Можно позволить себе испортить даже хорошую картину, если в результате узнаешь нечто важное про живопись. Что касается моего личного опыта, то могу с уверенностью сказать: лучшие работы получались у меня из тех, что я вначале гробил, — они оказывались кровно связаны со всеми эмбриональными стадиями. Благодаря этим потерям на свет появлялись более или менее удачные вещи. Не послушай я Раттнера, не вернись к работе, которую считал никудышной, а начни новую, надеясь на то, что на этот раз повезет, я не усвоил бы ценный урок, который заключается в том, что нужно продолжать работать над картиной, даже если ты ее испортил. Пусть она не станет твоей удачей, но благодаря ей ты будешь больше понимать, лучше видеть. Те картины, что осуществились, те удачные произведения, которые оценили и признали хорошими, — это промежуточный продукт. Настоящие картины, работая над которыми, ты чувствуешь, что продвинулся, — это те, что летят в мусорную корзину. С литературой дело обстоит иначе. Если рукопись много раз переделывать, то в конце концов можно утратить к ней интерес. Те изменения, которые произведения живописи претерпевают в процессе работы, в случае с литературой должны происходить раньше, в голове. Писать нужно начинать, когда готов к этому, и изложение должно литься непрерывным потоком, как чернила с кончика пера. Письмо — вещь скорее жидкая, чем пластичная. В живописи основная борьба происходит с холстом и на холсте, именно это доставляет наибольшее удовольствие и муку. Живопись — живая вещь, и в процессе работы и в конечном результате, в то время как завершенное литературное произведение мертво — во всяком случае, для писателя. Написанное, оно перестает жить в его воображении. Оно было живым в период беременности, но в момент появления на свет сразу же умирает. Возможно, художники будут уверять, что и у них дела обстоят так же, но, что бы они ни говорили, я останусь при своем мнении. Такую существенную разницу между двумя видами творчества я вижу скорее всего потому, что не являюсь в полной мере живописцем. Все творцы убеждены, будьте уверены, что с каждым творением они умирают заново. Но это совсем другое дело. Я утверждаю: все то, что тесно связано с мыслью, умирает в момент рождения. А литература — прежде всего мысль. Дольше всего мысль остается живой в поэзии, и это потому, что поэзия отрывается от мысли более, чем другие виды литературы. Поэзия оперирует символами и образами, как живопись, а эти компоненты живучи. Но я отклонился от темы. Впрочем, это можно считать иллюстрацией к моему признанию, что художники и их картины являются для меня большим стимулом в жизни.
И сейчас, мне кажется, настал подходящий момент вознести благодарственную молитву Эйбу Раттнеру — что я давно намеревался сделать. Два месяца назад, когда мне показалось, что время пришло, я встал как-то утром и перед тем, как сесть за машинку, подошел к умывальнику и там долго и тщательно мыл руки. И, только усевшись за работу, задумался: а почему, собственно, я все это проделал? Ответ пришел сразу: ты очистился перед тем, как отдать ему дань уважения. Однако я тут же отвлекся и стал писать на какую-то другую тему. Это тоже было странно: ведь я сгорал от желания написать о нем. Посреди отвлекшей меня работы я понял и эту странность. Писать откровенно и точно об Эйбе Раттнере — трудная задача, и я инстинктивно стал заниматься другим делом, чтобы к ней подготовиться. Я хотел уяснить для себя, почему один человек должен был отречься от своего дара, чтобы мы могли в полной мере оценить человека, посвятившего всю свою жизнь служению ему. Короче говоря, Рембо превратился в демона, а Раттнер — в ангела, ангела спасения. И тот и другой говорят в своем творчестве о распятии. Разница между ними в том, что Раттнер принимает свое распятие, и у него оно зацветает. Часто, когда угасали мои слабые силы, я размышлял о его полном и безоговорочном принятии своей роли и, ставя его себе в пример, постепенно пришел к тому, что увидел в нем художника-бодхисаттву. Под этим я подразумеваю такого художника, который, обретя благодать и свободу и полностью раскрыв себя, все же остается в искусстве, дабы вдохновлять других художников. Возможно, мои слова звучат странно, но они помогают уяснить, в чем я вижу одно из отличий Раттнера от других современных художников. Он, на мой взгляд, — совершенно особый художник; такие, как он, рождаются время от времени специально для того, чтобы пробудить других художников. Казалось бы, он ведет ту же жизнь, что и остальные его собратья. Ту — да не ту. Его жизнь — посвящение, подвижничество. Добровольный крест. Он — хранитель огня, он — источник вдохновения для всех, кто его знает.
***
Когда у меня в Голливуде открылась выставка, я тут же сообщил об этом Раттнеру в письме, объяснив, что это счастливое событие произошло исключительно благодаря усилиям Аттилио Бовинкела, мастера из Уэствуд-Виллидж, изготовлявшего рамы для картин, который щедро одарял меня бумагой, кистями и краской, а затем вставил мои акварели в рамки и вывесил в своем магазине, — все это он сделал исключительно по собственной инициативе и без всякой надежды на какое-либо вознаграждение. Раттнер тут же отозвался на мое сообщение письмом, в котором особенно подчеркивал, что такого человека нельзя забывать. Его письмо было удивительным. Как похоже на него подумать в первую очередь о человеке, который мне помог! За сколькими великими художниками стоят такие люди, как Аттилио Бовинкел! Но кто помнит об этих скромных, бескорыстных душах?
Отыскав это письмо, я стал перечитывать и другие письма Раттнера, и меня в очередной раз потрясла мощная стихия его духа. Слова рвались на бумагу, словно галька, выбрасываемая из быстрины. Некоторые повторялись снова и снова — ключевые слова, которыми опознается природа человеческого духа. Одно было сердце, другое — энтузиазм и третье — озарение. Он всегда сообщал, что с ним в последние дни происходило, где он бывал, что видел и чувствовал, соотнося это с другими эпизодами, событиями, обстоятельствами, настроениями, городами, весями, личностями. Каждое письмо — праздник, карнавал, слепящий яркими цветами, увлажненный потом, пышащий страстью. После рассказа о чикагских бойнях он мог без всякого перехода заговорить о живописной технике китайцев. Он рассказывает о мазках, которые они определили, разнеся по категориям: «удар меча», «прожилки лотоса», «волос бычка», «скрученный пояс», «мочало», «горные складки»; многие из них связаны с водой: «бегущий поток», «пенящийся поток», «водопад», «скрытый поток», «двойной поток». Были и другие: «железная проволока», «лист ивы», «лист бамбука», «шляпка гвоздя и хвостик мышки», «поникшие сорняки», «червячки», «рябь на воде», «шелковая нить», ...и стили — например, «бескостный». Мазки делились еще по принципу нанесения: «мышечные», «плотские», «костные» и «духовные». Костные — прямые и твердые; плотские — взмывающие и падающие; мышечные — короткие, непрерывные; духовные — неразрушаемые.
В другом письме Раттнер находит время, чтобы подробнее рассказать мне об акварели, точнее, о ее сущности. «Продолжай заниматься акварелью. В ней — отражение твоей бурной эмоциональности. Твоя joio de vivre* выплеснется на бумагу. Акварель станет еще одним проявлением твоей художественной натуры и неотъемлемой частью творчества. Я верю в тебя и в то, что ты создашь замечательные вещи. Только не утрать детскую способность удивляться тому, что выходит из-под твоей кисти, и, пожалуйста, не пытайся „узнать что-то“ о так называемой технике акварели. Когда ребенок приобретает „знание“, он обычно теряет profondeur** выражения. Акварель становится просто акварелью. А она способна к развитию. Процесс работы над ней, начавшийся на пустом месте, превращается в цепь искушений, втягивающих художника во все новые эксперименты. В результате приобретается опыт, который не столько перечень разных фактов, сколько своего рода кристаллизация переживаний художника по поводу волнений, трепета, экзальтации, ликования и отчаяния, связанных с восторгом и одновременно со страхом перед неведомым. Таким образом, акварель становится живой субстанцией. Это неприрученный дух, рвущийся в неизведанные просторы и требующий, чтобы тот, кто идет вперед, обладал огромной чувствительностью, вкусом, здравым смыслом, решительностью, самоотверженностью, аналитическим умом, сообразительностью, пылкостью, умением удивляться и так далее; все это должно соединяться с глазомером матадора, добродушием философа и порывистостью неопытного, но бесстрашного любовника; все это и еще многое другое должно постоянно находиться на кончиках твоих пальцев. Одно лишь проявление слабости или неумение воспользоваться ситуацией — и акварель жестоко мстит художнику. Поэтому вопрос заключается не в том, чтобы написать пять тысяч акварелей, а в том, чтобы каждый раз было пять тысяч попыток. И каждая из них была бы первой. Акварель не имеет конца. И начала тоже. В этом ее сущность».
* Радость жизни (фр.).
** Глубина (фр.).
В заключение он пишет следующие многозначительные слова: «Все это благодаря милости Божьей. Каждый вечер, ложась спать, я молюсь, и каждое утро, открывая глаза, молюсь тоже, прося у Бога направить меня, наставить на путь истинный, ниспослать чистоту, дабы я мог ощутить и почувствовать то, что становится Красотой. И, сделав это признание, спрашиваю тебя еще раз: ну чем мне хвастаться?»
Такую же деликатность и скромность Раттнер проявляет, рассматривая картины другого художника. Каким-то образом ему всякий раз удается найти в ней что-нибудь хорошее, некую изюминку, залог будущего успеха — и об этом он подробно говорит. Подчас предлагаемая на его суд работа вызывала у меня недоумение. Ну что можно сказать хорошего о такой картине, восклицал я про себя. А Раттнер мог и говорил. И все потому, что видел перед собой больше, чем просто картину, — он видел затраченные усилия, он видел поставленную цель, желание осуществиться — то, что есть у любого художника, независимо от того, великий он или посредственный. Свои слова Раттнер всегда адресует потенциальному творцу, и эти слова полны надежды, веры и поддержки. Как много узнал я, слушая, как он хвалит работу другого художника, помимо искусства и эстетики! Какой великолепный урок нравственности!
А на месте сражения при Геттисберге он был совсем другим человеком. Как бывший солдат он взирал на все трезвым взглядом военного. Ни одна топографическая деталь не ускользнула от его внимания. И в то же время это был взгляд художника. Геттисберг до сих пор выглядит как обширное поле после битвы. Для американцев это имеет особое значение. Место до сих пор хранит атмосферу трагедии. В то же время оно имеет свое суровое очарование. Стоя на вершине Мишенери-Ридж в Теннесси, где происходило еще одно кровавое сражение, ощущаешь тот особый покой, какой исходит только от обагренной кровью земли. Отсюда замечательный вид, волнующее зрелище. Здесь самое сердце Юга. А Юг прекрасен, несравненно более прекрасен, чем Север, — в нем больше меланхолической нежности и благости. За время нашего путешествия мы посетили поля многих сражений; именно они запомнились мне ярче всего остального.
С новой стороны Раттнер открылся мне в Вашингтоне, при посещении Линкольновского мемориального центра. Тут я взглянул на него другими глазами. Его невозможно было оттуда увести. Он прочитывал все надписи на стенах до последнего слова. Он зачитывал их вслух, словно Библию. Все увиденное производило на него такое глубокое впечатление, что в конце концов мне стало стыдно за свое равнодушие. Именно здесь я понял, как он всему открыт. Когда Раттнер читал бессмертные слова Линкольна, он был похож на ребенка. Каждое слово он произносил торжественно, словно впервые его видел. И так он реагировал на все, с чем мы встречались во время путешествия. Он постоянно останавливал машину и вылезал, чтобы получше рассмотреть то, что его заинтересовало. Думаю, его раздражала скорость, с какой я мчался вперед. Когда приходил мой черед вести автомобиль, он сидел рядом и делал записи или зарисовки. Он никогда не просил меня снизить скорость, просто продолжал делать наброски, словно мы стояли на месте. Обычно я сам начинал ехать медленнее — около шестидесяти миль в час. Трудно вообразить, что художник может набросать пейзаж на такой скорости. (Даже при мысли об этом знаменитые французские художники перевернулись бы в своих гробах.) Однако каждый раз, останавливаясь вечером на очередной ночлег, я просматривал его зарисовки и безошибочно узнавал места. У нас даже возникла игра на узнавание: хорошо ли мы помним то, что видели в этот день. Подсказками служили эти мимолетные, скупые наброски. Какая жалость, думаю я теперь, что эти наброски не войдут в книгу о нашем путешествии. Как они украсили бы ее! Надеюсь, Раттнер их сохранил — они и сами по себе могут стать прекрасным альбомом.
Иногда я давал Раттнеру себя уговорить, и тогда мы задерживались в очередном городке на несколько дней. Это самое меньшее, что я мог для него сделать, учитывая ту сумасшедшую скорость, с какой обычно мчал его по стране. Так однажды мы несколько дней провели в одной виргинской гостинице, пережидая затяжной дождь. Забавная интерлюдия получилась, надо сказать. Мы сначала не уразумели, что две очаровательные старые девы, так заботливо принявшие нас и кормившие первоклассной едой, оказывали вечерами избранным клиентам интимные услуги. Из-за дождя в первые два вечера других гостей, кроме нас, не было. Желая доставить хозяйкам удовольствие, мы с Раттнером сели играть с ними в карты, не догадываясь об их основном хобби, — это было подвигом с нашей стороны, потому что ни я, ни он терпеть не можем карты. Нас обоих чрезвычайно заинтересовал слуга-негр. При каждом удобном случае мы завязывали с ним разговор. Подобно большинству представителей его расы, он был чуток к слову. Даже когда он говорил о самых обычных вещах, его было приятно слушать. Он обладал обаянием и реакциями культурного человека, хотя здесь выполнял всего лишь подсобную работу, содержа на свое скромное жалованье жену и ребенка. Однако он никогда не жаловался, не выглядел угрюмым или недовольным. Во время путешествия мы еще не раз встречали таких людей, как он. Какой разительный контрасте некоторыми белыми, которые были нашими хозяевами!
Оказавшись в Хэмптоне (штат Виргиния), мы посетили знаменитый университетский центр для цветных. Это посещение можно считать кульминацией нашей поездки: за все время долгого путешествия я больше нигде не видел той красоты и энтузиазма, которые излучали здешние мужчины и женщины. С наступлением тихого вечера мы пошли осматривать университетский парк в сопровождении молодого человека, который почти сразу же, как мы вошли на территорию университета, предложил нам свои услуги. В воздухе стоял густой аромат цветов, Повсюду царили покой и радость. Почти из каждого окна неслись звуки песен. А какие голоса! В этот же вечер, чуть позже, нас пригласили на репетицию. Раттнер и я сидели, обливаясь слезами. У певцов-мужчин, учившихся на плотников, водопроводчиков, каменщиков, были голоса ангелов. Они пели без всякого аккомпанемента — просто от сердца. Эти люди были рождены, чтобы петь. Некоторые из них станут в будущем петь для монарших особ где-нибудь в отдаленных уголках света. Они будут петь точно так же, как поют в этот вечер для нас, как поют для своих братьев. В Америке по-настоящему умеют петь только чернокожие, и, путешествуя, мы смогли в этом убедиться. Больше никто не поет — разве только те, что живут в горах и кого называют «белой рванью». У белых обычно есть проигрыватель, радио, они ходят в кино — зачем им петь? Они предпочитают слушать других. А вот негры должны петь. Они должны петь — или умрут с горя. Иногда, оказавшись в какой-нибудь Богом забытой гостинице — а таких убогих, безрадостных гостиниц, как в Америке, нет нигде, — так вот, оказавшись там и впадая в отчаяние, мы иногда пытались петь, но музыки не получалось. Во всяком случае, такой, как у наших черных братьев. Вот ведь как! Даже наша тоска подпорчена. Она не имеет ничего общего с той глубокой душевной печалью, какая живет в крови чернокожего. Не способны мы выразить пением и сильную радость — что вполне под силу нашим черным соотечественникам. И все же иногда мы поем. Поем, чтобы отогнать призраков. Америка кишит призраками — знаешь ли ты это, белый человек? Призраками тех, кого здесь убили, ограбили, изнасиловали, замучили и продали скованными цепью. И не только чернокожих и краснокожих, но и белых тоже. Куда ни поедешь, всюду следы былых кровавых злодеяний. Европа вела войны, а мы творили преступное беззаконие. Наша земля обагрена кровью невинных. Может быть, здесь кроется одна из причин, почему мы не поем много и хорошо, а нанимаем других, чтобы они пели для нас.
Распрощавшись с Раттнером (мы расстались в центре Луизианы), я вскоре оказался в Арканзасе. Там я вновь услышал пение. В нем не было ничего грандиозного или запоминающегося — человек пел, как умел, но он явно чувствовал себя счастливым. Хотя, окинув взглядом лачугу, откуда доносилось пение, путешественник мог задуматься, с чего бы ее хозяину так веселиться. Но не забывайте: это был Арканзас, а там еще ощущается та американская глубинка, по которой тоскуют американцы. Там сохранились незамутненные источники, где еще можно удить рыбу; девственные луга, где можно поохотиться; там можно и побездельничать, и хорошо поесть, и попить. Небеса сохраняют там чистоту, а горы уходят далеко в небо. Проезжая Арканзас, я часто ловил себя на том, что говорю вслух. Я привык к присутствию Раттнера и постоянно забывал, что мы расстались. Даже осознав наконец, что остаток пути мне придется проделать в одиночку, я продолжал разговаривать с ним. Проезжая мимо красивой речки, я громко восклицал: «Помнишь, Эйб, тот наш привал на берегах Сувони-ривер во Флориде?» Или, завидев тюрьму: «Не забыл еще наше посещение тюрьмы в Атланте?» Воспоминание об этом визите вызывает у меня приступ смеха даже теперь: это мрачное заведение всегда будет ассоциироваться в моем сознании с комичным эпизодом. Никогда не забыть мне выражение лица Раттнера, когда я вышел из кабинета начальника тюрьмы и застал его сидящим на том же месте в холле, где я его оставил. Он смотрел на меня так, будто я подарил ему свободу.
***
Мы немного отдохнули в предместье Атланты. Я помню блюда, которые подавали в небольшом ресторанчике, разговоры за едой и после нее, в которых принимал участие и хозяин. Все это несколько напоминало то, к чему мы привыкли в Европе. Потом мы пошли прогуляться, хотя смотреть было не на что, как и в сотнях других американских городов, деревень и поселков, где мы останавливались. Хаотично расположенные вдоль улиц дома, и каждый похож как две капли воды на соседний. А дальше всякий раз — тупик: хайвей, трасса № 169 или какая-нибудь еще, а на хайвеях уже никого не увидишь, разве только пройдет негр, или бродяга, или просто псих. Ничто так не напоминает Средневековье, как современная Америка. Если забыть про электрический свет, газонокосилки, пылесосы, телефон, радио, во всем остальном — абсолютная пустота, тупик. Нет уличной жизни, нет домашней, вообще нет никакой жизни. Люди бегут с работы домой, заглатывают пищу, засыпают за газетой или перед радиоприемником — и вот уже утро, и они вновь спешат на работу — заживо похороненные на фабрике, заводе, в магазине. Их никогда нет там, где вы их ищете. Никогда. Иногда вы вдруг попадаете в салун, где-нибудь в глухомани, вроде Фибуса, штат Виргиния, и видите, что стены там увешаны картинами, которые нарисовал хозяин. Но живопись его больше не интересует. Он должен содержать жену и детей. Где бы вы ни встретили подающего надежды поэта, художника или музыканта, всегда это будет человек, одержимый страхом перед жизнью. «Что мне готовит будущее?» — вот его первый вопрос. Он повсюду ощущает себя изгоем: никто не интересуется тем, что он делает. Если он переедет в Нью-Йорк или Чикаго — туда, где искусство все-таки существует, ему первым делом надо устроиться на работу. После десятилетних стараний удержаться на плаву он теряет всякое желание писать, рисовать или сочинять музыку. Но и теперь он по-прежнему испытывает ужас перед грядущим, все еще живет в изоляции, так ничего и не совершив. Он и на жизнь-то себе не зарабатывает. И что же? Да ничего. Все то же самое. Куда бы вы ни отправились — одна и та же картина. Помнится, мы как-то познакомились на Юге в поезде с одним парнем. Он хотел заниматься творчеством — не помню точно, чем именно. У него даже деньги были — он собрал приличную сумму на торговле недвижимостью. Теперь он мог рисовать в свое удовольствие или писать — не помню, что он там хотел делать. Но нет. Он боялся начать. А вдруг потеряет деньги? Что тогда? Вы спросите, куда он ехал? В Детройт — забрать автомобиль, купленный прямо с завода, и пригнать домой, чтобы избежать лишних расходов. И что дальше? Дальше он купит новую собственность, продаст ее, заработает на этом деньги, положит их в банк, подождет, пока нарастут проценты, и так далее. Чего он боялся? Жизни. Вот так все и идет. Нас потрясло огромное количество молодых людей, испытывавших страх перед жизнью. У них психология старых людей, больных или инвалидов. Кажется, только старики бодры, излучают надежду, веселость и отвагу. И обратите внимание, молодые не были сыновьями иммигрантов — нет, они праправнуки тех пионеров, что осваивали Америку. Всего за несколько поколений задор иссяк. Ничего подобного мы не встречали в Европе. Там художнику бывает намного тяжелее, но он никогда не испытывает такого страха перед будущим. Он ощущает себя частичкой величественного старого дуба, который пережил не одну бурю на своем веку и знает, что упадет вместе с ним — не раньше.
Все это мы наблюдали и обо всем этом говорили, переезжая с места на место. И всегда всплывало сравнение с Европой. Это было неизбежно. Если по сторонам дороги росли деревья, это напоминало нам Европу; если в ресторане подавали вкусную еду, после которой можно было посидеть и поболтать, это тоже вызывало память о ней; если мы оказывались в доме, где не было телефона, радио, холодильника, зато была вкусная еда, интересный разговор, добрая шутка, это тоже напоминало нам Европу; если мы приезжали в город, вроде Чарлстона, штат Южная Каролина, где в любое время дня и ночи приятно гулять по улицам, где у людей есть свободное время, где деньги не были главной темой разговора, нам тоже припоминалась Европа. Короче говоря, там, где ощущалось биение жизни, где у людей был досуг, где велись нормальные разговоры, где кормили вкусной едой и подавали хорошее вино, где были минуты забвения, расслабленности, веселья, понимания и мудрости, — там мы думали о Европе. Но часто ли такое случалось? Почти никогда. А ведь я помню время, когда повсюду в Америке была атмосфера сродни европейской. В моем детстве, к примеру. Вот почему, когда я впервые оказался в Европе, у меня возникло чувство, что я вернулся домой. Вернулся в Америку моего детства. Какое волшебное чувство! Встречая во французской провинции удивительных стариков — крепких, как вековые дубы, краснощеких, с юношеским задором в глазах, я в очередной раз понимал, каким молодым был на самом деле мой дед. Я знал, что никогда не буду таким молодым, как он и остальные старики девяностых годов, которые повсюду таскали нас, ребят, за собой. Они не боялись жизни. Помню, как они пели, танцевали, шутили, ели, пили, спорили, устраивали пикники, гуляли, курили табачок (любимые марки — «Длинный Том» и «Добрый табак»), ходили на уголок пропустить рюмочку, всегда прихватывая с собой трость с позолоченным набалдашником; поверх великолепного жилета — тяжелая золотая цепочка, а в лацкане пиджака — роза, хризантема или веточка трилистника.
Разве в наши дни встретишь мужнину с цветком в петлице?
Взгляните на картины пуантилиста Сера! Если вы забыли, что такое воскресная жизнь, присмотритесь получше к «Гранд-Жатт», там вы увидите его мужчин и женщин, увековеченных на залитой солнцем земле в европейское воскресенье. Как великолепны эти зонтики! Как красивы старомодные женские платья! Если вы не поклонник Сера, подойдите к полотнам Ренуара. Там царят женщины, они у него всюду. Как крепко упираются их локти в столы, за которыми угощаются матросы. А какие хорошие, открытые, умные лица у мужчин! Разве увидишь такие в наши дни? Разве встретишь сейчас людей, которые так умели бы наслаждаться жизнью? Эти мужчины и женщины жили на свете не так давно, но между нами — пропасть. Начался новый цикл. Преобладающий цвет — серый. Вкус — неопределенный. Страсть умерла. Будущее не сулит ничего, кроме войн, разрушений и катастроф. Неудивительно, что молодые люди боятся жизни.
И вот в такое время у нас есть художник, подобный Эйбу Раттнеру. Это почти невероятно. В нем нет ничего серого. Напротив — буйство цвета и движения. Взрывы цвета. Откуда берется это пламя и почему оно не затухает? Всегда, каким бы суровым ни было время, найдется несколько человек, которые поддерживают искорку жизни, которые дают жизнь. Раттнер — один из них. У него есть эта старомодная вещица, которая зовется душой. Он творит молитву. Попав в место вроде Коппер-Хилл, штат Теннесси, и увидев, в каком состоянии там земля, он приходит в ужас. Остановив автомобиль, он вылезает из него и ступает на обезображенную землю. Чтобы лучше понять, как обстоит дело, снимает туфли. По его лицу видно, что в тот момент внутри него свершается нечто важное, и след от этого останется навсегда. Он почти ничего не говорит, иногда вообще молчит. Но вы понимаете, что он изменился. Попав в такое место, ступив на такую землю, он меняется, старится на глазах. В следующей его картине обязательно будет что-то от Коппер-Хилл. Возможно, тематически она никак не будет связана с Коппер-Хилл, но там будет пребывать дух этого места, пропущенного художником через свою душу. Это и есть живопись, именно так понимаю я это слово. Изображать не Коппер-Хилл, а то, как он подействовал на вас. Это как раз и заставляет людей отшатываться в испуге от картины, которую они не рассчитывали увидеть. «Почему он изобразил такие ужасные лица?» — можно тогда услышать. Или: «Почему бы ему не нарисовать в порядке исключения что-нибудь красивое?» (Заметьте, это говорится перед самой Красотой, которую, подобно Рембо, они сочли amer*.) Иногда, стоя позади таких зрителей, я сдерживался, чтобы не закричать: «Принесите поскорее огромную охапку цветов, чтобы я мог запихнуть их в глотки этим любителям красивенького!» У таких людей никогда не будет потребности посадить Красоту на колени и нежно ласкать. Нет, они немного отступят и, если есть лорнет, посмотрят лучше через него. Красота, на которую смотрят через очки для близоруких. Красота в лайковых перчатках и лакированных туфлях. Красота универсального магазина, где на прилавках переливаются всеми цветами радуги гигиенические средства. Как прекрасна природа! Как красивы цветы! А вот следы, оставленные чуткой душой, кажутся им уродливыми.
* Горькой (фр.).
Да, все, что является непосредственным выражением души, возмущает. В небольшом городке Нью-Хоуп, где мы провели несколько дней, жил в свое время один художник по фамилии Пикет. Он был из тех, кого зовут «примитивистами». Или, употребляя другое выражение, «народными художниками». Пикет — единственный живописец, родившийся в Нью-Хоупе за все время существования города. И Пикет тоже непосредственно выражал себя. До такой степени непосредственно, что в родном городе его считали неотесанным деревенщиной и олухом. Я видел работы многих американских примитивистов — все они волнуют воображение, все они честные и правдивые. Некоторые из них могут соперничать с картинами старых мастеров Европы, Персии, Индии, Китая или с африканским искусством. Такие живописцы никогда не выходят из Академии. Эти «народные художники» часто скитаются по стране, как коробейники. Пока они не умрут, о них никто не знает. После смерти над их картинами глумятся разные умники с Парк-авеню и прочих подобных мест. Затем какой-нибудь большой художник видит картины, приходит в восторг и объявляет их шедеврами. Тогда с них отрясают пыль, выставляют на аукционах, продают по баснословным ценам, помещают в музеи, огораживают колючей проволокой, вешают позолоченные таблички и так далее. Наконец уговаривают какого-нибудь искусствоведа написать о них книгу — и вот уже все разговоры только и крутятся вокруг этих картин. Мусолят одно и то же... По всей Америке сейчас четыреста девяносто семь с половиной художественных музеев и только семь с четвертью известных художников. Коллекции состоят в основном из полотен старых европейских мастеров, современных европейских художников и разных антикварных штучек. Большая часть этих вещиц — из добрых старых американских времен. Однако самые доподлинные произведения находятся в Вашингтонской Национальной галерее, где принцип таков: картины могут висеть здесь только после смерти автора. Там они и висят — «все вместе», по выражению Бенджамина Франклина: разный хлам из Европы, приобретенный за баснословные деньги американскими гангстерами-миллионерами, собиравшими коллекции, чтобы убить время, а под конец жизни облагодетельствовавшими Национальную галерею, которая, в свою очередь, облагодетельствовала американскую публику. Читая биографии этих мошенников, вы почти верите, что они любили искусство. Какие бешеные деньги они тратили! Какие усилия предпринимали, чтобы собрать эти сокровища! Но ни один из них ни разу не помог живому художнику! Разве мог честный художник, работавший на одном из их заводов или фабрик, пойти к этим знатокам и показать свои картины или добиться, чтобы ему сократили рабочий день, дабы он мог больше рисовать? Можно только представить, какой ужас изобразился бы на их лицах, узнай они, что кто-то из их рабочих — художник! За свою жизнь я не часто встречал богача, который был бы щедр к художнику. Оказавшись в безвыходном положении, обратитесь к самому бедному человеку из вашего окружения — он-то вам и поможет. Будь я голодным художником, никогда не пошел бы к миллионеру, или к директору музея, или к владельцу галереи. Никогда. Все они хотят от тебя только одного — чтобы ты умер, и желательно поскорее. Как разительно отличается жизнь художников от жизни коллекционеров! Художники говорят о еде, одежде, плате за квартиру, ценах на краски, кисти и холст, коллекционеры же говорят об искусстве, о том, как оно прекрасно: какие нежные мазки, какая тончайшая нюансировка, какой блеск и какая тщательная работа! Мир так устроен, что эти категории людей никогда не встречаются. Они кружат друг около друга, как призраки в туманной мгле. А ведь улицы освещены, всюду висят указатели, время отбивает часы, календари отражают события, показы, выставки, аукционы, лотереи, встречи по борьбе, петушиные бои, смертные казни. В чем дело? Кто тут виной? Почему одна и та же история бесконечно повторяется? Почему на одной странице газеты несколько колонок занимает трогательный рассказ о художнике, почившем в бозе сто лет назад, и тут же рядом, в конце колонки, в нескольких строчках сообщается о смерти в нищете художника, который жил среди нас, рисовал в наше время, тщетно добиваясь нашего внимания? Почему художник должен закончить жизнь трагически в то время, как с безнадежным идиотом государство нянчится? Если идиота и сумасшедшего, которым нечего предложить обществу, государство опекает и защищает, то почему оно ничего не делает для того, кому есть что предложить обществу? Почему пожарник регулярно получает жалованье, даже если за всю жизнь он не потушил ни одного пожара? Почему полицейскому, чтобы получать жалованье, не надо производить лишние аресты? Почему?.. Простите, я забылся и решил, что по-прежнему разговариваю с Раттнером в поезде, идущем из Чарлстона в Эшвилл. Такими вот вопросами мы тогда забрасывали друг друга. А потом вопросы неожиданно кончились, перейдя в длинный монолог. Говорил Эйб Раттнер.
Это был самый замечательный монолог об искусстве и художнике из всех, что я когда-либо слышал*. Но об этом в другой раз. Потребуется книга, чтобы передать суть этой долгой дискуссии о положении художника в США.
* См. статью «Художник и публика» — Примеч. авт.
***
Я продолжаю думать о «розовых креветках». Прекрасное название, навевающее мысли о прекрасной стране. Куда бъ1 я ни забрел в своих странствиях, что-нибудь всегда напоминает мне о Раттнере. Под конец моего пребывания во Франции, когда я путешествовал по департаменту Дордонь, где название городов часто оканчивается на «ак», я как-то оказался там, где Раттнер однажды великолепно провел свой отпуск (название этого местечка — Сулак). Стоило мне это вспомнить, как местность стала выглядеть для меня совершенно иначе. Мне припоминается и то лето, когда он вернулся из Бретани, нагруженный пропитанными солнцем холстами, от которых стены его мастерской сверкали, словно были покрыты слюдой. Подобно тому, как мы, люди другого поколения, смотрим на виды юга Франции, Монмартра, Иль-де-Франс глазами Сезанна, Утрилло, Ренуара, Ван Гога, Сера, Боннара, так следующее поколение будет смотреть на места странствий Раттнера, будет лучше понимать тот пейзаж и относиться с симпатией к живущим там людям, завидуя его радости, его воображению, его любви к жизни. Даже такое место, как Монток-Пойнт, благодаря посещению Раттнера обрело новую жизнь.
На его картинах множество самых обычных вещей! В этом он схож со всеми великими художниками. Глиняная трубка, ваза с фруктами, поношенная шляпа, рабочий стол, зеркало в будуаре, волосяной тюфяк — рядовые вещи, которые мы видим каждый день, соединились в галактику сувениров, воспоминаний, желаний, находящих отражение в их работе. Рынки, цветочные киоски, будки, сады, соборы, мясные лавки, бистро, бульвары, заводы и фабрики, голодные люди и порочные люди — обо всех они вспомнили, запечатлели и подарили им новую, значительную жизнь. Чуткий наблюдатель, совершая дневной моцион, увидит все эти вещи не только своими глазами, но и глазами тех, кто прошел тут раньше; и они станут в тысячу раз дороже и значительнее для него, знающего, как пристально, любовно и проницательно вглядывались в них другие художники. По своему опыту знаю, насколько более волнующими были мои прогулки по Парижу, или Югу, или другим местам Франции благодаря тем людям, что побывали тут раньше меня. Этого как раз не хватает в Америке. Люди не вглядывались здесь подолгу и пристально в то, что их окружало, — предметы не хранят память о пытливых, любящих глазах. Франция же вся воссоздана человеком. Каждый уголок этой земли осмотрен, изучен, прочувствован, выстрадан, омыт слезами радости и реками крови. Какими несчастными мы были во время нашего путешествия по Америке! Повсюду одна пустота. Где ни ступил человек — всюду уродливый след. Иногда и среди уродства встречается оазис, но как их мало! Такой человек, как Джефферсон, выбрал для своего дома одно из красивейших мест Америки. Аллея для прогулок, проложенная по его проекту в Виргинском университете, так трогательно старомодна, так отчетливо принадлежит веку иному, что при взгляде на нее хочется разрыдаться. В начале девятнадцатого века наша страна породила целую плеяду мужчин, которых можно смело назвать культурными людьми. Все они были личностями, людьми дальновидными, демократами в истинном смысле этого слова. Это были аристократы духа, поддерживающие тесную связь с Европой. В наши дни такие люди воспринимаются как белые вороны. Сегодня, если ты сохраняешь индивидуальность, на тебя смотрят как на чудака или ходячий анахронизм. Единообразие и конформизм определяют состояние духа современного американца. Слова и поступки их грубоватых предков кажутся теперь чуть ли не государственной изменой.
Где бы мы с Раттнером ни оказывались, нам всюду приходилось защищаться, и мы не раз попадали в трудное положение. Почему? Потому что осмеливались критиковать американский образ жизни. А иногда только потому, что рассказывали о том восторге, что испытали в Европе. Грешно уезжать туда, где жизнь хороша, когда другие остаются на родине, сражаясь с гидрой нужды, отчаяния и разочарованности. Но почему, предпочтя остаться дома, они в таком случае не добились лучшей жизни для себя? — спрашивали мы наших друзей. Многие художники, из тех, с кем мы встречались, бросили рисовать. Почему? Потому что не видели интереса к своей работе. А как художник, живущий в маленьком американском городке, может заявить о себе? Где он покажет свои работы? Если он не хочет покидать родной город, то непременно погибнет как художник. В городе, который в Америке считается небольшим, часто живет около трехсот тысяч душ. Можно ли, к примеру, сравнить Кливленд с действительно маленьким городком во Франции, Италии или Германии? С другой стороны, с каким европейским городом можно поставить рядом Сан-Франциско? Сан-Франциско — большой город, но разве можно его сравнить с Марселем, Неаполем или Гамбургом? Для молодой страны с богатыми природными ресурсами у нас слишком много городов, где жизнь стоит на месте. Назову только несколько — наугад, читатель может продолжить список... Ричмонд, Милуоки, Бостон, Саванна, Балтимор, Де-Моин, Кливленд, Сан-Франциско, Филадельфия, Цинциннати, Сент-Луис, Новый Орлеан, Мобил, Портленд, Детройт, Денвер, Чарлстон, Чаттануга, Мемфис, Сиэтл, Лос-Анджелес, Санта-Фе, Вашингтон, Омаха, Бьютт, Луисвилл, Канзас-Сити, Топика... Похоже, остаются только Нью-Йорк и Чикаго. А что представляет собой Чикаго на самом деле? Разве можно поставить его в культурном плане рядом с Лейпцигом, Флоренцией, Краковом, Эдинбургом, Прагой или Копенгагеном? Нью-Йорк в таком случае следует сравнивать с Парижем, Лондоном, Римом, Москвой. Ну, и в чью пользу будет сравнение?
Бедняга Раттнер! Зачем я таскал тебя по этому захолустью? Думаю, в Саванне тебе было хуже всего. Когда-то это был прелестный городок — спору нет. Но в наши дни там только запах тлена и смерти. Оказавшись в тесном гостиничном номере, я понял, что ты сыт по горло нашим исследованием Америки. Я не мог осуждать тебя. Чтобы меня не огорчать, ты продержался еще немного. Последнее место, которое мы посетили вдвоем, было, к счастью, редкостно красивым — Новая Иберия (штат Луизиана), где живет в своем доме Уикс Холл. Там мы провели, отдыхая, около десяти дней, чувствуя себя на седьмом небе. Там за высоким забором, вдыхая запахи жасмина, камелий и прочих редких цветов, мы оживили в памяти дни, проведенные во Франции. Как был красив дом Холла, где мы жили! Построенный в конце 18 столетия, он гораздо красивее современных домов, созданных по проектам наших великих архитекторов. Как могло случиться, что страна, само название которой отождествляется с прогрессом, сумела за сто пятьдесят лет так деградировать? Что произошло с той прекрасной Америкой? Неужели нация внезапно состарилась? Неужели сдалась раньше, чем по-настоящему принялась за дело? Похоже на то. Ничего из того, что видишь сегодня, не сравнится по красоте с жизнью наших предков. Только машина процветает. Это наш золотой телец.
Иногда мы встречаем на своем пути оазис. А оазис — это маленький пятачок в пустыне, где есть вода, «живая вода». Он существует до тех пор, пока не ослабеют упорство и храбрость человека. Но от одной воды все вокруг не расцветет. Тут нужны человеческие руки, тепло его сердца, свойственное ему чувство прекрасного, которое позволит угадать будущий райский сад еще в зародыше. Фактически оазис — источник мечты. Если мы согласимся с этим утверждением, то будем вынуждены признать, что мечта почти угасла на этом континенте. И еще — что американцы в своей массе не ищут красоты, покоя, процветания, — в глубине души они такие же, как те, что первыми высадились на этот берег, — грабители. Типичный американец эксплуатирует не только природные ресурсы страны, но и своих соотечественников.
Какое все это имеет отношение к Эйбу Раттнеру? — спросите вы. Дело в том, что я не сомневаюсь: очень скоро наступит время, когда его назовут одним из величайших американских художников. И тогда станет известно, что он родился в таком-то городе (кстати, его родной город Паукипси), где ему, вполне возможно, воздвигнут памятник. А теперь я хочу задать вопрос: а чем помогла Америка раскрытию его гения?
Вспомнят ли тогда, что вдохновение, практические навыки, обучение, да и саму плоть картин — все дала ему Франция? Сегодня его заслуги отмечены Академией, где он когда-то учился. Кажется, ему вручили золотую медаль. Но что общего между его живописью и принципами, которые защищает Академия? Что значит золотая медаль учреждения, которое двадцать пять лет назад его отвергло? Какой в ней смысл? Почему Академия не позаботилась о нем, когда он вел тяжелую борьбу за выживание в чужой стране? Медали вручать легко, но это нисколько не означает, что Академия разделяет убеждения того художника, которого награждает. Все эти медали приходят слишком поздно. Новый Раттнер, тот, кто суетится и волнуется сегодня в той же самой Академии, останется непонятым еще лет двадцать пять. Запоздалое признание — это вынужденное признание. Просто Академия, видя, что ее ученик вот-вот войдет в пантеон великих, хочет заявить, что и она вложила усилия в пестование его таланта. Подобные награды печалят и обескураживают. Вручайте их молодым живописцам, тем, кому они действительно нужны. Зачем Раттнеру эти золотые медали? Что он будет с ними делать? Прицепит к лацкану пиджака и будет гулять по Пятой авеню? Я почтительно рекомендую Академии вернуть назад эти медали, расплавить и раздать золото тем нуждающимся художникам, кто остался в родных местах. Подумайте о будущих Раттнерах, а не о тех, кто уже состоялся. Смотрите вперед, а не назад!
Раттнер не из тех, кто станет жаловаться на трудности. Когда он говорит о положении художника, то имеет в виду товарищей по цеху, а не себя. Сейчас он находится в положении Утрилло и Боннара: он мог бы перестать творить для мира и жить в созерцании своих шедевров. Совсем недавно эти два ветерана дали интервью для прессы. Как радостно то, что мы услышали! Они по-прежнему много работают, по-прежнему растут. Только теперь им не приходится дрожать от страха перед стервятниками, которые выхватывали у них еще не высохшую картину и продавали с большой выгодой. Много страдавший Утрилло, человек глубоко религиозный, до сих пор не утративший энтузиазма и любви к своему ремеслу, практически забаррикадировался в собственном доме. Посреди хаоса он создал для себя священное и прекрасное место уединения. Стремительно, но благородно стареющий Боннар держит мастерскую на Ривьере, работает от восхода до заката, затем спускается вниз, к морю, неспешно потягивает свой cotommation*, а потом неторопливо трогается в обратный путь. Зачем ему расставаться со своими картинами? Почему не жить среди них? Так он и поступает. То же самое теперь может делать и Раттнер. Мне даже хочется, чтобы так было. Хотелось бы увидеть, как он вступает в спокойный, безмятежный период жизни, когда сможет получать высшее удовлетворение от работы, не расставаться с ней и перестать наконец бороться с миром посредников, критиками и так далее. Теперь он находится над схваткой. Он по своему усмотрению распоряжается всеми своими способностями. Свободен от зависти, соперничества и тщеславия. Молодые художники изучают его произведения с тем же пылом и благоговением, с каким всматриваются в полотна Рембрандта, да Винчи и Джотто. Раз я провел незабываемый вечер с художниками, которые увлеченно рассматривали репродукции с его картин. Хотя репродукции дают только слабое представление о подлинных работах, настоящее мастерство не утаишь. Что же касается широкой публики, то она всегда плетется в хвосте и в большинстве своем даже не знает имени Раттнера. Через пятьдесят лет и она заговорит о нем, пытаясь доискаться, что он хотел сказать. Приблизительно столько времени требуется, чтобы о работе художника узнали в широких кругах. Но только узнали. Чтобы ее понять и даже до какой-то степени оценить силу духа художника, потребуется еще пятьдесят лет. Бывают, конечно, исключения. В наши дни американская публика (во всяком случае, ее значительная часть) хорошо знает имена некоторых ныне живущих художников — таких как Пикассо, Шагал, Руо, Утрилло, Леже, Клее, Кандинский, Миро, — и все благодаря сенсационной шумихе, поднятой вокруг их картин теми, кто притворяется, что держит нас аu courant**. Большинству из этих художников много лет. Когда они творили историю, их имена были нам неизвестны. Даже в наше время, беседуя с университетскими профессорами, искусствоведами, критиками и прочими деятелями, я слышал презрительную насмешку в их голосах, когда они произносили эти бесспорные имена.
* Заказанный напиток (фр.).
** В курсе дела (фр.).
Сезанн и Ван Гог именовались у них «les fauves», как будто все современное направление в искусстве было больным — чем-то вроде бельма на глазу. Я также встречал ректоров колледжей и университетов, которые никогда не слышали большинство из этих имен и не проявляли никакого любопытства к их творчеству. То же самое можно сказать не только о художниках, но и о писателях, скульпторах, музыкантах. В этих оплотах знаний хуже всего знакомы с творчеством людей, чей вклад в дух нашего века весомей прочих.
***
Как возликовало бы сердце Раттнера или любого другого художника, если бы они хоть краешком уха услышали те бесконечные ночные беседы, которые вели мы с Джоном Дадли, лежа в своих постелях в Беверли-Глен. Около двенадцати часов мы часто делали попытки улизнуть — каждый в свою комнату с книжкой. Какое-то время спокойно читали, а потом вдруг один из нас кричал:
«Ты еще не спишь?»
«А что такое?»
«Хочу кое-что тебе прочесть». Или: «Мне тут пришло в голову...»
И тут начиналось. Через час мы уже чувствовали голод, вылезали из кроватей и готовили еду. Последние слова перед тем, как снова прыгнуть в постели, были непременно о живописи.
Наши разговоры всегда крутились вокруг трех имен: Рамакришны, Рембо и Раттнера. Часто лейтмотивом их сопровождали еще три фигуры: Этцель Андергаст, Варем и доктор Керкховен. Теперь, когда я думаю об этом, мне кажется, что последние три имени каким-то непостижимым образом связаны с первыми: они словно планеты, вращающиеся вокруг этих солнц.
Как странно действовали на нас эти личности! Достаточно было произнести «Абиссиния», и мы тут же заводились... Ключевыми словами были: экстаз, муки, галлюцинации, истерия. Над дверью, ведущей на кухню, Дадли написал цветным, пылающим мелом: «Когда я слышу слово „культура“, я хватаюсь за револьвер». Эта фраза красноречиво выражает направление наших споров.