Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

РИСУНКИ НА КРОВИ

ПОППИ БРАЙТ

Пролог

«Искусство-не зеркало, а молоток…» Надпись на доске в лаборатории медиа в МИТ (доме первых хакеров), приписывается Бертольду Брехту
Потерянная Миля, что в Северной Каролине, летом 1972 года была немногим больше нароста на трассе. Главная улица в тени десятка огромных раскидистых дубов и ореховых деревьев была обрамлена дюжиной еще более раскидистых южных домов, которые оказались слишком далеко от хоженых дорог и потому не пали жертвой мародерства в Гражданскую воину Разрушения и радости побед последних десятилетий тоже как будто обошли городок стороной, во всяком случае — па первый взгляд. Можно. было подумать, что сама эта местность уплыла в гораздо более мирные времена, что «пацифик» парит здесь естественно и его нет нужды носить как герб на знаменах или на шее.

Как и можно подумать, если проезжаешь городок насквозь, не останавливаясь. Задержись ненадолго — и увидишь знаки перемен. Буквальные, такие, как плакаты в окнах музыкального магазина, который позднее станет «Вертящимся диском», но пока еще известен как «Колесико шпоры». Несмотря на название и фанерный ковбойский сапог над дверью, тем, кому захочется песен о Господе, пистолетах и славе, придется отправиться в «Са-Рай пластинок Ронни» в Коринф. «Колесико шпоры» давно уже захватило новое время, и плакаты в окнах пестрят психоделическими узорами и красками кричат сумасшедшими, гневными словами.

И граффити. ОСТАНОВИ ВОЙНУ над вырастающим из стены грозящим кому-то красным кулаком, ОН ВОССТАЛ с наброском гневного и страстного лица не то Иисуса Христа, не то Джима Моррисона. Буквальные знаки.

Или знаки-метафоры, такие, как изувеченный мальчишка, сидящий теперь в ясные дни со стариками перед входом в «Скобяную лавку фермера» В другой жизни его звали Джонни Уигерс, и он был добродушным парнишкой с открытым липом. Большинство старожилов помнят, как в те годы покупали ему шоколадку или содовую, а позднее тайком выносили ему пару пива. Теперь мать каждый день возит его в кресле-каталке по Пожарной улице, подкатывает кресло к стене — так, чтобы он мог послушать их болтовню и поглядеть на бесконечные партии в шашки, которые они играли на побитой от времени доске наборами пурпурных и оранжевых крышек от «Нихай» Пока ни один из стариков так и не собрался с духом попросить се больше этого не делать.

Джонни Уигерс сидел тихо. Приходилось. Он наступил на полевую мину вьетконговцев и надышался огнем, от чего остался без языка и голосовых связок. Лицо его превратилось в неузнаваемый кусок плоти, если не считать одного глаза, бессмысленно поблескивающего посреди развалин лица, будто глаз птицы или рептилии. Обе руки и правая нога остались на той же войне; левая нога кончалась прямо над коленом, и мисс Уигерс неизменно настаивала на том, чтобы закатать штанину над ней — проветрить свежий шрам. Старожилы сутулились над своими шашками, говорили меньше обычного, время от времени поглядывая на жалкую обнаженную культю, слабо вздымающийся торс, только не на искромсанное лицо. Все они надеялись, что Джонни Уигерс вскоре умрет.

Буквальные знаки времени и знаки-метафоры. Десятилетие любви ушло, боги его мертвы или растеряли свои иллюзии, ярость его мутировала в самодостаточное беспокойство. Единственной константой была война.

Если Тревор Мак-Ги и сознавал что-нибудь такое, то лишь смутно: впитывая увиденное, по ни на чем не останавливаясь взглядом. Ему только что исполнилось пять лет. Он уже видел репортажи из Вьетнама в теленовостях, хотя теперь телевизора у них не было. Он знал: его родители считают, что война — это неправильно, но говорят о ней как о чем-то, что нельзя изменить, как, например о дождливом дне, когда хочется играть во дворе, или как о ссадине на локте.

Мама рассказывала о маршах мира, па которые она ходила до рождения мальчиков. Она слушала пластинки, которые напоминали ей о тех днях и делали ее счастливой. Когда папа теперь слушал эти пластинки, они его как будто печалили Тревору нравилась вся музыка, особенно джазовый саксофонист Чарли Паркер, которого папа всегда звал Птицей. Еще ему нравилась песня, которую пела Дженис Джоплин и в которой было имя его папы. «Я и Бобби Мак-Ги»

Тревору хотелось знать все слова, чтобы самому петь эту песню. Тогда он мог бы делать вид, что она просто о том, как они с папой катят по дороге, без мамы или Диди — только вдвоем Тогда он мог бы ехать на переднем сиденье рядом с папой, а не торчать позади вместе с Диди, как младенец.

Он заставил себя не думать об этом. Где могут быть мама и Диди, если не здесь? В Техасе или в том городе, откуда они уехали два дня назад? В Новом Орлеане? Если не быть осторожным, можно и до слез себя довести Он не хотел, чтобы мама или маленький братик остались в Новом Орлеане Плохо в этом городе. Дома и улицы там темные и старые, в таких местах, наверное, живут призраки. Папа говорил, что там есть настоящие ведьмы и, может, даже зомби.

И папа напился. Мама отправила его напиваться одного, сказала, это может пойти ему на пользу. Но папа вернулся в окровавленной футболке, и пахло от него болезнью. И пока Трев лежал, вернувшись калачиком на гостиничной кровати и, обнимая брата, зарывался лицом в мягкие волосики Диди, папа положил голову маме на колени и заплакал.

Но это были совсем не несколько слезинок, как когда умер их старый пес Чокнутый — еще в Остине. Глубокие рыдания-спазмы, от которых папино лицо стало ярко-красным, и из его носа на ногу маме падали сопли. Так, как плакал Диди, когда ему было больно или очень-очень страшно. Но Диди только три года. А папе — тридцать пять.

Нет, Треву не хотелось возвращаться в Новый Орлеан и не хотелось, чтобы мама или Диди оставались там. Он хотел, чтобы они все были вместе и ехали туда, куда они едут сейчас. Они проехали указатель, на котором было написано ПОТЕРЯННАЯ МИЛЯ, Тревор прочел его вслух. Он в прошлом году научился читать и теперь учил Диди

— Прекрасно, — сказал папа. — Ну просто прекрасно. Нам удалось не просто потеряться на трассе больше чем на милю — мы, черт побери, нашли милю.

Тревору захотелось рассмеяться, но, судя по голосу, папа не шутил. Мама промолчала, хотя Трев знал, что она жила в этих краях в детстве, когда ей было столько же, сколько ему. Интересно, рада она, что вернулась? Сам Трев считал, что в Северной Каролине красиво — сплошные огромные старые деревья и зеленые холмы. И длинные петляющие дороги, которые как черные ленты разворачиваются из-под колес «рэмблера».

Мама, правда, рассказывала ему о месте, о котором она помнила с детства, называвшемся вроде бы Дьяволов Пятачок. Тревор надеялся, что они его не увидят. Дьяволов Пятачок — это такой круг посреди поля, на котором не растут ни трава, ни, цветы, куда не заходят звери. Если бросить в этот круг ночью мусор или палки, к утру они исчезнут, как будто их отшвырнуло раздвоенное копыто и они приземлились аж в самом аду. Мама сказала, что считается, будто Дьявол топчется по этому месту всю ночь, придумывая, какое зло совершить на следующий день.

(«Вот-вот, забивай им голову, черт побери, христианской дихотомией, отрави им мозги», — сказал папа, и мама послала ему «птичку». Тревор очень долго считал, что «птичка» это что-то вроде «пацифика» — может, означает, что ты любишь Чарли Паркера, — и он ходил, счастливо показывая всем и каждому «птичку», пока мама не объяснила ему, что это значит.)

Но Тревор решил, что даже Дьявола нельзя винить за то, что он хочет здесь жить. Тревор думал, что это самое красивое место на свете.

Теперь они ехали через город. Дома казались старыми, но совсем не страшными, как в Новом Орлеане. Большинство было из дерева, так что казались уютными и добрыми. Он увидел старомодную бензоколонку и забор из колес от повозки. На другой стороне улицы мама заметила группу подростков в бусах и попиленной джинсе. Один парнишка отбросил за спину длинный роскошный хайер. Постояв на тротуаре, ребята вошли в музыкальный магазин.

— Похоже, здесь есть какая-то своя тусовка. — Мама указала на них папе. — Возможно, здесь стоит остановиться.:

— Да это ж Трахозадвиль. Ненавижу южные городишки — стоит тебе здесь поселиться, и через три дня все уже знают, откуда ты, и на что живешь, и с кем спишь. — Папа погладил рулевое колесо; потом его пальцы конвульсивно сжались на баранке. — Думаю, мы таки доберемся до Нью-Йорка.

— Бобби, нет! — Мама положила руку на плечо папе. На солнце блеснули серебряные кольца. — Ты же знаешь, что машина столько не протянет. Что, если мы застрянем где-нибудь посреди трассы? Не хотелось бы идти стопом с детьми.

— Нет? Ты предпочитаешь застрять здесь? — Теперь папа отвлекся от дороги, чтобы уставиться на маму через черные очки, скрывавшие его светло-голубые глаза, так похожие на глаза Тревора. А вот у Диди глаза были мамины — огромные и почти черные. — Что мы тут будем делать, Розена? А? Что я буду делать?

— То же, что и везде. Рисовать. — Мама не смотрела на папу; ее рука все еще лежала у него на плече, но голова была повернута к окну, она глядела на Потерянную Милю. — Мы что-нибудь снимем, я найду какую-нибудь работу. А ты будешь оставаться дома с детьми, и нажираться здесь будет негде, и ты снова начнешь рисовать комиксы.

Было время, когда Трев встрял бы в разговор на стороне мамы, может, даже попытался бы подбить на это Диди. Ему правда хотелось остаться здесь. От одного вида этих мест внутри становилось так спокойно, а вовсе не сдавленно и больно, как в Новом Орлеане и иногда в Техасе. Он видел, что и мама здесь выглядит счастливой, во всяком случае, настолько, насколько она теперь вообще бывала счастлива.

Но он был не настолько глуп, чтобы прерывать родителей, когда они «дискутировали». Вместо этого он стал глядеть в окно, изо всех сил надеясь, что они перестанут. Если бы только маме понадобились сигареты или если бы Диди запросился пи-пи или еще что. Его братик играл обтрепанной штаниной шорт, думал о чем-то своем и даже не замечал города. Трев ткнул его в руку.

— Диди, — прошептал он углом рта, — тебе не нужно снова пи-пи?

— Не-а, — серьезно и слишком громко проговорил Диди. — Я в прошлый раз ходил.

— Черт побери, Тревор, — папа ударил ладонями по баранке, — не подзуживай его слабый мочевой пузырь! Ты знаешь, что значит останавливать машину каждый час? Это значит, что ее снова приходится заводить. А ты знаешь, что происходит, когда заводишь машину? Она жрет бензин. А это стоит денег. Так что решай, Трев, ты хочешь остановиться поссать или хочешь сегодня ужинать?

— Ужинать, — ответил Тревор.

Он чувствовал, как на глаза наворачиваются слезы, но знал, что, если заплачет, папа так и будет его донимать. Раньше папа был другой, но теперь, если Трев даст отпор и скажет что-нибудь в ответ — пусть даже это будет уступка, — папе, может, будет стыдно и он оставит его в покое.

— Ну и ладно, тогда отстань от Диди.

Папа прибавил газу. Тревор и так мог сказать, что папа ненавидит город так же сильно, как они с мамой ему рады. Диди, как обычно, пребывал в прострации.

Папа теперь специально не остановится, вообще ни для чего. Трев знал, что машина вскоре сломается, во всяком случае, мама так сказала. А если это правда, то хорошо бы она взяла и сломалась прямо здесь. Он думал, что в таком месте папе будет хорошо, если он только согласится попробовать.

— Черт ПОБЕРИ!

Папа сражался с рычагом передач, ударяя по нему основанием ладони. Что-то внутри машины грохнуло и жутко задрожало; потом из-под капота показался жирный черный дым. Затормозив, машина остановилась на поросшей травой обочине дороги.

Тревору вновь показалось, что он вот-вот заплачет. Что, если папа знает, что он хотел, чтобы машина сломалась прямо сейчас? Что тогда сделает папа? Опустив взгляд, Тревор заметил, как крепко сжались его кулаки на коленях джинсов. Осторожно он разжал одну ладонь, потом другую. Ногти оставили жгучие красные полумесяцы в мягкой плоти ладоней.

Пинком открыв дверцу «рэмблера», папа выскочил наружу. Они уже проехали и центр, и окраину города, и по обеим сторонам шоссе теперь расстилались зеленые и пахнущие сыростью поля. Тревор увидел несколько клубков извивающейся лозы, усыпанных крохотными пурпурными цветами, которые пахли, как содовая с грейпфрутом. Они уже много миль видели это растение. Мама называла его кудзу и говорила, что оно цветет только раз в семь лет. Папа, фыркнув, заявил, что этот пожирающий урожаи паразит ничем не возьмешь, разве что облить бензином и поджечь.

Папа отошел от машины к кучке деревьев неподалеку от дороги. Он остановился спиной к «рэмблеру», его опущенные по бокам руки сжались в кулаки. Даже на расстоянии Тревор видел, что папу трясет. Мама говорила, что папа — сплошной комок нервов, она даже больше не варила ему кофе, потому что он от него только нервничал. Но иногда папа больше чем нервничал. Когда он становился таким, Тревор кожей ощущал исходившую от него слепую ярость, еще более раскаленную, чем мотор машины, ярость, которая не знала таких слов, как «жена» и «сыновья».

И все потому, что папа не мог больше рисовать. Но почему? Как может что-то, что было у тебя всю жизнь, что ты любил делать больше всего, просто взять и уйти?

Распахнулась мамина дверца. Когда Тревор поднял глаза, се длинные ноги в светлых джинсах были уже за порогом машины, и она смотрела на него поверх спинки сиденья.

— Пожалуйста, присмотри за Диди пару минут. Почитай ему что-нибудь, если у тебя есть настроение.

Дверца с лязгом захлопнулась, и вот она уже шагает по кромке травы к дрожащей фигуре папы, натянутой как струна.

Тревор глядел, как она подходит к отцу, видел, как мамины руки обнимают папу сзади. Он знал, что ее мягкие прохладные руки гладят папину грудь, что она нашептывает какие-то бессмысленные утешения своим мягким южным говорком, как Тревору или Диди, когда они просыпаются от ночных кошмаров. В его мозгу возник фотоснимок родителей, стоящих под деревьями, картинка, которую он запомнит надолго: его отец, Роберт Фредрик Мак-Ги, — худощавый, с острыми чертами лица человек в солнечных очках и с взъерошенной рыжей шевелюрой, топорщащейся на макушке, все линии его тела натянуты как скрипичная струна; его мать, Розена Парке Мак-Ги, — стройная женщина, одетая настолько к лицу, насколько позволяет мода: в полинялые расшитые джинсы и свободную зеленую индейскую рубаху с крохотными зеркальцами по воротнику и рукавам, ее длинные волнистые волосы заплетены в косу, свисающую до середины спины, толстую, как канат, прошитый нитями ржи, кукурузы и осеннего золота.

Волосы у Тревора того же цвета, что и у отца. У Диди они еще светло-светло шелковисто-золотенькие, цвета самых тоненьких волосков на голове мамы, но мама говорит, что и у Тревора они были такими и что Диди, вероятно, потемнеет, как Тревор, когда дорастет до его лет.

Тревор задумался, успокаивает ли там мама папу, уговаривая его, что не важно, что машина сломана, что это хорошее место, чтобы остаться. Он так на это надеялся. Потом он взял первое, что попалось ему под руку — комикс Роберта Крамба, — и подвинулся на сиденье поближе к брату. Диди понимал не все из того, что происходило в рисованных рассказах Крамба — если уж на то пошло, Тревор тоже, — но рисунки нравились обоим мальчикам, оба они считали девчонок с гигантскими задами очень смешными.

Еще в Техасе папа любил шутить, что у мамы классический крамбовский зад, а мама в ответ швыряла в него диванной подушкой. Тогда у них дома был большой удобный зеленый диван. Иногда Тревор и Диди подключались к боям подушками. И если мама с папой были совсем укурены, кончалось все тем, что они хохотали до упаду, и Тревор с Диди выходили победителями.

Папа больше не отпускал шуточек о мамином заде. Папа даже больше не читал комиксов Роберта Крамба, он все их отдал Тревору. — И Тревор уже забыл, когда они в последний раз дрались подушками.

Он опустил стекло, чтобы впустить внутрь пахнущий зеленью ветерок. Хотя воздух все еще едко отдавал вонью перегревшегося мотора, он все же был свежее, чем в самой машине, где пахло дымом, скисшим молоком и последним «несчастным случаем» Диди: Потом Тревор стал вслух читать комикс, указывая на каждое слово и заставляя Диди тоже его произносить. Брат все пытался посмотреть, что делают мама с папой. Углом глаза Тревор увидел, что папа высвободился из маминых рук и широким шагом идет по трассе — прочь от машины, прочь от города. Мама спешит следом — не то чтобы бежит, но быстро идет. Притянув поближе Диди, Тревор заставил себя не смотреть, сосредоточиться на словах и картинках и возникающих из них историях.

Спустя несколько страниц стало проще: весь комикс был о Мистере Натурале, его любимом персонаже. Старый мудрец хиппи утешил его, заставил забыть о гневе папы и боли мамы, заставил его забыть о том, что слова он читает вслух для Диди. История увела его за собой.

Кроме того, он знал, что они вернутся. Они всегда возвращались. Родители ведь не могут просто взять и уйти, оставив тебя на заднем сиденье, особенно если скоро стемнеет, особенно если ты в чужом месте и негде спать и тебе только пять лет.

Ведь не могут же?

Мама с папой теперь уже далеко — две маленькие фигурки, жестикулирующие па фоне неба. Но Тревор видел, что они перестали удаляться, а просто стоят на месте. Да, ссорятся. Да, кричат, наверное. Возможно, плачут. Но не уходят.

Тревор перевел взгляд на страницу и вновь нырнул в рассказ.

Как выяснилось, никуда они не. поедут. Папа вызвал механика, невероятно высокого худого молодого человека — почти подростка с виду — с таким же длинным, бледным и добрым лицом, как у Человека на Луне. Ярко-оранжевой нитью на кармане засаленного комбинезона у него было вышито самое невероятное имя: Кинси.

Кинси сказал, что у «рэмблера» полетела тяга — странно, что этого не случилось еще в Новом Орлеане, — и если они не намерены выбросить на этот старый усталый мотор еще пару сотен долларов, они вполне могут столкнуть машину с дороги и поздравить себя, что сломались так близко от города. В конце концов, сказал Кинси, им придется здесь на какое-то время остаться.

Папа помог ему откатить машину вперед па пару футов, так чтобы она полностью сошла с асфальта. Ее двухцветный корпус — поблекшая лазурь над пыльной полосой хрома, а низ — грязно-белый, — провис на колесах. Тревор подумал, что «рэмблер», похоже, умер. Лицо папы было очень бледным, почти синеватым, и покрытым маслянистым на вид потом. Когда он снял очки, Трс-вор увидел у него под глазами размытые лиловатыс круги.

— Сколько мы вам должны? — спросил папа, и по его голосу было очевидно, что он страшится ответа.

Кинси поглядел на маму, на Тревора, на Диди у мамы на руках, на их одежду и пожитки, сваленные на заднем сиденье, па вещмешки, выпирающие из-под подвязанной бечевкой крышки багажника, на три матраца, привязанные веревкой к крыше. Его быстрые голубые глаза, настолько же яркие, насколько светлыми были глаза Тревора и его папы, казалось, с одного взгляда ухватили суть.

— За то, что выбрался сюда? Ничего. Мое время не столь уж ценно, поверьте.

Потом он слегка склонил голову, чтобы заглянуть в лицо папе, чем напомнил Тревору любопытного жирафа.

— Но я точно вас не знаю? Вы, случаем… не… не Роберт Мак-Ги? «Карикатурист, взорвавший черепушку американского андеграунда», по словам самого святого Крамба?.. Но нет, конечно же, нет. Только не в Потерянной Миле. Как глупо с моей стороны, извините.

Он отворачивался — и папа не собирался ничего говорить. Тревор не мог этого вынести. Ему хотелось подбежать к высокому молодому человеку и закричать в доброе любопытное лицо: Да, это он, это Роберт Мак-Ги, и он все то, что вы говорили, а еще он МОЙ ПАПА! В это мгновение Тревору казалось, что его вот-вот разорвет от гордости за отца.

Но мамина рука сжалась у него на плечах, удерживая его на месте. Длинный наманикюренный ноготь предостерегающе постучал по его плечу и он услышал ее тихое:

— Ш-ш-ш!

И папа, Роберт Мак-Ги, Бобби Мак-Ги, создатель сумасшедшего, жуткого и прекрасного комикса «Птичья страна», чьи рисунки появлялись вместе с работами Крамба и Шелтона в «Зэп!», в лос-анджелесской «Свободной прессе» и в «Ист-Виллидж Азер» и в двух десятках других газет по всему континенту… кто получил приглашение из Голливуда и отказался от него, который однажды нарисовал тот самый Голливуд в виде гигантского раздувшегося от крови клеща, еще цепляющегося за сгнивший труп собаки с табличкой Искусство… у кого когда-то была твердая рука и чистейшее, едкое видение…

Папа только покачал головой и отвернулся.

Сразу за центром Потерянной Мили от Пожарной улицы отходит дорога, которая, бесцельно петляя, в. конце концов теряется среди заросших кустарником полей. Поля здесь почти что бесплодны, почва перестала плодоносить — большинство полагает, что это от запаханности и отсутствия смены посевных культур. Только старожилы все еще говорят, что поля прокляты и что некогда их запахали с солью. Хорошие земли лежат по другую сторону города и обращены к Коринфу, там, где заброшенное депо и густые леса. Пожарная улица переходит в автостраду 42. Шоссе, отходящее влево, вскоре превращается в гравийную дорогу, потом в проселок. Эта беднейшая часть Потерянной Мили называется Дорога Скрипок.

Лучшие жилища там — это обветшалые усадебные дома, разбросанные постройки с высокими потолками и огромными прохладными комнатами. Большинство из них было заброшено или продано давным-давно, еще когда урожаи стали плохими. Хуже этого только алюминиевые трейлеры и лачуги из толя с их пыльными дворами, задыхающимися от сломанных игрушек, ржавеющих остовов автомобилей и прочего хлама, неряшливо охраняемые шелудивыми собаками с выступающими ребрами.

Там, за городом, здорово лишь то, что не приручено: странные деревья, чьи корни находят себе пропитание глубоко под выработанным слоем почвы, случайный розовый куст, превратившийся в сплошные колючие заросли, неостановимый кудзу. Как будто природа решила отвоевать у людей землю.

Тревор почти влюбился в эти места. Именно здесь он обнаружил, что он может рисовать, даже если этого не может папа.

Мама поговорила в городе с агентом по недвижимости и подсчитала, что они могут себе позволить снять на месяц одну из ветхих развалюх на Дороге Скрипок. А к тому времени, сказала мама, она подыщет себе работу в Потерянной Миле, а папа начнет рисовать. И конечно, через несколько дней после того, как они перетащили вещи в дом, магазин готовой одежды нанял маму продавщицей. Работа неинтересная — она не могла ходить на работу в джинсах, так что приходилось выбирать между единственной юбкой с набивным индейским орнаментом и блузкой или единственным лоскутным платьем, — но она ходила на ленч в городскую столовую и иногда оставалась на чашку кофе после смены. Вскоре она встретила кое-кого из ребят, которых они видели у входа в магазин грампластинок, и их знакомых.

Если бы она смогла поехать в Рейли или Чейпел-Хилл, сказали они маме, она могла бы неплохо зарабатывать, позируя в художественных студиях в университете. Поговорив с Кинси в гараже, мама условилась о выплатах в рассрочку. Неделю спустя у «рэмб-лера» появился новенький мотор, мама ушла из магазина одежды и стала ездить в Рейли по нескольку раз в неделю.

Папа-расставил свои вещи в крохотной четвертой спальне в задней части дома: туда переехали беспорядочная куча тушечниц, старые и новые кисточки и чертежный стол, единственный предмет мебели, который они привезли с собой из Остина. Папа уходил туда каждое утро после маминого отъезда, закрывал за собой дверь и проводил там большую часть дня. Тревор понятия не имел, рисует он или нет.

Но Тревор рисовал. Когда мама распаковывала машину, он нашел старый папин альбом для набросков. В нем не хватало большей части страниц, но несколько чистых листов все же оставалось. Днем Тревор обычно выводил Диди на улицу поиграть — мама заверила его, что до Дьяволова Пятачка отсюда больше сорока миль, так что он может не бояться, что случайно набредет на вышагивающего бормочущего демона.

Когда Диди спал — что в последнее время он делал все чаще и чаще, — Тревор бродил по дому, рассматривая голые доски пола и стены в потеках воды и спрашивая себя, любил ли кто-нибудь когда-нибудь этот дом. Однажды он обнаружил, что сидит взгромоздившись на один из доставшихся им с домом расшатанных стульев в полутемной убогой кухне, держит в руке фломастер, а на столе перед ним — блокнот. Он понятия не имел, что собирается нарисовать. Он даже, не думал раньше о рисовании — это было чем-то, что делал папа. Тревор помнил, как карябал цветными мелками на дешевой газете, когда ему было столько же, сколько Диди, выводил роскошные круглые головы, прямо из которых торчали палочки-руки и палочки-ноги. Вот этот круг с пятью точками — мама, вот этот — папа, а вот этот — я. Но он не малевал по меньшей мере год — с тех пор, как перестал рисовать папа.

Папа однажды сказал ему, что весь фокус в том, чтобы не думать об этом, во всяком случае — не в альбоме. Просто нужно найти связующую нить между рукой, сердцем и мозгами и посмотреть, что получится. Тревор снял колпачок с фломастера и опустил его кончик на безупречную (хоть и несколько пожелтевшую) страницу блокнота. Чернила начали расплываться, образовав на бумаге маленькую растекающуюся точку, крохотное черное солнышко в бледной пустоте. Потом медленно-медленно рука Тревора начала двигаться.

Вскоре он понял, что рисует Сэмми-Скелета, персонажа из папиной книги «Птичья страна». Сэмми был сплошные прямые линии и острые углы — рисовать совсем просто. Лицо — наполовину хищное, наполовину горестное; длинное черное пальто, висящее на плечах Сэмми парой сломанных крыльев; паучьи руки, длинные худые ноги и преувеличенные вздутия коленных чашечек Сэмми под черными штанами гармошкой — Джанки начинал приобретать облик.

Тревор отстранился, чтобы поглядеть на рисунок. Разумеется, он был далеко не так хорош, как папин Сэмми; линии не были прямыми, черная ретушь напоминала скорее небрежные каракули. Но это был уже и не кружок с пятью точками. В нем сразу можно было узнать Сэмми-Скелета.

Папа узнал его, как только вошел в кухню.

Несколько секунд он стоял, наклонясь над плечом Тревора, и глядел на рисунок. Одна его рука легко лежала. на спине Трева, другая нервно выстукивала по столу — длинные пальцы, такие же длинные и худые, как у Сэмми, под бледной кожей видны голубоватые вены, серебряное обручальное кольцо слишком свободно болтается на безымянном пальце. На мгновение Тревор испугался, что папа отберет рисунок, отберет весь блокнот; он чувствовал себя так, как будто его поймали за чем-то нехорошим.

Но папа только поцеловал Тревора в макушку:

— Ты нарисовал офигенного джанки, дружок, — прошептал он. в рыжеватые волосы Тревора.

А потом молча, будто призрак, ушел с кухни, не взяв пива или воды или еще зачем он туда пришел, оставив своего старшего сына переполненным наполовину гордостью, наполовину — ужасным загадочным стыдом.

Тщательно прорисованные пальцы на левой руке Сэмми расплылись: капля влаги, упавшая на лист, заставила тушь кровить и завиваться. Тревор тронул влажное место, потом поднес палец к губам. Солоно. Слеза.

Папина или его собственная?

Самое плохое случилось на следующей неделе. Как выяснилось, папа все же не просто так сидел в своей маленькой тесной студии. Он наконец закончил рассказ, маленький, всего на страницу длиной, и отослал его в одну из своих изданий. Тревор не помнил, что это было — «Зэп!» или «Свобпресса» или еще какая, — он временами в них путался.

Газета рассказ отвергла. Папа читал письмо вслух глухим, с издевкой, голосом. Решение было трудным, писал редактор, учитывая его репутацию и то, насколько само его имя повышает тиражи. Однако ему, редактору, представляется, что рассказ не дотягивает до уровня предыдущих вещей папы, и он полагает, что публикация его повредит и газете, и папиной карьере.

Это было самое мягкое, что решился сказать редактор, имея в виду «твой комикс просто дерьмо».

На следующий день папа пешком сходил в город и позвонил издателю «Птичьей страны». Рассказы к четвертому выпуску запаздывали более чем на год. Папа сказал издателю, что рассказов больше не будет — ни сейчас, ни потом. Потом он повесил трубку и прошел милю через весь город до винного магазина. К тому времени, когда он дошел домой, он уже почал галлоновую бутыль бурбона.

Мама все чаше стала задерживаться в городе после работы — то выпить пару стаканов вина с другими натурщицами, то на чьем-то флэте, чтобы покурить. Папе это не нравилось, он даже отказался курить косяк, который она привезла ему в подарок от своих друзей. Мама сказала, что им бы хотелось познакомиться с ним и детьми, но папа потребовал, чтобы она их сюда не звала.

Однажды Тревор поехал с мамой в Рейли, Он захватил с собой блокнот и сидел в уголке просторной светлой студии, в которой пахло растворителем и угольной пылью. Грациозно обнаженная мама стояла на деревянном подиуме в передней части комнаты, а в перерывах шутила со студентами. Кое-кто из студентов смеялся над ним, таким серьезным, скорчившимся над своим блокнотом. Но смех их замер, когда они увидели, как похожи на самих себя на его рисунках: девушка с волосами-сосульками в старушечьих очках, примостившихся на горбатом носу, точно какое-то орудие пытки; унылоглазый парень, чья клочковатая борода врастала прямо в воротник водолазки, поскольку подбородка у него почти что не было.

Но в тот день Тревор остался, дома. Папа весь вечер сидел в гостиной: развалился в потертом кресле с откидной спинкой (оно продавалось вместе с домом), выстукивал ногами бессмысленное та-та по покоробившимся доскам пола. Проигрыватель он воткнул в сеть и без перебоя проигрывал одну пластинку за другой, все подряд, что попадалось под руку. Сара Воган, «Кантри Джо энд Фиш», исступленная музыка джаз-бандов двадцатых годов, которая звучала как песни, которые могут сыграть скелеты на собственных костях, — и все это сливалось в протяжный музыкальный крик боли. Лучше всего Тревор помнил — папа как одержимый искал подборку пластинок Чарли Паркера: Птица с Майлсом, Птица на Пятьдесят второй улице, Птица в Птичьей стране. Наконец нашел. Хлопнул на вертушку. И к крыше старого дома взвился саксофон, нашел щели в стенах и вылетел в ночь — величественный восторженный звук, ужасно печальный, но почему-то свободный. Свободный, как птица в Птичьей стране.

Вздернув ко рту бутылку, папа хлебнул бурбон прямо из горлышка. Мгновение спустя он издал протяжное булькающее рыгание. Тревор встал из угла, где сидел, поглядывая, не покажутся ли фары маминой машины, и пошел прочь из комнаты. Ему не хотелось видеть, как папу тошнит. Он уже видел это раньше, и его самого тогда едва не стошнило — не столько от вида тонких нитей выблеванного виски, сколько от беспомощности и стыда отца.

Выходя из гостиной, он нечаянно задел ногой расшатавшуюся деревяшку, и та, застучав, полетела по полу. Пару дней назад папа занимался починкой дома, прибивал гвоздями доску, которая, заворачиваясь от сырости, стала отходить от стены. Длинные серебристые гвозди и тяжелый молоток до сих пор валялись у дверного проема. Тревор начал собирать гвозди, думая, что Диди может наступить на один из них, потом остановился. Диди достаточно умен, чтобы не ходить босиком по дому, где так легко занозить ногу. Может, папе понадобятся гвозди. Может, он закончит починку.

На звук звякающих друг о друга гвоздей папа оторвался от бутылки. Взгляд его сфокусировался на Треворе, пригвоздил его к месту.

— Трев. Что ты дела\'шь?

— Собираюсь ложиться спать.

— Эт\' хорошо. Я т\'те соку дам.

Перед сном мама обычно давала мальчикам фруктовый сок — если в доме имелся сок. Папа встал и спотыкаясь прошел мимо Тревора в кухню, хлопнув рукой о косяк, чтобы не потерять равновесия. Тревор услышал — гремят бутылки. Вернувшись, папа протянул ему стакан грсйпфрутового сока. Несколько капель выплеснулись через край стакана, побежали по пальцам Тревора. Поднеся руку ко рту, он слизал капли. Грейпфрутовый Тревор любил больше всего за интересно кислый, почти солоноватый вкус. Но сегодня в соке была дополнительная горечь, как будто он начал портиться в бутылке.

Он, должно быть, скорчил рожу, потому что папа продолжал смотреть на него в упор.

— Что-т\' не так?

Тревор покачал головой.

— Ты собираешься эт\' пить или нет?

Тревор поднял стакан к губам. и выпил половину, сделал глубокий вдох и прикончил сок. Горечь прокатилась по рту, заставила съежиться язык, осталась на нёбе послевкусием.

— Ну вот.

Наклонившись, папа притянул к себе Тревора. Пахло от него резким алкоголем, и старым потом, и нестиранной одеждой. Тревор все равно обнял его в ответ. Когда его висок прижался к виску папы, Тревора захлестнул панический ужас — хотя он и не знал отчего. Он вцепился в папины плечи, попытался обвить руками папину шею.

Но мгновение спустя папа высвободился и мягко оттолкнул его.

Проходя через коридор, Тревор заглянул в темную спальню Диди. Иногда Диди по ночам бывало страшно, но сейчас он крепко спал, несмотря на изматывающую громкость музыки, спал, зарывшись лицом в подушку, и слабый свет из холла превращал его светлые волосы в тусклый нимб. Раньше в Остине у братьев была одна комната на двоих; они впервые спали раздельно. Тревор скучал по пробуждениям под мягкий звук дыхания Диди, по запаху талька и карамелек, когда Диди забирался к нему в кровать. На мгновение ему подумалось, не остаться ли сегодня спать с Диди, тогда можно было бы обвить руками брата и не пришлось бы засыпать одному.

Но ему не хотелось будить Диди. К тому же папа был сегодня слишком страшным. Тревор пошел дальше по коридору к собственной комнате, ведя рукой по стене. Старые доски были сырыми и чуть липкими на ощупь. Он вытер пальцы о перед футболки.

Его комната была почти такой же голой, как у Диди. Они не смогли взять с собой из Остина ничего из мебели и почти никаких игрушек. Матрас Тревора со скомканным поверх него одеялом распластался на полу. На стены Тревор повесил некоторые из своих рисунков, хотя среди них не было Сэмми-Скелета, он вообще не пытался больше рисовать других персонажей из книжки папы. Большинство рисунков было разбросано по полу вперемежку с выпрошенными у папы комиксами. Он поднял сборник «Потрясающих братьев-придурков», думая, что почитает его в постели. Может, проделки этих дружелюбных дураков заставят его забыть о папе, развалившемся в кресле и льющем неразбавленное виски прямо на раскаленную боль.

Но он слишком устал, глаза у него уже закрывались. Выключив лампу у кровати, Тревор заполз под одеяло. Привычные вдавлины матраса приняли его, как убаюкивающая ладонь. В гостиной сверкающими переливами закруглялся Чарли Паркер. «Птичья страна», — снова подумал Тревор. Это было то место, где можно творить волшебство, место, где никто тебя не тронет. Возможно, это место действительно есть на карте, возможно, это место в глубине твоей души. Папа теперь мог добраться в свою Птичью страну лишь с помощью алкоголя. Тревор начинал верить, что его собственная Птичья страна — это ручка, двигающаяся по бумаге, вес блокнота у него в руках, сотворение миров из чернил, пота и любви.

Он засыпал, и в сон тревожно вплеталась музыка. Он слышал, как Дженис Джоплин поет «Я и Бобби Мак-Ги», и внезапно вспомнил, что в прошлом году она умерла. От наркотиков, сказала ему тогда мама, дав себе труд объяснить, что наркотики, которые употребляла Дженис, были гораздо хуже, чем травка, которую они с папой иногда покуривают. Во сне Тревора возникла картинка: папа шел рука об руку с девушкой, ниже ростом и потолще мамы, с девушкой, у которой в волосах были яркие перья. Девушка повернулась к папе, и Тревор увидел, что вместо лица у нее масса пурпурной воспаленной плоти, дыры глаз — черные и бездонные за большими круглыми очками, а искореженные черты раздвигаются в подобии улыбки, когда она наклоняется, чтобы глубоко, от души поцеловать папу.

И папа целует в ответ…

Его разбудил солнечный свет, льющийся в комнату сквозь грязные стекла и щекочущий ему уголки глаз. Голова у него слегка побаливала, вообще казалась слишком тяжелой для шеи. Тревор перекатился на бок, потянулся и оглядел комнату, безмолвно здороваясь с рисунками. Вот на этом — дом, а вот тут — мама с Диди на руках, и целая серия тех, из которых — он был уверен — рано или поздно выйдет комикс. Он знал, что ему никогда не нарисовать кричащий и мишурный клевый мир, как это удалось папе в «Птичьей стране», но он может придумать собственный мир. Надо будет попрактиковаться писать помельче, чтобы делать подписи.

С головой, ворочавшейся туго, но полной идей, Тревор скатился с матраца, толкнул дверь своей комнаты и направился по коридору в сторону кухни.

Кровь на стенах он заметил еще до того, как увидел маму. Как следовало из протокола вскрытия — который Тревор прочел лишь много лет спустя, — папа напал на нее у входной двери. Они, наверное, поссорились, наверное, имела место какая-то борьба, и он оттолкнул ее к коридору, прежде чем убить. Именно тут он, очевидно, подобрал молоток.

Мама свалилась в дверном проходе, который вел из гостиной в коридор. Ее спина опиралась о косяк. Голова откинулась на хрупком стебле шеи. Глаза ее были открыты, и когда он пробирался мимо ее тела, Тревору казалось, что они устремлены на него. На какую-то секунду у него остановилось сердце — он подумал, что она жива. Потом увидел, что ее глаза затуманены и подернуты кровью.

Ее руки были сплошной массой крови и синяков, среди этого месива поблескивали серебряные кольца (семь пальцев сломано, будет сказало в протоколе вскрытия, равно как и большая часть мелких костей в ладонях — очевидно, она подняла руки, чтобы защититься от ударов молотка). В ее левом виске была глубокая вмятина, еще одна — посреди лба. Волосы легли по плечам жесткой от крови вуалью. Из ран на голове просочилась прозрачная жидкость и засохла у нее на лице — серебристыми дорожками в красной маске.

А на стене над ней — мешанина кровавых отпечатков ладоней… спускающихся… спускающихся… спускающихся…

Повернувшись на каблуках, Тревор выбежал назад в коридор, к комнате брата. Он не знал, что мочевой пузырь у него сдал, не почувствовал, как по ногам сбегает горячая моча. Не слышал звука, который сам же и издавал, — долгого тоненького стона.

Дверь в комнату Диди была притворена. Тревор не закрывал эту дверь, когда заглядывал к Диди прошлой ночью. Высоко на стене у двери виднелось маленькое, едва заметное пятнышко крови. Оно сказало Тревору все, что ему нужно было знать. Но он все равно вошел.

Воздух в комнате был спертым от запаха крови и кала. Вместе эти запахи были душными, почти сладковатыми. Тревор подошел к кровати. Диди лежал в той же позе, в какой он оставил его прошлой ночью: голова зарыта в подушку, одна маленькая ручонка сжалась в кулачок у рта. Затылок Диди напоминал крохотное болотце: темная кашица из осколков кости и жирной свернувшейся крови. В какой-то момент — из-за жары или в предсмертных судорогах — Диди сбросил с себя покрывало. Тревор увидел темно-коричневое пятно у него между ногами. Оттуда и шел запах.

Подняв покрывало, Тревор натянул его на Диди, закрывая пятно, размозженную голову, невыносимо сжатый кулачок. Покрывало покойно опустилось на маленькую неподвижную фигурку. Там, где оно упало на голову, проступило красное. Ему надо отыскать…

Разум его цеплялся за крохотную, сверкающую надежду, что, быть может, все это сделал не папа, быть может, в дом к ним ворвался какой-то сумасшедший, который убил маму и Диди, но по каким-то причинам оставил его в живых, что, быть может, папа тоже еще жив.

Он, спотыкаясь, выбрался из комнаты Диди, на ощупь прошел коридор и стремглав ворвался в ванную.

Там и нашли его несколько часов спустя мамины друзья, приехавшие узнать, почему мама не появилась в то утро в студии — она всегда была так точна, что они тут же забеспокоились. Входная дверь была незаперта. Сперва они увидели тело мамы и едва сами не впали в истерику, но потом кто-то вдруг услышал тоненький монотонный вой.

Они нашли Тревора, забившегося в крохотное пространство между унитазом и фарфоровой чашей старой раковины, свернувшегося в калачик, его глаза были устремлены на тело его отца.

Бобби Мак-Ги свисал с карниза для дешевой занавески. Штанга была из старых, из тех, что привинчивали к стене, и выдержала вес его тела всю ночь и весь день. Он был голым. Пенис свисал безжизненный и сухой, как мертвый лист; в последнем предсмертном оргазме ему было отказано. Тело было до истощения худым, почти изможденным, таким белым, что едва не светилось в полумраке, руки и ноги набрякли кровью, а лицо раздулось так, что не разобрать черт, если не считать глаз, наполовину вывалившихся из орбит.

Грубая конопляная веревка прорезала в шее глубокий шрам Ладони и верхняя часть туловища были все еще испачканы кровью его семьи.

Когда кто-то, взяв на руки, вынес его, все еще свернувшегося в комок, из дома, Тревора посетила первая за несколько часов связная мысль — и последняя, пришедшая к нему за многие дни.

Ему не стоило бояться, что он случайно выйдет на Дьяволов Пятачок.

Дьяволов Пятачок сам пришел к нему.


Из «Еженедельного взгляда» (Коринф),
16 июня 1972 года.
ПОТЕРЯННАЯ МИЛЯ. Ужасающая трагедия случилась прямо по соседству. Мало кто знал, что автор известных «андеграундных» комиксов художник Роберт Мак-Ги проживал в Северной Каролине, пока он насмерть не забил двух членов своей семьи, а потом покончил жизнь самоубийством в арендованном доме на окраине Потерянной Мили.
Мак-Ги, проживавшему ранее в Остине, штат Техас, было тридцать пять лет. Его работы появлялись в студенческих и контркультурных изданиях по всей стране, его перу принадлежит также скандальная книга комиксов для взрослых «Птичья страна». Вместе с ним скончались его жена Розена Мак-Ги, двадцати девяти лет, и сын Фредрик Мак-Ги, трех лет. В живых остался второй сын, имя и возраст которого неизвестны.
Местные власти полагают, что «здесь замешаны наркотики… с такими людьми без них дело не обходится». Один из присутствовавших на месте преступления полицейских заметил, что это первое массовое убийство в Потерянной Миле с 1958 года, когда мужчина застрелил свою жену и трех братьев.
Кинси Колибри, проживающий в Потерянной Миле, отремонтировал автомобиль Мак-Ги за несколько недель до трагедии. «Ничего такого я в них не заметил, — сказал Колибри. — А если что и было, это их частное дело. Только члены семьи Мак-Ги знают наверняка, что именно произошло в этом доме».
«Роберт Мак-Ги был великим художником, — добавил он. — Надеюсь, кто-нибудь позаботится о его маленьком сыне».
Никто не возьмется гадать, почему Мак-Ги решил оставить в живых старшего сына. Ребенок был взят под опеку штата и, если не объявятся его родственники, будет помещен в приют или в приемную семью.
Денни Марстен, собственный корреспондент


ДВАДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ

1

Шагая на работу каждый день пополудни, Кинси Колибри склонен был размышлять о самых разных вещах. Эти предметы могли быть как философскими (квантовая физика, назначение искусства во Вселенной), так и прозаическими (что за человеком надо быть, чтобы потратить время и силы на вьцарапывание «Робин — трахалка» на свежезацементированной дорожке? Неужели этот кто-то и впрямь полагал, что надпись настолько важна, чтобы сохранить ее в бетоне на века?) — но никогда скучными. Кинси вообще редко скучал.

Прогулка от его дома до центра Потерянной Мили была легкой. Кинси топал так почти каждый день своей жизни и ездил на машине только тогда, когда приходилось нести что-нибудь слишком тяжелое — например, кастрюлю с «пятнадцатью фасолинами» домашнего приготовления или забарахлившую колонку. Дорога вела его вдоль лоскутного одеяла полей, меняющегося с каждым временем года: богатый распаханный чернозем зимой; присыпанный нежнейшей зеленью летом; пестреющий табаком, стелющимися тыквами или иными насаждениями с мясистыми листьями с середины Каролинского летнего пекла и до самой уборки урожая. Дорога вела его мимо сказочного ландшафта, где буйный сорняк кудзу захватил целый холм и рощу, превратив их в призрачные зеленые шпили, башни и пропасти. Она вела его через заброшенные рельсы, где меж разрозненных шпал росли полевые цветы и где ему неизменно раз или два в месяц удавалось споткнуться или подвернуть ногу. Она выводила его к заброшенному концу Пожарной улицы и прямо в город.

Потерянная Миля хоть была и маленьким захолустьем, но достаточно большим, чтобы иметь свои заброшенные кварталы. Кинси проходил через эти кварталы каждый день, наслаждаясь их тишиной, легкой жутью забитых досками витрин и ослепших от пятен окон. На некоторых пустых магазинах еще висели объявления о распродаже. Но лучшее, то, что никогда не переставало забавлять Кинси, гласило красными буквами высотой в фунт «ПОБЕЙ РОЖДЕСТВЕНСКУЮ ЛИХОРАДКУ!». Витрины, не забитые и без радужных разводов, были полны пыли и паутины; за стеклами их иногда виднелись стальные одежные вешалки или гладкий торс манекена, несущего одинокий караул — неизвестно над чем.

Однажды дождливым субботним июньским полуднем Кинси, как обычно, вошел в город. На нем была соломенная шляпа с заткнутым за ленту разлохмаченным пером и накинутый на худые плечи длинный развевающийся дождевик. В целом Кинси походил на симпатичное пугало, и легкая сутулость ничуть не скрывала того, что ростом он был под два метра. Возраста он был неопределенного (некоторые детишки утверждали, что Кинси не старше их самих, другие же клялись и божились, что ему сорок или даже больше — почитай ископаемое). Волосы у него были длинные и довольно редкие. Живописно разностильная и основательно залатанная одежда выцвела от старости, но на его узком тулове висела аккуратно, если не сказать элегантно. Похожий на клюв нос, длинный подбородок, сардонический рот и близко посаженные ясные голубые глаза выдавали в нем уроженца здешних мест.

Теплый дождик падал на тротуар и тут же взмывал вверх паром, образовывавшим у колен Кинси небольшие облачка тумана. Лужа бензина с водой раскрасила мостовую радужными спиралями. Через пару кварталов по Пожарной улице начиналась зажиточная часть города: несколько убого-изысканных особняков времен Гражданской войны с покосившимися колоннами и круговыми верандами, некоторые из них перестроены под меблированные комнаты; универмаг «7-Элевн», видавшая лучшие времена «Скобяная лавка фермера» (задняя автостоянка возле нее служила по совместительству автовокзалом автобусов «Грепхаунд») и несколько других заведений, которые и в самом деле были открыты. Но здесь, подальше от центра, и арендная плата была ниже. И ребятишки ничего не имели против того, чтобы отправиться в нехорошую часть города после наступления темноты.

Перейдя через улицу, Кинси нырнул в затененный дверной проем. Дверь была особой: он заказал ее у резчика в Коринфе — тяжелая отполированная до атласной гладкости сосновая плита, проморенная до оттенка темной карамели, с вырезанными неровными и изогнутыми, зачерненными буквами, которые как бы сочились из недр древесины. «СВЯЩЕННЫЙ ТИС».

Истинный дом Кинси. Дом, который он построил для детей, — потому что им было некуда больше идти.

Ну… в основном для детей. Но и для себя, поскольку Кинси тоже всегда некуда было деться. Раздающая библейские проповеди, как порку, размахивающая Библией, как ремнем, мать, которая видела в сыне воплощение собственного смертного греха; ее девичье имя было Мак-Роки, а все Мак-Роки были маниакальными психопатами того или иного толка. Бледная тень отца, по большей части пьяного или отсутствовавшего, а потом внезапно умершего, как будто его и не было никогда, — все Колибри были поэтическими душами, привязанными к проспиртованным телам, хотя сам Кинси всегда мог пропустить рюмку-другую и не думать о третьей или четвертой.

В семидесятых он унаследовал работу механика в том самом гараже, где урывками работал его отец. Кинси намного лучше давалось ремонтировать моторы, чем Этану Колибри даже в лучшие его времена, хотя в глубине души Кинси подозревал, что хочется ему совсем не этого.

Он становился старше. Друзья его уезжали учиться в колледжах и делать карьеру, а новые друзья, которых он заводил, становились все моложе: потерянные, сбитые с толку подростки, которые вовсе не желали появляться на свет, а появившись, желали себе смерти; те, кто был неприкаян, отвергнут. Они отыскивали Кинси в гараже, садились и говорили, обращаясь к худым ногам, торчащим из-под какого-нибудь раздолбанного «форда» или «шеви». Вот так всегда оно и было, и какое-то время Кинси Думал, что так оно и останется.

А потом в семьдесят пятом умерла его мать — в ужасном пожаре, из-за которого раз и навсегда закрыли Центральную бумагопрядильню Каролины. Два года спустя Кинси получил крупную страховку, бросил гараж и открыл первый и единственный в Потерянной Миле ночной клуб. Он пытался оплакивать мать, но стоило подумать о том, насколько лучше стала его жизнь после ее смерти, и это было непросто.

Кинси порылся в кармане в поисках ключей. Массивные карманные часы с орнаментом на крышке, выпав, повисли на длинной золотой цепочке, конец которой крепился английской булавкой к жилетке Кинси. Щелкнув крышкой часов, он глянул на перламутровый циферблат. Почти на час раньше срока: он любил появляться в «Тисе» к четырем, чтобы принять доставку, доубрать после прошлой ночи. и, если надо, впустить группу для ранней настройки аппаратуры. Но едва пробило три. Наверное, его обмануло хмурое от туч небо. Пожав плечами, Кинси все равно вошел. Всегда есть что делать.

В не имевшем окон клубе было темно и тихо. Справа от входа располагалась небольшая сцена, которую Кинси выстроил собственноручно. Плод его плотницких усилий был не роскошным, но крепким. Слева помещалась «выставка» — мозаика нарисованных краской, мелом или флюоресиентным маркером граффити, которая тянулась до самой перегородки, отделявшей бар от остального клуба. Названия никому не известных групп и их загадочных символов, строк из песен и лозунгов сливалась во мраке в неразборчивую мешанину. Кинси различил лишь одну надпись золотом из распылителя, что волнами шла между потолком и полом: «НАМ НЕ СТРАШНО».

Эти слова, возможно, и были слоганом всех ребят, проходящих в эти двери, подумал Кинси. Но страшная правда в том, что им на самом деле страшно, всем до одного ужасно страшно. Страшно, что им никогда не дотянуть до взрослой жизни и свободы или что сделать это удастся только ценой своей хрупкой души; страшно, что мир окажется слишком скучным, слишком холодным и что всегда они будут так же одиноки, как сейчас. Но никто из них в этом не признается. «Нам не страшно», распевают они вместе с группой — и лица их залиты золотым светом, «нам не страшно» — и верят в это, во всяком случае, пока не кончилась музыка.

Он пересек танцплощадку. Подошвы его туфель при каждом шаге мягко чавкали по липким следам пролитых прошлой ночью пива и содовой. С такими праздными и невеселыми мыслями он миновал туалеты по правую руку и вошел в комнатку в задней части клуба, служившую баром.

И застыл на месте от сдавленного писка девушки, склонившейся над ящиком с деньгами.

Задняя дверь стояла нараспашку, как будто воровка приготовилась в спешке смыться. Девушка застыла у кассы: ее кошачья мордочка превратилась в маску удивления и страха, широко открытые глаза были прикованы к Кинси, а рука сжимала пачку двадцаток. Открытая сумочка примостилась подле нее на стойке бара. Совершенный кадр, компрометирующая немая сцена.

— Рима? — глупо спросил он. — Что…

Звук его голоса вывел ее из оцепенения. Девушка повернулась на каблуках и метнулась к двери. Бросившись грудью. На прилавок, Кинси выбросил вперед длинную руку и поймал ее за запястье. Двадцатки, вспорхнув, опустились на пол. Девушка заплакала.

Кинси обычно брал на работу в «Тис» пару местных ребят, в основном на подхват, вроде затаривания бара и сбора денег у дверей, когда играла команда. Рима пробила себе дорогу к обслуживанию бара. Она была бойкой, веселой, милой и (как думал Кинси) вполне достойной доверия — настолько, что он дал ей ключи. Со вторым барменом у него не было нужды оставаться каждую ночь до закрытия; когда народу было немного, закрыть мог кто-нибудь другой. Это было вроде мини-отпуска. Но ключи имели обыкновение теряться или ходить по рукам, и большинству своих работников Кинси их не доверял. Он считал, что неплохо разбирается в людях. «Священный тис» никогда не обворовывали.

До сего дня.

Кинси потянулся за телефоном. Рима бросилась на него, стараясь схватить аппарат свободной рукой. Они недолго поборолись за трубку, потом Кинси выдернул ее и без труда отвел так, чтобы девушка не могла до нее дотянуться. Телефонный провод задел и сбросил на пол сумку. Содержимое вывалилось, раскатилось, разлетелось по дощатому полу. Заложив трубку в ямку ключицы, Кинси начал набирать номер.

— Кинси, нет, пожалуйста! — Рима безуспешно дернулась, снова попытавшись схватить трубку, потом привалилась к стойке и обмякла. — Не звони копам…

Его палец застыл, над последней цифрой.

— И почему же?

Увидев лазейку, Рима ринулась напролом:

— Потому что я не взяла денег. Да, я собиралась, но у меня не было времени… у меня неприятности, и я уезжаю из города. Просто отпусти меня — и ты никогда больше меня не увидишь.

Лицо ее вымокло от слез. В полумраке бара Кинси не видел ее глаз. Запястье у нее было таким тонким, что ладонь Кинси могла охватить его два или три раза; кости под его пальцами были хрупкими, как сухие веточки. Он слегка ослабил хватку.

— Какие неприятности?

— Я была в клинике планирования семьи в Коринфе.

Кинси просто смотрел на нее.

— Ты хочешь, чтобы я все тебе разжевала? — Остренькое личико стало сварливым. — Я беременна, Кинси. Мне нужно делать аборт. Мне нужно пять сотен долларов!

Кинси моргнул. Чего бы он ни ожидал, но только не этого. Рима появилась в Потерянной Миле всего несколько месяцев назад. Среди местных парней, которые приглашали ее на свидание и получили отказ, поговаривали, что она вздыхает по гитаристу спид-металла в своей родной Калифорнии. Насколько Кинси знал, в последнее время в Калифорнию она не ездила.

— Кто?.. — выдавил он.

— Ты его не знаешь, идет? — Она отерла глаза. — Мерзавец, который не надевает резинку. Потому что это, видите ли, все равно что принимать душ в плаще. Таких пруд пруди. Им лишь бы кончить! — Теперь сварливая мина рухнула; она плакала так, что едва не захлебывалась словами. — Кинси, я переспала не с тем парнем, и он ничего для меня не сделает, даже обсуждать отказывается. А я не хочу никакого, черт его побери, ребенка, не то что от него.

— Но хотя бы скажи мне кто. Я мог бы с ним поговорить.

Есть вещи…

— Нет! — Она яростно затрясла головой. — Я просто хочу поехать в Рейли и избавиться от этого. Я не вернусь в Потерянную Милю. Я поеду к сестре в Западную Виргинию или, может. назад в Л.А. Пожалуйста, Кинси. Только отпусти меня! Ты меня здесь больше не увидишь.

Кинси задумчиво изучал девушку. Риме двадцать один, это он знал, но тело ее выглядело намного моложе: не выше метра пятидесяти, ни бедер, ни грудей, сплошные плоскости и острые углы. Прямые блестящие русые волосы стянуты в хвост пластмассовыми заколками, как у маленькой девочки. Он попытался представить себе это детское тело раздутым от беременности и не смог. Сама мысль была мучительной.

— Я не могу дать тебе денег, — начал он.

— Нет, я не…

— Но ты можешь забрать свой конверт с последней зарплатой. Он там, на доске объявлений. — Отпустив ее запястье, Кинси отвернулся.

— О Боже, Кинси, спасибо. Спасибо тебе!

Став на колени, она принялась сгребать содержимое сумки. Обыскав все в полутьме бара, она отошла к доске объявлений забрать конверт. Кинси даже не удивился, заметив, как она поглядела внутрь, словно чтобы убедиться, что внутри достаточно денег. Повернувшись, она долго смотрела на него, как будто решая, сказать ли что-то еще.

— Удачи, — сказал он ей.

Рима поглядела на него удивленно и немного виновато. Потом, как будто молоко человеческой доброты оказалось слишком крепким напитком для ее иссушенной души, она круто повернулась и исчезла без последнего слова.

Вот и ушел мой мини-отпуск, подумал Кинси.

Полчаса спустя уже при зажженном свете, когда болото за баром было уже почти собрано тряпкой, он нашел белый пакетик.

Пакетик примостился в щели между половыми досками прямо под тем местом, куда высыпалась сумка Римы. Ничего удивительного, что она не заметила его в полумраке. Нагнувшись, Кинси подобрал пакет и глядел на него долго-долго. Ничего особенного в нем не было: небольшой сверток пластика, возможно, уголок упаковочного мешка, а внутри — крохотная щепотка белого порошка.

Нет, ничего такого в нем не было. Но Кинси знал, что перед ним: высочайший памятник его собственной доверчивости.

И все же она, возможно, правда беременна, уговаривал он себя по дороге к туалету. Возможно, ей действительно нужны деньги на аборт. Возможно, кокс ей кто-то дает. Быть может, она даже торгует этой дрянью, чтобы наскрести нужную сумму.

Ну да, конечно. То, что она наговорила об отце своего эмбриона — если и был эмбрион, — едва ли свидетельствовало о том, что он даст ей наркотики за так. И Кинси знал, что рынок сбыта кокаина в Потерянной Миле почти что никакой. Здесь шагу негде ступить, не наткнувшись на анашиста или алкаша, и психоделики здесь лопают как карамельки, но кокс — совсем другое дело. Большинство ребят помладше, похоже, считают, что кокс скучен: он не рассказывает им сказок и не приносит видений, не утоляет их боль, не делает ничего, что за сотую часть его цены можно получить от кофейника крепкого кофе. Они, пожалуй, понюхают кокс, если им предложат, но не станут тратить на него карманные деньги. А городские старожилы постарше все равно не могут его себе позволить, даже если и хотят.

А вот у Римы в последние пару месяцев была как будто постоянная слабая простуда. Она то и дело уходила в туалет высморкаться, но всегда возвращалась, хлюпая носом. Как все ясно задним числом.

Еще не поздно вызвать копов, сказал себе Кинси, когда его ладонь зависла над чашей унитаза, готовая опрокинуть туда пакетик. Показать им вот это. Она еще не могла далеко отъехать от города.

Его ладонь накренилась. Слабый, едва слышный всплеск — и пакетик безмятежно поплыл по тихой поверхности воды.

Она собиралась тебя обворовать. Сдай ее.

Его пальцы нашли кнопку спуска, нажали. Послышался оглушительный шум жидкости — Кинси подумал, что канализация этого здания тех же времен, что и меблирашки на улице, — и пакетик исчез.

Беременна или нет, она влипла. Это единственное, в чем она не врала. К чему осложнять ей жизнь?

Позднее, подтирая пол у сцены, он поднял глаза на стену художников. Мягко поблескивая, па него глядели слова НАМ НЕ СТРАШНО, и он знал, что где бы ни была сейчас Рима, что бы она ни делала, эти слова к ней не относятся.

Но все же он не мог не обижаться, что она взяла свою последнюю зарплату. Всегда оставался шанс, что она пустит деньги на то, чтобы помочь себе, чтобы сбежать от чего-то (или кого-то), что заставило ее прятать в сумке кокаин и красть у тех, кто желает ей добра. Шанс всегда есть.

Ну да. Еще всегда есть шанс, что Джон Леннон восстанет из мертвых, и «битлы» сыграют концерт воссоединения в «Священном тисе». С той же степенью вероятности.

Скорбно покачав головой, Кинси продолжил подтирать пол.

2

Захария Босх пробудился от потрясающих снов, стянул с лица подушку, протер глаза и, мигая, уставился на зеленую ящерицу, сидящую на потолке прямо у него над головой.

Спал он в небольшом алькове в дальнем конце комнаты, где потолок был ниже и уютнее, чем в остальной части его чердачной квартиры во Французском квартале. Штукатурка здесь была мягкой и слегка влажной, потрескавшейся от возраста, пожелтевшей от двухлетнего курения Заха в постели. На фоне выцветшей штукатурки ящерица казалась переливчатой зеленой драгоценностью. Дети Нового Орлеана звали этих существ хамелеонами, хотя Зах полагал, что на самом деле это анолы.

Он потянулся за пепельницей возле постели; метнувшись зеленой молнией, ящерица исчезла. Зах по опыту знал, что, если успеешь поймать эту тварь за хвост, волокнистый придаток отвалится и будет потом подергиваться у тебя в руках. Это была игра, в которую он часто играл с маленькими рептилиями, но редко выходил в ней победителем.

Пепельницу он нашел не глядя и, подняв, пристроил ее в углублении в простыне между небольшими острыми пиками тазовых костей. В пепельнице лежал туго забитый косяк размером с Небольшую сигару, панателу или как там еще называют такие штуки. Зах ненавидел вкус табака и то, как он резко-коричневым ожогом отлается в легких; табака он чурался. В устах его друга Эдди это звучало просто, хотя и не слишком элегантно: «Если оно зеленое, выкури. Если коричневое, отправь в унитаз».

Зах выкурил половину этого зеленого прошлой ночью, пока развлечения ради достряпывал статейку, чтобы подсунуть ее в «Таймс-Пикайюн»: со вкусом сколоченную заметку об окаменелых кусках эмбриона, извлеченного из матки женщины через десять лет после подпольного аборта в каком-то закоулке. Если это не было правдой, то должно было ею быть — или скорее публика должна думать, что это правда. В сегодняшнем моральном климате (облачно, надвигается фашистская буря) подпольные аборты нуждаются во всей контрпропаганде, какую только смогут наскрести.

Он не забыл подчеркнуть, что женщина претерпела ужасные мучения, что ее ужасно раздуло и что, разумеется, она затем осталась бесплодна. Заканчивая статью, Зах поймал себя на нежности к несчастной, даже на желании оградить от мирских невзгод свое — злополучное творение. Она была истинной мученицей, лучшим, какого только можно отыскать, козлом отпущения, вместилищем воображаемой боли, отодвигающим в тень боль реальную.

Зах поискал на полу коробок, нашел книжицу отрывных спичек из «Коммандерз Пэлас» и, запалив косяк, глубоко втянул в себя дым. Аромат заполнил его рот, горло, легкие — вкус был таким же зеленым, как ящерица на потолке. Он поглядел на книжицу с отрывными спичками — зеленая, но более темного оттенка. Ресторан был одним из самых старых и самых дорогих в городе. Знакомый знакомого, который был по уши в долгах по своей «Америкэн Экспресс», недавно сводил Заха в тамошний бар и заказал ему на свою «визу» четыре сверхострые «кровавые мэри». Они всегда так выделывались: дурацкие комбинации, сложные интриги, которые они плели и которые неизменно заканчивались тем, что сами они накрепко в них запутывались.

Придурки, легкая добыча, жертвы заговора молчания. В конечном итоге из всех них получалось одно и то же: источник дохода для Захарии Босха, который ничем из вышеперечисленного не являлся.

Его квартира была полна пыли, солнечного света и бумажных завалов. Его друзья, знавшие его привычки в чтении, курении и манеру тащить в норку все что ни попадя, клялись и божились, что эта комната — самая страшная угроза пожара всему Новому Орлеану. Зах считал, что в его жилище хватает сырости, чтоб отбить отвагу у любого случайного огонька. В середине лета по потолку расползались водяные потеки, и изысканная старая лепнина потела и слезилась.

Краска давно уже начала лупиться, но это никогда не мешало Заху, поскольку большая часть стен была залеплена клочками бумаги. Здесь были картинки, вырванные из никому не известных журналов и напоминающие ему о чем-то; газетные вырезки, заголовки или даже отдельные слова, которые он вешал на стену ради их мнемонического эффекта. Здесь висела крупным планом голова Дж. Р. «Боба» Доббса, Верховного Мистагога Церкви Субгения и одного из лично Захом почитаемых спасителей. «Боб» проповедовал доктрину Расслабухи, что (среди прочего) означало, что мир и впрямь должен тебе на жизнь, если у тебя только хватит ума расписаться на чеке на зарплату. Здесь были номера телефонов, компьютерные коды доступа и пароли, накарябанные на самоклеющихся бумажках, которые отказывались держаться в этой сырости. Бумажки постоянно слетали со стен, создавая канареечные течения среди нагромождений на полу и приклеиваясь к подошвам Заховых кроссовок.

Здесь были коробки со старыми письмами, журналами, пожелтевшими газетами со всего света и на нескольких языках — если он не мог чего прочесть, в течение часа он находил кого-нибудь, кто бы ему перевел, — почтенные ежедневные издания и буйные таблоиды. И книги повсюду — стоящие впритирку на полках-стеллажах, занимавших одну из стен почти до самого потолка, раскрытые или с заложенными страницами, — у его кровати, пизанскими башнями нагроможденные по углам. Здесь была всевозможная беллетристика, телефонные справочники, руководства по компьютерам, замусоленные тома с названиями вроде «Поваренная книга анархиста». «Сверхъестественное по почте», «Principia Discordia», «Укради эту книгу» и другие полезные библии. Дешевый видак и самопальная антенна кабельного канала были подсоединены к маленькому телевизору — и все это почти скрывалось за стопками видеокассет.

И у дальней стены — придвинутое к ней вплотную сердце хаоса: большой стальной стол. Стола как такового видно не было, хотя Зах за считанные минуты мог найти что-либо на и вокруг него. Стол тоже был завален горами бумаги, книг, обувными коробками с дискетами и — безошибочный признак гурмана ганджи: коллекцией пепельниц, переполненных пеплом и спичками, но без единого окурка. Курильщики марихуаны в отличие от сидящих на табаке следов не оставляют.

В. центре стола над пепельницами и водопадами бумаг монолитом из пластика и силикона высился компьютер «Амига» с карточкой «IВМ» и Мак-эмуляцией, позволяющий читать диски с нескольких типов компьютеров, — чудная машинка. Комп был укомплектован большим винтом, пристойным принтером и — что самое важное для его целей — модемом на 2400 бод. Это недорогое достижение технологии, которое позволяло его компу общаться с другими по любому числу телефонных линий, кормило его, было его пуповиной, его ключом к иным мирам и частям этого мира, вовсе не предназначенным для его взора.

Модем окупился в несколько сотен раз, а этот был у Заха не более полугода. Был у него и мобильник «ОКI 900» и лэптоп со встроенным модемом, чтобы не терять связи на непредвиденный случай.

Зах приподнялся на локтях и, зажав косяк зубами, провел пятерней по густым черным волосам. Некоторые из «детей смерти» Французского квартала часами трудились перед зеркалом, пытаясь достичь такого же сочетания иссиня-эбонитовых волос и бесцветной прозрачности кожи, какое Заху было просто подарено природой.

Это странное сочетание шло по материнской линии. Все его родственники со стороны матери выглядели так, будто выросли в подвалах — хотя большинство из них никогда в жизни и близко к подвалам не подходили, учитывая, что жили они в Луизиане поколений пять, если не больше. Девичья фамилия его матери была Риго, и происходила она из затонувшего в грязи маленького поселка в дельте Миссисипи, где самым выдающимся событием был ежегодный Праздник Раков. Волосы и миндалевидные глаза, как полагал Зах, прилагались к крови кажун. О цвете лица можно было только гадать. Может, он въелся за все то время, что она провела в различных психиатрических лечебницах, в сумеречных комнатах дневного отдыха и резко освещенных флюоресцентными лампами коридоров, если что-то подобное можно унаследовать.

Она сейчас, вероятнее всего, в каком-нибудь боксе для буйных, если вообще жива. Его отец, Босх-ренегат, утверждал, что его род восходит к Иеронимусу, однако его видения возникали все больше на дне бутылки с виски; наверняка он давно сгинул в какой-нибудь насыщенной алкогольными парами дыре. Заху только что стукнуло девятнадцать, и хотя всю свою жизнь он прожил в Новом Орлеане, обоих родителей он не видел вот уже пять лет.

Что вполне его устраивало. Все, чего он желал от них, он носил при себе: странный окрас его матери, изворотливый ум отца и переносимость алкоголя, превосходившую переносимость любого из них. Выпивка никогда не делала его жестоким, никогда не заставляла его испытывать горечь, никогда не заставляла лупить кого-нибудь маленького и беззащитного, мочалить нежную плоть, погружать руки в кровь. В этом, он полагал, и состояло основное различие между ним и его родителями.

У Заха была привычка, читая или глядя на монитор компьютера между ударами по клавишам, тянуть себя за волосы и наматывать пряди на пальцы. В результате хайер у него отрос в какого-то мутанта в стиле «помпадур», который затенял глазные впадины и подчеркивал острый подбородок, тонкие изогнутые брови и серые тени от компьютера под глазами.

В прошлом году на улице Бурбон десятилетний ребенок побежал за ним, крича: «Эй, Эдди Руки-Ножницы!» Он тогда не знал, кто это, но потом, спасибо Эдди, увидел плакат к фильму. Вот тут-то Зах испытал первый в своей жизни шок. Сходство пугало. Поставив плакат вровень с лицом, он долго-долго глядел в зеркало. Наконец он утешил себя тем, что он, Зах, никогда не пользовался черной губной помадой, а у Эдварда Руки-Ножницы никогда не было таких круглых очков в черной оправе, как у Заха.

Впрочем, когда он под влиянием Эдди пошел посмотреть этот фильм, кино его встревожило. Он всегда любил фильмы Тима Бартона — прежде всего они были отрадой для глаз, — но они оставляли после себя смутное раздражение. За тонкой завесой странности и абсурда в них маячила неумолимая нормальность. Он был без ума от «Биттлджус» до самой последней сцены, которая заставила его пулей вылететь из кинотеатра и потом весь день пинать что ни попадя. Увидеть, как героиня Вайноны Райдер, до того странная и прекрасная с высокой всклокоченной прической и размазанным карандашом для глаз, появляется под конец причесанная и корректная, одетая в школьную юбчонку, носочки и с наплевательской, тошнотворно нормальной ухмылочкой… это было просто чересчур.

Что делать, решил для себя Зах, это Голливуд.

Затянувшись еще раз, он затушил косяк в пепельнице. Отличная трава, ярко-зеленая и липкая от смолы, пахнущая рождественской елкой, враз заставит мозг жужжать и гудеть. Он понадеялся, что у кого-нибудь на рынке будет еще. Снова пошарив по полу, Зах нашел очки и надел их. Мир остался расплывчатым по краям, по это — всего лишь от наркотика.

Что-то ткнулось ему в бедро под простыней. Пульт от телевизора и видака. Направив его на экран, Зах с улыбкой нажал кнопку «ОН».

И обнаружил, что смотрит итальянский кровавый ужастик под названием «Адские врата». Старый добрый Луцио Фульчи; все его сюжеты — одуряющая чушь, каждый персонаж — картонный и глупый, как пробка, зато какая натура! — сплошь реки крови. В его фильмах никогда не случалось ничего нормального.

Из глазных яблок девушки текла кровь — Фульчи обожает глазные яблоки, — потом она в течение минуты выблевывала весь свой пищеварительный, тракт. Она ночевала у приятеля — такова плата за грех. Нажав на кнопку обратной перемотки, Зах стал смотреть, как актриса засасывает свои внутренности, будто тарелку спагетти под соусом маринара. Стильно.

Мгновение спустя он сообразил, что от фильма ему захотелось есть, что означало: давно пора. Остатки муффулетты лежали в бумажке в его маленьком общежитского типа холодильнике. Сбросив пинком простыню, Зах перебросил ноги через край матраса, с минуту выдержал головокружение, вызванное резким движением, потом встал и привычно пробрался меж бумажных дебрей к холодильнику.

Стоило ему развернуть жирный розовый пергамент, как воздух заполнили дразнящие запахи ветчины и итальянских пряностей, промасленного хлеба и оливкового салата. Большие круглые сандвичи были дорогими, но восхитительно вкусными, их хватало на два-три раза, если не быть обжорой, а Зах им не был.

Дело не в том, что он не мог себе позволить муффулетту, когда захочет. Все было бесплатно или почти бесплатно. Все, что могло ему понадобиться, лежало у самых кончиков пальцев всякий раз, когда он садился за стол и включал комп. Но он так и не привык к тому, чтобы еды было вдоволь. В кухонных шкафах родителей никогда ничего не было — если не считать выпивки. На экране бушевал фильм. В городе Давич — надо же, какое оригинальное название, — повесился священник, что распахнуло ворота в ад или куда там еще. Зомби с плохой кожей теперь проецировали себя словно беженцы со звездолета «Энтерпрайз». Заху вспомнился единственный священник, которого он когда-либо знал, — отец Руссо, служивший мессы, куда по выходе из очередного глухого запоя таскала его мать раз в несколько месяцев. Однажды двенадцатилетний Зах в одиночестве отправился на исповедь, нырнул в исповедальню и, прислонив раскалывающуюся от боли голову к экрану, прошептал: Благословите меня, отец, ибо против меня согрешили. Жаркие слезы выдавились у него из глаз, когда губы складывали эти слова.

Не так надо начинать покаяние, ответил священник, и надежда Заха угасла. Но он настаивал: Моя мать ударила меня ногой в живот и заставила меня блевать. Мой отец ударил меня головой о стену: Разве вы не можете мне помочь?

Дурной мальчишка, ты клевещешь на родителей. Разве ты не знаешь, что должен им повиноваться? Если они наказывают тебя, то только потому, что ты согрешил. Господь говорит: почитай отца своего и матерь свою.

А КАК НАСЧЕТ ТОГО, ЧТОБЫ ОНИ ПОЧИТАЛИ МЕНЯ? взвизгнул он, ударив рукой в хрупкую стену исповедальни, и жгучий шип боли воткнулся в его и без того растянутую руку. Отдергивая занавеску, врываясь в каморку священника, вздергивая рубашку, чтобы выставить напоказ сочные многоцветные синяки и следы ремня на батарее ребер.

ЧТО ТЫ НА ЭТО СКАЖЕШЬ, ХРЕН В РЯСЕ? ЧТО ОБ ЭТОМ ГОВОРИТ ГОСПОДЬ?

Глядя в ошарашенное лицо священника, видя, как меняют свой цвет с красного на пурпурный апоплексические щеки и нос, как вспыхивают праведным гневом водянистые глаза, Зах с тошнотворной ясностью понял, что здесь помощи не дождешься, что священник даже и не видит его, что священник пьян. Точно так же пьян, как были пьяны вчера вечером родители.

Его выволокли из церкви и велели не возвращаться — как будто он еще когда-либо сюда придет. Рухнув на каменные ступени, он рыдал еще около часа. Потом встал, выхаркнул на ступени огромный ком флегмы и ушел с безмолвной болью, гораздо более глубокой, чем от синяков и ссадин, болью, шедшей из самой раненой души, которой никогда больше не коснуться католической церкви.

Приятно было бы поглядеть, как висит и горит отец Руссо и кровь льется из его глазных яблок. Возможно, священник уже мертв; возможно, ему отведена главная роль в каком-нибудь адском фильме Луцио Фульчи, Зах очень на это надеялся.

Прожевав последний кусок муффулетты, он облизал жир с губ и начал копаться в одежде. Нашел пару армейских штанов, обрезанных по колено, футболку с JFK, улыбающимся во все тридцать два зуба в то время, как его мозги взрываются яркими красками шелкового трафарета. Ансамбль завершили поблекшие красные кроссовки с высоким задником, на босу ногу.

Пора пойти проверить два обычных тайника. Потом можно будет вернуться домой и поработать.

Июнь, на взгляд Заха, был последним терпимым месяцем в Новом Орлеане — аж до середины осени. Дни уже стояли жаркие, но не настолько завязшие в пропитанной влагой духоте, как это будет в июле, августе и почти до конца сентября. В эти непотребные месяцы он спал далеко за полдень, и в сны вплетались дребезжание и шум капель от работающего кондиционера. Вечера он проводил, набивая голову информацией, словами и образами и трудноуловимыми взаимосвязями смыслов, которые они порождали в его мозгу, или кряпая себе дорожки через бесконечные лабиринты запретных компьютерных систем, или просто болтаясь по эхам и доскам объявлений, где был не только желанным, но и до смешного почитаемым гостем.

Только через несколько часов после заката он выбирался во Французский квартал, чтобы бороздить освещенные газовыми фонарями переулки, бродить среди пьяных до изумления туристов и разношерстной толпы по запачканной неоном улице Бурбон, встречаться с друзьями, передающими по кругу бутылку вина на Джексон-сквер, или зависнуть в темном баре или прокуренном клубе на рю Декатур, или даже от случая к случаю закатиться на вечеринку на Святом Людовике № 1 — на старом кладбище на краю квартала.

Но сегодня он спустился по лестницам па тротуар и, распахнув чугунную решетку, глубоко вдохнул влажный воздух, будто духи. Отчасти так оно и было: попав в легкие, воздух осел в них словно влажный хлопок, но сохранил аромат квартала, опьяняющую смесь тысячи запахов — морепродукты и пряности, пиво и конский навоз, масляные краски и благовония, и цветы, и мусор, и речной ил, и подо всем этим — чистый ветхий запах возраста, старого чугуна, мягко осыпающегося кирпича, камня, истоптанного миллионами ног и запомнившего бесконечно малый отпечаток каждой из них.

Квартира Заха на третьем этаже выходила на крохотную рю Мэдисон, одну из двух самых коротких улиц в квартале, вторая, ее близняшка Уилкинсон шла по другую сторону Джексон-сквер. Здания по его стороне улицы были украшены затейливым чугунным литьем. Тихая маленькая Мэдисон, длиной лишь в квартал, выходила прямо на сочное многоцветье и толчею Французского рынка.

Проходя мимо магазина старомодной одежды на углу, Зах постучал в открытую дверь и приветственно помахал его владельцу-хиппи (который недавно по-соседски продал ему по дешевке черный сюртук на шелковой подкладке королевского пурпура — хотя до Рождества ходить в нем будет слишком жарко), потом прошел насквозь площадь, приютившую развалы, где в зависимости от дня и везения можно найти что угодно — от бесполезного мусора до самых настоящих сокровищ Лафитта. И вот он уже на Французском рынке, где со всех сторон его обступают аппетитные запахи и гармоничные краски, где под сводом старой каменной крыши свалены в огромные светящиеся груды дары съедобного мира.

Здесь были пирамиды помидоров, алых до боли в глазах, огромные корзины баклажанов, блестящих, будто начищенная пурпурная лаковая кожа. Вот темно-зеленые сладкие перцы и изысканная кремовая зелень нежных маленьких миртильон-патиссонов. Вот луковицы — огромные, размером-с голову ребенка, — красные, желтые и жемчужно-белые. Вот орехи, и спелые бананы, и гроздья прохладного, будто глазированного, винограда, а вот свисают со стропил свежие травы, продаваемые по пучку, роскошные косы чеснока и сушеных красных перцев-табаско. Вот стебли свежего сахарного тростника, продаваемые по футу, так чтобы можно было жевать и высасывать сладкий сок, бредя по рынку и восхищаясь запахами. А вот еще выращенный дома рис и бочонки блестящих красных фасолин к нему, и длинные связки копченых сосисок-кажун, чтобы бросить в кашу для вкуса. В стороне тянулись рыбные ряды, где можно купить свежих крабов, и раков, и даже сома, и ярко-голубых креветок с Залива длиной в ладонь, и даже — если очень захочется — аллигатора.

И у каждого прилавка — торговцы, нахваливающие свой товар, старики, прибывшие сюда до рассвета в тяжелогруженых грузовиках. Лица их напоминали изборожденную складками хорошо выделанную кожу, черную или темно-коричневую, — кажун, кубинцы, временами даже азиаты. Рынок, на взгляд Заха, был одним из наиболее культурно и этнически разношерстных мест города. Хорошая карма для места, куда еще каких-то две сотни лет назад за утренними покупками приходили рабы.

У каждого торговца товар был самый лучший, самый свежий, самый дешевый; все и каждый заявляли об этом один громче другого, пока настойчивая многоголосая хвала фруктам и овощам не поднималась к сводам, чтобы спиралями разойтись меж каменных колонн. Товар вам здесь продадут штучно или за фунт и весь, черт побери, сразу, если захотите.

Но Заху хотелось иного. Он шел через рынок, присматриваясь, по не покупая, пока не достиг раскинувшейся на задах барахолки. Здесь товары бывали или ветхие и обшарпанные, или странные и причудливые. Столы ломились от ракушек на магнитах и керамических раков-солонок, а между ними стояли козлы, с которых торговали кожаными украшениями, сапожными ножами, эфирными маслами и пучками благовонных палочек и подозрительными с виду кассетами, записанными с CD-диска, что купил недавно продавец.

Некоторые торговцы приветственно кивали Заху. Вот Гарретт — нервный парнишка с обесцвеченными перекисью волосами и трагическими глазами ангела. Гарретт рисовал картины, слишком страшные для жаждущих портрета толп с Джексон-сквер; на столике перед ним были разложены распятия-подвески и светоотражающие очки. Торговля шла бойко. Вот пурпурноволосая Сирена, пахнущая пачулями жрица неведомой богини, счастливо кивает над своим алтарем пиратских «Cure» и «Nirvana». Сирена безмятежна, как само ее имя, пока какой-нибудь ни о чем не подозревающий нечистый на руку покупатель не сочтет ее легкой добычей!

Тогда она как хлыст разворачивалась единым змеиным движением, одной рукой забирая в захват несчастного вора, а другой высвобождая свой товар. Вот похожая на привидение Лареза с черной подводкой а-ля Клеопатра: эта худышка в рваном бархатном платье читала Таро на площади — когда не продавала на рынке самодельных кукол-вуду. Особой прибыли ее гадания не приносили: она рассказывала клиентам столько плохого и так часто попадала в точку, что клиенты почти всегда требовали деньги назад, и она всегда их возвращала — но обязательно с числом, нацарапанным на банкноте нестираемым маркером, день и год — иногда в далеком будущем, иногда зловеще близко.

Зах бегло оглядел столы и прилавки. Вывеска каждый день кочевала с места на место, но всегда у кого-нибудь да была. Наконец он заметил, что она приклеена к столу со шляпами, за которым стоял тощий молодой человек с лицом цвета черного кофе и копной дредок, которые как змеи будто вырастали из макушки его черепа и, извиваясь, спускались до середины спины. Дредки были перевиты пурпурными, красными, желтыми и зелеными нитками — цвета Расты и Марди Гра. Этот джентльмен проходил под сладкозвучным именем Дугал Сен-Клер. Аккуратно отпечатанная благопристойная вывеска, приклеенная скотчем к краю его стола, гласила: ПОМОГИТЕ НАМ В БОРЬБЕ ПРОТИВ НАРКОТИКОВ! ЗАРАНЕЕ БЛАГОДАРНЫ ЗА ЛЮБОЕ ПОЖЕРТВОВАНИЕ.

— Захария! По-моему, тебе нужна шляпа, дружище!

Дугал замахал Заху, и лицо его расплылось в усмешке, такой же солнечной и укуренной, как и его родная Ямайка. Голос у него был глубокий и веселый, а акцент — будто темный сладкий сироп. Из беспорядочной кучи на столе Дугал выхватил широкополую черную шляпу. Это оказалась шляпа меноннитов, богато украшенная лентой из черной кожи и мелкими раковинами. К чести Дугала, он не попытался грубо насадить шляпу на голову Заху, а просто протягивал ему, пока Заху не пришлось взять ее. Зах повертел в руках шляпу, но не стал надевать ее. Здесь могут всучить все что угодно.

— На самом деле, — сказал он, — я хотел сделать небольшое пожертвование на правое дело.

— Во-во, друга. Нет проблема.

Дугал даже не протянул руку, а просто придвинул ее к краю стола, где она была доступна на случай, если кому-нибудь вздумается что-нибудь в нее сунуть. Вынув незаметно из кармана две двадцатки, Зах подсунул их под неподвижную ладонь. Темные глаза Дугала скользнули по руке, посчитав сумму в момент исчезновения денег. Запустив руку под стол, он извлек оттуда толстую брошюру, которую и протянул Заху: «Опасности марихуаны» — да уж, зомби из пропаганды в наши дни действительно превзошли самих себя по части воображения. Зах убрал брошюру в карман.

Отвинтив крышку термоса, Дугал щедро плеснул в пластиковый стаканчик дымящегося черного кофе. Насыщенный цикорием запах коснулся ноздрей Заха. Увидев, как он ежится, Дугал протянул ему стаканчик.

— Допивай, друга. Утром взял свежим из «Кафе дю Мон».

У Заха руки чесались взять стаканчик. Он знал, каким теплым и умиротворяющим будет этот стаканчик на ощупь, знал, как плавно прокатится по языку вкус медленно обжаренного кофе. К несчастью, он знал, и каковы будут последствия: как сердце у него забьется о грудную клетку, будто пленный зверь, как начнет точно губка высыхать мозг, как глазные яблоки станут словно гудеть и подрагивать в глазницах.

— Не могу больше пить кофе, — признался он. — Когда-то я его любил, но сейчас меня от него только трясет.

Тяжелые брови Дугала сошлись у переносицы в искреннем ужасе.

— Но у нас же почти самый лучший джава в мире! Только глотни — и он тебя живо поправит.

— Я даже бескофеиновый пить не могу, — печально отозвался Зах. — У меня слишком богатое воображение.

— Тебе двадцать?