Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Поппи Брайт

Изысканный труп

Моей матери Конни Бертон Брайт которая воспитала во мне мужество

1

Иногда человек устает нести все то, что мир сваливает ему на голову. Плечи опускаются, спина сгибается, мышцы дрожат от усталости. Постепенно умирает надежда обрести облегчение. И тут необходимо решить, сбросить ли груз – или тащить его, пока не переломится хребет, как сухая ветка по осени.

К такому состоянию я пришел в тридцать три года. Хотя я заслужил весь ужас, что преподнесла мне судьба, и все мучения, которые ждали меня после смерти – телесную пытку, насилие и распад моей бессмертной души, хотя я заслужил все это и даже больше, я понял, что не могу более сносить бремени.

Понимаете, до меня вдруг дошло, что я не обязан терпеть. Я осознал, что у меня есть выбор. Иисусу, вероятно, было трудно выдержать страдания на кресте – грязь, жажда, гвозди, впившиеся в опухшую плоть кистей, – зная, что у него есть выбор. А я не Христос.

Меня зовут Эндрю Комптон. Между 1977-м и 1988 годом я убил в Лондоне двадцать три юноши или мальчика. Когда я начал, мне было семнадцать, а когда меня поймали – двадцать восемь. Находясь в тюрьме, я знал: если меня выпустят, я продолжу убивать. А еще я знал, что меня никогда не выпустят.

Мои жертвы приезжали в большой город: без друзей, голодные, пьяные или под кайфом от превосходного пакистанского героина, который курсирует по венам Лондона со времен разгульных шестидесятых. Я хорошо их кормил, поил крепким чаем, укладывал в теплую постель, услаждал как мог. Взамен я просил только одно – жизнь. Иногда они отдавали ее с такой же готовностью, как любую безделушку.

Помню скинхеда с глазами словно терновые ягодки. Он пошел ко мне, ибо я сказал ему, что я хороший малый, к тому же белый, а не какой-то там подозрительный гомик вроде тех, что липли к нему в пабах Сохо[1]. (Не знаю, что он вообще делал в пабах Сохо.) Он не изменил своего мнения обо мне, даже когда я отсосал у него и засунул в задний проход два смазанных пальца. Позже я заметил, что у него на шее татуировка – прерывистая алая линия и надпись «режь здесь». Я всего лишь следовал инструкции. «Ты выглядишь как подозрительный гомик, залитый кровью», – сказал я обезглавленному трупу, но юный мистер Белая Англия уже ничего не мог ответить в свою защиту.

Почти всем двадцати трем я перерезал горло. Полоснешь ножом главную артерию, когда они, опьянев, ничего не чувствуют, и все. Я избрал этот способ не из трусости и не из желания избежать борьбы. Хоть я и не громила, однако справился бы в честной схватке с любым из истощенных голодом и наркотиками беспризорников. Я резал их, потому что высоко ценю красоту тел, яркие ленты крови, стекающей по бархатной коже, плоть – податливую, как теплое масло. Двоих я утопил в ванной, а одного придушил шнурком его же ботинка \"Доктор Мартене\", когда он лежал в пьяном ступоре. Но обычно я все же перерезал горло.

Неверно сказать, что мне доставляло удовольствие рассекать их на кусочки. Я не испытывал радости от увечий и расчленения, тогда еще нет, а нравился мне тихий шепот лезвия. Меня устраивали мои юноши в первозданной форме: большие мертвые куклы с двумя красными плачущими ртами вместо одного. Я держал их у себя почти неделю, пока по квартире не начинал распространяться запах. Кругом стояло благовоние смерти. Словно в вазе слишком долго держали цветы. Терпкий сладкий аромат застревал в ноздрях и добирался до гортани с каждым вдохом.

Однако от соседей начинали поступать жалобы, и мне приходилось искать оправдания: то переполнился мусоропровод, то унитаз забился. (Унизительная ложь и тщетная, потому что именно сосед в один прекрасный день вызвал полицию.) Я оставлял юношу в кресле, когда шел на работу, и он терпеливо дожидался моего возвращения домой. Я укладывал его в постель и всю ночь баюкал, лелея кремовую нежность кожи. На день, или на два, или даже на неделю я забывал о своем одиночестве. Затем наставало время отпустить очередного друга.

Я использовал пилу, чтоб распилить его пополам вдоль талии, отсечь от туловища руки и ноги по колено. Затем засовывал части в водонепроницаемые пакеты для мусора, в которых вполне уместно выглядят выпирающие угловатости и никого не удивит исходящее от них зловоние. Я оставлял их на помойке. Я пил виски, пока комната не плыла перед глазами, блевал в раковину и трезвел, чтобы заснуть, утратив очередную любовь. Еще не скоро наступит тот день, когда я сумею истинно оценить расчленение.

И вот я сижу в сырой камере тюрьмы Пейнсвик, что в Лоуэр-Слотер[2] рядом с промышленным пустырем Бирмингема. Мрачные названия, видимо, придумывают, чтобы устрашать души и щекотать нервы. Посмотрите на любую карту Англии, и вы найдете немало интересных мест: Гримсби, Кеттл-Крэг, Фитфул-Хед, Маусхоул, Девилс-Элбоу[3]. Англия не скупится на благозвучие и описательную силу топонимов, какими бы отталкивающими они ни казались.

Когда меня привели сюда пять лет назад, я оглядел свою камеру без особого интереса. Я знал, что меня причислили к заключенным категории \"А\". (\"Г\" наименее опасны, к \"Б\" и \"В\" лучше не поворачиваться спиной, а \"А\" – хладнокровные убийцы.) Газеты окрестили меня \"Господин Гостеприимство\" и поместили невзрачную черно-белую фотографию, которая вызывала чуть ли не мистический ужас. Содержимое моей квартиры было любовно описано сотню раз. Суд надо мной напоминал настоящее цирковое представление омерзительного толка. Возможность моего побега сочли крайне опасной для общественности. Я должен был оставаться в категории \"А\", пока не умру, и открытые глаза мои не застынут в созерцании унылой бесконечности, выходящей за рамки четырех покрытых плесенью каменных стен.

Мне разрешалось принимать посетителей только с позволения начальника тюрьмы и под строгим наблюдением. Да мне было все равно: все, кого я любил, давно умерли. Мне отказали в обучении и отдыхе, но к тому времени на свете не осталось ничего, чему мне захотелось бы научиться, не существовало веселья, которым я мог бы насладиться. Я был вынужден терпеть постоянно горящий в камере свет – весь день, всю ночь, пока он не выжжет мне роговицу. Тем лучше, казалось мне тогда, пялиться на руки, перепачканные в крови.

Помимо яркой лампочки и виноватых рук, у меня была железная кровать, привинченная к стене и покрытая тонким бугристым матрасом, шаткий стол и стул и горшок, чтобы мочиться. Я часто напоминал себе, что по крайней мере у меня есть горшок, однако это не лучшее утешение, особенно холодным зимним утром в Пейнсвике. И все это помещалось в каменной коробке площадью три с половиной на четыре метра.

Интересно, много ли заключенных Ее Величества видели в дополнительных полуметрах изощренную форму пытки. Когда на закованного в цепи Оскара Уайльда натравливали собак во дворе тюрьмы, он отметил, что если таково ее обращение с узниками, то она не имеет на них права. Если я слишком долго глядел на эту стену, а смотреть было больше некуда, то у меня от геометрического несоответствия начинали болеть глаза.

Целый год терзал меня этот квадрат с изъяном. Я представлял, как все четыре стены движутся внутрь, срезая лишние полметра, и крошатся. Затем я постепенно привык, что привело меня в уныние не менее ужасное, чем прежнее раздражение. Мне никогда не нравилось свыкаться с вещами, тем более когда меня лишали выбора.

Как только тюремщики поняли, что я не собираюсь доставлять кому-либо хлопоты, мне выдали тетради и карандаши. Из камеры выпускали редко – для физических упражнений в одиночестве и принятия душа. Однотипную разваренную еду приносили молчаливые охранники с лицами как на Судном дне. Я не мог никому причинить вреда своими карандашами, разве что проткнуть собственный глаз. Однако я исписывал их так, что они становились слишком тупыми и даже на это не годились.

За первый год я заполнил двадцать тетрадей, за второй – тридцать одну и девятнадцать – за третий. В то время я невероятно близко подошел к раскаянию. Словно предыдущие одиннадцать лет были сном, а теперь я проснулся и не узнавал мир вокруг. Как смог я совершить двадцать три убийства? Что меня заставило? Я пытался проникнуть в глубины своей души с помощью слова. Проанализировал свое детство и семью (скучные, но без психологических травм), сексуальную жизнь (неудавшуюся), карьеру в разных областях государственной службы (лишенную каких-либо достижений, если не брать во внимание количество увольнений за несоблюдение субординации).

Разделавшись с этими воспоминаниями и так ничего и не поняв, я перешел к тому, что интересовало меня на данный момент. Пошли одни описания убийств и половых актов с мертвыми юношами. Ко мне стали возвращаться мельчайшие детали. Вот в мякоти бедра, словно в воске, остался отпечаток пальца. Вот холодная струйка спермы вытекала из вялого пениса, когда я перекатывал его языком.

Красной нитью через тюремные тетради проходило лишь всепоглощающее одиночество без четкого начала и вообразимого конца. Но труп никогда не оживал и не уходил.

Я вдруг понял, что воспоминания – мое спасение. Я больше не хотел познать, почему совершил все эти вещи, мне не нужно было искоренять желание повторить их. И я навсегда отложил тетради. Я не такой, как все, и точка. Я всегда знал, что не такой; я не мог довольно идти по жизни, жуя ту жвачку, что окажется у меня во рту, как делают окружающие. Мои мальчики отделяли меня от толпы.

Каждого из них кто-то любил, и этот кто-то не требовал за свою любовь отдать жизнь. У них были матери. И у меня тоже. И что с того? Судя по рассказам, я вылез из чрева весь синий, с пуповиной, обмотанной вокруг шеи, и врачи несколько минут ломали голову, выживу ли я, пока я не вдохнул легкими воздух и не начал дышать самостоятельно. Может, парни, которых я убил, и родились пухленькими младенцами, но к моменту смерти они плотно сидели на игле, которую делили между собой словно носовой платок, они делали минет за деньги или за дозу. Те живые, кого я вел в постель, ни разу не попросили меня надеть презерватив, никого не заботило, что я глотаю их сперму. Позже мне казалось, что я спасал жизни, убивая некоторых из них.

Я никогда не задумывался над вопросами морали, и как я теперь могу говорить об этике? Нет оправдания бессмысленному случайному убийству. Однако я понял, что мне не нужно оправдания. Необходима лишь причина. Неистовая радость, извлекаемая из акта убиения, это даже больше чем причина. Я захотел вернуться к моему искусству, выполнить мое очевидное предназначение. До конца отведенных мне дней я желал жить так, как мне угодно, и не сомневался, что тому не миновать. Руки чесались, так хотелось коснуться лезвия, теплой свежей крови, гладкого мрамора бездыханной плоти.

Я решил задействовать свою свободу выбора.

До того как я стал убивать, да и позже, когда не мог найти юношу или не хватало сил пойти за ним, я прибегал к иной вещи. Я занимался грубой мастурбацией и доходил в ней до мистицизма. На суде меня назвали некрофилом, не подумав о древних корнях этого слова, о его глубинном значении. Я был другом мертвых, возлюбленным мертвых. И прежде всего я был другом самому себе и любил самого себя.

Впервые я занялся этим в тринадцать. Ложился на спину, расслаблял мышцы, одну за другой, волокно за волокном. Я представлял, как внутренние органы превращаются в горький суп, как в черепе плавится мозг. Иногда я проводил лезвием по груди и смотрел, как кровь стекает по ребрам и скапливается на животе. Иногда я подчеркивал свою природную бледность бело-синим гримом, багровым мазком то здесь, то там, следуя своему художественному пониманию мертвенности и цветной палитры. Я пытался выйти за пределы ненавистной плоти, служившей мне тюрьмой. Представить себя отдельно от тела – единственный путь полюбить его.

Через некоторое время я почувствовал в организме изменения. Мне так и не удалось полностью отделить дух от физической оболочки. Однако я достиг парящего состояния между сознанием и пустотой, состояния, когда легкие, казалось, переставали втягивать воздух, а сердце – биться. Я все еще чувствовал подсознательное журчание процессов в организме, но без пульса, без дыхания. Соединительные ткани кожи расползались, глаза высыхали за подкрашенными веками, расплавленная плоть начинала остывать.

Время от времени я занимался этим в тюрьме, конечно, без грима и лезвий. Я вспоминал кого-нибудь из моих мальчиков и представлял, что мое протухшее живое тело – это его драгоценная мертвая плоть. Потребовалось пять лет, чтобы понять, как можно использовать свой талант, применить его ради наступления дня, когда я снова буду держать в руках настоящий труп.

Большую часть времени я лежал на койке. Вдыхал пьянящий плотский запах сотни людей, которые жрали, потели, ссали, срали, драли друг друга и жили вместе в набитых грязных камерах, имея возможность принять душ только раз в неделю. Я закрыл глаза и прислушался к ритму собственного тела, к мириадам троп, по которым течет кровь, к капелькам пота, растущим на коже, к равномерной работе легких, вдох-выдох, к мягкому электрическому гудению мозга и всех его притоков.

Мне было любопытно, насколько я могу замедлить это все, а что – остановить полностью. И любопытно, получится ли потом восстановить все снова. Я задумал куда больше, чем старую игру в покойника. Я должен буду выглядеть настолько мертвым, чтобы обмануть охранников, медбрата и, конечно, доктора. Я читал об индусских факирах, которые останавливают себе сердце, которых хоронят на недели без кислорода. Я знал, что это реально выполнимо. И думал, что я на такое способен.

Я вдвое сократил свой рацион, и без того скудный. На воле я был своего рода гурманом. Часто водил мальчиков в ресторан перед вечерним празднеством, правда, блюда, которые я выбирал, были для них слишком изысканными: виндалу из ягненка со слоеными пирожками, китайские говяжьи булочки, угри в студне, фаршированные листья винограда, изумрудный вьетнамский карри, эфиопский стейк и тому подобное. Еда в тюрьме была или хрящеватой, или крахмалистой, или капустной. Я без зазрения совести оставлял половину на тарелке. Я знал, что мозги пригодятся мне больше, чем мускулы, так было всегда. К тому же истощенный вид сыграет мне на руку.

\"Нет аппетита, Комптон?\" – каждый раз спрашивал охранник, который доставлял и уносил поднос. Я заставлял себя вяло кивнуть, понимая, чем вызвана его дружелюбность. Время от времени некоторые охранники пытались завести со мной беседу, вероятно, чтобы дома рассказать жене и детям, что сегодня с ними говорил Господин Гостеприимство. Но я не хотел, чтоб ему запомнился этот обмен фразами.

Однажды я специально рассек лоб о решетку. Сказав охраннику, что упал и ударился головой, я заработал прогулку в лазарет. Меня держали в наручниках и кандалах, зато я получил много полезных сведений от болтливого медбрата, который обрабатывал мне рану и наносил швы.

– К вам поступал Хаммер? – поинтересовался я судьбой заключенного из крыла категории \"А\", который умер месяц назад от сердечного приступа.

– Старый Арти? Нет, нам неизвестна причина смерти, поэтому его увезли на \"скорой\". Труп вскрыли в Ло-уэр-Слотер и послали его домой к семье, к тем, кто от нее остался. Арти подстрелил жену с сыном, вы же знаете, а дочь в это время находилась в школе. Полагаю, она не очень обрадовалась возвращению папы, да?

– Что они делают с органами после вскрытия? – спросил я, чтобы поддержать разговор и из искреннего любопытства.

– Забрасывают обратно как попало и зашивают. О, а мозг оставляют для исследований. В особенности если это мозг убийцы. Могу поспорить, для вас тоже припасен сосуд со спиртом, господин Комптон.

– Наверное, – ответил я.

Возможно, я кому-то и достанусь, только не зубоскалам-хирургам из Лоуэр-Слотер.

В тот день медбрат набрал у меня из вены пузырек крови, не знаю зачем. Через неделю меня опять приволокли в лазарет, где сообщили такое, что несказанно мне помогло.

– Тест на ВИЧ положительный? – переспросил я бледного медбрата, покрытого потом. – И что из этого следует?

– Ну, господин Комптон, может быть, и ничего. – Он осторожно передал мне брошюру, которую сжимал кончиками указательного и большого пальца. Я заметил, что на нем резиновые перчатки. – Но не исключено, что у вас разовьется СПИД.

Я с интересом изучил брошюру, затем взглянул на огорченное лицо медбрата. На белках глаз проступила красная паутина капилляров, он выглядел так, будто уже несколько дней забывал бриться.

– Здесь говорится, что вирус передается через половой контакт или через кровь, – отметил я. – На прошлой неделе вы обрабатывали мою рану. Это не опасно для вас?

– Мы... я не... – Он уставился на свои перчатки и покачал головой, чуть ли не всхлипывая. – Никому не известно.

Я поднял руки в оковах и кашлянул в них, чтобы скрыть злорадную улыбку.

Вернувшись в камеру, я дважды перечитал брошюру и попытался вспомнить, что раньше слышал о болезни, рождаемой в объятиях любви. До ареста мне попадались разные статейки, но я никогда не следил за актуальными событиями и не держал в руках газет с самого суда. Они поступали в тюремную библиотеку, однако я проводил драгоценные часы за чтением книг. Я не понимал, какой мне может быть прок от того, что происходит в мире.

Несмотря на это, в памяти осталась перепутанная горстка сообщений: кричащие заголовки \"ГОМОЧУМА\", спокойные заявления, что все это заговор лейбористской партии, истерические доводы, что заразиться может каждый и любым путем. Я уловил, что гомосексуалисты и наркоманы на игле составляют группу риска. Я иной раз задумывался над чистотой крови моих мальчиков, но не подозревал, что сам могу стать жертвой. Большинство контактов происходило после их смерти, и я полагал, что вирус умирает вместе с ними. Теперь выяснилось, что он крепче моих ребят.

Что ж, Эндрю, сказал я себе, тот, кто нарушает сладостную святыню задницы бездыханного юноши, не может надеяться уйти безнаказанным. Забудь о том, что можешь заболеть, ведь пока ты не болен, и помни, что один только вирус в тебе устрашает окружающих. А когда у людей есть перед тобой страх, этим можно умело воспользоваться.

Принесли поднос с ужином. Я съел кусочек вареной говядины, вымоченный лист капусты и несколько крошек черствого хлеба. Затем лег на койку, уставился в тускло-синюю сеть вен под кожей руки и стал планировать побег из Пейнсвика.

Комптон...

Я зажмурил глаза и повернул лицо к морю. Солнечный свет словно жидкое золото лился по моим щекам, груди, худым ногам. Босые пальцы впились в холодную плодородную землю отвесного берега. Мне десять лет, я отдыхаю с родителями на острове Мэн.

Эндрю Комптон...

Ярко-желтый можжевельник и темный багровый вереск перемещались, пряча за собой маленького мальчика, который лежал на спине и не шевелился, не подавал голоса. Никто в мире не знал, где я и даже кто я. Мне стало казаться, что я мог бы упасть с земли в голубое бескрайнее небо. Я утонул бы в нем, словно в море, барахтаясь руками и ногами, хватая ртом воздух и набирая полные легкие кристальных облаков. У них вкус мятных капель, представлял я, и они тотчас превратят все мои внутренности в лед.

Я решил, что не так уж плохо упасть в небо. Я пытался освободиться, перестать верить в притяжение. Но земля держала меня крепко, словно хотела засосать внутрь себя.

Ну и ладно, думал я. Я утону в почву, я отдам питательные соки своего тела корням вереска; черви и жуки насытятся нежным мясом меж моих косточек. Но земля тоже не хотела меня принимать. Я был пойман в склепе между небом, землей и морем, отдельно от них всех, вместе лишь с собственной жалкой плотью.

комп... тоннн...

Эти звуки ничего не значили, были столь же бессмысленными, как сопровождавший их звон. Существовала коробка, высеченная из камня, внутри лежала металлическая плитка, покрытая тряпичной подушечкой, а на ней покоилось инертное создание из кости, обрамленной мясом. Я был связан с ним невидимой нитью, тонкой пуповиной эктоплазмы и привычки. Все места и времена казались постоянно текущей рекой, и пока инертное создание лежало на берегу этой реки, я был погружен в воды. Лишь благодаря тонкой пуповине меня не уносило течением. Я чувствовал, как она натягивается, как распадается эфемерная ткань.

Я услышал глухой скрежет металла о камень и понял, что это открывается дверь моей камеры. Щелкнул затвор, и по холодной поверхности раздались шаги.

– Комптон, если что выкинешь, я всажу тебе пулю в голову. Что за чертову игру ты выдумал?

Еще один голос:

– Прострели ему задницу, Арни, посмотрим, как зашевелится.

Хриплый смех, однако первый стражник молчал. Мои мышцы не напряглись, веки не задрожали. Интересно, почувствую ли я, как в плоть проникнет пуля.

На запястья надели стальные наручники – знакомое ощущение, – мозолистые пальцы пощупали пульс. Что-то холодное и гладкое коснулось губ. Снова заговорил охранник Арни, приглушенным голосом, почти благоговейным:

– Мне кажется, он умер.

– Комптон умер? Не может быть; он как кошка, только у него двадцать три жизни.

– Заткнись, черномазый. Он не дышит, и я не чувствую пульса. Может, лучше позвонить в лазарет?

Если человек – закоренелый убийца, то он обязательно должен быть хорошим актером. Теперь я играл главную роль в своей жизни – смерть. Однако это мало походило на спектакль.

Слепая последовательность вырезанных кадров, замедленной съемки: тележка прогремела по длинному коридору из блоков шлакобетона, тело крепко стянули ремнем, не снимая наручников, – я достаточно опасен, чтобы находиться в рабстве даже после смерти. Запах лекарств и плесени в тюремном лазарете. Крошечный укол в сгиб руки, в подошву. Холодный круг металла на груди, на животе. Рывок за правое веко, луч света, яркий и тонкий, как проволока.

Я помню голос начальника тюрьмы, его холодный тусклый взгляд сверлил меня, будто от моей руки умер его первенец.

– Вы не собираетесь осмотреть его тело? Мы должны узнать, от чего он умер, прежде чем отправлять отсюда.

– Извините, сэр, – отвечал медбрат, который зашивал мне лоб, и звучал его голос крайне перепуганно. – Эндрю Комптон недавно получил положительный результат на ВИЧ. Вероятно, он умер от осложнения СПИДа. Я не компетентен делать подобный осмотр.

– Черт возьми, люди не умирают от СПИДа в один день. У них бывают поражения тканей и органов, так?

– Не знаю, сэр. У нас первый такой случай. Большинство заключенных, зараженных вирусом, переводят в Вормвуд-Скрабс. Комптон в итоге тоже туда бы попал.

Моя привязанная к плоти душа вздрогнула от восторга. Если б я оказался в Вормвуд-Скрабс, у меня уже не было бы шанса выбраться ни живым, ни мертвым. Это самая большая тюрьма в Англии, с собственной больницей и моргом.

– Что ж, мы не можем здесь возиться с заразными болезнями. Пусть его вскрывают в Лоуэр-Слотер. Вызовите доктора Мастерса, чтобы выписал свидетельство о смерти. Иначе там не примут труп.

Я видел доктора Мастерса ровно пять раз, каждый год во время планового медосмотра. Вот он снова. Руки нежные и сухие, как всегда, изо рта, откуда-то из глубины, запах хвои и гнили.

– Бедняга, – пробурчал он – слишком тихо, чтобы кто-либо услышал.

Затем взял у охранника ключ и снял с меня наручники. Попытался нащупать пульс – тщетно; снял тюремную пижаму, постучал по животу, перевернул и засунул хрупкий стеклянный кончик градусника в холодеющую прямую кишку. Я выпустил этот мир, и душа поплыла по течению среди черных волн забвения.

– Причина смерти? – последнее, что я слышал, и еще тихий голос доктора Мастерса: – Понятия не имею.

Металлический скрежет, колеса застучали по мощеной дороге. На территории тюрьмы не было мощеных дорог. Я не смел открыть глаз, да даже если б и посмел, на тяжелых веках словно лежали мешки с песком. Забренчали бутыли и флакончики, прерывистое шипение радиосканера, рычание машин, заглушаемое растущими воплями сирены. Я был в машине \"скорой помощи\". Я выбрался из Пейнсвика; теперь оставалось ожить. Но не сейчас.

Меня привязали ремнями к другой тележке и с огромной скоростью погнали по коридору, только на сей раз колесики скрипели громче, словно ехали по кафелю и стеклу, а не заплесневелым блокам из шлакобетона. Еще один холодный железный стол под голой спиной, и вдруг все тело укутали в тяжелый хрустящий целлофан. Мешок.

Если бы я дышал, то воздух внутри стал бы невыносимо теплым и влажным. Как только закончился бы кислород, я бы задохнулся. Но мои легкие были заперты, впитав, точно губка, весь необходимый кислород. Когда застегнули молнию, я наслаждался ощущением холода во всем организме. Во всех отношениях наполненный мясом конверт из кожи, зовущийся Эндрю Комптоном, был безжизненным трупом.

Я представил себе годы лондонской чумы, узкие грязные улицы, превратившиеся в склеп, голые костлявые мертвецы, наваленные на тележку, которую катят по городу, бледные вялые тела теряют природный цвет, надуваются. Представил вонь обуглившейся плоти, запах горящей болезни повсюду, грохот колес по неровным булыжникам, постоянный усталый призыв \"Выносите своих умерших\". Представил, как меня грубо бросают на деревянную тележку поверх груды покойных собратьев; опухшее от чумы лицо уткнулось прямо в мое, черный гной капает мне в глаза, течет в рот...

Я испугался, что у меня сейчас будет эрекция и я себя выдам. Глупо волноваться. Я-то знаю, что у трупов вполне может вставать член. И докторам это наверняка известно.

Сквозь веки проник резкий белый свет и понесся по паутинам вен электро-красным. Затем исчез и он. Я перестал ощущать течение времени. В голове отдавалось эхо слов, ничего не значащих; скоро и их не стало. Я не помнил ни своего имени, ни что со мной происходит. Я мог бы вращаться в пустоте без параметров и измерений, в безликой вселенной, созданной мной самим.

Именно в ней прородилось семя сознания, брошенное на плодородную почву бытия. И тут я почувствовал, что могу вырваться, а могу и продолжать тонуть. Но возвращаться не было нужды. Я едва помнил, зачем мне обратно.

Полагаю, тогда я мог умереть. Юридически, для врачей, я уже умер. Мое сердце слушали и не услышали, мой пульс щупали и не нашли. Так просто было бы перестать держаться.

Но внутри семени сознания сидит зародыш эго. Я никогда не сомневался, что в организме последним умирает эго. Я видел последнюю искру беспомощности в глазах моих мальчиков, когда они осознавали, что уходят в мир иной: как такое могло случиться с ними? А что же такое душа, если не та частица эго, которая не способна поверить, что ее вытолкнуло собственное предательское тело?

Так и моя душа, которая никогда не говорила мне, где предпочитает жить, не хотела покидать густой серый узел нервов, где обитала тридцать три года. Точно дикий зверь, которого слишком долго держали в клетке, боялась она ступить наружу, хоть двери распахнулись настежь.

Вот я и висел между жизнью и смертью, не в силах никуда примкнуть, крутясь, словно паук на конце туго натянутой паутины. Навсегда ли я застрял здесь, в пустоте близ сознания? Сам ли выбрал для себя такую судьбу: некрофил, пойманный в собственной разлагающейся плоти?

Не самая ужасная участь. Но нет, ведь я решил жить в мире и наслаждаться своей судьбой, испытав ее до конца. Я знал, что у меня колоссальная сила воли. Я использовал ее, чтобы изображать очарование, когда им и не пахло, чтобы отделываться от соседей, которые жаловались на запах из моей квартиры, чтобы остановить вырвавшегося из рук юношу, произнеся его имя. Это воспоминание я особо лелеял. \"Бенджамин\", – тихо сказал я, но тверже, чем кто-либо обращался к нему за всю жизнь, и он обернулся, на лице отражалась борьба эмоций, страсти, страха и мольбы, чтобы все скорей закончилось, на которую я не мог не откликнуться.

Задействовав всю свою силу воли, я попытался проснуться, подняться. Сначала я не чувствовал даже тела, его границ и пространства, им занимаемого, не обладал властью над этими вещами. Затем екнуло сердце, мозг дернуло в конвульсии, и плоть выросла вокруг меня подобно стенкам гроба. На самом деле в гробу не ощутишь такой клаустрофобии.

Я был снова внутри, если, правда, когда-либо был снаружи. Но все же не мог пошевелиться.

Вдруг мешок расстегнули и стащили. Я вновь почувствовал под собой металлический стол; мы с ним уже старые приятели, хотя он по-прежнему холоден. В воздухе пронесся запах формальдегида, хлорки и лука из чьего-то рта. Ладони в перчатках липли к моей груди словно вареное мясо, пальцы накрыли бицепсы подобно жирным сосискам.

– Запри дверь, – раздался незнакомый голос. – Люди захотят взглянуть на него, а я не хочу, чтобы меня отвлекали.

Значит, не доктор Мастере. Я рад. Он мне нравился.

Щелчок, и человек начал говорить в диктофон:

– Пятое ноября... Доктор Мартин Драммон с ассистентом, младшим доктором Уорнингом... Вскрытие Эндрю Комптона, белый, мужского пола, возраст – тридцать три года, последние пять – в заключении... кожный покров синевато-серый. Трупное окоченение, очевидно, прошло. Открой ему рот, Уорнинг. – Палец с дурным вкусом резины рассоединил мою челюсть. – Зубы в хорошем состоянии... У покойного был обнаружен ВИЧ, но симптомов СПИДа нет. Причина смерти неизвестна.

Если б не душок Драммона и его мерзкие прикосновения, я бы слушал его слова как любовную поэзию.

Снова градусник в анусе.

– Кишечная температура поднимается, – зафиксировал Драммон, – из чего следует резкий скачок разложения тканей.

Затем послышался голос Уорнинга, молодой и тревожный:

– Худощавый, слабый парень. Как мог он убить двадцать три мужика?

– Они были не мужиками, а подростками-наркоманами. – Неправда, большинству было больше двадцати. – Панки, гомосексуалисты, торговавшие своим телом. Думаешь, с ними трудно справиться?

– Да, но когда они понимали, что сейчас умрут?.. – робко усомнился ассистент.

Опять ложь. Я всего лишь предлагал гостям выпить, а затем пополнял их бокалы, как любой хозяин. К несчастью, многие чувствовали приближение смерти; просто им было плевать.

Доктора сделали паузу, чтобы произвести какие-то записи. Я знал, что, когда они начнут снова, дело будет серьезным. Я читал о процедуре вскрытия. Они подойдут ко мне со скальпелем и сделают надрез в форме ипсилона: от каждой ключицы, соединяясь на грудине, и прямо вниз по животу до лобковой кости. Затем отодвинут ткань и взломают ребра, а потом достанут, взвесят и осмотрят мои органы. Я слышал, что внутренности людей после долгих изнурительных заболеваний выглядят так, будто внутри детонировала бомба. Но мои, конечно, еще тикали.

Когда они сложат все в мешочки и внесут в каталог, то останется только пройтись скальпелем по лицу, отпилить верх черепа и вытащить мозг. Его они положат в сосуд со спиртом, где ему предстоит мариноваться две недели, пока он не отвердеет для рассечения и анализа. Мозг начинает превращаться в кашу с момента наступления смерти, а к тому времени, как они закончат весь процесс, полагаю, я буду истинно мертвым.

Я напрягся, чтоб включить нервную систему, обрести контроль над мышцами и костями. Они казались неописуемо сложным сплетением, которым я забыл, как управлять, если вообще когда-либо знал. Я словно прошел через темный морской ил чувствительности и теперь давил на тонкую, но сильную мембрану, натянутую на поверхности.

– Начинаем вскрытие, – сказал Драммон.

Безупречное стальное лезвие погрузилось глубоко в левую грудную мышцу. Боль прорвала мембрану, точно электрошок пронеслась по нервам и вытянула меня обратно к жизни.

Веки резко открылись, встретив растерянные землистые глаза Драммона. Поднялась левая рука, схватила его за жидкие волосы и притянула ближе. Правая рука сжала скальпель и выкрутила инструмент из кисти врача. Лезвие плавно вышло из надреза на груди и прошлось по ладони Драммона, вспоров сначала желтую резиновую перчатку, а потом жирную плоть до самой кости. Я увидел, как открылся рот в изумлении или агонии, обнажив два ряда пожелтевших зубов, мясистую глотку, шершавый бледно-розовый язык.

Пока Драммон не начал действовать, я вытащил острие и воткнул его в один из этих землистых глаз или, если быть точней, насадил его голову на скальпель, словно на кол. На костяшки пальцев полилась горячая жидкость. Драммон навалился на меня, вогнав лезвие еще глубже в мозг. Я очнулся! Я жив! Я восхищался каждым ощущением и звуком: коротким щелчком, когда лопнуло глазное яблоко, сырой вонью, когда признал поражение сфинктер, паническим плачем, который, судя по всему, исходил от юного Уор-нинга.

Глазница сладострастно чмокнула, когда я извлекал скальпель. Я бы оставил его там – столь удобный режущий инструмент заслужил наслаждаться жертвой, – но мне было нужно оружие. Смогу ли я сесть на столе, подумал я и заметил, что уже сижу. Уорнинг пятился к двери. Он не должен сбежать.

Руки стали липкими от крови и глазной жидкости Драммона. Я прижал левую руку к сердцу, и она стала еще красней. Потом набрался храбрости посмотреть на рану. Кожа вокруг сморщилась и загнулась, как приоткрытые губы; кровь текла по голой груди и животу, пропитывая волосы на лобке, капая на пол. Я ткнул кисть, переполненную своей заразой, в Уорнинга. Он подался в сторону от меня – и от двери.

Я шел на него со скальпелем в одной руке, болезнью – в другой, и смотрел ему в глаза. За очками из тонких квадратных стекол в золотой оправе они были кристально-голубые. Шелковистые волосы цвета пшеницы коротко пострижены, как у маленького мальчика; лицо мягкое, словно масло. Он словно вышел из Йоркшира Джеймса Хэрриота; если бы не слюни на подбородке, Уорнинг напоминал бы вечно изумленного юного ученика сельского ветеринара, со стетоскопом на груди, с легким загаром, придающим кремовой коже бледно-розовый оттенок. Сладенький простой парнишка!

– Пожалуйста, господин Комптон... – захныкал он. – Я сам в некотором смысле фанат серийных убийц, понимаете, я никогда не настучу на вас...

Уорнинг наткнулся спиной на столик со сверкающими зажимами и распорками для костей. Столик с оглушающим звоном перевернулся. Ассистент, споткнувшийся и упавший на все эти инструменты, тщетно брыкался, когда я сорвал с его лица очки. Попытался укусить меня за руку, но лишь набил себе рот сгустком гноя. Я воткнул скальпель в его шею и разрезал ее до ключицы. Крепкое тело, словно у деревенского сынка, в судорогах билось подо мной.

Я повернул лезвие в горле. Руки Уорнинга поднялись, будто сами по себе, и слабо вцепились в мои. Я схватил его за красивые кукурузные волосы, местами почерневшие от крови, и ударил головой о распорку для костей. С характерным хрустом треснул череп, Уорнинг брыкнулся еще раз и замер.

Почти забытое, но знакомое сердцу возбуждение от веса провисшего тела на руках... от восторженного глянца полузакрытых глаз... онемевших пальцев, которые сначала подергиваются, а потом сворачиваются внутрь ладони... от сладкого лица, погруженного в пустой бесконечный сон. Мне всегда нравились блондины. У них кожа от природы молочная, поэтому на висках проступают нежно-синеватые вены, а пропитанные кровью волосы смотрятся как светлый шелк через рубиновое стекло.

Я наклонился над Уорнингом и поцеловал его, снова ощутив ткань губ, твердость зубов, насыщенный металлический привкус наполненного кровью рта. Он был так хорош, мне хотелось лечь рядом на холодный кафельный пол морга и поиграть с ним немного. Но я не посмел. Как тщательно я ни изучал процедуру вскрытия, я не имел понятия, сколько времени она должна занимать. Дверь была заперта, однако рано или поздно кто-нибудь появится с ключом, и надо думать, это будет скорей рано, чем поздно.

Впервые за пять лет в моем распоряжении прекрасный мертвый юноша, и я никак не могу им воспользоваться.

Я оторвал от него взгляд, чтобы оглядеться. Мы были в маленькой квадратной комнате, очевидно, в какой-то передней морга. Низкий бетонный потолок, покрытые кафелем стены без окон. Жирный труп Драммона съежился у ножек разделочного стола, а мы с молодым Уорнингом лежали, обнявшись, в углу среди переплетенных темных резиновых шлангов, которые исчезали под раковиной. Казалось, выход отсюда один – дверь.

Я был абсолютно голый и обливался кровью. Если работники клиники знали, что меня привезли для вскрытия, то в их мозгу свежий отпечаток моего лица. Все же придется набраться наглости и пройти мимо них. Мне думалось, что я справлюсь; я фактически знал, что справлюсь. Конечно, иного выбора у меня-то и не было.

Я надел резиновые перчатки, порылся на полках и в ящиках, нашел там аптечку первой помощи, наложил себе на рану вату и перевязал сверху бинтом. Кровь начала проступать сразу же, но я ничего не мог с этим поделать – оставалось только радоваться, что она снова течет. Вытершись бумажными полотенцами у раковины, я уверился, что не перешел грань необратимой смерти.

Лабораторный халат Драммона пропитался разной мерзкой жидкостью из гноившихся тел. А Уорнинг повесил свой на крючок у двери и умер в зеленой пижаме. Я благословил мальчика. Затем снял с него носки и туфли, примерил одну из этих уродливых сандалий с резиновой подошвой. Она болталась на ноге, но я подумал, что если зашнурую потуже и набью бумажными полотенцами, то не свалится.

Кое-как я снял с Уорнинга его зеленую пижаму. В кармане брюк обнаружился маленький кошелек с двумя купюрами по двадцать фунтов стерлингов и мелочью, которые я взял себе. Кожа Уорнинга была гладкой, розовой, без волоска, если не считать редких золотых завитков на ногах и внизу живота. Я больше не чувствовал к нему влечения, он напоминал мне новорожденную крысу.

Такое случалось и с моими мальчиками. Бывало, приготовлю еще свежую плоть к ночным утехам, но вместо того чтобы погрузиться в покорное тело, вдруг теряю к нему всякий интерес. Чаще всего это происходило с юношами, которые не оказали совсем никакого сопротивления.

Зеленая пижама ассистента оказалась, конечно, слишком широкой и замаранной. Однако под чистым лабораторным халатом этого незаметно. В конце концов, я же в клинике. Очки в золотой оправе валялись на полу, перепачканные моими же пальцами, но неразбитые. Я протер их и надел, думая, что все тотчас превратится в расплывчатое водянистое пятно. Однако зрение, наоборот, стало острее, края вещей – более четкими. Представьте себе: фарфорово-голубые изумленные зрачки этого здоровяка в точности с таким же дефектом, как у меня!

Как ни странно, нормального зеркала в комнате не было. Кому захочется смотреть на собственное лицо после того, как целый день разрезаешь груди и черепа. Но некий тщеславный младший доктор (как я решил) повесил на гвоздь над раковиной небольшое круглое зеркальце. Изучив свое отражение, я заметил, насколько меня изменили очки, хотя кое-что еще можно было бы подправить. Волосы заключенных обычно коротко стригут, однако мои не видели парикмахера несколько недель. Черная грива отросла до середины шеи и путано свисала на лоб.

Среди беспорядка я откопал хирургические ножницы и начал обрезать локоны. Сзади оставил как есть, а спереди и по бокам убрал пару дюймов, чтобы толстые волосы встали торчком. Мне показалось, что именно такая стрижка должна выглядеть правдоподобно и модно на голове стареющего патологоанатома. Я видел ее у актера по телевизору, когда меня последний раз выпускали в комнату для отдыха.

Я вынул скальпель из глотки Уорнинга и бинтом примотал его к своей голени, чтобы в любой момент достать. Я насвистывал, довольный своим видом. В очках и с новой стрижкой я словно стал на пять лет моложе и совсем не был похож на самого страшного серийного убийцу Англии со времен, когда Джек охотился на шлюх в Уайтчепеле.

Бог дарует убийцам пластичные лица. Мы часто кажемся слабыми и глупыми; пройдя на улице мимо Потрошителя, никто бы не подумал: \"Этот малый выглядит так, будто вчера на ужин съел почку девчонки\". За много лет до своего ареста я видел в газете две фотографии американского маньяка, насиловавшего малолеток, снимки были сделаны в течение нескольких месяцев один за другим. Если бы не подпись с фамилией, вы никогда бы не подумали, что это один и тот же человек. Казалось, он способен менять черты лица, разрез глаз, форму скул. Я такого не умел, но вполне обходился и так.

Когда я снял с крючка лабораторный халат, из кармана выпали две вещи: связка ключей от машины и книга в заляпанной мягкой обложке \"Великий каннибал Америки: история Эда Гейна\".

Я подобрал ключи и погладил маслянистый кожаный ярлычок с надписью \"ягуар\". Ключи так долго были для меня запретным предметом, что в руке даже выглядели опасными. Мне вообще редко доводилось видеть ключи от автомобиля. Я умею водить, но никогда не имел собственной машины. Езда по Лондону сильно выматывает, а с расширением подземки в ней отпадает необходимость.

Оставалось найти место парковки и нужный \"ягуар\". Я подошел к двери и опустил ручку. Заперто. Тут меня охватила паника. Они знают, что я здесь, живой среди мертвых, в ловушке. Ах да, ведь Драммон велел Уорнингу запереть дверь изнутри.

Я повернул засов, замок щелкнул, и тяжелая дверь открылась – первая дверь за пять лет.

В комнате пахло формальдегидом и экскрементами – тошнотворное мускусное зловоние. Я был рад покинуть эту сырую коробку, где отвратительный тип хотел вынуть и замариновать мои органы с помощью юноши, который едва достиг того возраста, чтобы заслужить смерти.

Дверь почти закрылась, когда я вспомнил, что Драммон говорил в диктофон. Очевидно, на пленку записалось все, что происходило с момента моего воскрешения. Я метнулся обратно, вынул кассету, снова вышел наружу и запер за собой дверь. Пустынный коридор уходил в никуда. Я подумал: а где же остальные, настоящие трупы? Но было не до этого.

Двери возникали в темных углублениях с каждой стороны. Несколько приоткрытых оказались без света и людей. Одна из них – лифт. Я нажал кнопку и стал ждать. В коридоре по-прежнему никого не было, хотя слышались слабые голоса.

Видимо, Пейнсвик переправил меня в довольно сонную сельскую клинику, чтобы избежать внимания прессы. Наверное, хотели установить причину смерти до того, как стервятники журналисты слетятся клевать плоть с моих костей. Ну да все-таки они попируют! Только не зараженным мясом Эндрю Комптона!

Двери лифта растворились, словно в стороны разъехались толстые металлические языки, и утроба кабины извергла двух бледных высоких людей: один в вертикальном положении, другой – в горизонтальном. Я чуть не попятился от удивления. Но это был всего лишь угрюмый, прыщавый, несколько театрального вида санитар, кативший тележку, покрытую белой простыней. Под ней лежало искривленное тело, у которого, очевидно, отсутствовали некоторые части. Оно словно прогибалось внутрь и крошилось прямо у меня на глазах. Я не стал долго заглядываться; и если высокомерный санитар решил сделать вид, что не замечает меня, то я и хотел остаться незамеченным.

Я нажал на кнопку с буквой \"Ж\". Пахло паленым. Лифт поехал вверх, меня слегка подташнивало. Дверца растворилась, и передо мной предстала картина оживленной деятельности: люди бегали, кричали, мимо пролетали столики на колесиках, кровь била фонтаном со стола, окруженного белыми и зелеными спинами, а из самой середины резко поднялась дрожащая рука пациента, словно потянулась к Богу, затем снова исчезла. И повсюду, теперь сильней, прослеживался резкий запах горелого. Я приехал в неотложку.

На тележке я заметил марлевые повязки, взял одну и нацепил на нос. Еще прихватил пару резиновых перчаток, подумав, что рано или поздно они мне пригодятся. Затем пробрался через это чистилище к двойным дверям, которые едва вырисовывались на другом конце помещения.

Они вели во второе крыло клиники, но там за столиком сидела медсестра, пальцы шустро стучали по клавиатуре компьютера. Ее лицо было спокойным и добрым.

– Извините, – сказал я через маску, – я здесь новенький и слегка заблудился. В какой стороне докторская парковка?

– Вдоль коридора налево, два лестничных пролета вверх. Третий этаж. А вы не можете остаться, доктор? Такая ужасная авария, нужна помощь.

– Я работаю уже круглые сутки, – сымпровизировал я. – Напарник приказал мне идти домой отдохнуть. Сказал, что иначе я точно перережу что-нибудь не то.

Сестра моргнула и одарила меня понимающей, хотя и холодноватой улыбкой. Я повернулся и быстро зашагал по коридору. Несколько докторов спешили в обратном направлении, не обращая на меня никакого внимания. Один из них говорил: \"...и взглянуть на Комптона...\", а другой чопорно отвечал: \"Драммон ни за что тебя не впустит\".

Через несколько минут я уже достиг многоэтажной парковки, такой же пустынной, как и морг, и на первый взгляд набитой лишь одними \"ягуарами\". Там были \"ягуары\" всех цветов и моделей: с откидным верхом, двухместные закрытые, родстеры и седаны, любовно ухоженные и совсем раздолбанные. Время от времени встречались \"феррари\" или \"эм-джи\", словно для того, чтоб разбавить однотипность, а в дальнем темной углу я даже рассмотрел жалкую \"мини\". Через каждые три-четыре \"ягуара\" стоял иной автомобиль.

Я испробовал ключ на тридцати семи дверях, пока наконец не нашел нужную. Шмыгнув на водительское кресло, заметил рядом стопку книг. В заляпанных пальцами обложках, с сенсационными названиями, прописанными кроваво-красным или иссиня-черным. \"Убийства в ванне с кислотой\". \"Мясник из Ганновера\". \"Зодиак. Мокруха за компанию\". \"Нью-йоркский вампир\". \"Похороненные мечты\".

Я повернул ключ в замке зажигания, и мотор ответил ровным тихим рычанием. Светящийся счетчик уверял меня, что бензобак полон.

До Лондона меньше двух часов. Я буду там до того, как в клинике заметят мое отсутствие, если повезет. А день для меня выдался на редкость удачный.

2

Поздним вечером Джей Бирн вышел из каменной прохлады благотворительной больницы и быстрым шагом направился по задыхающейся выхлопными газами авеню Тьюлейн в сторону Французского квартала. На Карондейл повернул налево, пересек шумную магистраль канала, нырнул на Бурбон-стрит и вскоре оказался в самом сердце квартала.

Даже в ноябре в Новом Орлеане выдавались солнечные дни, теплые почти как в тропиках. И вот выпал как раз такой денек. Поверх серой футболки Джей надел пиджак из матово-тусклой черной ткани, которая поглощала весь свет. Дорогая вещь, но висела она на нем нелепо, тонкие запястья высовывались из рукавов точно косточки цыпленка. Одежда плохо сидела на Джее почти все двадцать семь лет; для рук и ног невозможно было подобрать подходящего покроя или ткани, он вечно ощущал дискомфорт. Джей предпочитал оставаться обнаженным, когда только мог.

Отросшие мягкие светлые волосы развевались на ветерке, дующем с реки. Прогуливаясь, Джей вел рукой по декоративным пикам стальных перил, а затем по крошащимся старым кирпичам. Вечернее солнце приобрело золотистый оттенок, когда он добрался до Джексон-сквер.

На ступенях собора Святого Людовика его ждал невысокий юноша в выцветшей красной рубашке с узором из странных цветов, в широких черных шортах, с лоснящимися черными волосами. Вьетнамский парнишка семнадцати – восемнадцати лет. Джей предположил, что его зовут Тран. Он частенько видел его в квартале. Лицо мальчика напоминало маску, тонко вырезанную по слоновой кости, с высокими скулами, андрогинную, без всяких половых различий.

Однако сверху маски была стильная стрижка, длинные волосы падали на глаза, достигая плеч. Тран без тени удивления взял две хрустящие банкноты в сотню долларов, которые протянул ему Джей, затем передал запечатанный конверт из манильской бумаги, без надписей.

– Чистая штука, – бодро сказал юноша. – Называется \"ньюк\", из Санта-Крус. Не придется принимать больше одной дозы за раз.

Акцент у него отчасти вьетнамский, отчасти новоорлеанский, отчасти поддельно американский, какой молодые иностранцы подхватывают из телевизора, предположил Джей, хотя сам смотрел его мало и не мог сказать наверняка.

– Значит, я затарился по уши. – Джей заткнул конверт под шелковую прокладку пиджака. Набрал в легкие воздуха и рискнул, будь что будет: – Я фотограф. Снимаю обнаженные тела мужчин, художественные эскизы. Ты не хотел бы вечером мне попозировать?

Юноша удивился, затем, кажется, позабавился. Позабавился? Глаза оказались слишком темными, чтоб их понять.

– Сегодня не могу, – ответил он. – Предстоит большая рейв-вечеринка, у меня шикарный прикид. Может, в другой раз?

– Э-э... конечно. Отлично. – Джей понимал, что нужно обговорить дату, но первое предложение исчерпало всю его смелость. Без алкоголя или наркотика в крови он не мог выдвинуть второе.

– О\'кей, увидимся.

Тран благословил Джея солнечной улыбкой, затем повернулся и зашагал по мощеной улочке прочь с площади. Вверху высились гнетущие пики собора.

Эта улыбка... сладкая как секс, сочная как мясо. Но отказ поступил так быстро, и Джею показалось, что в раскосых нишах глаз мелькнуло нечто обидное. Жалость? Отвращение?

Унизительно, когда тебя отшивает дворовый парень чуть ли на десять лет моложе. Несмотря на стыд, Джей все равно ощущал влечение. Ему хотелось привести вьетнамского мальчика в свой дом на Ройял-стрит, за запертые стальные ворота, в потаенное гнездышко, окруженное двориком в тени деревьев. Туда бы он принес безмятежные губы, снисходительные глаза с хитрецой. Он сфотографировал бы их и внес в каталог, рассмотрел, узнал, как они ломаются, как расходятся на части.

Мальчишки из Французского квартала не доверяли Джею, хотя пускали его в свой круг, потому что он охотно покупал им выпивку и наркотики. Иногда они позировали на его \"полароид\", но дальше с местными дело не заходило. Джей никогда не прикасался к ним, даже в тайных желаниях. Если не удавалось отыскать туриста, всегда есть бродяги. Джей предлагал такому деньги за снимок, убеждался, что у него нет пистолета, и делал с ним что хотел...

Он всегда удивлялся, как его вообще терпят здешние ребята. Конечно, вокруг много богатых мужчин, готовых предложить выпивку и ужин любому стройному парнишке с гладкой кожей. Вероятно, есть и женщины среднего возраста, не уверенные в своей привлекательности и желающие утвердить свое эго с молодым любовником. Джей сам слышал, как об этом поговаривали, когда думали, что он не замечает. У него был талант оставаться незамеченным, узнавать то, что предназначалось не для его ушей, смешиваться с толпой и наблюдать.

Джей полагал, что представляет для мальчишек некоторый интерес. Они же, вероятно, не обращали бы на него внимания, если бы не знали его фамилии. Джей был на виду благодаря крохам известности, брошенным ему семьей.

Лизандр Деворе – ирн, подписался он мелким корявым почерком у регистратора больницы, когда пришел навестить мать, увидеть ее сморщенное усталое лицо, за которым скрывались гнилые мозги. Он никогда не откликался на Лизандра, это было имя отца. Дома его называли Джуниор[4], пока он мог терпеть подобное обращение, а потом просто Джей.

Одурманенный болью скелет на койке некогда был дамой благородного происхождения Миньон Деворе, женщиной выдающейся красоты. Она вышла замуж за богатого сынка из Техаса и привезла его домой, чтобы богатеть дальше. Удобно устроившись в готическом особняке на авеню Сент-Чарльз, она терпела наложниц Лизандра, пока он не начал открывать банковские счета на их имена. Миньон в большом количестве потребляла перно, заменитель абсента, – в равной степени отвратительный, но легальный. Она уделяла мало внимания единственному ребенку. Миньон с шиком похоронила мужа и собиралась скоро сама заполнить достойное место в семейном склепе.

Когда обнаружилось, что ее височную долю мозга мрамором окутала раковая опухоль, словно слой сала над нежной частью говядины, Джей поместил мать в благотворительную больницу, а не в дорогостоящую частную клинику, где пять лет назад от того же рака умер Лизандр. Миньон не хотела отправляться туда, ее ужасало это место и возмущала сама мысль умереть там. Именно поэтому Джей решил, что так она отойдет быстрей. Такое вот проявление милосердия, маленькое зло во имя великого блага.

Он почти пересек Джексон-сквер, направляясь в кафе \"Дю Монд\" выпить чашечку кофе с молоком, когда услышал, что кто-то бежит за ним. Джей так резко развернулся, что сам удивился. Тран остановился, замялся от неловкости.

– Я хотел спросить, – произнес он и запнулся. Улыбнулся. Поддернул шорты, обнажив гладкую кожу колена. – Я хотел спросить, не хочешь ли ты пойти со мной на рейв-вечеринку. Я имею в виду пофотографировать и тому подобное, – добавил он, заметив изумление на лице Джея.

– Пофотографировать?.. – У Джея бешено забилось сердце, чуть не прорвало грудь. Он представил, как оно ломает кость, вылетает и шмякается на лицо Трана, багровая струя стекает по безупречным миндально-розовым губам. – Э... А чем именно занимаются на рейв-вечеринках?

Тран усмехнулся и закатил глаза: – Проще ответить, чем там не занимаются. Вход строго со своей \"дурью\", зато можно купить неплохую выпивку, энергетические шейки, разные там легализованные леденцы для мозгов. Почти все на грибах, поэтому народ делается такой плаксиво-слюнявый.

– Ну... – Джею было ненавистно даже звучание слова \"рейв\", при котором возникала картинка буйного празднества, когда все уходит из-под контроля и перетекает в бредовое исступление. Он представил себе полный клуб милых детишек, которые лепечут на разных языках, а потом впадают в бешенство. – Это не по мне. Не люблю на людях глюки ловить. – Да, многие не любят.

Парень с мудрым видом кивнул, будто слышал тысячу мнений о публичном потреблении психоделических наркотиков, а может, так и есть. Многие вьетнамские семьи в Новом Орлеане – католики, и после детства, проведенного в паутине табу, подростки вырастают неоправданно дикими.

– Но я все же хотел бы снять тебя, – сказал Джей. – Зайди как-нибудь. Вот...

Он достал маленький блокнот с ручкой и набросал адрес.

– Спасибо.

Тран засунул бумажку в карман, одарил Джея своей милой улыбкой и исчез в толпе туристов, гадалок с картами Таро, уличных музыкантов и местных пройдох. Боже, до чего же хорош! Но он мальчишка из Квартала, напомнил себе Джей. Их можно фотографировать, но не больше.

Перед тем как выпить кофе и вернуться домой, Джей решил пройтись вдоль реки. Воздух всегда холодней на набережной, ныне залитой предзакатным солнцем. Шагая, он смотрел на бурлящую лучистую реку. Такая могущественная и столь же грязная; несомненно, она несла больше яда, чем любая фабрика. Однако никто не называл Миссисипи убийцей.

Уже сорок лет, как в приходе Терребон открылся металлохимический завод Бирна, ультрасовременный, просто сказочный, готовый провести южную Луизиану в век атома. Поначалу отцовский завод явился благом для обнищавшего населения, создав рабочие места людям, которые были слишком стары или слабы, чтобы воспользоваться щедростью болота. Казалось маловажным, что он сливает отходы в те же воды, которые и питают эти щедроты. Болото было огромным, бескрайним; бесспорно, оно могло всосать все, что бы в него ни попало. Все стекало в заболоченные рукава реки или даже в Мексиканский залив.

Шли годы, приезжало все больше крепких молодых мужчин и женщин, чтобы наняться на работу. В округе вроде стало меньше рыбы, пушных зверей, аллигаторов. Число лангустов не уменьшалось, даже росло, они умудрялись процветать в любой грязи. Сохранившиеся виды животных стали тощими и мелкими. Неопытному глазу могло показаться, что болото все еще богато жизнью. Но местные жители знали, что оно умирает.

Затем начали умирать они сами. Гражданский совет установил, что люди в радиусе пятидесяти миль от металлохимического завода Бирна подвержены раку в пятьдесят раз больше, чем обычно. Рождались дети с зияющим черепом, недоразвитыми лицами, со слабыми мозгами и без мозгов вообще. Как-то произошел неприятный инцидент с индейцем, которого сократили из цеха химических растворителей после восемнадцатилетнего стажа. Через месяц у него обнаружили рак кишечника. Индеец сел в грузовик, выбил ворота завода, припарковался во дворе, вытащил старинный двуствольный обрез и открыл пальбу. Охраннику раздробило левую ногу, а потом он всадил индейцу пулю в лоб.

Делу решил помочь старший брат Миньон – Даниель Деворе. Он отличался едким языком в общении с политиками и журналистами, а также великим даром подтасовывать факты. Еще у него была склонность к мальчикам, которые выползали в полночь на Бургундскую улицу, что в южной части Квартала. В итоге он завел себе фаворита в дешевом блоке квартир для рабочих и проводил там три-четыре ночи в неделю. Уже много лет спустя, когда Джей переехал сюда, этот бывший любовник все еще шастал в округе – щедрый Даниель упомянул его в завещании. Выгоревший блондин пастельных тонов, воспитанный в духе Квартала, но не имевший более успеха, иногда он умудрялся заманить к себе юношу, помахав пачкой денег. Джей издалека наблюдал за ним, забавляясь тем фактом, что эти банкноты смочены кровью болота, которое отравил его отец.

Каллиопа завизжала диксиленд – безумно громко, совсем близко. Джей понял, что прошел весь путь по деревянной набережной к пароходной пристани. Над доком высились ярко выкрашенные суда, кругом резной орнамент с завитками и переливающаяся медь.

\"Натчез\", \"Королева Кахуна\", \"Роберт Ли\" – большие кричащие корабли, похожие на свадебные торты. Он представил, как они переворачиваются и людской груз валится в токсичный суп реки.

Джей засунул руку в карман и коснулся конверта. На душе стало спокойней. \"Ньюк\", – сказал Тран. Сотня доз высококлассного ЛСД. Надо будет принять четыре или пять, а остальное положить в морозилку. Там у него хранились разные угощенья.

Джей зашагал обратно в кафе \"Дю Монд\" за своей чашечкой кофе с молоком. Воздух под многолетней зеленой листвой был сладок от жареного теста и сахарной пудры. Здесь вечно висели всякие испарения. Ароматы из кафе переплетались с выхлопными газами от работы моторов с улицы Декатур и травянистым запахом навоза от повозок с мулами, которые катали туристов.

Вечерело. Над Джексон-сквер кружили сотни птиц, устраиваясь на ночлег перед сумерками. Их неугомонное чириканье, игра саксофониста на тротуаре, болтовня прохожих, клаксоны проезжающих по улице Декатур автомобилей – все это неотъемлемые составляющие предзакатной поры во Французском квартале. Джей выбрал стол у железной оградки, откуда можно наблюдать весь цирк. Кофе с листьями цикория был крепким и насыщенным, молоко – пенистым и сладким.

Совсем рядом он почувствовал чье-то присутствие. За оградкой стоял парнишка и смотрел на Джея щенячьим взглядом, таявшим на нем подобно маслу. Судя по виду, типичный аутсайдер: на коротко стриженной голове бандана, уши и нос утыканы серьгами, армейская куртка – целое произведение искусства из булавок и рисунков, выведенных черным маркером. Развитые скулы, подбородок – просто ангельские. Ему, возможно, восемнадцать. Возможно.

– Возьмите меня к себе домой, – попросил он Джея. – Я буду вашим щенком. Я мало ем и очень нежен.

Джей отпил кофе, поднял бровь.

– А что, если ты описаешь пол или нагадишь на него? Тогда мне придется усыпить тебя.

– Я совсем ручной, – чистосердечно признался юноша.

На лице его был ясно написан голод, острый и очевидный, но это был голод, ранее не познанный, голод ребенка, который первую неделю живет на улице, скучает по родительской кухне, забитой продуктами. Джею нравилась эта разновидность голода – достаточно сильного, чтобы мальчишка стал неосмотрителен, но не настолько, чтоб у него ослабли мышцы. Джей заказал ему кофе с молоком и тарелку жареных пирожков.

– Теперь серьезно, – сказал Джей, наблюдая, как парень насыпает себе бесконечную струю сахара, – насчет наших щенячьих дел. Ты разрешишь мне надеть на тебя ошейник с поводком? Смогу я посадить тебя на цепь?

– Конечно, – улыбнулся бродяга с набитым пирожками ртом. Сахарная пудра прилипла к губам, подбородку, к черной рубашке. – Все, что угодно, только позволь мне свернуться калачиком на коврике у твоей кровати.

Джей удивился, что такой экзотичный щенок умоляет дать ему объедки. Джей выглядел богатым, как ему казалось, но не настолько богатым. Вовсе не таким богатым, коим являлся на самом деле. В Новом Орлеане, где ограбления и убийства случаются так же часто, как ливень по вечерам, только туристы кичатся своей состоятельностью и вешают себе на лоб соответствующую табличку.

– Думаю, ты даже заслуживаешь собственной подушки, – проговорил он. – Давно в пути?

– Всего пару месяцев.

– Откуда ты?

– Мэриленд.

– И как там?

Робкое пожимание плечами в ответ; все равно что спросить, как там на луне.

– Хреново. Ну, в общем, скукота.

Последние два пирожка отправились вниз по жадному розовому пищеводу.

– Так ты берешь меня к себе?

Джей наклонился вперед, едва не соприкоснувшись лицом с подростком.

– Придется кое-что сразу исправить. Если хочешь быть моим щенком, так будь им. Сиди тихо, пока я не надумаю тронуться в дорогу. Беги следом, когда я иду. Переворачивайся на спину, если я попрошу. А когда я ласкаю тебя, лижи мне руку.

Он пригладил волосы юноши, скользнул пальцами по щеке, по пушистым локонам у изгиба подбородка. Когда он собирался отнять руку, мальчик повернул голову и взял в рот два его пальца, нежно облизнул их, перекатил языком. Слизистая рта была мягкой, как бархат, теплой, как свежая кровь.

Уголком глаза Джей заметил, как на них завороженно пялится парочка пожилых туристов. Ему было не до них, он не мог ни шевельнуться, ни вздохнуть, пока его ласкала горячая влага.

– Зови меня Фидо, – сказал парень.

3

Небо над шоссе Шеф-Ментер было бледно-лиловым с первыми проблесками рассвета. Тран ехал мимо полупустых променадов и третьеразрядных мотелей, мимо устрашающей неоновой планеты, служившей маяком аллеи Орбит – оулинг, мимо пестрой радуги дешевых забегаловок и загаженных книжных лавчонок, бойко ловивших на удочку бессонные отбросы общества. Скоро маленький \"форд-эскорт\" уже несся через зеленую деревенскую местность, мимо озер, камышей и травы, среди которых мелькали затерянные домики. Восточный Новый Орлеан был странным смешением безмятежности, трухи и изысканности.

Трану был двадцать один, родился он в Ханое, в семье, которая через три года бежала из страны во время массового отъезда эмигрантов в 1975-м. Кто-то из предков Грана был французских кровей, придавших его черным по плечи волосам волнистость, гладкой коже – цвет миндаля с персиком и слабый золотистый отлив – темным глазам. Единственным воспоминанием о Вьетнаме были приглушенные голоса поздней ночью: кто-то торопит его на улице, освещенной маленькими цветными фонарями, которые мерцают и расплываются по контуру во влажном воздухе, свежий запах срезанной зелени. Иногда Трану казалось, что он помнит кое-что еще – взрывы снарядов вдалеке, серебристый корпус реактивного самолета, – но он сомневался, было ли это на самом деле или во сне.

Благодаря отцовскому другу из американской армии семья поселилась в Новом Орлеане, избежав грязи и бетона лагеря для перемещенных лиц. От рождения его звали Тран Винх. Когда родители отдали мальчика в детский сад, то поменяли слова местами, чтобы фамилия стояла последней, как у любого американского ребенка. А имя продлили до Винсента, которое он люто ненавидел и никогда не откликался на него, даже в пять лет. Дома его по-прежнему звали Винх. Для всех остальных он был Тран. В английском языке это сочетание коротких звуков ассоциируется с движением (трансмиссия, транспорт) и с выходом за грань (трансконтинентальный, транквилизатор, трансвестит), и ему нравилось и то, и другое значение.

Сегодня Тран глотал кислотку и экстази, пока вспышки света, видеоизображение и огневой вал звука не соединились в одно цветастое целое, словно фантик конфеты. Тут был хороший бар, за которым девчонки в зеленом ламэ сыпали странный порошок в коктейли, якобы усиливающие работу мозга. Кругом носились ребята в полном снаряжении, даже в шлемах с цветами, некоторые вооружились лишь бутылками с водой и погремушками. Другие парнишки походили на сказочных персонажей из \"Доктора Сьюсса\", которые сидят на грибах, что, впрочем, неудивительно, потому что они росли с \"Доктором Сыоссом\" и многие из них сидели на грибах.

На Тране был свободный балахон длиной до колена, покрытый витиеватыми петлями, малиновыми и красными. Под него он надел шорты, чтобы по приходе домой заправить в них подол и получить что-то вроде рубашки. Глаза подведены жирным черным карандашом, весьма неумело, отчего он выглядел еще моложе и безумнее. Тран пришел на рейв-вечеринку один и чудесно проводил время. Этим можно было гордиться. Уже несколько месяцев он редко выбирался из дома. Когда знаешь, что можешь натолкнуться на того, кого не хочешь видеть, легче сидеть в своей комнате, читать, писать дневник, слушать музыку, размышлять над старыми любовными письмами.

Он вспомнил одну интересную историю, которую где-то слышал: старая кинозвезда по имени Джейн Мэнсфилд умерла прямо на Шеф-Ментер. Ее машина врезалась в зад москитного грузовика, который ездил по улочкам города, распыляя яд, способный убить десятки тысяч насекомых. Тран представил, как голова знаменитости оторвалась и летит через облако инсектицидов и выхлопных газов, а кровь подобно хвосту кометы выписывает изящную дугу.

Образ ее смерти преследовал Трана уже давно. Он занес его в тетрадь самым пышным и ликующим языком, на какой только был способен. Однако не мог поделиться этим с друзьями – вьетнамцами или американцами, – потому что знал, что они ответят. Ты ненормальный, Тран. У тебя мозги затраханы.

Вот он почти пришел домой. По одну сторону шоссе вырисовывались столбы дыма фабрики вперемежку с вышками. Тускло освещенные, кучно построенные здания по другую сторону были сердцевиной общины, в которой Тран жил почти всю жизнь. Болотистая зеленая земля под ногами, рваная пелена серо-голубой дымки, следы упадка, таблички с вьетнамскими иероглифами – крошечная деревушка пришельцев, расположенная всего в двадцати минутах ходьбы от центра Нового Орлеана. Известное в округе как Версаль или Маленький Вьетнам, поселение было основано беженцами из северного Вьетнама, увековечено семьями, которые они сюда перевезли, и детьми, которых взрастили.

Тран свернул с Шеф-Ментер, проехал по улицам с маленькими кирпичными домами с курятниками, рыболовными доками, огородами и рисовыми полями позади. Наконец он остановил машину перед домом, лишенным всех этих достоинств. Ребенком Тран завидовал друзьям из семей, которые занимались рыбной ловлей и фермерством. Он умолял, чтобы ему позволили помочь кормить уток или расставлять сети для креветок. Повзрослев, Тран понял, что его ухоженный двор так скучен только потому, что их семья богаче, чем остальные в общине. Не зажиточная, конечно, но им не было необходимости выращивать себе еду. А многие этим кормились.

Интересно, как бы это восприняли бездельники, технократы и юные пацифисты с сегодняшней рейв-вечеринки. Наверное, сказали бы, как круто, что люди сохраняют связь с землей, которую они сами держали бы с удовольствием, если б это не отвлекало их от танцев. Однако Тран мог поспорить, что ни один из рейверов в жизни не способен свернуть утке шею, а потом засунуть ее в кипящую воду, чтобы было легче ощипывать. И наверняка никто из них ни разу не отдирал с лодыжки пиявок после ловли лангустов в стоячей воде канала.

Как большинство азиато-американских подростков, Тран жил в двух мирах. Поскольку его братья-близнецы были еще слишком маленькими, он часто помогал родителям в кафе, принадлежавшем их семье. Тран неважно накрывал на стол, зато хорошо справлялся с кассой и умел готовить треть национальных блюд в меню из восьмидесяти семи пунктов.

Это был один мир, состоящий из ресторана, дома, семьи. В другой мир Тран погружался во Французском квартале: его доходная торговля кислотой, клубы, вечеринки, люди вроде Джея Бирна. Яркие, но опасные личности... как тот, который привел его в это общество. Впрочем, с ним покончено, и не стоит вспоминать об этом человеке после такого шикарного вечера.

Тран вышел из машины, пересек сырую лужайку и вошел в дом. В зале беспорядочно накладывались друг на друга серо-голубые тени, тронутые рассветом. Пройдя по коридору, он миновал закрытую дверь спальни близнецов и нырнул в свою комнату. На кровати сидел отец.

Уже сам этот факт потрясал. Тран не помнил, чтоб отец вообще когда-либо заходил к нему. Они редко оказывались дома в одно и то же время, тем более когда не спали. Однако в еще больший ужас привело Трана выражение отцовского лица. Мимика Труонга Вана Трана ограничивалась всего парой выражений, которые служили ему почти в любой ситуации: уступчивая, но слегка раздраженная улыбка, сердитый взгляд с туго сжатыми губами, устойчивый взор, который казался нейтральным, если не замечать презрительный изгиб брови. Ван не одобрял безделья и не переносил дураков. Он их просто гнал в шею, если у него был выбор.

С нынешним лицом старший сын столкнулся впервые. В нем была печаль, гнев, усталость и, что самое ужасное, – недоумение. Недоумение у человека, который всегда во всем уверен, который заправляет своим маленьким кафе, как казармой. Под отцовским взглядом Тран почувствовал себя чужим, вором, вторгнувшимся в чей-то дом, в чью-то комнату. На лбу Вана пролегла темная полоска, словно он возился в грязи и случайно провел рукой чуть выше брови. Тран ранее всегда видел отца безупречным.

В голове пронеслись ужасные сценарии. Что-то случилось с матерью или братьями. Но если так, то почему отец ждет его здесь, один? Вьетнамские семьи во время несчастий собираются все вместе. Если один из них попадает в беду, то холл или кухня переполняются неспокойными родственниками и в доме стоит запах крепкого кофе, подслащенного сгущенным молоком. Значит, это касается его, только его. Тран с космической скоростью начал перебирать возможные причины. Все они были слишком плохи.

– Пап? – неуверенно произнес он. – Что произошло?

Отец встал и засунул руку в карман брюк. Тут Тран заметил, что на нем до сих пор пропитанная потом цветастая рубаха, он даже не удосужился заправить ее в шорты. Но это казалось меньшей из его забот. Сейчас Ван вытащит или припрятанную в комнате нарко-ту, или его письма. Только бы не письма.

Из кармана появилась стопка помятой бумаги – несколько вскрытых конвертов.

У Трана душа ушла в пятки. Вмиг в голову ударили вся кислотка и экстази, что он принял за вечер, с десятикратной силой. Он даже не разозлился, что рылись в его вещах: смысла не было. Отец все равно не поймет: он владелец дома, а следовательно, все комнаты и их содержимое находятся в его распоряжении. Тран думал, что его вырвет, когда Ван опустил глаза на первый листок и начал читать.

– \"Я хочу, чтобы ты был подо мной прямо сейчас, мой дорогой, мой кишечный лабиринт. Я хочу двумя пальцами коснуться внутренней стороны твоего локтя, где кожа нежная, как бархатная головка члена. Я припас для тебя свежую иглу для артериальной эрекции, которая там пульсирует. И я введу безупречную сталь в твою плоть, а когда выну иглу, то появится бусинка крови, такая же чувствительная, как твоя...\"

Ван остановился. Тран знал следующие два слова, даже визуально помнил малиновые каракули на листе из блокнота, который мял в руках отец. Там было \"сахарная задница\".

Тран попытался улыбнуться, но улыбка получилась мертворожденной, какое-то больное хныканье.

– Да... э-э... у Люка сумасшедший авторский стиль. Он хочет стать вторым Уильямом С. Берроузом. Он... э-э... высылает мне все свои произведения.

– Винх, пожалуйста, не издевайся надо мной. – Отец заговорил по-вьетнамски – дурной знак: из-за сложности или глубины эмоций он не мог выражать мысли на английском. Одни интонации в родном языке выражали тысячу нюансов и оттенков значений. – Это не вымысел. Это письма, посланные тебе, в которых говорится о том, чем ты занимался. Это все правда?

Не \"Это в самом деле было так?\", а \"Это все ПРАВДА?\", единственная правда, будто не может существовать другой.

Тран пожал плечами. Отцовский взгляд пронизывал его, как длинные гвозди.

– Да, было пару раз. Но я не колюсь каждый день, вовсе нет.

– Кто этот мужчина? Люк?

– Он писатель. Серьезно, пап. У него вышло четыре книги, и он очень талантлив. Но он... – Ненормальный, злобный, помешанный на боли, как умирающая собака под колесами машины. – Слегка неуравновешен. Я перестал встречаться с ним несколько месяцев назад.

– Он живет в Новом Орлеане?

На письмах не было обратного адреса. Люк не глуп, но на конвертах местные почтовые марки.

– Больше нет, – солгал Тран.

А может, так оно и есть. Он не знал, терроризирует ли Люк до сих пор радиоэфир, и не пытался настроиться на нужную волну. Лишь по обрывкам слухов Тран знал, что Люк все еще жив.

Лучшая защита – нападение.

– Послушай, пап, не понимаю, чего ты от меня хочешь. Ты вошел в мою комнату, перерыл мои вещи – значит, ты мне не доверяешь. Ты действительно так удивлен?

– Нет, Винх... нет. – Отец стоял с опущенными плечами. Тран не помнил, чтобы у отца когда-либо были опущены плечи. Ван всегда держался прямо, закостенело. Но не теперь. – Хотел бы я удивиться, но нет. Именно поэтому я все обыскал. Я очень сожалею.

– О чем? – сорвалось у Трана, проклятый голос дрогнул.

Он чувствовал, что разговор приближается к концу и ничего хорошего там не ждет.

– О своем участии. Мы с матерью сделали какую-то ужасную ошибку. А что, если близнецы станут такими, как ты? – На лице отца отразилась новая боль, глубинная скорбь, ранее не изведанная. – Ты бы никогда... ты ничего с ними не делал?

Будь в Тране хоть капля насилия, он ударил бы отца. Он был выше Вана, шире в плечах. Он схватил бы отца за дорогую рубашку из полиэстера и дважды заехал бы по лицу со всего размаху.

Но вьетнамские дети не поднимают руки на родителей. Обычай почитания предков умер всего два поколения назад, оставив свой след навеки. Родители жаловались на грубость, которую прививают их детям в школе, на неуважение к окружающим, которым они гордятся. Однако причинить отцу физический вред было им столь же чуждо, как и жечь ладан перед фотографией покойного прадеда.

И в Тране не было стремления к насилию, оно лишь привлекало его в других. Одна из причин, почему он любил Люка.

Но сама мысль, что он надругается над братьями... что его склонности – результат ужасной ошибки родителей... была просто невыносима. Разговор окончен, понял Тран, и последнюю точку поставит он сам.

– Ладно. Уходи из моей комнаты. Иди на работу. Скажи маме, чтоб дала мне два часа после того, как отведет близнецов в школу, – пусть пройдется по магазинам или что еще. К ее возвращению меня не будет.

– Винх...