Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Джеймс Роберт Бейкер

Инжектором втиснутые сны[1]

Ты была для меня горной вершиной, Ты была для меня высочайшим пиком, Ты была для меня — всем, Что я имел, но не смог сохранить. Лу Рид, «Pale Blue Eyes»[2]
1

И вот я вижу на треснутом лице «принцессы Грейс», на своих часах, что сейчас четыре утра, и вокруг, насколько мое аэродинамическое зрение позволяет мне рассмотреть, лежит сияющий некрополис Города Ангелов.[3]

Знаете, мальчики-девочки, из моей пуленепробиваемой стеклянной гробницы здесь, на восемнадцатом этаже высотки на углу Сансет и Вайн Тауэр[4] открывается такой вид! В хороший день на востоке виден Пико-Ривера, а в жаркую ясную ночь, вот как сегодня, отсюда можно разглядеть груду из десятка машин на четыреста пятой трассе, в пригороде Сан-Диего. У меня здесь тоже жара, зато нет никакой аварии. Я тут задыхаюсь в своем аквариуме, под сводом из листового стекла; тону в озере собственного истинно мужского пота. Я раздет до поистрепавшегося бандажа для мошонки «Солдат Удачи», мой твердокаменный мел-гибсоновский торс отражает мягкий янтарный свет, моя золотистая кожа блестит, как член только что из дырки, — а все потому, что я не позволил себя превратить в секс-объект мужского пола. Вот почему кондиционер у меня сегодня не работает. Нет, он не сломался, тут гадство покруче. Его программируют на отключение в полночь, и это — зная, что следующие шесть часов мне предстоит сидеть здесь, как в клетке, имея при себе только бутылку доисторического «Gatorade»[5] и полдюжины теплого «Coors».[6]

А все потому, что я не позволяю обертывать свои мощные бицепсы целлофаном. Потому что не даю запродать мой рельефный живот компании «Маттель».[7]

Потому что никогда не появлюсь голым, во всем блеске эрекции, в ряде так называемых «журналов для женщин». Потому что не лягу в постель с влиятельной бабой шестидесяти лет из Палм-Спрингс. И еще потому что я никогда не буду делать из песен бижутерию вроде той, с которой приходили ко мне «Disco Duck».[8]

Они показали мне слова одной песни, предлагали заняться ею. Называлась она «Post New Wave Nouveau Rock Frog».[9]

Сказали, что эта песня вмиг сделает меня миллионером. Что она пойдет нарасхват на каждом углу по всей Южной Калифорнии — и это только поначалу. Сегодня — Оранжевый округ,[10] завтра — Небраска.

Я смогу вести танцевальные вечера на ранчо в Санта-Барбаре, обзаведусь плейбойским самолетом, я буду как Джонни и Мерв, попаду в журналы «Пипл» и «Роллинг Стоун», выпущу книгу о диете рок-н-рольщиков, затею череду походов по борделям, буду одобрять презервативы и право разврата для настоящих самцов, мне придется нанять целое отделение головорезов, чтобы не подпускали ко мне вопящих в экстазе соплюшек. Я поднимусь над вселенной, несчастный и одинокий — и мне будет плевать на это из вечного кайфа от лучшей в мире наркоты. И все, что мне надо было сделать для этого — подписаться на утреннюю программу «для тех, кто едет на работу», с шести до десяти утра, пять дней в неделю. Ну, по существу, нет ничего плохого в этом времени суток, если только ты не вампир, а я, несмотря на подсохшую кровь на усах, не таков. Нет, когда я заканчиваю работу на рассвете, все у меня точно так же, как у всех — люблю расслабиться. Так что в то время, когда большинство почесывает у себя в паху, глядя на Джейн Поли,[11] я трахаюсь с парочкой страстных сиамских близняшек, сращенных боком. В то время, как инженеры корпорации TRW[12] ползут на своих «субару» в плотном потоке машин, меня можно обнаружить нагишом, в вихлявом танце с принцессой Убанги[13] — мозги отключены, любовный ступор. За эти примерно десять лет в качестве ди-джея с рок-радио мои привычки давно устоялись. Кобеля на случке новым трюкам не выучишь. Хотя именно это они и хотели сделать, мальчики-девочки. Вышвырнуть меня из моего склепа, сорвать с меня темные очки «Балорама», накачать до ушей риталином[14] и заставить пялиться на восход солнца. Потом мне урежут всякую возможность перепихнуться, сбреют мою байкеровскую эспаньолку и пригласят пластического хирурга, чтоб он переделывал мне лицо и зубы, пока я не стану копией Арта Линклеттера[15] времен «Хаус Парти». Потом меня затянут в костюмчик двойной вязки федерально-синего цвета в стиле Джимми Суоггарта,[16] придушат галстуком от Джорджа Уоллеса,[17] зальют мне в глотку обжигающий кофе, а потом подсунут к моей раскрасневшейся роже микрофон и заставят вещать голосом Уинка Мартиндейла:[18] «А сейчас — еще одна чудесная песня в исполнении Оливии Ньютон-Джон». Да-да, так и будет. Мозги мои запекли бы в СВЧ, яйца пустили бы на кулинарные изыски, а сердце мое корчилось бы, как ребенок в картонной коробке на кратчайшем пути до автострады Вентура. Я бы слушал только пять песен, четыре из них — Барри Манилова.[19]

Все изгибы и витки, эклектичные скольжения должны были сгинуть навеки, остаться в прошлом. Как и эти ночи, в которые я тянусь к вам по радиоволнам, беру вас за руки и отправляюсь с вами в путешествие — от Литтл Ричарда[20] до Брайна Ферри,[21] от «Marvelettes»[22] до «Shriekback»,[23] от Аннетт до «Sex Donkeys», от Бартока до Тины Тернер, от Пэтси Клайн[24] до «Public Image»[25] — все это должно было исчезнуть, как унесенная ветром красавица с Юга, как белокурая голова богини секса в «линкольне», купленном в складчину; как мечты моей бывшей жены о Четвертом Рейхе.

Спасение мое пришло в последнюю минуту. Ответа «нет» от меня не принимали. Выбор был прост — соглашаться или быть навеки сосланным подальше от вещательных каналов Лос-Анджелеса, крутить полинезийские мелодии в Арканзасе. Но после моего призыва на прошлой неделе вы пришли мне на помощь и спасли меня несметным количеством откликов. Мусоровозы устроили затор у офисов KRUF[26] и погребли новоявленного военного преступника, нашего менеджера, под тоннами писем и порнографических открыток. Многое из рассказанного вами было по-настоящему трогательно. Вы открывали нам свои сердца, и результаты размазаны сейчас передо мной по всему столу. Вроде вот этого письма на обороте гарантийного талона «Смит и Вессон». Здесь написано: «Дорогой Скотт! Я несовершеннолетняя психопатка с перепадами настроения и излишним весом, которая всю жизнь мечтала убить своих родителей. Как-то ночью я стояла над спящим отцом-мужланом с бутылкой серной кислоты, и тут из его радиочасов раздался твой голос, и он прямо облизал мои твердокаменные соски — один, потом другой. Я была так потрясена, что швырнула бутылку с кислотой в радио, пощадив таким образом отца. С той поры я уже прошла лоботомию, а сейчас меня содержат в исправительном заведении для склонных к жестокости девочек в Техачайпае. Все, что я хочу — поблагодарить тебя за то, что ты изменил всю мою жизнь. Ночь — зловещее время, Скотт, и я точно знаю, что ты меняешь намерения многих людей, хотя даже не знаешь о них. Если тебя переведут на дневное время, просто зайди через недельку к коронеру и узнай — наверняка количество расчлененных и изувеченных будет выше крыши». Подпись «Пегги». Что ж, Пегги, думаю, об этом и не скажешь лучше, чем ты написала. Когда вчера вечером я прочел твое письмо, во всем огромном лабиринте здания KRUF ни один человек не смог удержаться от слез. И я получил просто груду писем от таких же людей, как ты, Пегги. Больные затворники. Я и не знал, что среди вас столько больных затворников. Вот письмо от близнецов из Эль-Монте, с 1955 года прикованных к аппаратам для искусственного дыхания: «Скотт, мы живы лишь надеждой услышать от тебя „Lady of Spain“ в исполнении Тони Мартина. Больше никто ее уже не ставит». Подпись — «Элмо и Элмер». Парни, сейчас дам команду, и все будет. А вот открытки от жертв и больных. Мне и в голову не приходило, что их столько. Люди, страдающие болезнями, о которых я никогда не слышал, и они хотят напоследок послушать «Kashmire».[27]

Мы получили письма от самых разных людей. Республиканцев, демократов. Сирийцев. Вот толстый конверт от ИРА,[28] его вскрыть пока еще не рискнули. Нам пишут богачи, бедняки, те девушки, что шлют свои фотографии в журнал «Хастлер», и те, которые никогда этого не делали. До сих пор я не знал по-настоящему, кто вы. Я обычно представлял себе, ну, там, уборщицу, которая оттирает «Уиндексом»[29] помаду с офисного кресла босса, или парочку камбоджийцев в задней комнате «Уинчелла», или проститутку с краденым магнитофоном на улице Юкка. Но по правде говоря, я и не думал, что вы такие разные. Вроде вот этого — аппетитный почерк на бланке Белого Дома: «Держись!», подпись «Нэнси».[30]

И вот буквально следующее письмо — фотография компании девчонок на фоне опеля «фронтера». На ней написано: «Только не ставь ничего из „White Album“!»[31] — написано здесь. И внизу: «Просто шутка. Все круто!». Подпись «Сэди» зачеркнута и милым приятным почерком вписано «Сьюзен». Ну кто может остаться равнодушным к такому?

Так что, похоже, я спасен, я избавлен — тобой, мой слушатель, мириадами твоих ипостасей. Знаешь, это греет душу и подогревает промежность — знание того, что я не одинок в этой ночи. Ага, прямо сейчас мне очень даже хорошо. Знаешь, я уверен — все в порядке. Только вот что-то не могу угомониться. Жарко, я в поту, у меня стоит вовсю, а пойти некуда. Похоже, пора спуститься и выпинать отсюда кое-кого — может, именно самого себя. Хочу обоссать весь этот статус-кво, хочу заставить мать рыдать, а старика своего загнать в дерьмо, хочу, чтоб все эти приличные люди от тошнотного омерзения прятали глаза, хочу видеть, как приближаются красные мигалки, хочу слышать вопли сирен! Хочу отправиться в смертный поход, мальчики-девочки! Вышибить себе мозги и предать их огню; и десять дней кряду обкалываться, мотаясь от витых кайфовых куполов Беверли-Хиллз до декадентских греховных притонов с травкой в Зума-Бич. Хочу выбраться на оргию необузданных самоубийств, хочу нарисовать свою звезду кровью на тротуаре. Хочу лунной ночью носиться на машине без тормозов. Хочу воткнуться на своем шевроле «Z-28» в бетонную стену на скорости сто сорок миль, хочу пропустить все «инструкции по эксплуатации» сквозь озоновое пожарище в финале забега по беленькому на пару с Богом, мой смертный поход, я буду в пути до рассвета. И чтобы все крутилось, катилось, как тяжелый грузовик «мак» на площадку, где играют аутичные детишки — вот шедевр эпического трэша, извращенно классическая девичья группа 1963 года. Настоящий смертный поход безумного мозга Денниса Контрелла. Кто-то из вас сейчас глупо улыбнулся, вспомнив этот бриллиант. Кто-то, может, съежился в страхе и хочет все позабыть. С вами Скотт Кокрэн, племенной мачо-суперпроизводитель, мужефеминист и неизлечимый шизофреник. Вы слушаете «Радио Нуар» и звуки сумасшедшей смерти — группа «Beehives», композиция «Ангел с хайвея». Получите, девочки, сбоку или с любой стороны. Бьем по газам — и пошло все в жопу!

Ставлю поцарапанную пластинку «Beehives», бруклиноидные голоса трех девиц, надтреснутые, как тормоза в подземке. Сказка начинается добродушной пикировкой девчонок, грубоватая вариация в стиле, доведенном до совершенства «Shangri Las».[32]

«Э, Шарон, да ты никак носишь кольцо этого Подонка?» — «Ну, в общем…» — «Так значит, он тебя вчера пальцем выебал в своей тачке?» — «Ну, грудь я ему дала потискать, но между ног не пустила». Ладно, ладно, я немного утрирую. «Да, а говорят, ты сваливаешь с ним сегодня?» — «Угу, на его машине поедем. Шины у него — отстой, зато уберемся подальше». И конечно, той ночью, когда они ускользнули вдвоем, идет дождь. Радио не работает — дурной знак. Они прижимаются друг к другу, «дворники» ходят по стеклу туда-сюда. Ее глаза мокры. Как и асфальт. Их губы встречаются — и БАХ! Лопнула шина! Занос — остановка. С ними все в порядке, ох, слава Богу. Они выкарабкиваются в безопасность; мимо проносятся машины. Но там осталось кольцо! Она бегом возвращается.

Полу… БЕРЕГИСЬ! Гудит сигнал. НЕТ! НЕТ! НЕТ! НЕТ! хруст, треск, излом, лязг обломков колесного колпака уступает божественно-грязному припеву:



Теперь я его ангел, ангел с хайвея
Машина внизу, одинока она
Теперь я его ангел, ангел с хайвея
О, знаю — как прежде, он любит меня



Я вытирал пот со своей хромированной груди женской прокладкой, и тут же заморгали сигналы на телефоне — поступили звонки. Первым был шеф-повар из закусочной «У Денни», он хотел лишь сообщить мне, какой я классный парень, и попросил поставить «Sex Beat» группы «Gun Club»,[33] посвятив это Йоланде, наглой официантке, которая динамит, а не дает.

Второй звонок — из Марина Дель Рей от бортпроводницы, она только что прилетела из Рио и хотела покайфовать под «Взгляд любви» Дасти Спрингфилд.[34]

Пришлось объяснять: «Прости, детка. Эта — слишком веселенькая. У меня сегодня смертный поход». Она секунду подумала и попросила поставить «Sister Ray».[35]

«Во, это ты в струю!» — сказал я и пожелал ей сладких снов.

«Beehives» уже изображали на инструментах аварию, а я ответил на третий звонок.

— Студия KRUF, — сказал я. — На линии говорящий мул Френсис.

— Ты мудак блевотный, — ответил он.

— Это что, на второй стороне альбома Пэт Кларк? Ну-ка, я проверю по каталогу.

— Какого хера ты там о себе думаешь, выблядок кривлючий? Как ты смеешь так опускать «Ангела с хайвея»? Эта песня — величайшее выражение правды души, — его голос смягчился — ну прямо Клинт Иствуд на шестые сутки без сна.

«Beehives» повторяли припев.

— Шутишь, что ли, приятель? — небрежно поинтересовался я. — Или так, или тебе надо урезать свою дозу ректальных свечек «Май Тай». Эта песня всегда была ошметком цинично-банального пюре, со дня выхода…

— Эта песня — моя душа, — с жаром сказал он. Потом: — Значит, так, дружище. Я знаю, где ты живешь. Знаю твой точный адрес.

— Эй-эй! — отозвался я с наигранным раздражением. — Не вздумай меня пугать, ты, дегенерат безмозглый. Не вздумай звонить мне в четыре утра только чтобы попугать. Я в этом городе кое-что значу, понимаешь, о чем я, да? Я вхожу в команду по боулингу «Чиф Гейтс», могу доказать — у меня есть оранжевая футболка…

— А если тебе язык оторвать и в задницу засунуть?

Я отключил его линию и принял очередное посвящение песни. Фигня это все. В мегаполисе психопатов кто-нибудь этакий то и дело выползает из-за фибролитовых стен, особенно между тремя и шестью утра. В такой разнообразной нации, как американцы, даже самый тактичный сатирик хоть на чью-нибудь мозоль, да наступит, это неизбежно. Просто невозможно не задеть хоть один дерьмовый идиотизм из тех, что для некоторых просто бесценны.

Я продолжал ставить песни о смерти до рассвета. Очевидно-прямолинейные «Tell Laura I Love Her»,[36] «Teen Angel»,[37] «Dead Man\'s Curve»,[38] группу «Death Cab For Cutie»;[39] ставил иронично-ретроспективные или знаменующе-обрекающие: «Love Me Two Times»,[40] «I Don\'t Live Today»,[41] «Happiness Is A Warm Gun».[42]

Я включил в подборку и такие песни, которые вроде бы не имели ничего общего со смертью, но для меня от них просто разило ею. «Sunshine And Lollipops»[43] (так и вижу обугленные тела младенцев в дельте Меконга во Вьетнаме), «Someday We\'ll Be Together»[44] (yгy, например, когда оба помрем) и «Summertime Blues»[45] в исполнении «Blue Cheer»[46] (можно учуять запах паленых клеток мозга).

Ставить все, что захочется — это круто. В KRUF только я мог себе позволить такое. Дневные ди-джеи все были такие прилизанные — прямо MTV без картинок: одно время этот формат работал, а сейчас шел ко дну. Вот потому-то, придя в полное отчаяние, они обратились ко мне. У меня была самая большая ночная аудитория в Лос-Анджелесе. Но поставить меня на дневное время и связать списком «чего крутить», имело столько же смысла, сколько в программе «Доброе утро, Америка» предлагать Кейту Ричардсу[47] вопросы, приготовленные для Дэвида Хартмана.[48]

Об угрозе по телефону я и не думал, пока не ушел с радиостанции после шести. Шагая на парковку за зданием, где я оставил машину, я терзался предчувствием. Может, за вон той «барракудой» кто-нибудь прячется, скрючившись, с ножом в руке. Или я буду открывать машину — и раздастся голос «К-козел…», и я почувствую острую боль в почке. Но ничего не случилось.

Наверное, это было в основном из-за погоды — сухой, безветренной, давящей жары, наполнявшей ощущением неизбежности насилия. Она иссушала нервы, люди слишком много пили, дерьмовые фразы быстро приводили к колотым ранам. Погода бунта в Уоттсе,[49] погода убийств Тэйт/Ла Бьянка;[50] дни, когда соседи вызывают полицию, чтобы сообщить, что из дощатого сарайчика чем-то воняет. Так и ждешь увидеть кровь на асфальте, сверкающую в огнях мини-камер, толпу зрителей с пивом, парней без рубашек, девчонок в шортах.

Грузовики службы доставки ворчали на улицах мертвой кинолаборатории, пока я отпирал дверь своей машины — линкольна «континенталь» 1963 года: черного, убийственно блестящего, с откидным верхом (восстановлен — как новенький). Я сунул ключ в замок зажигания еще до того, как отрубилась сигнализация, завел мотор, поднял крышу и воткнул кассету ранних «Stones». «Вот и все», — неслось из динамиков, пока я выруливал в раздражающий утренний свет.

Выезжая вверх по Сансет, я все думал о том звонке. «Я знаю, где ты живешь. Знаю твой точный адрес». Это меня как раз не волновало. Если он отправится по адресу из телефонной книги, то приедет в увитый плющом коттедж в Бичвуд-каньоне, где три молоденькие девочки топлесс из приемной будут кидаться подушками там, где однажды мы с бывшей женой долго-долго играли в «гляделки». «Эта песня — моя душа». Что за причудливая драматичность. Точно, крышу снесло. Еще бы обратился к пустой упаковке из-под «Фритос»,[51] как к Деве Марии.

И вдруг меня осенило. Пока я ждал зеленого на Ла Бри, я абсолютно точно понял, с кем говорил. Голос был знаком, знаком во многом. Я вспомнил этот голос — интервью в конце шестидесятых, может, это было интервью с Диком Кларком в программе «Америкэн бэндстэнд».[52]

Помню, я тогда был удивлен и слегка разочарован. Это был голос отъявленного бабника, причем то ли идиотика, то ли просто туповатого. Если б я не знал, кто это, я бы, наверное, принял его за какого-нибудь придурка, неудачника. Почему-то от гения ждешь, что он должен быть весь такой культурный и красноречивый, вроде Орсона Уэллса[53] или Джона Гилгуда.[54]

А у Денниса Контрелла был голос маньяка. Возникало чувство, что он — что-то вроде сумасшедшего профессора, недоразвитый бедолага, разбирающийся в одном-единственном: музыке. Но вот тут никто с ним и рядом не стоял. Деннис Контрелл — Рихард Вагнер рок-музыки.

Был им, по крайней мере, до тех пор, пока все это не рухнуло в шестьдесят девятом. Он тогда удалился в пресловутое затворничество, закрылся от всех в помпезной и безвкусной цитадели где-то далеко за набережной Малибу. Последующие годы были покрыты пеленой противоречивых слухов и домыслов. Ходили рассказы о сумасшествии и вызванном наркотиками насилии, о чудесных исцелениях и восстановительной хирургии, о вендетте каждому, кто осмеливался вторгаться в святилище его извращенного мозга.

Все совпадало. «Эта песня — моя душа». Кто еще, кроме истинного создателя такого монументального бреда, мог бы верить в него всей душой?

Мне было не по себе, когда я припарковался на своем месте у мотеля «Тропикана» и заглушил мотор. Нормальный человек пропустил бы мимо ушей мою очевидно дружелюбную подколку. Но с другой стороны, нормальному и в голову не придет, что он вложил свою душу в поцарапанный виниловый диск с популярной когда-то песней вроде «Ангела с хайвея». Конечно, у него с мозгами могло быть так плохо, что он сейчас мог даже не помнить нанесенного мною оскорбления и перейти к новым и гораздо более страшным воображаемым обидам. Может, черкнуть ему кратенькое извинение, где написать правду: что я считаю его истинным и величайшим гением, что глубочайше привязан эмоционально к его музыке, что я уж точно не хотел ничего плохого? Да нет, к чему раздувать? Нечего будить собаку, если она и так не спит.

Я прошел мимо кофейни «Дьюк», где народ ждал открытия, чтобы позавтракать, и задержался на минутку — сказать «привет» Норрайн, симпатичной девятнадцатилетней еврейке-ковбойше, которая тоже жила в «Тропикане», подо мной, и пела в пост-панковской кантри-свинг группе «Decapitated Flicka». Она предложила позавтракать вместе, даром что уже висела на тощем пареньке, с которым явно провела ночь. Для меня это было бы очень кстати (мы с ней друг на друге катались, несколько раз «закидывались» на пару, хотя мой брэнд она явно терпеть не могла), но я отказался. Я был вымотан и хотел только выпить пива — лучше парочку — и поспать.

Я поднялся по наружной лестнице, покрытой зеленой ковровой дорожкой, в свою комнату на втором этаже, с видом на бассейн. Это было историческое в своем роде помещение. Говорили, что именно здесь «Ramones»[55] устроили как-то ночную оргию. Треснутый стульчак на унитазе в желтостенном сортире? Так это Джим Моррисон вцеплялся в него, когда выблевывал свои крокодильи кишки, приятель. Бугристая двуспальная кровать? Именно на ней Патти Смит[56] написала песню о Джиме Моррисоне, во всяком случае, так говорят. Еще здесь жила девица, которая сама по себе ничего не представляла, но к ней частенько захаживал Том Уэйтс,[57] стрелял у нее сигареты, торчал в дверях и трепался с ней.

Я открыл окна, чтобы проветрить, вытащил «Coors» из маленького подыхающего холодильника и взглянул на свою фонотеку. Она занимала шесть коробок из-под молока. В ней было большинство лучших (и кое-что из худших) творений рока; для того, кто в этом разбирается, она представляла немалую ценность.

Линн не подойдет — именно она убила мой брак. Да нет, шучу. То, как эта история с Линн завершилась — само по себе причудливая эпопея в жанре психологического хоррора; может, когда-нибудь я продам ее на телевидение, пусть сделают сериал о сногсшибательной блондинке из колледжа «Вассар»[58] и мужественном, мальчишески привлекательном ночном ди-джее, который хочет немногого — ставить записи Джо Текса[59] и медленно, красиво заниматься любовью. Сначала все так чудесно: вихрь ухаживаний, в котором смешались душевные беседы, отличный секс и невероятное взаимопонимание. И только после медового месяца несчастный болван обнаруживает, что женился на безусловной шизофреничке — классический случай раздвоения личности, как в «Четырех лицах города Линн».[60]

Конечно, собственно «Линн»: остроумная, интеллектуальная, чувственная трудоголичка — личность, которую он, по его мнению, знал. Но она может без всякого предупреждения переключиться на «Гвен», агрессивно-ярую поборницу феминизма: «К твоему сведению, ты, домогатель, „протекать“ — это право женщины!». Но проходит совсем немного времени — и она заявляет о своем восхищении мужчинами вроде Алана Алда,[61] которые «так чутки к женской стороне своей личности»; а потом перескакивает на «Джан», ненасытную блядь без малейшей склонности к «псевдочувственному дерьму», которая хочет лишь одного — чтобы Харви Кейтель[62] поставил ее раком в стеклянной кабине лифта. Это бы как раз хорошо, но в самом разгаре этого дела она превращается в «Синтию», безнадежную романтичку, в чьем сердце живут только фильмы с Роком Хадсоном[63] и чувствует, что ее «использовали», над ней «надругались», ее «в грош не ставят».

Он делает все, что в его силах, чтобы помочь Сивилле конференц-связи воссоединить осколки души, но все же он не Джоанн Вудвард.[64]

В ту ночь, когда «Гвен» выгоняет его из дома с помощью пары здоровенных болторезов, он вынужден признать, что случай безнадежен; слезы «Синтии» на его груди; царапины от ногтей «Джан» на заднице; а «Линн» спокойно курит и смотрит фильм «Все, что позволяют небеса» (Рок Хадсон, Джейн Уайман, 1955 г.), равнодушно поглядывая, чья же возьмет.

Вскоре после этого, должен сознаться, моя фонотека стала для меня навязчивой идеей. И хотя у меня мелькала порой мысль, что она может заявить права на половину моей коллекции, я знал, что она считала ее вонючим пылесборником на полтонны никчемного культурного хлама. (Она любила исключительно музыку из фильмов: из «Психо» — для аэробики, из «Челюстей» — для занятий любовью.) Вот чего я боялся всерьез — что как-нибудь ночью она в приливе мстительной ярости, приправленной валиумом, уничтожит все — одну хрупкую пластинку за другой. Или того хуже — отдаст фонотеку целиком в «Гудвилл»,[65] где славненькая старушка из племени навахо, с браслетами на щиколотках, в момент толкнет моего бесценного Элвиса (студия «Sun Records», сорок пять оборотов) за жалкие двадцать центов.

Я бы выкрал свою коллекцию, забравшись в дом ночью, когда думал, что ее нет. Я уже отправился в последний поход, но тут из спальни послышались звуки, которые могла издавать только «Джан».

А сейчас, один в своей комнате мотеля «Тропикана», я пробежал пальцами по альбомам в истрепанных конвертах со стершимися надписями, пока не отыскал нужную пометку — Деннис Контрелл, 1964, «Грезы на впрыснутом топливе», группа «Stingrays». На пожелтевшем конверте участники группы толпились рядом с ярко-голубым шевроле, двухместным «корветтом» с окном «сплит»[66] шестьдесят третьего года — четыре парня в тугих слаксах, облегающих рубашках и темных очках хмурились из-под сальных белокурых завитков, словно механики-недоумки — панки Молодежной Власти, готовые к отправке на завод Форда в Пико-Ривера или к передозу на Четвертое Июля. Именно так ушел из жизни похожий на мальчишку Бобби. Фрэнк и Билли тоже уже были на небесах. Джимми же сейчас был зомбаком христовым. Тем не менее ходили слухи, что он пристрастился нюхать газ.

Но все эти парни были на самом деле лишь фоном. Четыре блондинистых актера, сделанных «под Денниса» — бутафория, чтоб придать всей картине завершенность. На самом деле «Stingrays» — это была она, и только она. Жесткая, коричневатая, скользкая «змеиная кожа» в обтяжку; задница прижата к крылу машины — голубые глаза Шарлен смотрели в камеру взглядом, каким стекловолокно можно прожечь.

Это была такая девушка — можно было гордиться даже тем, что стыдишься ее — крутая куколка, шлюшка из рабочего класса, похотливая малолетка с порочными склонностями, несовершеннолетняя преступница с вишнево-красным ртом, с грандиозно-великолепными, суперскими буферами — чтобы добраться до них, можно было и хромую монахиню сбить с ног. Эта девушка опустилась, ее отовсюду выгнали, она залетела, и ей пришлось оставить школу; эта девушка напивалась, но не блевала из окна машины, ей не нужно было быть дома к одиннадцати, она не носила изящные белые перчатки, не любила свою лошадку, не водила «тандерберд», а ездила автобусом, она сидела на таблетках и не стала бы считать тебя извращенцем, если б ты полизал у нее, и не состроила бы козью морду, если б ты предложил ей отсосать у тебя. Она была дешевым ангелом-брюнеткой, о таких мечтают, когда дрочат — не из утонченных блондинок, на которых тебя стараются женить. Но сама она этого никогда не понимала. Ее чувства были глубокими, настоящими — она была девушкой, что влюбляется после первой же ночи, а после того, как ее послали, целых три года строит планы мести, подговаривая всех своих последующих парней из низов против тебя. Она мечтает рыдать над тобой «Милый, ох, милый, мне так жаль» — после того, как ты наконец истечешь кровью на автостоянке.

Я вынул из конверта полупрозрачный голубой виниловый диск; даже не глядя, я знал, какая песня будет первой и о чем она должна быть. Хотя хитов там было штук шесть, но только одна из них была для «Stingrays», так же, как это была лишь одна песня, способная взломать запертые на висячий замок двери моей души.

«Люби меня этой ночью» начиналась высоким синим приливом чистейшей игристой эйфории; музыка Контрелла вступала в свои права. Я почувствовал холодок, как бывало всегда, хотя за последние двадцать лет я слышал ее несколько тысяч раз. Из страха показаться сентиментальным я признавался в этом не всегда и не везде — но это была моя любимая вещь на все времена. Фактически я считал ее величайшей композицией, когда-либо созданной в рок-н-ролле.

Это действительно была невероятная песня, изумительная чистота продукции 1964 года. Как бы ни был банален Деннис до этого, в «Люби меня этой ночью» он превзошел самого себя, да и всех остальных. Безупречный синтез многослойного, великолепного студийного звука с плавными переходами — и нарастающий катарсис романтизма женской группы. И хотя фоном текли бархатные голоса черных девочек, реальным на этой записи был только один голос — Шарлен: непреклонный, суровый, на грани безумия.

Слова были дерьмовые, как и в большинстве песен Контрелла. Во всех говорилось об одном и том же, только чуть-чуть по-разному: люби меня сейчас, прямо сейчас, этой ночью, сейчас же, именно так, никаких завтра, никаких «на следующей неделе», никаких «после выпускного». Сейчас же! А все дело было в том, что вы ей верили. Она пела всерьез! Это не было позерством, она ничего из себя не строила. Она отдавала себя кому-то полностью, всецело, навсегда, и тем, кто хоть немного знали, кто, что и с кем, понимали — Деннису; хотя, конечно же, она пела для каждого, кто хоть раз любил, или прямо сейчас сходил с ума от любви, или и то, и другое сразу — сейчас же, немедленно, и никаких экивоков.

Я лег на кровать, закурил косячок гавайской травки и дал музыке переливаться сквозь меня. Это было как слушать саундтрек к самому любимому и очень личному фильму. Будто я явился к Деннису Контреллу уже на стадии монтажа, где-нибудь через полгода после завершения съемочных работ и попросил его написать музыку, которая каким-то образом воплотит всю наивную романтику чувств, которую не выразить плоскими невнятными диалогами, что ведут между собой подростки. И на эту просьбу он создал «Stingrays». И настолько превзошел мои пожелания, что музыка затопила весь этот фильм волнами радости, пронизав собой все мирское, преобразовав каждую заурядную сцену в шедевр киноискусства. Обычная высшая школа с видом на Тихий океан превратилась в восхитительную картину на экране: бриллиантово-синее море, холмы покрыты блестящей переливчатой зеленью. Красный цвет настолько ярок, что приходится приглушать его черным — иначе кровью плеснет с экрана, с «техниколоровской» цветной пленки.

Как и положено, фильм начинается с панорамного вида. Камера проходит по большой аудитории, показывая ее целиком, и останавливается на актрисе, стоящей в дверях — первый день занятий в сентябре 1963 г. Девушка опоздала, она тяжело дышит, к груди крепко прижаты книги — новенькие обложки «Средняя школа Палос Вердес» едва ли не блестят. Высокие груди под тонкой розовой блузкой. Угольно-черная юбка туго обтягивает бедра как у Ким Новак. Но ее глаза, ее кожа — у оператора перехватывает дыхание и, разумеется, он запарывает дубль.

Глаза — бледно-голубой металлик, сияющий искусственный цвет, который на заводах «Дженерал Моторс» в Детройте называют «фосфоресцирующий синий», завораживающая химическая синева, немедленно вызывающая зависимость, что должна начаться с украденного блаженства, а закончиться — парализующим передозом и смертью. Противозаконная, нечестивая голубизна, бодрящая и опустошительная, она идеально подходит к коже, на которую можно смотреть только в ошеломленном трепете.

Молочно-белая кожа чуть подкрашена румянцем. Чистая, безупречная кожа, светящаяся так, что больно смотреть; кожа кинозвезды — такая бывает только в фантазиях, в навязчивых мыслях, в невыразимых, эротически-мучительных желаниях одиночества. Кожа, что вызывает бешенство и зависть лишь тем, что осмеливается существовать в реальном мире.

Ее глаза, ее кожа, изумительная чистая прелесть ее лица. Только волосы — обыкновенная дешевка. Черные; возможно в естественном состоянии — мягкие и блестящие. Но сейчас они взбиты вверх — жесткие и вульгарные, они собраны в агрессивный пук «пошло все в жопу». Залакированный ангел с равнинных трасс, а не девушка из рекламы шампуня «Брек».[67]

— Ваше имя? — спрашивает жабоподобная учительница биологии.

— Черил Рэмптон, — застенчиво произносит она вишнево-ярким ртом. Невероятным, интеллигентным ртом. Ртом «белого отребья» из низших классов. Изысканным, аристократическим ртом. Жарким, непристойным ртом юной Энн-Маргрет.[68]

Божественным ртом «люби-меня-вечно».

За моей спиной кто-то из ребят сдавленно хихикает. Я думаю, это просто из-за того, что она опоздала. Мое сердце колотится, словно пойманная колибри в оконное стекло.

Две недели спустя. Играет музыка. Ребята — по одну сторону физкультурного зала, девушки — по другую. Учительница — старая дева — сложив руки на груди, внимательно наблюдает за теми и другими. «Chiffons»[69] поют «One Fine Day»,[70] а я иду через зал, чтобы пригласить ее. Она стоит спиной, болтает с подружками. Не спеша оборачивается, когда они говорят ей, что я приближаюсь. Не спеша оборачивается — и у меня перехватывает дыхание. Наверное, мне все же удается выдавить слово «Потанцуем?».

Потому что следующее, что я помню — мы медленно двигаемся под «The Ronettes»,[71] песню «Baby, I Love You».[72]

Бесцельно перемещаюсь, ряды скамеек сменяются ярким солнечным светом. Ее грудь прижимаются к моей, мой подбородок мягко касается ее шеи — невыносимое наслаждение. Солнечное сплетение словно взрывается, и желтые бабочки, трепеща, проносятся сквозь сердце, как искры. Ее бедра касаются моих. Член стоит, огромный и твердый, как у жеребца, толчками бьется в ткань белых брюк. Полосатая рубашка у меня навыпуск, вот как раз на такой случай, чтобы видно не было. Я строю каменную рожу игрока в покер еще до того, как музыка заканчивается. Если она и догадалась, то виду не подает. Я судорожно улыбаюсь и благодарю ее за танец.

Возвращаюсь к ребятам — и тут орет звонок, возвещая, что перерыв окончен. Я еще не в себе, словно получил по башке. Лишь спустя секунду я замечаю, что несколько ребят фыркают, поглядывая на меня. Доходит до меня не сразу.

— Слышь, приятель! Она об тебя ну прямо вся обтерлась.

— Ты бы, блин, от нее подальше держался, парень. И пенициллинчиком уколись.

— Вы это о чем? — я действительно ничего не понимаю.

Парень, которого я позже узнаю и возненавижу, по имени Билл Холтнер, зло смотрит на меня.

— Не допер, что ли, вахлак? — его кривые зубы в пятнах никотина. Светлые вьющиеся волосы засалены. — Да она самая беспросветная блядь во всей Южной Калифорнии. Черт, парень, она дает всем, кто ходит на задних лапах, лишь бы захотели.

Мне хочется вырвать ему язык, но вокруг толпится свора гогочущих гиен, и все они на его стороне, так что я всего лишь взрываюсь бешенством и смущением. По крайней мере, пятно на моих штанах никто не заметил.

Я еще услышу обо всем в последующие дни. Пресловутая Черил Рэмптон. Блядь блядью, настоящая нимфоманка. За физкультурным залом она отсасывает у ниггеров. В аудитории для домашней работы она дрочит ребятам под столом. Когда крутили фильм о гигиене и здоровье, она позволила Ларри Фасту оттрахать ее рукой. Ночью по субботам она устраивается в парке на скамейке, раскинув ноги, и дает всем парням, кто на этой неделе пролетел со свиданием. Ее сколько ни трахай — все мало, у нее дырка в любой момент готова к делу — всегда мокрая; она всегда хочет, дико хочет, приятель, каждую минуту, хоть днем, хоть ночью.

По-моему, все они — кучи дерьма. Предпочитаю считать именно так. Они просто хотят, чтобы им хоть кто-нибудь дал — вот и все. Потому что правильные девушки, славные девушки — они так не делают. Все наши самодовольные ПВ (Палос-Вердесские) блондинки из ковбойских шоу берегут это дело для будущих предложений на высоком уровне, для брачной ночи после венчания в «хрустальной часовне у моря». Конечно, все может быть не так на другой стороне колеи, если точнее — по другую сторону автострады Тихоокеанского побережья. Черил была из того меньшинства, которое, хоть и включало нескольких черных, в основном выделялось экономически, а не социально: из примерно сотни учеников, приезжавших каждый день автобусом из Ломиты, убогого пригорода «синих воротничков» в нескольких милях к востоку (критичные мили!). В Ломите темные, шпанистые парни. Они вульгарны, говорят как слабоумные, и всем им дорога одна — дышать парами на заводах «Доу Кемикал». Тогда как нам дорога — сидеть в правлении. А девушки из Ломиты… слушайте, давайте напрямик. Отребье какое-то. Любая из них отсосет вам в телефонной будке за гривенник и порцию вишневой кока-колы. Но во всем есть светлая сторона, верно? Раз уж Бекки Чизборо с ее чистой красотой принцессы Грейс[73] — бесспорная кандидатура на титул «Возвращающейся Королевы»[74] и Первой Леди девяностых, тогда Черил Рэмптон — ныне и вовеки типичная дрянь.

Но это подстава — нет, хуже, это вопиюще жестокое убийство человека, рожденное ревностью и подавленными желаниями. Потому что она намного красивее, чем все эти жеманные испорченные ПВ-сучки, вместе взятые. И эта красота — не только физическая. Я наблюдаю за ней возле кампуса, в квадратном дворике перед началом занятий, в столовой во время обеда, за музыкальным домиком, куда она уходит с подружками из Ломиты, чтобы покурить — она излучает нечто, чего ни у кого больше нет. Еще сильнее это заметно, когда она смеется — у нее замечательный, ликующий смех, как на «русских горках» — громкий, несдержанный, заразительный; полная противоположность чопорному хихиканью — торговой марке ПВ-девиц. Этот смех словно говорит: все правила — условность, все границы преодолимы; это смех радостных авантюр, которые здесь и сейчас лишь едва намечены. В этом смехе — и секс, но не в тягомотно-сексуальном смысле «Плейбоя». Вместе с ней чувствуешь, что секс — лишь один из многих путей, по которым можно уйти прочь от скучных, вялых надежд. По крайней мере, мне кажется именно так всякий раз, когда я слышу этот смех, и как ни стараюсь не смотреть на нее — неизбежно поворачиваюсь к ней.

Я смотрю — но ни разу не видел, чтобы она ускользала с кем-нибудь из черных парней за физкультурный зал, чтобы там отсосать у него. Я выяснил, кто такой Ларри Фаст: придурок с торчащими вперед зубами, лицо которого — единый сплошной прыщ, и я не могу представить себе, чтобы он дрочил Черил хоть на занятии по гигиене и здоровью, хоть еще где-нибудь. На самом деле я ни разу не видел ее с парнем, даже с кем-нибудь из ломитской шпаны — ни разу. Она всегда ходит с подружками, некоторые из них — крепкие некрасивые девицы. Будто вокруг нее — телохранители, и ни один мужик не осмеливается даже подойти.

Конечно, я с ума схожу по ней. Однако сам я называю это «влюблен» и в 1963 практически не вижу разницы между любовью и навязчивой идеей. Мне больно думать, что это чувство безответно, что она, по-видимому, забыла тот краткий миг физического контакта, что для нее все это ничего не значит. На биологии я сижу слишком далеко от нее, чтобы хоть как-то осуществить запретное общение, даже если б чувствовал себя достаточно свободно, чтобы решиться на такое. А я себя так не чувствую. Когда я сталкиваюсь с ней так, что можно попробовать добиться хотя бы улыбки, я тут же опускаю глаза и рассматриваю пол.

Однако в конце концов я не выдерживаю и звоню ей ночью; вот так, сижу и набираю ее номер, который раздобыл уже некоторое время назад. Для меня настает критический момент, возможно, это проявление сил, что меняют сейчас всю мою жизнь. Я к этому времени уже начал курить марихуану; потом преступление, дело серьезное, равносильное тому, чтобы изгадить ковер в гостиной Оззи и Харриет.[75]

Кроме того, я начал читать книги из тех, которым не грозит обзор в «Ридерз Дайджест», в частности, Керуака, Генри Миллера, Уильяма Берроуза — эти книги предлагали версию реальности, в которой не было медалек «За хорошее поведение» и значков на булавке «За Айка».[76]

Я начинал понимать, что быть счастливым и быть принятым среди ПВ-ровесников — далеко не одно и то же. Потребовалось немалое мужество, чтобы провести черту между одним и другим и действовать соответственно ей — но этой ночью мне явно не хватает такого мужества. Я трушу, едва услышав голос Черил. Я пьян, только что вернулся с капитальной попойки — справляли в «Роллинг Хиллз» день рождения. Слова застревают в горле, но я хочу говорить, я хочу сказать ей столько всего, о чем утром буду жалеть. Но не могу выдавить ни слова. «Алло? Алло?». И повесить трубку тоже не могу. На моем проигрывателе «RCA»[77] играет пластинка «Beehives», обратная сторона «Ангела с хайвея» — называется «Прошу тебя, детка». Медленная, ритмичная, романтичная музыка, ранний прообраз работ Контрелла для «Stingrays», удивительная нежность, и в то же время — агрессивная, гнусавая жесткость ударных. Я никогда не слышал, чтоб эту вещь исполняли по радио, но здесь и сейчас это моя любимая песня. Песня, что всегда направляет мои мысли к Черил, и просто здорово, что эта музыка играет сейчас, когда Черил на другом конце провода — я прибавляю звук и подношу трубку к динамику, чтобы Деннис и «Beehives» сказали Черил все, что не решаюсь сказать ей я, трус дерьмовый.

Похоже, я отключился, потому что следующее, что я помню — рассвет, башка раскалывается, в руке я по-прежнему сжимаю телефонную трубку, а пластинка все крутится, похоже, все это время звучала эта песня. Я подхватываюсь, прижимаю трубку к уху. На другом конце провода — утренний шум в доме Рэмптонов, где-то вдали, на кухне гремят кастрюли и сковородки. Съежившись от стыда, я швыряю трубку на рычаг.

В понедельник я встречаюсь с Черил в школе и виновато отвожу глаза, уверенный: она знает, что сукин сын, звонивший ей вчера, — это я. Господи, а вдруг я еще и наговорил ей чего-нибудь, я ведь был так пьян, могу сейчас и не помнить. Когда она проходит мимо моей парты, я искоса бросаю на нее взгляд, но она, как обычно, не обращает на меня никакого внимания.

Приближающаяся пятница обещает быть днем, полным событий. Родители с братом уезжают в Огайо, к родственникам, едут надолго — праздновать День благодарения. Я остаюсь дома, предположительно, чтоб позаниматься как следует. В математике я дуб дубом, но один чудик подтягивает меня по алгебре, так что завалить предмет мне не грозит. Отлично. По крайней мере, побуду немного один. Можно забросить подальше массажер для кожи головы и дрочить на зеркало в гостиной.

Утро пятницы в конце ноября 1963 года я встречаю в своей новой машине, «Нэш Метрополитэн» пятьдесят четвертого года, бледно-зеленой с белым — унизительно убогом транспортном средстве (хотя некоторые сейчас считают, что машина классная; в конце концов, это был автомобиль Уолли Кокса[78]), которое я в следующем году сменю на охренительный шевроле «бель-эйр». Только одно в этой тачке было хорошо — восьмидорожечный магнитофоне «вибра-соник»,[79] так что я всегда могу захоронить гыгыканье и прочие смешки под обвалом сверкающего металлом звука. Что я и делаю, направляясь этим утром на юг ПВ — а море искрится под ясным небом, буйная зелень вокруг шелестит от приятного ветерка, и я не подозреваю, что еду к концу эры, который наступит менее, чем через три часа, когда впереди, на обочине без тротуара, я увижу голосующую Черил Рэмптон.

Меня охватывает искушение заметить вдруг что-то интересное слева от себя, проносясь мимо нее, но что-то подсказывает мне — если я так и сделаю, я буду ненавидеть себя всю оставшуюся жизнь. А из магнитофона рычат «Beehives», и может, она решит, что это классная группа, а может, будет про себя давиться от хохота в машине, и я на несколько секунд отгораживаюсь от всего хриплой мелодрамой Контрелла, но успеваю подкатить к ней и остановиться. Сердце тяжело колотится, а она распахивает дверь машины — и тут же начинает болтать со скоростью мили в минуту.

— Привет. Спасибо. Опаздываю. Черт, не успела на автобус, а этот парень предложил подбросить. И так классно выглядел, костюм, галстук, ну в общем, бизнесмен едет на работу. А как только проехали Хоуторн, угадай, что он сделал?

Она говорит со мной, будто мы старые друзья.

— Не знаю. Так что?

— Вытащил наружу свой хрен. То есть, о Господи… — судя по ее голосу, она скорее в раздражении, чем травмирована случившимся. — Я хочу сказать, что мне надо успеть в школу, только и всего.

— Так что случилось-то?

— Да ничего, — она пожимает плечами. — Он остановился на красном, и я выскочила. А он продолжал дрочить, даже когда поехал дальше.

Меня поражает, как она говорит об этом — словно ее это все позабавило и, как ни странно, вызвало у нее сострадание. Как будто она и не подозревает, что секс считается отвратительным занятием или что славная девушка не должна говорить об этом в таком тоне.

— За меня не беспокойся, — говорю я, и непроизвольно сжимаюсь, вдруг поняв, что передо мной только что возник образ меня самого, лихорадочно теребящего член.

— То есть?

— Да так, ничего, — похоже, я покраснел до ушей.

Неожиданно она прибавляет звук. Похолодев от ужаса, я вдруг понимаю, что это — «Beehives», и они играют «Прошу тебя, детка», ту самую песню, которую я крутил ей по телефону.

— Мне эта вещь нравится, — говорит она, вроде бы не видя связи. Потом лезет в сумочку, за сигаретами, думаю я — и тут ей на колени падает косячок. Она понимает, что я его видел, и у нее вырывается короткий сдавленный вздох.

— Все классно, — быстро говорю я, понимая, что она вообще-то должна меня считать полным ботаником. — Собственно, я и сам время от времени к травке прикладываюсь.

— Ты что, серьезно? — теперь она крепко сжимает косячок в кулаке, словно боится, что я сейчас его отберу и потащу ее прямиком к директору или в участок.

— Ну так, иногда, — сам себе удивляюсь, до чего я вдруг стал спокоен. Это спектакль, рожденный страхом. Зато я сейчас в деле. Может, это мой единственный шанс.

— Ты на такого не похож.

— Внешность обманчива.

— Разве? — чувствую, она проверяет меня. И начинает глумиться над «Beehives», размазывать их по стенке, а косяк по-прежнему держит в руке, словно не зная, что с ним делать. Я поворачиваю к школе. Впереди показываются красная черепичная кровля и цепочечная ограда.

— Господи, день сегодня отличный, — говорит она.

— Ага, классный.

— Скотт, хочу тебя спросить, можно?

Боже мой, она знает, как меня зовут!

— Конечно, давай.

— Ты сегодня точно в школу пойдешь?

Бью по тормозам посреди улицы, еле вписываюсь в разворот, подрезаю кого-то и наконец выруливаю обратно на дорогу, а рядом со мной наконец-то сидит девушка моей мечты.

Через несколько часов — мы приехали ко мне, сидим на диване в комнате отдыха, дымок марихуаны обволакивает плакатик Нормана Рокуэлла ко дню Благодарения, висящий над нами. Телек «Магнавокс»[80] показывает повтор программы «Холостой отец», а со стеллажа, где стоит хай-фай техника, Джеймс Браун[81] хрипло вопит «Lost Someone»,[82] это альбом «Live at the Apollo».[83]

Мы целовались долго, кажется, дни подряд, и сейчас находимся в гипнотическом любовном ступоре.

Я распахиваю ее блузку. Она снимает лифчик, у нее крепкие груди с розовыми сосками. Расстегивает мою полосатую мадрасскую рубаху. Юбка уже задрана до талии. Я поднимаю ей ноги, приспускаю черные кружевные трусики и всем лицом зарываюсь в промежность, поросшую блестящими темными волосками. Она сладка, как гавайский пунш, идеальный вкус фрукта страсти. Я не могу это выдержать. Член — как Годзилла. Приподнимаюсь, и она направляет меня в себя. Она не девственница. И я тоже — теперь. Я в ней, глубоко в ней, и я целую нежные розовые губы, на которых не осталось и следа вишнево-красной помады.

На беззвучном экране телика «Холостого отца» сменяет документальный фильм о Чете Хантли.[84]

Но мне нет до этого никакого дела.

Катится горячий пот, Джеймс Браун — гипнотическое пение. В жарком дурмане изумления мы бьемся друг в друге на диване, и когда чернокожие девушки там, в «Аполло», начинают вопить, Черил Рэмптон заходится в крике.



Рев моторов утренних машин ворвался ко мне, в открытые окна мотеля «Тропикана». Я выключил проигрыватель и осторожно сунул пластинку «Stingrays» в конверт. И снова поглядел на обложку, и вспомнил, как впервые увидел ее: на стенде в «Уэлла Мьюзик Сити», в сентябре шестьдесят четвертого. Спустя полгода после того, как я потерял Черил.

Тогда, двадцать лет назад, глядя на фотографию Шарлен на конверте, я подумал, что вновь нашел ее.

Эти две девушки были так похожи, что в это совпадение просто не верилось. Черил и Шарлен были как близняшки. Сперва я решил, что это — Черил. Мне пришлось прочесть все, что было написано на конверте и изучить откровенные студийные фотографии на обороте — на которых сходство было менее чем полным — чтобы убедить себя, что это не Черил, а лишь еще одна выходка моего истерзанного горем сознания, непроизвольно выискивающего ее везде, как этим летом и было.

Она чудилась мне везде: в битком набитых людьми торговых центрах, в машинах, пролетающих по автостраде навстречу мне, в глубине непроходимой толпы визжащих девушек на концерте «Beatles» в Холливуд Боул.[85]

Но попытки преследовать этот призрак каждый раз оборачивались мрачными шутками, как в фильме «Сумеречная зона».

Девушка с волосами Черил, с ее по-детски нежной кожей, оборачивалась — и я видел очки и торчащие вперед зубы. «Извините, я принял вас за другую».

Всегда должна была быть не она. Потому что даже тогда, даже притом, что никаких доказательств у меня не было, я был практически полностью уверен — Черил умерла.

Сейчас, двадцать лет спустя, доказательств по-прежнему нет. Но разве это все еще имеет значение? Пытаться сейчас выяснить, что же случилось с Черил, — такая же бесполезно-навязчивая идея, как вдумчиво изучать фотографии ран президента Кеннеди.

Я накрыл голову подушкой и провалился в сон.

2

Около полудня меня разбудил резкий стук в дверь. Последний раз ко мне так стучали полицейские, когда я лет в пятнадцать угнал машину. Или нет, не они — сотрудники ФБР в шестьдесят шестом, когда я скрывался от призыва. Или нет — так отец ломился в ванную, когда я запирался подрочить массажером для кожи головы.

Я выскочил из постели, сердце забухало в бифетаминовом угаре, я глянул сквозь жалюзи на двери. Нет, не копы, не ФБР и не папаша. Огромный черный тип, этакий Иди Амин,[86] в легком темно-синем спортивном костюме, который не скрывал ни пушки, ни толстого хрена.

— Да, что вы хотели? — спросил я через закрытую дверь, накинув цепочку.

— Открывай. Я хочу с тобой поговорить.

— Это о чем же?

Его налитые кровью глаза отыскали щель в жалюзи, сквозь которую я на него глядел.

— А в чем проблема? Ты что, перепугался только потому, что я — черный? Боишься, что я сопру твое стерео и оттрахаю в жопу твою жену?

— Я боюсь, что мое стерео того не стоит, — ответил я, жалея, что не знаю нынешнего адреса Линн. Приоткрыл дверь на ширину цепочки. — Так в чем дело?

Он оглядел меня, оценивая, пренебрежительно ухмыльнулся.

— Мистер Контрелл хочет перекинуться с тобой словечком.

Меня как по башке шарахнули.

— Мистер кто? — переспросил я примерно так же убедительно, как выступали нацистские врачи на Нюрнбергском процессе.

— Деннис Контрелл, — уточнил он несколько нетерпеливо и раздраженно.

— Вы говорите об этом, как его, продюсере со студии? — я тянул время.

— Он звонил тебе вчера.

— Разве?

— Он просил передать тебе, что извиняется. У него была тяжелая ночь.

Я заметил, что он вставил ботинок в щель между дверью и косяком.

— Ну вот что, приятель, я правда не понимаю, о чем ты говоришь. У нас под утро бредовых звонков полно, так что чего бы там ни было, я уверен, все прошло и забыто. А теперь прошу прощения, я пойду досыпать, ага?

Он уперся пальцами в дверь и толкнул. Цепочка лопнула. Дверь грохнула о стену, ручка выбила в штукатурке дырку.

— Одевайся, — мягко предложил он. — Мне велено отвезти тебя к нему.

Я подумывал было заорать, но мне пришло в голову, что это как-то не по-мужски. Хотел кинуться к телефону, но решил, что если он меня сграбастает, и мы упадем, а он окажется наверху — тогда я скончаюсь на месте.

— Это просто возмутительно, — с негодованием заявил я.

— Вот послушай, — сказал он, будто обращался к ребенку-дебилу. — Человек хочет с тобой встретиться. Тебе предоставляется потрясающая возможность. Он давно уже ни с кем не общался, очень давно.

Это было так. И мне стало любопытно.

— Не волнуйся, — он положил руку мне на плечо. — Ты ему нравишься. Он тебя все время слушает. Он хочет поговорить с тобой, вот и все. Просто поговорить.

Тревога моя еще не прошла, но любопытство все росло.

— Ладно, — наконец сказал я. — Только дай мне штаны натянуть. Или я, по-твоему, должен прямо в таком виде ехать?

Он фыркнул и вышел на балкон, выуживая сигарету; по его лицу тек пот. Закурив, он наблюдал за мной, пока я одевался.



Я ехал за его сверкающим черным «флитвудом» шестьдесят шестого года — с Сансет на автостраду Тихоокеанского побережья,[87] потом на север. Стояла жара, а у меня в кондиционере не хватало фреона.

К тому времени, как мы подъехали к Поинт-Дьюм,[88] моя красно-желтая футболка с группой «Clash»[89] была насквозь мокрой от пота.

Возле каньона Декер он неожиданно свернул влево на дорогу без обозначений, которая вилась в густой роще эвкалиптов. Небольшой подъем, выезд из-под деревьев — и вот он возник: на вершине утеса высился египтоидный мавзолей из стекла и бетона, до боли ярко полыхая под палящим солнцем.

Это было приземистое двухэтажное здание — пародия на архитектуру Восемнадцатой династии,[90] выполненная Фрэнком Ллойдом Райтом[91] в духе фильмов Сесиля де Мила[92] времен Жаклин Сюзанн.[93]

Стены были облицованы бетонными литыми панелями с иероглифами; окна листового стекла были закрыты поблекшими шторами. Парадный вход обрамляли стелы, посвященные Гору,[94] к ним вела огромная плита пандуса, словно ожидая, когда Чарлтон Хестон укажет с нее путь в Землю Обетованную. Еще более неприятную нотку внесло то, что подъехав ближе, я увидел на всех окнах решетки. Уже не стилизацию под древний Египет, а вычурные кованые прутья в духе Французского квартала,[95] установленные будто в приступе паранойи, вызванной мэнсоновскими убийцами и подстегнутой дезоксином.[96]

Следом за «кадиллаком» я въехал в электрифицированные ворота, отметив про себя поржавевшие щиты на столбах и ограду из тонкой проволоки, окружавшую территорию вокруг дома. Щиты извещали, что ограда находится под напряжением и владельцы не несут ответственности в случае, если вы погибнете в результате касания проволоки; что территория охраняется вооруженными собаками и злыми патрульными (хотя, возможно, порядок слов был несколько другой; я прочел это наспех). Все вокруг заросло тропическим кустарником и пальмами, так что стоянка в стиле «римского дворика» обнаруживалась, только когда ты уже заезжал на нее. Тяжелая форма лас-вегасского маразма, весь этот шик-блеск начала шестидесятых. Колонны, пластиковые декоративные статуи — как на ранних картинках «Плэйбоя». Так и представлялся замотанный в тогу бизнесмен, охотящийся позади этого двухэтажного гаража Рамзеса за заиньками с рассыпающимися белокурыми волосами и роскошными буферами.

Тип этот подъехал к входу в дом, сделанному в стиле луксорских святилищ,[97] и вышел из машины. Я остановился за его машиной и тоже начал вылезать, но тут он гаркнул:

— Нет! Сиди в машине!

Сначала я не понял. Потом краем глаза засек движение на лужайке. На меня неслись две немецкие овчарки, как будто я был дырявым мешком из «Грейви Трейн».[98]

Секундой позже они уже брызгали слюной на ползущее вверх стекло, а я отчаянно крутил ручку. Они упирались в окно лапами, царапали дверь, хрипло дышали, обнажая в оскале жуткие клыки — но не издавали никаких звуков. Ни лая, ни рычания не вырывалось из их глоток: они были немы. Лишь давили лапами на стекла, обдавая их каплями слюны, скреблись, тяжело хрипели, как та тварь из фильма «Чужой»; пасти были лишь в дюйме от моего лица, предвещая легкую смерть. Я пытался вставить ключ зажигания.

— Бадди! Чак! Ко мне! — позвал он псов.

Они оставили меня и подбежали к нему. Он рукой хлестнул Бадди по морде. Бадди обалдело мотнул головой, но не пикнул.

— Сидеть, сучонок! Сидеть!

Псы сели, тяжело дыша. Он сгреб обоих за ошейники и крикнул мне:

— Все, теперь порядок! Иди прямо в дом. В музыкальную комнату. Прямо и до конца.

Я опасливо выбрался из машины, меня трясло от уже второго за сегодняшний день выброса адреналина. Пока я шел к входу, он продолжал держать собак. Бадди напрягся и как будто заворчал — но из пасти не донеслось ни звука.

Я вошел в дом.

Это было хуже, чем когда-либо мог бы вообразить себе даже Либераче.[99]

Или, что почти то же самое: «Грэйсленд»,[100] заделанный под дзенский чайный домик. Было похоже, что хозяин нанял сотню мелких банд с тележками, как в магазинах самообслуживания, и дал им карт-бланш на доставку самого дешевого и тошнотворного китча со всех концов света. И для начала кто-то из них обчистил местный магазин «Пик-Н-Сейв».[101]

Куда ни посмотри — всюду были шкафчики, полочки, битком набитые какими-то замысловатыми безделушками, статуэтками и прочей пошлой ерундой; особым вниманием тут пользовались реликвии умерших знаменитостей. Были здесь пепельницы Элвиса, стаканы Джона Леннона, пряжки от поясов Джими Хендрикса, рюмки Джима Моррисона, подстаканники Дженис Джоплин, стаканчик для зубных щеток Кэрен Карпентер,[102] а фарфора, принадлежавшего Дж. Ф.К.[103] и Р.Ф.К.,[104] стояло столько, что хватило бы накрыть банкет для обдолбанных гитаристов в гостинице «Холидей Инн». В гостиной на фоне изодранных обоев «шартрез», над французской провинциальной мебелью в духе «Долины кукол»[105] возвышалась чеканка на меди — портрет Ритчи Вэйленса,[106] испещренный какими-то неопределенными пятнами, и еще один портрет, маслом, кричаще-яркий — Брайан Джонс[107] незадолго до смерти, с покрасневшими глазами. В соседней комнате голубенькие обои тоже обветшали, там висела потускневшая бархатисто-черная картина: Джеймс Дин[108] вставляет дереву. И еще там было множество фигурок — сплошь ангелочки и херувимчики: банальные лобзающиеся ангелы, пустотелые рождественские ангелы, ангелы в молитвенных позах, вульгарные ангелы крипто-экспрессионистов, жутковатые пластиковые ангелы из Мексики, яркие ангелы из Гонконга, изящные костяные купидончики из Китая. Запах пачули[109] — или это пахло формальдегидом? — витал в воздухе, пока я пересекал холл, застеленный бежевым лохматым ковром, чтобы попасть в коридор прямо напротив двери.

Длинный, как влагалище, коридор был обит мятым красным бархатом. В конце его оказалась музыкальная комната — тускло освещенная, похожая на пещеру, море какой-то грязно-розовой рухляди. У одной из стен, рядом с огромным окном было место для посиделок ниже уровня пола, где вполне можно было вообразить молодого Хефа,[110] тупо пошучивающего на пару с Дино,[111] в то время как кто-нибудь сует руки в промежность улыбающейся «мисс Июль».[112]

За алюминиевой фольгой, укрывающей окно, наверняка открывался роскошный вид на океан из этого Берхтесгадена-на-море.[113]

По всей комнате стояло, лежало, валялось с полтонны всякой всячины: стереооборудование, пробные записи года этак шестьдесят восьмого, усилители, предварительные усилители, магнитофонные деки, стеллаж для записей — и похоже было, будто все это наскоро закинули в эту комнату лет пятнадцать назад, да с тех пор и не трогали. Четыре здоровенных микрофона — каждый мог бы выдержать нескольких повисших на нем «ванделл».[114]

На единственной стене, не облицованной листовым стеклом, висели его «золотые» диски, всего около дюжины. Первый, на который упал мой взгляд — последний хит Контрелла: «Прилив волны огня», Луиза Райт, 1969. Эта песня стала его Götterdämmerung,[115] его шедевром, его последними десятью днями в бункере. Зажатое рамкой стекло треснуло, штырек для диска пропал, все могло развалиться в любой момент.

Коллекция фотографий показывала ход его карьеры. Вот в шестьдесят втором — весь такой отполированный блондинчик, двадцать три года, но выглядит на четырнадцать, радостно пожимает руки нескольким вкрадчивым типам в костюмах «акулья кожа», смахивающим на ребят из «Брилл Билдинга»,[116] которые, несмотря на широкие улыбки, выглядели так, словно ткнули бы ему в глаз сигарой при первой же возможности. Потом была целая серия фоток с теми, кого он создал, с шестьдесят третьего по шестьдесят седьмой: вот «Beehives», после «Ангела с хайвея» исчезнувшие, как дешевая шлюшка с бензоколонки после перепиха на скорую руку. Разумеется, со «Stingrays» на церемониях вручения разнообразных золотых дисков. То же самое — с «Vectors», его мужским серф-дуэтом. Фирменные темные очки «Балорама» пришли в шестьдесят четвертом и остались надолго. И точно так же — рубахи с узором пейсли и воротнички эпохи кого-то из королей Эдуардов сменили узкие галстуки и лацканы его ранних жополизных лет. Исчез великолепный загар, и вроде бы несколько зубов — эти так и не вернулись. Середина шестидесятых: с Джеггером, Диланом, «The Byrds»[117]

А вот он восторженно позирует в новой студии перед стеллажом, на котором, должно быть, хранится около полутысячи записей; на этом снимке он без темных очков — и зря, потому что взгляд у него как у волка на десятый год бессонницы. На различных голливудских психоделических сборищах эры сериала «Отряд модов»,[118] со свинообразным Сонни Боно,[119] безвкусно разряженной Шер, разными поп-звездочками помельче, что сейчас уже были на том свете или перебрались в Петалуму на подножный корм. Его мальчишеские черты переплавились, безвкусие как огнем выжгло. Под черной шелковой рубашкой, похоже, остались кожа да кости. Марокко, примерно в шестьдесят восьмом — здесь он прямо ходячий труп в темных очках. Наконец — 1969, печально известные сеансы записи, последние (очевидно, ранние — пока еще они улыбаются). Луиза Райт — вся такая сияющая, как «солнечный» прожектор — непроизвольно ежится, в то время как обветренные губы Денниса запечатлевают на ее черной щеке поцелуй.

На небольшом пространстве возле двери демонстрировалась его личная жизнь — насколько он сам пожелал ее раскрыть. Милые коренастые мама и папа на фоне маленького оштукатуренного послевоенного домика — щурятся, улыбаются. Спустя несколько лет — они же на фоне вегасоидной жути, которую он для них построил — озадаченные, растерянные. Фото со свадьбы: Деннис и Шарлен разрезают торт. Ей на вид лет четырнадцать, губы припухли, глаза красноватые — словно только что плакала. Может, у них только что произошла первая семейная сцена? Он показывает ей, как надо делать, держится резковато, и в то же время снисходительно, словно ее еще учить и учить всему. На ее пальце сверкает бриллиант, огромный, как клитор самки кашалота.

Дверь с грохотом распахнулась, и Деннис Контрелл ворвался, словно метеорит из открытого космоса, которому предстоит сгореть в атмосфере:

— Привет, утро доброе, хорошо, что ты приехал. Кофе? Травки? Пепси? Порошочка?

Причем он так и не взглянул на меня. Носился по всей комнате, просмотрел бумаги на столе и нотные листы на фортепиано, словно искал что-то жизненно важное, а в это время его ждали на другом конце телефонного провода, позвонив издалека, даже не из Гонконга; хотя конечно же, на самом деле ничего особенного не происходило, не только сейчас — но и все эти годы. Просто у него был такой способ избегать взгляда в глаза.

— Может, кофейку?

— Большой Уилли! — его голос сорвался. — Принеси кофе мистеру Кокрэну!

Он скользнул по мне взглядом. Сквозь такие зрачки мог бы пролететь кондор, волоча нехилую добычу, причем без всяких проблем.

— Ты Эдди Кокрэну[120] родственник?

— Нет, меня усыновили. Но я поинтересовался своим прошлым. И тут такое выяснилось — только со стула не упади — мои настоящие родители — это Скримин Джей Хоукинс[121] и Кейт Смит.[122]

— Точно, волосы у тебя ее, — ответил он сухо и невыразительно. Я даже не сразу сообразил, что он тоже шутит. Он улыбнулся, по крайней мере, попытался. Больше было похоже на гримасу самурая, терпящего чертовскую боль. — Да, Эдди Кокрэн. «Летний блюз». До сих пор — классика. Я помню, где был, когда услышал, что его грохнули.

Я ожидал продолжения — его не последовало. Контрелл бродил между микрофонами, мгновенно замкнувшись в своих воспоминаниях.

Солнечный свет врывался сквозь прорехи в фольге на окнах, углубляя впадины, из которых смотрели его выгоревшие голубые глаза. Кожа казалась припорошенной белым, безжизненной; некогда мальчишеские черты лица превратились в маску из выжженных линий, словно в нем шел процесс мумификации, приостановивший стремительное разрушение, зафиксированное фотографиями на стене. В свои сорок пять он был самым старым в мире подростком из еще живущих. И все же было понятно, почему девчонки начала шестидесятых падали в обморок пред его обожаемым лицом, он ведь был скорее кумиром для подростков, чем продюсером. Наверняка многие из них мечтали затащить его на ночь в свои атласные спальни и заснуть, прижимая его к себе, как плюшевого мишку. В нем до сих пор оставалось что-то игрушечное, что-то от сломанной, бесформенной, позабытой игрушки. Светлые волосы по-прежнему ниспадали на лоб, но выглядели жесткими и пыльными, как парик на манекене. Его неаппетитная фигура Тутанхамона пряталась в обуженных широких брюках, какие носили в фильме «Доктор Нет»[123] и яркой рубашке — «писк моды», навеки запечатленный на обложке альбома «Highway 61 Revisited».[124]

На левом рукаве с внутренней стороны локтя виднелась капелька свежей крови, крохотная, с булавочную головку.

Он шагнул ко мне — и в этот момент Большой Уилли принес мне кофе в выщербленной бирюзовой кружке. Я сказал «спасибо», и Деннис кивком отпустил его. Большой Уилли вывалился за дверь, спортивные штаны врезались между его толстыми ягодицами.

— Извини за тот ночной звонок, — почти сердечно сказал Деннис, хотя сомневаюсь, что в нем таились тяжкие страдания по этому поводу.

Я поднес чашку с кофе к лицу и увидел на краю отпечаток ярко-красной губной помады. На поверхности тепловатой коричневой жидкости плавали голубоватые крупинки, похожие на плесень, и нерастворенные кристаллики. Я поставил чашку:

— Все в порядке. Честное слово, я ничего такого не имел в виду. Я вообще твой большой фанат.

— Да, знаю, — он сел на стул у фортепиано, но тут же вскочил, словно у него был неизлечимый зуд в одном месте. — Я часто тебя слушаю. Если не сплю. Или не работаю.

— А я думал, ты ушел в отставку.

Сразу стало ясно — я ляпнул что-то не то. Он вперился в меня чарльз-мэнсоновским взглядом — таким можно было дыру в стенке просверлить.

— Не в отставку. Я ушел вперед.

— Вперед? — я прокашлялся.

— Опередил свое время. Вот почему я тебя слушаю. Хочу знать, чем люди живут сейчас. Хочешь, скажу тебе кое-что?

— Что именно?

— Все это — дерьмо. Все, что теперь выходит. Абсолютно все. Все до единого живут только за счет меня. То, что они делают сейчас, каждая вещь — я все это написал пятнадцать лет назад. Ты это знаешь?

Сейчас, когда он наконец смотрел мне в глаза, мне хотелось, чтобы он отвел взгляд. Если б он приказал мне написать «Свинья!» кровавыми буквами на чьей-нибудь двери, я, пожалуй, не смог бы не подчиниться.

— Это ты в точку, — сказал я, глядя на мусор, плавающий в кофе. — Очень многое из того, что пишут сейчас, вышло из твоих ранних работ.

— Вышло?! — он аж затрясся, как фюрер в бункере. — Вышло? Украдено — вот как это называется! Если б не я, до сих пор записывали бы Гоги Гранта[125] под звук воды из крана! Крутили б микрофоны на шнуре в стиле «дикси»! Да если б не я, вы бы до сих пор Перри Комо[126] и Пэта Буна[127] слушали!

— Вообще-то я тут буквально прошлой ночью послушал новый сингл Пэта Буна. Настоящая порнушная хард-кор-панковская обертка для «Whole Lotta Love».[128]

Неплохо. Я и не думал, что на такое способен.

Деннис уставился на меня, на его виске пульсировала вена.

— Смешно, — сказал он, хотя не смеялся и не улыбался. — Просто охренительно смешно. У тебя отличное чувство юмора. Мне нравится. Юмор — это очень важно.

— Вот тут не могу согласиться. В сущности, я всей душой верю, что если б хотя бы на денек поменять местами Генри Киссинджера и Тоти Филдс последних лет,[129] то…

Он махнул мне, чтобы я помолчал.

— На хрен все это, я не интересуюсь политикой. Слушай, Скотт, есть причина, по которой я хотел, чтоб ты приехал…

— Уверен, что есть, только прежде чем ты продолжишь, скажу тебе — я паршиво выгляжу в мини-юбке и туфельках для танцев.

Тут он взорвался:

— Черт бы тебя подрал, да заткнись же ты, мудак тупой! Какого ты позволяешь себе над этим шутить? Я собираюсь показать тебе такое, такое — изумительное, невероятное, неописуемое! А тебе — все скользкие идиотские подколки!

Эта тирада более или менее стерла ухмылку с моего лица. Я был ошарашен:

— Извини, я не хотел…

— Нет, нет-нет-нет, прости, извини, это я, это все я, — он взял меня за руку, отчаявшийся, несчастный. — Пожалуйста… я просто не привык ко… всякому такому. У меня нервы на взводе. На взводе. Это не ты, это я виноват. Извини. Ну скажи, что ты меня прощаешь. Пожалуйста. Ну пожалуйста.

Он все держал меня за руку, взгляд его упрашивал, умолял. В этом представлении было нечто жуткое, болезненное — и отрепетированное, словно шла игра, в которую он частенько играл с кем-то другим. Но этот вот жалобный взгляд Бемби меня пробрал.

— Ладно, проехали, ничего страшного. По-моему, мы оба устали, так что я, пожалуй, пойду…

— Подожди, — он кинулся к столу, начал лихорадочно перерывать кучи хлама на нем.

— Вот, — он выхватил из груды аудиокассету. — Я хочу, чтобы ты это послушал, — он вдавил кассету мне в ладонь, словно на ней был записан секрет получения дешевой солнечной энергии.

— Что это?

— Это окончательные плоды пятнадцати лет все усиливающейся боли, — благоговейно сообщил он.

— Никаких шуток, — и я внутренне собрался, ожидая нового взрыва.

Но он продолжил в том же торжественном духе:

— На этой кассете — музыка будущего. Она изменит и вытеснит все другие формы музыки. Никогда еще не было создано ничего хоть отдаленно похожего на это. Никогда.

— Я послушаю ее, — сказал я так нейтрально, как только мог.

Тут последовала вспышка бешенства:

— Мне не надо от тебя подачек!

— Я не потакаю тебе, Деннис, — я произнес это как можно мягче.

— Мне не нужно чье-то покровительство! То, что я — гений, не значит, что я не вижу, когда надо мной издеваются.

— Я никогда не стану издеваться над тобой, Деннис. Я ведь на самом деле преклоняюсь перед тобой лет с пятнадцати, — тут я преувеличил, но самую малость. — Твои песни были саундтреками самых ключевых событий в моей жизни…

— Мне неинтересна твоя жизнь, — прервал он, но ярость в голосе уже сходила на нет. — И моя тоже. Прошлое — это ловушка. Поверь, уж я-то знаю, — он попытался издать смешок; вышло что-то вроде сухого бальзамированного кашля. — А ведь многие так про меня и думают, да? Что я застрял в прошлом. Что все, чем я последние пятнадцать лет занимаюсь — это сижу где-нибудь на веранде, слушаю свои старые записи и вроде как заново переживаю дни своей славы. Что ж, они неправы. От правды это — дальше некуда. Пока все эти паразиты и пиявки сосали мою кровь, все они такие, — а я превзошел их всех! Я ушел на много световых лет вперед. Эта кассета — тому доказательство.

— Ну, надеюсь, это не единственная копия, — попытка пошутить.

Он не улыбнулся. Впрочем, и не взорвался.

— Предупреждаю: ты можешь не понять ее.

Вот этого-то я и опасался. Если нынешнее состояние его мозгов хоть о чем-то говорило, мне предстояло неохотно слушать хрипы и скрипы.

— И мне наплевать, что ты об этом подумаешь. Будешь ты над ней ржать, или тебя от нее стошнит — мне по фигу. Я готов к тому, что это не поймут. А на мнение других мне давно уже плевать. Кругом сплошной сброд, все поголовно кретины.

— Угу, я тебя понимаю, — и я двинулся к выходу.

Он последовал за мной, скользнул ладонью по моему плечу:

— Но ты мне нравишься, Скотт. Не знаю, почему, но — нравишься. Ты, похоже, порядочный человек, а это редкость. Город — одни подонки. Богатые и могущественные — подонки, нищие и отчаявшиеся — подонки, неважно, сколько у них чего, но в одном все они одинаковы. Будешь подыхать с голоду — так они вырвут твое сердце и его же подадут тебе на обед.

— Да уж, знаю. Может, именно поэтому я обычно беру с собой на работу что-нибудь пожрать.

— Ты вроде бы не такой. Я часто и подолгу слушал твой голос, в тебе есть истинная доброта и чистота. Честно говоря, я думал, ты намного моложе, судя по твоему голосу.

— Ну да, мне на самом деле всего девятнадцать. Только я с бешеной скоростью учился в начальной школе.

— Как и все мы, как и все, — еще один сухой смешок. — Но я больше не смогу заставить себя взяться за этот материал, просто стыд и позор, в определенном смысле. Не смогу.

Я подумал было предложить ему, чтобы он заодно уж пустил в расход весь свой запас кокаина.

— Но ты послушаешь кассету, и тогда поймешь, сам увидишь, почему у меня столько времени ушло на это. Сколько времени Эйнштейн работал над теорией относительности? Самодовольно звучит, да? Знаю, некоторые считают, что у меня мания величия. Слышал я все эти россказни. У меня есть люди, которые держат меня в курсе. Но эта запись уничтожит каждого, кто встанет против меня. Всех их на колени поставит! Так они и останутся с… ни с чем. Это будет — как Великая Депрессия тридцатых! Они будут бросаться из окон, как только эта музыка выкатится на улицы! Ни один человек не захочет больше слушать что-то другое, все остальное никому не будет нужно. В этой музыке я собрал все, высказал все, что только возможно. После этого уже нечего больше сказать.

Он провожал меня по красному бархатному коридору, продолжая долдонить про свою кассету в том же раздражающе абстрактном стиле — «новая музыка, новые формы музыки» — когда я услышал ее. В глубине дома она запела «Angel Baby»,[130] аккомпанируя себе на фортепиано.

Когда мы вышли в холл, песню стало слышно совсем ясно — она доносилась откуда-то из верхних комнат. Я остановился, совершенно перестав понимать, что он там говорит. Я был ошеломлен. Ее голос ничуть не изменился. Он ударил в меня, как порыв мокрого ветра, как рыдание взахлеб, так хулиганистая девчонка ревет, оставшись дома одна. Да и сама песня — низкопробный хоральчик из предпоследних, над которым я обычно посмеивался из-за вычурного романтизма; но тут у меня холодок пошел по позвоночнику и скатился в пятки. Она изменила эту песню, вопреки всему возможному не оставив в ней ничего смехотворного, сделав ее душераздирающе трогательной и грустной. Когда я осознал, что он все еще говорит со мной о кассете, я был поражен. Как он мог пропускать эту песню мимо ушей, не замечать того, что происходило сейчас, прямо в эту минуту?