Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ричард Аппиньянези

Доклад Юкио Мисимы императору

Часть 1

ЗЕРКАЛО

Экономическое возрождение

ГЛАВА 1

СДЕЛАНО В ЯПОНИИ

Поймите, что я, Юкио Мисима, родился накануне нового, 1947 года за две недели до своего двадцать третьего дня рождения. Для нас время остановилось, и 1947 год стал равен 0 + 2. Что за странная арифметика, призванная объяснить какое-то бессмысленное рождение? Однако она необходима, чтобы растолковать новому поколению, потерявшему память, значение таких понятий, как Поражение, Безоговорочная Капитуляция и Оккупация.

1945-й был Нулевым Годом. 14 августа этого года 124-й божественный преемник императорского трона, император Сева, признал Безоговорочную Капитуляцию. Первые буквы английского словосочетания «безоговорочная капитуляция» (Unconditional Surrender) совпадают с сокращением US, т. е. с названием страны Соединенные Штаты. Именно американцы оккупировали территорию Японии на долгих семь лет. Какой смысл тогда имело время? Солнце закатилось, и в день бесконечного затмения ход времени не имел никакого значения.

Безоговорочная Капитуляция – мое истинное начало. Тот факт, что это могло явиться началом также для миллионов других безоговорочно капитулировавших людей, меня не волновал, так как я сам тогда никого не волновал. Короче говоря, я еще не был знаменит. А стать знаменитым было в ту пору моим заветным желанием.

Народ, потерпевший поражение в войне, обречен па иронию. Это неизбежная судьба любого побежденного. Он выглядит двуличным в глазах победителя. Лишь постепенно к нам пришло осознание того, что наша схожесть с чудовищным двуликим Янусом была уродством, присущим как побежденным, так и победителям. Но я должен перейти к описанию моего болезненного прозрения. Я не знал и не мог знать, что накануне нового, 1947 года началась эра «Nipponsei» – «Made in Japan», торговой марки позора, которая стоит на наших ничтожных дрянных товарах, распространяющихся по всему миру. То были иллюзорные годы нашего национального экономического возрождения. Я вошел в этот мираж с наивной доверчивостью и собственной раздвоенностью, имея два лица или, вернее, два имени – данное мне от рождения имя Хираока Кимитакэ и литературный псевдоним. Хираока Кимитакэ должен был бесследно исчезнуть, чтобы писатель, известный сегодня всему миру как Юкио Мисима, мог прославиться. То, как произошла замена одного другим, можно назвать убийством. Впрочем, я уже сказал, что скорее это было рождение.

Впервые я использовал свой литературный псевдоним Юкио Мисима, когда мне исполнилось пятнадцать лет. В этом возрасте ученики в театре Но, по обычаю, меняют детские одежды на облачение взрослых актеров. Однако я вынужден был отступить от избранной мной еще в подростковом возрасте профессиональной идентичности, так как в 1947 году сменил студенческую форму на маскарадный костюм-тройку солидного банкира.

В соответствии с желанием отца и традициями сыновнего благочестия я окончил Токийский (бывший Императорский) университет и получил степень в области права. Понижение статуса университета, перевод его из разряда императорских учебных заведений в разряд более скромных гражданских явилось лишь еще одним последствием оккупации США, рвением новых властей добиться демократизации Японии. Я рассматривал себя тоже как жертву новой демократии.

Окончив университет, я сдал трудный экзамен, чтобы иметь право занять высокий пост на государственной службе. Успешно прошел испытание, но при этом попрал свою истинную природу. Меня взяли на службу в министерство финансов, а в сочельник 1947 года назначили в Отдел народных сбережений Управления банков. Мой отец был очень доволен тем, что я работал в самом престижном министерстве и занимал завидный бюрократический пост, войдя в элиту государственных чиновников. Будучи в прошлом государственным служащим, он никогда не имел таких перспектив для карьерного роста, как я.

Однако я не гордился своими очевидными успехами. Я считал, что мое продвижение несправедливо и произошло в силу сложившихся обстоятельств. Частично меня приняли на государственную службу из-за того, что после войны не хватало компетентных дипломированных специалистов, а частично – и это главное – мои услуги оказались востребованы из-за того, что я являлся чиновником в третьем поколении. Теперь у меня были все причины чувствовать себя подавленным, так как отныне я вел двойную жизнь. По ночам я был Юкио Мисима и писал, прячась от отца, который ненавидел литературу, а днем шел, словно на маскарад, на работу и занимался бюрократической рутиной. Я старался не задумываться над тем, как влияют мои бессонные, освещенные лунным светом ночи на исполнение должностных обязанностей.

В канун Нового года я сидел в ночном клубе в Акасака и размышлял над своим отчаянным положением. В превращенном в руины Токио в то время существовало едва ли полдюжины подобных ночных злачных мест. Они существовали исключительно для удовольствия офицеров оккупационной армии и их японских проституток обоего пола. Но изредка эти места посещали также богатые молодые аристократы из Школы пэров. Я ходил в ночные клубы на правах бывшего питомца Школы пэров – основанной императором академии для никчемных сынков аристократов и отпрысков нуворишей. Я был из числа тех немногих учеников этого учебного заведения, которые не принадлежали к высшему сословию.

Я вменил себе в обязанность посещать ночные клубы каждую субботу, хотя не переваривал шумных праздных аристократов. Ни кошелек мой, ни желудок не позволяли мне пить виски с черного рынка, а сексуальная разнузданность армейского образца оскорбляла мои чувства. Я был посторонним на празднике этих канзасских гаргантюа и их шлюх и казался сам себе жалким слабым ростком, который легко могут затоптать разбушевавшиеся плотоядные твари. Будучи ниже среднего роста (пяти футов и четырех с половиной дюймов), я обладал еще и плохим здоровьем – страдал хроническим гастроэнтеритом и постоянными мигренями. Другими словами, я представлял собой образец побежденного японца, прежде внушавшего страх врагу, неукротимого азиатского демона, оказавшегося на поверку низкорослым болезненным существом.

Часто я брал с собой моего младшего брата Киюки – самодовольного крепкого пария, которого считал своим талисманом. Бессонница, изнурительные головные боли и постоянные колики делали субботние вечера еще более неприятными. В тот роковой вечер я отважно отправился в ночной клуб один и заставил себя выйти на танцевальную площадку, чтобы под джазовую музыку продемонстрировать некоординированные движения.

Пытаясь скрыть отсутствие чувства ритма и быть непосредственным, зажигательным и грациозным, я сумел убедительно изобразить экстаз, движимый ницшеанским желанием проникнуться дионисийским началом, но в конце концов встретился лицом к лицу со своей врожденной неуклюжестью. Любое мое достижение в области физического мастерства – будь то танец, боевые искусства или бодибилдинг в мои более поздние годы – суть не что иное, как триумф расчетливой имитации. Я всегда оставался трезвым и так никогда и не испытал чистого самозабвенного экстаза. Притворство преследует меня даже тогда, когда я стараюсь уйти в область естественного, физического, нормального. Все мои физические занятия несут на себе следы щипцов, с помощью которых при родах извлекают плод. Все мои действия и поступки являются противоестественно совершенными актами отчаяния.

В тот вечер, о котором идет речь, я танцевал, войдя в свое обычное состояние притворного ослепления, и вдруг заметил человека, восхитительно исполнявшего фокстрот. Я сразу же узнал его. Это лицо нельзя ни с кем спутать – поразительная внешность. Правда, раньше я видел этого человека лишь на фотографиях. Бледная, как у прокаженного, кожа, хлещущие по щекам крысиные хвосты длинных волос, лицо, похожее на лик Христа и свидетельствующее о полном физическом и духовном разложении. Это был Дадзай Осаму, автор популярных романов, образ самого отчаяния, которому поклонялись бесчисленные читатели нового поколения.

Таким образом я оказался на одной танцевальной площадке с самым великолепным писателем нашего времени, князем Мышкиным эпохи Безоговорочной Капитуляции, выразителем болезненных послевоенных настроений, омерзительной карикатурой на японский пессимизм с торговой маркой «Nipponsei». Я уважал редкий талант Дадзая, но к нему самому испытывал сильное отвращение. Темные круги под глазами свидетельствовали о пороках, жертвой которых он пал, – алкоголизме, пристрастии к наркотикам и сексуальной распущенности.

Он воспевал отчаяние, ненавидя и разрушая себя. Попытка совершить сидзу – двойное самоубийство – закончилась смертью проститутки, с которой он договорился вместе уйти из жизни. Сам Дадзай остался жив, покрыв себя позором. Семья отреклась от него. Дадзай Осаму – яркий представитель поколения, которое отвергла смерть. Он был похож на захламленный ненужным товаром и излишками склад в эпоху, когда пропагандировалось строгое нормирование и шла распродажа обанкротившейся японской культуры. \"Мои современники сделали из него героя. Впрочем, нет, Дадзай для них больше, чем герой. Они канонизировали его. Любой, кто добровольно осквернял себя и изображал подонка, неизбежно становился в глазах соотечественников святым.

Дадзай так громко протестовал против жизни, что потрясенные зрители стали его восхвалять. Он был нашим заляпанным экскрементами козлом отпущения, священным монстром в те времена, когда все святое погибло. Его открытые раны напоминали о ране внутри нас, которую мы скрывали, желая казаться нормальными.

Я ненавидел Дадзая Осаму. Я завидовал ему и боялся его. Он держал передо мной зеркало, отражающее мои скрытые пороки, которых я не желал замечать, охваченный слабоволием и робостью.

Я стал пробираться сквозь толпу к вызывающему у меня омерзение идолу. Он танцевал фокстрот с проституткой, лицо которой покрывал густой слой косметики. На ней декольтированное платье без бретелек из бирюзовой органзы. Такие наряды были модны в 30-х годах. Эта парочка сомнамбул двигалась с закрытыми глазами и напоминала мне впавших в религиозный экстаз танцоров на празднике Мацури [1]. Я завидовал способности Дадзая погружаться в упоительное состояние и тщетно пытался освободиться от контроля сознания и слиться, как и он, с окружающим миром.

Я видел широкую обнаженную спину партнерши Дадзая. Под слоем жира перекатывались мышцы, словно пенные волны бездонного океана. Я с удивлением заметил, что Дадзай вонзает в ее пухлую спину ногти, от которых на коже оставались кровавые борозды. Он почти выдрал родинку, расположенную в выемке позвоночника, и она висела на кусочке побагровевшей кожи словно маленький кровоточащий грибок. Но девица ничего чувствовала. Она не ощутила и моих прикосновений к своей расцарапанной спине.

Как жаль, что по моим пальцам течет не кровь Дадзая. От черной зависти у меня раздувались ноздри, глаза наполнились слезами. Меня охватило жгучее желание уничтожить конкурента. Только убив его, я могу утолить свою безумную жажду. Как бьющийся в истерике ребенок, для которого существует только его страстное желание, выражаемое истошным криком, я повторял снова и снова: «Хочу корону Дадзая, я хочу корону Дадзая». Не в силах выносить эту пытку, я скоро убежал.

Девушка в гардеробе, подавая пальто и резиновые боты, как мне показалось, бросила на меня сочувственный взгляд. Одетый в шикарный смокинг вышибала ночного клуба с бритой, как у бонзы, головой с заговорщическим видом подмигнул гардеробщице, посмеиваясь над тем, как я лихорадочно натягивал свои резиновые боты. Моя мать Сидзуэ запретила мне выходить зимой без этой нелепой обуви. Ее драгоценного подарка, купленного на черном рынке.

Морозный ночной воздух и чистый, только что выпавший снег привели меня в чувство. Надеясь поймать такси, я шел по улице, наслаждаясь похрустыванием снега под ногами. На принадлежавшей ночному клубу автостоянке я увидел молодую женщину, отчаянно ругавшуюся с высоким американцем в военной форме. Он слушал ее, поставив одну ногу на подножку своего джипа. Следовало бы сразу повернуться и уйти, но меня вдруг охватило какое-то странное беспокойство. Я был заворожен изысканной красотой женщины, ее гордым орлиным профилем и сразу же приковавшими к себе мой взор ярко-красными губами.

Женщина походила на дорогую содержанку. На плечи небрежно наброшена длинная, доходившая до лодыжек соболья шуба, из-под которой виднелись стройные, казавшиеся босыми на таком холоде ноги. Женщина стояла на снегу в одних босоножках на высоких каблуках, накрашенные красным лаком ногти только подчеркивали мертвенную белизну кожи. Шатаясь, она колотила белокурого исполина кулачками в грудь, промахиваясь и чуть не падая на него. А тот смеялся в ее перекошенное яростью лицо с ярко-красным ртом и ястребиным носом. Казалось, ее удары выбивают смех из его груди. Я никогда в жизни не видел до такой степени пьяных людей.

Наконец женщина перестала колотить американца и пошла прочь, покачиваясь на высоких каблуках. В два прыжка длинноногий военный догнал беглянку и схватил за плечо. Демонстрируя свою огромную силу, легко поднял ее на руки. Повернувшись, американец увидел меня.

– Эй, ты, Микки Руни в ботах, – окликнул он меня. – Да-да, я к тебе обращаюсь, салага. Иди-ка сюда.

Над нашими головами кружили снежинки, словно стаи белых мотыльков в голубоватом свете уличных фонарей, которые как будто притягивали снег. Меня тоже как магнитом притянули к себе синие глаза солдата. Он выронил из рук свою добычу, и она упала к его ногам. Шуба распахнулась, и я увидел мерцающие белые бедра на фоне зеленовато-голубого шелка подкладки.

– Ты говоришь по-английски?

Я кивнул. Голос американца звучал мягко, в нем не слышалось угрозы. Я взглянул на него снизу вверх. На его лице, удивительно похожем на лицо младенца, пробивающаяся щетина казалась чем-то инородным. Мне всегда трудно определить возраст людей западной расы, но, несмотря на поразительно юное лицо, в американце угадывался человек средних лет. Он ласково улыбался, похожий на добродушного великана. Исходивший от него запах алкоголя окутывал меня словно пары медицинского эфира.

– Ты меня знаешь? Я сатана, – доверительно сообщил он и добавил, чтобы развеселить меня и посмеяться самому: – А почему ты не наступишь ей на живот?

Я понял его вопрос, но подумал, что он шутит.

– Ты что, не понял? – Он схватил меня за плечо и подбодрил: – Давай действуй. Ты же слышал, что я сказал. Наступи на ее гребаный живот!

Все еще не веря в серьезность его слов, я поднял ногу и взглянул в его веселые синие глаза, казавшиеся невинными и чуждыми всякой жестокости.

Я осторожно поставил ногу на груду чего-то мягкого. Что я должен чувствовать, наступая на женщину? Ее губы искривились от неожиданной боли, и лицо как будто осыпалось, словно лепестки увядшей хризантемы. Она со стоном произнесла имя военного:

– Шеп, Шеп…

Сильнее, ради бога, наступи сильнее!

Весело и нетерпеливо солдат поднял меня за локти и опустил на живот женщины. Чтобы не потерять равновесие, я вынужден был стать на тело женщины обеими ногами. Что я при этом испытывал? У меня было такое чувство, будто я попал в яму с тягучей, сковывающей мои движения грязью. Много лет спустя, в 1961 году, мой учитель танцев Хидзиката Тацуми говорил мне: «Если ты поставишь ногу в грязь, то увидишь в ней лицо ребенка». Пьяный восторг американского солдата передался мне, и я почувствовал ликование, подкатывающее к горлу, словно сгусток черной мокроты.

– Прекрасно, ты прочел свою проповедь, взобравшись на гору, – сказал Шеп и, взяв меня за талию, стащил с живота женщины.

Взглянув сверху на лицо проститутки, я затаил дыхание. Никогда в жизни я не видел ничего подобного. Это был пугающе прекрасный лик лунного духа, бледного призрака в ореоле черных волос. Ход истории в нем остановился. Подобное лицо можно разглядеть на поперечном спиле дерева.

Широко открытые невидящие глаза выкатились, словно она все еще ощущала давление моего веса. Лицо, похожее на полную ясную луну, существовало как будто отдельно от неподвижного, словно ствол поваленного дерева, тела.

Шеп раскурил сигару и посмотрел на распростертую на земле женщину.

«Мы ее убили», – подумал я.

Но тут ее губы шевельнулись.

– Я беременна, – выдохнула женщина.

Я не стал переводить ее слова, поскольку не сомневался, что Шеп все понял без моей помощи. Он заботливо помог женщине подняться, обращаясь с ней, как со старым инвалидом, и, стряхнув налипший, смешанный с грязью снег с ее ног, повел к джипу. Соболья шуба так и осталась лежать на земле. Окружающий мир пронизал неземной голубой свет, как будто его окунули в синие глаза Шепа. Я видел, как он с недоумением разглядывает небольшие черные капли между отпечатавшимися на снегу следами женщины. Может быть, мне только показалось, что на снегу растут эти крошечные цветы? Может, они сейчас исчезнут в пустоте синего взгляда Шепа?

Я видел, как американец укутал проститутку в армейское одеяло цвета хаки и усадил в джип, точно куклу. Голова женщины запрокинулась назад, как у трупа.

Я смотрел на кровавые письмена и думал: «Я написал сегодня поэму о силе зла лучше, чем это смог бы сделать ты, Дадзай Осаму».

Упав на колени, я исторг из желудка его ядовитое содержимое. Через несколько секунд после того как меня вырвало, в поле моего зрения появилась пара начищенных до блеска армейских ботинок, и я услышал голос Шепа:

– Возьми вот это, малыш.

И он протянул мне соболью шубу. Я замотал головой.

– Бери, тебе говорят. Ей она больше не понадобится.

Он набросил шубу мне на плечи и ушел, оставив после себя облачко сигарного дыма.

– Вор… – явственно услышал я голос женщины.

И джип уехал.

Я стоял на коленях, один, с опущенной головой, укутанный в шубу, от которой исходил аромат духов проститутки. Не знаю, сколько времени прошло, как вдруг я снова увидел перед собой пару ботинок армейского образца. Но это был уже другой американец. Его ботинки были явно изготовлены на заказ, и поверх их владелец носил галоши. Подняв глаза на незнакомца, я увидел, что форма, как и у первого военного, тоже была не стандартной, казенной, а старательно сшитой портным по индивидуальному заказу.

Одной рукой подошедший придерживал полы накидки, чтобы они не расходились, а другой ухватил за козырек фуражку так, словно ловил в нее падающий снег. Судя по знакам отличия, незнакомец был в ранге капитана американской армии. Он обладал примечательной внешностью: волнистые ярко-рыжие волосы, курносый нос и огромный кадык на длинной худой шее, белый и пульсирующий, как лягушачье брюшко. Американец уставился в темное пространство, из которого на его белесые ресницы сыпались снежные хлопья. Может быть, он пытался разглядеть звезды за пеленой мрака? Глаза незнакомца были удивительного зеленого цвета, а веснушки на бледной коже казались синими в свете уличных фонарей. Его накидка с капюшоном не случайно оторочена лисьим мехом: в лице американца тоже было что-то лисье. Когда снежинки попадали ему в глаза, он щерил острые поблескивающие зубки.

У этого эксцентричного, странно одетого офицера был одновременно привлекательный и отталкивающий вид. Он производил впечатление дерзкого, ироничного и жестокого человека. Демонические черты в его облике напомнили мне о кицуни-цукахи – «хозяевах лисы» – легендарных, внушающих страх чародеях. Эти люди получают свою магическую силу очень странным и жестоким способом. Они закапывают в землю по голову живую лису и кладут поблизости от нее – но так, чтобы она не могла достать – бобовый творог, любимое лакомство этих животных. Лиса судорожно, но тщетно тянется к пище, напрягая все свои силы. В момент предсмертной агонии изголодавшейся лисе отрубают голову, и голова делает рывок по направлению к вожделенной пище. Считается, что в этот миг дух лисы переходит в бобовый творог. Его смешивают с глиной и лепят фигурку животного. Этот магический предмет играет главную роль в ритуале предсказания будущего.

Все мои чувства были в смятении, и я принял рыжеволосого капитана за воплощение духа лисы. Стоя вот так – с запрокинутой головой, вытянутой тонкой шеей и оскаленными зубами, он походил на агонизирующую лису, ожидающую удара топора. И лишь через некоторое время я понял, что его кадык дергается не в предсмертной агонии, а от беззвучного смеха.

Американец надел фуражку и взглянул на меня своими восхитительными зелеными глазами.

– Вам, должно быть, очень холодно, – медленно произнес он на академически правильном японском языке. – Прошу вас, воспользуйтесь моей удобной машиной. Я буду счастлив отвезти вас домой, если вы этого пожелаете.

– Да, я буду вам благодарен.

Он помог мне встать и махнул рукой. И сразу же на то место, где недавно стоял джип Шепа, подъехал большой черный «паккард». Со стороны мы, должно быть, казались странной парочкой: американский офицер в необычной форме и хилый низкорослый японец в наброшенной на плечи собольей шубе проститутки.

– Куда вас отвезти?

– В Мидоригаока.

Шофер капитана, посмотрев в зеркало заднего обзора, сказал:

– Я знаю, где это.

Серые сиденья «паккарда» были очень удобны, мои заледеневшие щеки согревало царившее в салоне тепло. Когда капитан наклонился ко мне, я почувствовал исходивший от него запах цветочного одеколона.

– Сэм Лазар, – представился он и, открыв позолоченный портсигар с инкрустацией из слоновой кости, предложил мне английскую сигарету.

Портсигар был явно японского производства.

– _ Военные трофеи, – объяснил он, заметив мой вопросительный взгляд.

По мере того как мое тело оттаивало, я начинал лучше соображать. Появление капитана Лазара на автостоянке у ночного клуба не могло быть случайностью. Вероятно, он видел все, что произошло. Меня удивляло, что он не вмешался, хотя был старше по званию, чем Шеп. Зеленые лисьи глаза капитана, казалось, прочитали мои мысли.

– Вам повезло, вы остались целы и невредимы. – Улыбаясь, он гладил соболий мех своего пальто. – Как вижу, вас даже щедро вознаградили.

– Этот солдат не заинтересовался мной.

– Вероятно, вы правы, Хираока-сан. Только это был не обычный солдат, а генерал-майор Чарльз Виллоугби, шеф военной разведки Джи-2 и – думаю, это покажется вам забавным – глава отдела общественной безопасности.

Мне его слова не показались забавными. Я задавался вопросом, почему капитан Лазар с такой беспечностью рассказывает мне, побежденному японцу на оккупированной территории, о странном генерал-майоре. Я посмотрел на шофера, тоже японца, военного с бритой головой и бычьей шеей. Он был похож на борца сумо. Шофер наверняка подслушивал наш разговор.

– О, не беспокойтесь по поводу Масуры, – заметил проницательный капитан Лазар. – Как бывший лейтенант японской военной полиции он привык к скромности и благоразумию. Его хотели судить как военного преступника, но я спас беднягу. Трудно представить себе более надежного человека. Вы знаете, что сказал генерал Эчелбергер, командующий нашей Восьмой армией? «Японские солдаты – мечта военачальника. Они из тех воинов, которые стоят до последнего».

– Тем не менее мы потерпели поражение, – напомнил я.

Мне показалось, что в глазах Масуры, отражение которых я видел в зеркале, промелькнула ирония. Капитан Лазар откинулся на спинку сиденья, запрокинул голову, и на его горле заходил похожий на лягушачье брюшко кадык. Лазар залился беззвучным смехом.

– Следить за ночными приключениями генерал-майора входит в ваши обязанности? – спросил я с бесстрашной прямотой.

– Вы хотите сказать, что я своего рода его телохранитель? О нет, дорогой мой, Виллоугби вполне способен сам постоять за себя.

Он часто переодевается в солдата, чтобы пуститься во все тяжкие. Сегодня вечером он жутко напился на вечеринке графа Ито. Вы знакомы с графом Ито? Нет? Возможно, когда-нибудь ваши пути пересекутся… Я, во всяком случае, решил, что сегодня надо присмотреть за стариной Шлепом.

– Шлепом? – переспросил я, догадавшись, что проститутка, называвшая генерал-майора по имени, не выговаривала «л». Этот звук труден для японца. (Так, фамилию самого капитана японцы произносили бы как «Разар».)

Видя мое замешательство, капитан пришел на помощь:

– Слово «Шлеп», должно быть, странно звучит для вас. Видите ли, настоящая фамилия Виллоугби – Шеппе-Вайденбах, по крайней мере так звали его отца, прусского офицера. Виллоугби унаследовал от него истинно прусский характер. В 1939 году он написал книгу, восхваляющую абиссинскую кампанию Муссолини. Шлеп – один из близких друзей генерала Макартура, нашего шефа, его правая рука. Нас всех в объединенных вооруженных силах называют «пруссаками». У нас одна цель – сделать так, чтобы оккупация помогла нашему командующему занять пост президента. – Капитан Лазар снова зашелся в приступе беззвучного смеха. – Поэтому я дал Виллоугби прозвище Шлеп; «schlep» на идиш означает «тянуть, буксировать». Подходящая кличка для доверенного человека Макартура, не правда ли?

Это филологическое разъяснение не объясняло, почему проститутка называла своего мучителя прозвищем, придуманным для него капитаном Лазаром. Я решил задать еще один вопрос:

– Но сами вы не пруссак, а еврей?

Капитан Лазар устремил на меня взор своих хищных зеленых глаз.

– Пруссия сейчас оккупирована коммунистами и потому является скорее миражом, нежели реальностью. Кроме того, я – человек Эйзенхауэра.

Я посмотрел из окна автомобиля на падающий снег, за стеной которого прятался разрушенный город.

– Известный последователь школы дзэн Танской эпохи, – промолвил я, – по имени Ёсу, как говорят, довольно необычным способом разгадал одну загадку.

– Я знаю, о чем вы говорите, – перебил меня капитан Лазар. – Речь идет о загадке, которую предложил своим ученикам Нансэн. Его ученики поспорили, кому достанется котенок, которого каждый из них хотел взять себе на воспитание. Нансэн забрал у них животное и промолвил: «Скажите, почему я должен пощадить этого котенка, иначе я убью его». Ученики не сумели ответить ему, и Нансен обезглавил животное своим серпом. Ёсу прибыл уже после того, как все это произошло, но у него был правильный ответ, который мог бы спасти жизнь котенка.

– Именно так, – сказал я. – Ёсу разгадал загадку Нансэна следующим образом: поставил свои сандалии себе на голову. Я тоже сегодня ночью разгадал загадку – бесплодную загадку войны, наступив обеими ногами на живот проститутки.

Немного помолчав, капитан Лазар промолвил:

– Подобное решение вопроса интересно, но вы ошиблись в одной детали. Леди, которой вы воспользовались как пьедесталом, вовсе не проститутка, во всяком случае в обычном понимании этого слова. Это баронесса Омиеке Кейко, вдова пилота военно-морской авиации, героя-камикадзе. Она принимала нас сегодня в качестве хозяйки на вечеринке графа Ито.

Видя мое замешательство, капитан Лазар заговорил на другую тему.

– Где вы работаете, Хираока? – спросил он.

– На этой неделе я был принят на службу в Управление банками министерства финансов.

– Правда? В таком случае у нас с вами много общего. Я тоже банкир. Банкир в мундире, так сказать. Раньше я работал в «Кемикл Бэнк» и в трастовой компании в Манхэттене. В наши дни немногие инвестиционные банкиры надели военную форму.

Наконец мы подъехали к дому родителей в Мидоригаока.

– Мы, банковские работники, должны держаться вместе, – проговорил капитан Лазар, когда я поблагодарил его за оказанную любезность. – Я позвоню вам как-нибудь, если не возражаете.

Когда я выходил из машины, он снял с моих плеч шубу баронессы:

– С вашего согласия я хотел бы вернуть это законной владелице.

И вручил мне в качестве компенсации пачку сигарет «Честер-филд».

ГЛАВА 2

МАДАМ ДЕ САД

Ручки, щеточки, наполненная чернильница и пачка бумаги – письменные принадлежности человека, занимающегося литературным трудом, – аккуратно разложены моей матерью на письменном столе. Эту обязанность она неукоснительно выполняла каждый вечер, ожидая возвращения со службы бессонного двойного агента Юкио Мисимы, который в полночь садился за работу.

Вот уже двадцать пять лет, со времен юности, именно в полночь я обычно сажусь писать. Полночь – час, когда обостряются болезни; ужасный час, в который тайная полиция стучится в вашу дверь; час, когда вас волокут на допрос к следователям; час, когда судьба играет с вами в кости, искушая самоубийством. Полночь – это перевернутое отражение времени в зеркале, час обмана, потому что именно в полночь начинается новый день. Все эти годы моя жизнь протекала в своего рода пограничном мираже, состоящем наполовину из ночи и наполовину из рассвета. Может быть, то были часы-перевертыши, когда банкир превращается в вора? Известно, что некоторые воры днем честно трудятся, но их истинная жизнь начинается ночью.

«Вор» – так назвала меня баронесса, а моя поэма, написанная черными лепестками на снегу, была не чем иным, как триумфом рождения мертвого плода.

В ту необычную новогоднюю ночь я с поразительной ясностью осознал, что на свете действительно существует вор по имени Юкио Мисима, просиживающий до рассвета за письменным столом, на котором царит порядок, как на операционном столе. Будущее, состоящее из подобных бесконечных ночей, представлялось мне безбрежным черным океаном. Мне трудно описать то состояние тошноты от страшного волнения, которое охватывает меня, как только я сажусь писать. Это отравляющее, отчаянное, головокружительное чувство, в которое я смертельно влюблен.

– Ты – вор, жалкий вор…

Должно быть, я произнес свои мысли вслух, потому что мать, вошедшая в мою комнату с подносом, на котором стоял горячий чайник – в ночное путешествие я обычно брал с собой чай, – переспросила:

– Вор? Почему ты унижаешь себя таким сравнением?

– Вор, дорогая мамочка, это ночной торговец. Подобный род занятия вполне соответствует тому, что я делаю.

Мы говорили, как всегда, с раздражающими нас обоих старомодными формальностями двух любящих людей, но в этот час волка приглушали голоса, чтобы не разбудить спящих в доме. Я закурил сигарету из моей трофейной пачки «Честерфилда».

– Кто дал тебе американские сигареты?

– Один офицер, с которым я познакомился в клубе, – ответил я, мешая ложь с правдой.

– Вор крадет у людей, – продолжала мама, заметив мое смятение. – А у кого крадешь ты?

– Я краду у жизни. Единственное различие между вором и мной в том, что я оставляю опись того, что краду. Я оставляю слова на бумаге, книги – улики моего преступления.

– Но твои слова имеют ценность, являясь отражением жизни, они – то, что плюсуется к ней, а не вычитается, не так ли?

– Я похож на сказочную принцессу, которая всю ночь вплетает соломинки в золотые нити. Правда, я делаю все наоборот – превращаю драгоценную материю жизни в никому не нужную бумагу. Моя жизнь – длинная ночь запертого в четырех стенах диабетика, жаждущего вкусить сладость действительности, которая противопоказана ему, поскольку разъедает его кровь.

Я положил руки на теплое тулово чайника, чтобы согреть их. Сидзуэ коснулась моего лба.

– Я посоветовала бы тебе не сидеть за письменным столом в такую беспокойную ночь, как эта. Что-то тревожит тебя.

– Я встревожен не больше, чем всегда.

– Ты ужасно выглядишь. Может быть, тебе не стоит работать сегодня ночью?

– Представь лучше, как я буду выглядеть завтра в министерстве, – пожаловался я.

Признаюсь, что выражение беспомощности, появившееся на лице Сидзуэ после моих слов, доставило мне удовольствие. Я поцеловал ее руки.

– Не расстраивайся, дорогая мамочка. Я не собирался огорчать тебя, вор в моем понимании – нарушитель обычаев и традиций. Я буду всегда нарушать их, этой ночью, завтрашней или любой другой. Потому что я не могу не писать.

«Это придает мне уверенность в своих силах», – подумал я, целуя руки матери губами, которые все еще пахли блевотиной. Я признавал, что никогда в жизни не говорил со своей матерью просто, так, как это обычно делают другие сыновья.

Внезапно мне захотелось чего-нибудь покрепче, нежели чай, заботливо поданный матерью.

– Есть у нас дома спиртное? В конце концов, сегодня новогодняя ночь.

– Твой отец допил вечером виски. Осталось немного джина. Если хочешь, я могу принести.

Я терпеть не могу джин. Мне отвратителен не столько его вкус, сколько запах, таинственным образом вызывающий в памяти образ бабушки Нацуко, мадам де Сад моего детства.

Мать принесла полбутылки джина. Работая, я потягивал его из зеленой медицинской склянки. Бесцветная жидкость вызвала во мне знакомые жутковатые ощущения. Я снова увидел мадам де Сад, которая посмотрела на меня сверху вниз своими внушающими ужас шаманскими глазами. Ее горничная Цуки положила на обнаженную спину мадам де Сад несколько шариков моксы. Специфический аромат курящейся моксы, тлеющей на плоти Нацуко, напоминал запах джина. Я увидел бабушку в зрелом возрасте – некрасивую леди с лошадиным лицом (лошадиные черты я унаследовал от нее); она носила старомодную прическу игирису-маки – короткую английскую стрижку, популярную в среде дам из высшего общества в период правления императора Мэйдзи. Женственное тело перезрелой красавицы Нацуко в кимоно с отогнутыми назад полами странно контрастировало с мужеподобным лицом. Однако диковатый, вдохновенный взор ее глаз, воспламеняемых приступами мигрени и ишиаса, свидетельствовал о том, что когда-то она была красавицей, мучившей своих поклонников.

Я никогда не видел бабушку нагой, так как Цуки, соблюдая правила приличий, всегда ставила ширму перед ее кроватью в западном стиле. На этой кровати я был рожден. И на ширме тоже изображалось рождение. Рассказ о нем я как-то услышал из уст бабушки. Нацуко знала огромное множество легенд и преданий. На первой створке ширмы была нарисована дочь бога моря, Тоетама-химэ, плывущая к берегу на большой черепахе. На следующей картинке она входила в «сарай без дверей», как говорилось в древнем японском мифе, – родильную хижину, построенную из перьев большого баклана. Тоетама-химэ, собравшись рожать, попросила своего мужа Хоори не смотреть на нее. Но его разбирало любопытство. Он заглянул в хижину и увидел, что жена превратилась в вани – морского дракона длиной в восемь морских саженей. Оскорбленная Тоетама-химэ оставила новорожденного сына на попечение сестры и возвратилась в глубоководный дворец отца.

Вот так родился отец Дзимму, первого императора Японии. В один прекрасный день, двадцать шесть столетий до моего рождения, богиня солнца Аматерасу даровала Зеркало Божественности нашему первому императору Дзимму. От него ведет свою историю императорская династия Японии. Наши древние хроники говорят об «ама-цу-хи-цуги» – «небесно-солнечной преемственности» и устанавливают непрерывную линию наследования императорского трона с тех незапамятных дней до нашего времени.

Традиция утверждает, что легендарный солнечный восход японских императоров произошел 11 февраля 660 года до н. э. Страшно далекая от нас дата. Мне все же больше нравится то, как исчисляла время правления японских императоров Нацуко. Она говорила, что нас отделяет от первого из них двадцать шесть столетий. Это более обозримый отрезок времени. Двадцать шесть веков – короткий промежуток, соединяющий нас с эпохой богов, обитавших на Плавучем небесном мосту.

В детстве, просиживая в комнате тяжело больной бабушки, я каждую ночь проходил по этому Плавучему мосту. Но одну историю она мне никогда не рассказывала – правдивую историю моего рождения, связанную с ширмой, па которой изображена богиня Тоетама-химэ. Я узнал ее, когда мне исполнилось девять лет, и моя мать Сидзуэ решила поведать о безграничной жестокости Нацуко.

– Сразу после твоего рождения, – начала она, – Цуки поставила возле моей кровати ширму с изображением Тоетамы-химэ, перевернув ее вверх тормашками, а это являлось знаком того, что человек умер. Увидев такое, твой отец побледнел и страшно разгневался на Цуки. Но она сказала, что это Нацуко приказала ей поступить так, потому что кровать загрязнена «кега» человека, лежащего на ней, то есть моей кровью. Так твоя бабушка предъявила свои права па кровать, на которой ты родился. И действительно, с тех пор кровать перешла к ней.

Нацуко потребовала отдать ей не только кровать. На сорок Девятый день после моего рождения [2] меня забрали у матери, и следующие двенадцать лет я находился под строгой опекой Нацуко. Власть свекрови над невесткой традиционно простирается очень далеко. Но поступок бабушки, похитившей меня у матери, выходит за рамки. Нацуко была человеком крайностей, что проявилось и в этот раз. Роль моей матери была сведена к роли кормилицы, приход которой Нацуко строго контролировала по своим карманным часам.

Символизирует ли что-нибудь число сорок девять, день, в который меня перенесли в комнату бабушки с ее оранжерейным климатом? Не знаю, во всяком случае, я не нашел никаких указаний ни в наших древних хрониках, ни в фольклоре. Нацуко была одержима странной идеей «педиатрической нумерологии», которую почерпнула в одном немецком учебнике по евгенике. Отсюда проистекало ее стремление хронометрировать время моего кормления грудью и представление о диете. Я был объектом целеустремленного экспериментирования Нацуко. Такая участь постигла в семье лишь меня одного. Когда через несколько лет родились моя сестра Мицуко и брат Киюки, Нацуко не проявила ни малейшего интереса к их рождению.

С первого дня моего двенадцатилетнего карантина в комнате Нацуко вся семья уверовала, что я слабый, болезненный ребенок, которому угрожает смерть. И вина за утверждение в семье этого «неоспоримого символа веры», как саркастически выражался отец Азуса, лежит на Нацуко.

Не думаю, что в основе стремления бабушки изолировать меня лежала фанатичная любовь ко мне. Скорее дело в высокомерии, граничившем с безумием. Бессердечная страсть Нацуко, проявления бездушной опеки, заменившей мне материнскую заботу и искоренившей способность получать удовольствие, причинили мне самые жестокие страдания. Мои чувства ограничены сферой страдания. Лишь боль, которую я испытываю, является доказательством моего существования. Именно страдания парадоксальным образом возбуждают меня и заставляют испытывать воображаемые эмоции. Я поклоняюсь богине нереальности как холодный, увлеченный рациональными построениями любовник, который не может получить удовольствие в мире людей. Это – наследие Нацуко, и я лишен способности сожалеть о нем.

Нормальный человек – если подобная фикция, конечно, существует – мог бы, пожалуй, спросить меня:

– Как?! Вы не испытываете никаких сожалений по поводу того, что лишены способности любить? Да еще хвастаете этим?

Однако психология начинается не с нормы, а с «загадочного исключения», как заметил Ницше. Кроме того, если я начну оправдываться, то рискую впасть в психологическую апологетику, а это вскоре приведет к тому, что вскроются «причины», в силу которых я будто бы стал писателем. Однако факты биографии вовсе не делают человека писателем. Биография очень многого не объясняет в авторе, даже если он сам пишет ее. Что может объяснить то обстоятельство, что все детство я провел в комнате бабушки? Ведь у каждого человека было свое детство, счастливое или в разной степени несчастное, но не каждый стал заниматься литературным трудом. Если я вину за свое писательство возложу на бабушку, это мало что объяснит. Тем не менее в подобном утверждении что-то есть, как в жутковатом крике павлина.

То, что я хочу рассказать о своем детстве, может показаться нечеловечески холодным, как сухой лед. Я это прекрасно понимаю. Существуют правдоподобные объяснения моей закоренелой жестокости, но ни одно из них меня не интересует. И все же я хочу предложить в качестве объяснения одну аналогию. Дети, которые растут там, где зимой температура опускается ниже нуля, часто довольно зло разыгрывают своих младших приятелей, не подозревающих о подвохе. Старшие велят самому младшему прижаться губами к замерзшему металлу, например, к медной щели для писем в почтовом ящике. Подобный поцелуй, конечно, заканчивается тем, что губы жертвы как будто приклеиваются к металлу. Малыш, к всеобщему веселью, отдирает их вместе с кожей.

Эту шутку, древнюю, как сам император Дзимму, сыграли со мной. А я впоследствии сыграл ее с другими. Но я так возлюбил боль и страдание, что с тех пор стал сам причинять их себе, и делал это столь часто, что мои ободранные губы превратились в кровавое месиво.

– Посмотрите только на этого ребенка! – часто восклицала Нацуко, обращаясь к домочадцам, когда я приходил из Школы пэров домой. – Вы видите, что сделала с его губами постоянная лихорадка?

Загрубевшая шелушащаяся кожа на губах являлась для Нацуко доказательством моей врожденной склонности к туберкулезу.

Однажды зимним вечером 1931 года, за ужином, Нацуко объявила о своем решении отдать меня с апреля в Школу пэров. Возражения не принимались. Я должен в соответствии с амбициозными желаниями Нацуко поступить в это привилегированное учебное заведение, основанное в 1821 году экс-императором Кокаку для сыновей императорской фамилии и аристократии.

Бабушка была неумолима. После ее заявления между взрослыми за столом началось ожесточенное сражение, но оно, как всегда, не дало положительных результатов. Моя судьба решилась. Я, не поднимая глаз, смотрел в свою тарелку, на которой, как обычно, лежали белые кусочки вареного филе палтуса и картофельное пюре. Мне не разрешали есть ни конфеты, ни бобовые джемы. В качестве десерта подавали только вафли, сухое печенье и очищенные, тонко нарезанные яблоки. Еду для меня готовила личная служанка бабушки Цуки, и все блюда были совершенно безвкусными, как те, что готовил ужасный повар в «Сонате призраков» Стриндберга. Продукты были выварены и лишены питательных свойств. Я наблюдал за тем, как красивые бабушкины пальцы с маникюром чистят для меня мандарин, тщательно удаляя тонкую белую кожицу с долек. Это моя доза витамина С, которую очищали от биофлавоноидов. Я помню изящные пальцы дедушки Ётаро, бывшего губернатора Сахалина, в свое время отправленного со скандалом в отставку. Сидя за столом, застеленным клетчатой скатертью, он раскладывал на ней зернышки апельсина, играя сам с собой в го. Я вижу своего отца Азусу, нетерпеливо вертящего в руках сигарету. Ему не разрешалось курить в моем присутствии, поскольку у меня слабые легкие.

Я не осмеливался поднять глаза и взглянуть на мать. Красота Сидзуэ стала приобретать налет грусти и хрупкости, с тех пор как Нацуко взяла мою судьбу в свои руки. Каждая новая победа Нацуко, казалось, делала мою мать еще более печальной и очаровательной. Заявление Нацуко заставило порозоветь бледные щеки Сидзуэ, и они стали похожи на цветы, которые распускаются лишь в холодном печальном свете луны. Я ощутил, как сильно она сочувствует мне, и сердце мое сжималось от боли и тайного блаженства.

– Неужели вас не пугает, что ваш внук в Школе пэров в течение многих лет будет страдать от снобизма своих одноклассников, детей аристократов? – спросила Сидзуэ у свекрови.

– Вот именно, – сказал мой отец Азуса, – праздные, высокомерные, глупые сыновья герцогов и баронов будут презирать его.

Сильно нервничая, он взял сигарету в рот, но тут же вспомнил, что не может прикурить ее. Рука Нацуко, кормившая меня дольками мандарин, дрогнула.

– Попроси, пожалуйста, свою молодую жену не говорить о том, чего она не понимает, – обратилась бабушка к сыну. После семи лет брака Нацуко все еще пренебрежительно называла маму «молодой женой», а не «дочерью», как это принято в японских семьях.

– Конечно, в школе есть какой-то процент учащихся из незнатных семей, таких, как наша, – продолжал Азуса, не обращая внимания на раздражение матери, – но это люди, добившиеся социального успеха, они по крайней мере могут похвастать тем, что стали нуворишами.

Азуса своим язвительным замечанием неожиданно поддержал мою мать, но не из-за царившего между ними согласия, а из-за глубокой отцовской горечи – он не желал отдавать меня в Школу пэров. Отец завидовал тому, что, окончив это привилегированное учебное заведение, я получу огромное преимущество. Кроме того, его сильно беспокоило бремя финансовых расходов на мое обучение – еще одно проявление расточительности Нацуко, а расплачиваться за капризы матери должен Азуса из своей скудной зарплаты государственного служащего. В годы Великой депрессии среднему классу, состоявшему из мелких чиновников, таких как мой отец, приходилось особенно туго. Азуса вынужден был содержать все семейство Хираока.

Отважный вызов, брошенный Сидзуэ, дал Азусе возможность оспорить аристократические претензии матери и намекнуть на ее полную финансовую безответственность.

– Моя жена права, – сказал он. – Мальчика будут постоянно унижать, тыкать в нос его низким социальным положением. Посмотрите на него – ни мускулов, ни влиятельных родственников, ни денег!

– Чье положение ты осмеливаешься называть низким? Если только твое собственное, но не положение мальчика. – Нацуко обвела сидящих за столом членов семьи таким яростным взглядом, что все опустили глаза. – В нем, как и во мне, течет благородная кровь, дающая нам превосходство над окружающими.

Ётаро вздохнул. Ему не терпелось вернуться в свою комнату, чтобы сыграть в го, выпить саке и спеть прекрасным тенором несколько баллад, услышанных в мюзик-холле. Ётаро обычно предпочитал держаться в стороне от семейных ссор. Его не волновали растущие долги и властные проделки Нацуко. Однако на сей раз он не выдержал и заговорил.

– Женщина, ты способствуешь тому, что мальчик самым абсурдным образом будет все больше отдаляться от своей ближайшей родни, – произнес дедушка и замолчал с таким видом, будто его утомила эта речь.

На губах бывшего бабника заиграла улыбка.

– Неужели ты не понимаешь, что в конце концов превратишь ребенка в маленькое печальное чудовище? – передохнув, продолжал Ётаро.

– Я прекрасно понимаю, что делаю. Я отделяю золото от гальки, – ответила Нацуко, цитируя фразу из документа девятого столетия, который строго разграничивал социальные ранги.

– Принеси мне чашку саке, – велел Ётаро горничной Цуки и обратился к Азусе: – Прикури же, наконец, свою сигарету. Это принесет мальчику не больше вреда, чем действия твоей матери.

– Вы должны признать, уважаемая свекровь, – вновь попыталась Сидзуэ урезонить Нацуко, – что Кимитакэ – хилый, застенчивый мальчик, он не умеет вести себя по-мужски. Подумайте, как он будет чувствовать себя в школе, целью которой является воспитание боевого характера и в которой спорт ставят выше всех академических наук?

– Он воспитан как девчонка потому, что все эти годы ты держала его взаперти, – бросил Азуса обвинение в лицо матери и выдохнул облачко дыма.

– Вы считаете его девчонкой? – Нацуко рассмеялась. – Надеюсь, я увижу, как эта девчонка будет учиться среди себе подобных в Школе пэров, а потом в Императорском университете. Он добьется в жизни большего, чем вы.

Напоминает честолюбивый разговор имперских государственных служащих. «Добиться большего» в устах Нацуко означало приблизиться к недоступному императору и звучало как насмешка над неудавшейся карьерой Азусы.

– Императорский университет – это, конечно, достойная цель в жизни, – согласилась Сидзуэ, тщетно стараясь утихомирить Нацуко. – Но чтобы добиться ее, не обязательно поступать в Школу пэров.

– Достаточно окончить обычную школу, в которой преобладает преподавание гуманитарных дисциплин. Кстати, обойдется дешевле, – добавил Азуса, хорошо зная, что Сидзуэ намекает на учебное заведение, директором которого был ее отец.

– Дешевле обойдется? Неужели тебя волнуют только деньги? – презрительно спросила Нацуко. – Что же касается вас, молодая жена, то неужели вы ничему не научились, живя в этом доме?

Есть вещи, которые человек не в состоянии понять. Лучше притвориться слепым, чем повторять банальности. Вы когда-нибудь слышали рассказ об одной придворной даме периода Хэйан? Однажды на пути к святыням Камо она увидела странно одетых женщин, двигавшихся, пятясь, по полю. Они то наклонялись, то вновь выпрямлялись. Дама не могла понять, зачем они кланяются. В этой загадочной сцене нет ничего необычного для тех, кто сеет рис. Такую картину видел каждый житель японской деревни. Но для придворной дамы она так и осталась непостижимой.

– Я знаю этот анекдот из книги «Записки у изголовья» Сэй Сёнагон, – сказала моя мать.

– Ага, молодая жена притворяется образованной! А вы помните, почему Сэй Сёнагон отнеслась к этим крестьянкам так неодобрительно?

– Потому что они пели песню о соловье – птице, которую, по мнению дамы, дозволено воспевать только придворным поэтам.

– Правильно. Соловей, следовательно, был своего рода собственностью Хэйанского двора. Сеявшие рис крестьянки остались безымянными в этой истории – как и ваши предки из простонародья. Этикет запрещал Сэй Сёнагон называть их, но она признала факт осквернения привилегированного языка знати. Она мудро посоветовала притвориться слепым, чтобы избежать беды. Вы понимаете, о чем идет речь, молодая жена?

– Понимаю.

Одинокая слеза скатилась по щеке моей матери.

– А ты, соловушка, понимаешь? – спросила меня бабушка, зловеще улыбаясь.

Я молча кивнул. Комок подкатил к горлу, и я боялся, что меня сейчас вырвет.

Ётаро с жалостью смотрел на Сидзуэ:

– Не расстраивайся, дочка. Твой Кимитакэ все равно обречен стать государственным служащим в третьем поколении.

– Это троекратное несчастье семьи, – дерзко заявила Сидзуэ. Ее опрометчивое замечание привело бабушку в такую ярость, с которой могла сравниться, пожалуй, только ярость морского дракона из мифа о Тоетаме-химэ.

– Что ты знаешь о несчастьях, ты, ничтожное невоспитанное создание?

И Нацуко разразилась длинной речью, которую все мы уже не раз слышали, но которая тем не менее все еще производила на нас впечатление. Она ударяла тростью в пол в такт своим словам, подчеркивая их, как это делает излагающий родословную своего персонажа актер в театре Но, расхаживая по сцене и отбивая такт шагами. Бабушка была урожденной Нагаи и происходила из самурайского рода сторонников сегунов Токугавы.

Со стороны матери она была наследницей Мацудэра, известных министров при дворе Токугавы. Преданность режиму Токугавы дискредитировала Нагаи в 1868 году в период реставрации императорской власти. И при новом режиме отец Нацуко лишился всех привилегий. Нацуко постоянно повторяла фразу, которая вобрала в себя всю ее горечь: «Благородство и преданность приводят к утратам и гибели с такой же неизбежностью, как и преступление». По мысли Нацуко, когда-нибудь я должен отомстить за ее обиды олигархам императорского двора.

После ужина я сидел на низеньком табурете и рассматривал ширму с изображениями Тоетамы-химэ. Из-за ширмы доносился запах моксы. Сверху из «гетто», в котором обитали мои родители, слышался плач Сидзуэ, вопли моего младшего брата и крики Азусы, возмущенного императорским указом, вновь урезавшим заработную плату. Чиновники с окладом более ста иен (равнявшихся пятидесяти долларам) стали получать на десять процентов меньше.

За ширмой лежала Нацуко с приступом мигрени.

– Азуса, Азуса тренькает у меня в голове…

Даже я, шестилетний мальчик, улыбнулся этой игре слов. «Азуса» в переводе с японского означает «катальпа». Тренькая на струне лука, сделанного из дерева катальпы, мико – духовидец – вызывает демонический дух госпожи Аои в одноименной драме театра Но.

Однажды бабушка поведала мне историю, связанную с луком из катальпы. Она рассказала, что наша фамилия Хираока впервые упоминается в сделанных в 1827 году храмовых записях деревни Сиката, расположенной близ Кобэ в центральной Японии. Запись появилась там только потому, что наш предок совершил преступление. Речь шла о юноше, который пронзил стрелой священного белого фазана в усадьбе местного даймё. Таким образом подлинная история нашей семьи началась с преступления и позора для отца юноши, Хираоки Тазаемона, лишившегося впоследствии дома за проступок сына. Согласно легенде, сложившейся в эпоху Хань, белый фазан является добрым предзнаменованием обретения власти, а уничтожение белого фазана навлекает несчастья на преступника и его потомков.

Этим рассказом Нацуко в присущей ей иносказательной манере сообщила мне, что стремление к успеху и респектабельности в нашей семье обречено на неудачу. Нацуко считала себя белым фазаном, убитым безымянным преступником. Вспоминая прошлое, я понимаю теперь, что мой отец, должно быть, хорошо знал эту притчу. В Азусе Нацуко тоже с детства воспитывала чувство собственной греховности и обреченности на неуспех в жизни.

Бедная моя бабушка! Ее амбиции свелись теперь к воспитанию маленького мальчика, на чьи слабые плечи она возложила бремя грозного титула последнего самурая из рода Нагаи. В мои обязанности самурая входило посреди ночи провожать ее за руку в туалет. Необходимость подобных визитов диктовалась тем, что Нацуко страдала заболеванием почек. Я боялся длинного темного коридора, в котором ждал ее, дрожа у дверей туалета. Меня ободряли лишь звуки, свидетельствующие о том, что скоро моя вахта подойдет к концу – стоны Нацуко, шипение текущей в фарфоровый унитаз мочи, шум воды ватерклозета, который на рубеже веков был последним писком моды. Этот коридор представлялся мне Плавучим небесным мостом, он связывал мир живых с ёми – подземным царством мертвых, с которым я с тех пор свел близкое знакомство.

В нежилой комнате, расположенной рядом с бабушкиной, хранились реликвии Нагаи. Здесь были самурайские доспехи фантастической ракообразной формы, ощетинившиеся мечами подобно морскому ежу, а также устрашающие воинские маски под париками из конских хвостов и шлемами в форме пагоды. Я видел, как они приходили в движение, оживали, металлические руки тянулись к ручке двери… Я видел, как ручка поворачивается, и кричал:

– Бабушка!

Однако она никогда не слышала меня или притворялась, что не слышит.

Страшнее всего было одному возвращаться из туалета. Горничная Цуки обычно провожала меня до третьего поворота коридора, а потом оставляла одного.

– Ты уже большой мальчик и можешь сам, без сопровождающих, вернуться в комнату, – говорила она.

Цуки, ужасная старуха, она любила издеваться надо мной. В ее обязанности входило сметать пыль с доспехов рода Нагаи. Порой она заставляла меня входить вместе с ней в комнату с реликвиями, хотя прекрасно знала, что я боюсь переступать ее порог. Мой страх доставлял ей удовольствие. Часто она предупреждала меня, чтобы я остерегался Норико – женщины, прислуживающей за столом. По словам Цуки, эта служанка подсыпала мне в суп бамбуковые щепки и крысиный яд. Время от времени старуха говорила, окидывая взглядом сокровища Нагаи:

– Еще одна реликвия исчезла. Ее продали, чтобы заплатить долги твоего дедушки. Скоро мне не с чего будет сметать пыль.

Особенно неприятен мне был ее смех.

Цуки свято верила в синтоистских богов и соблюдала все обряды этой религии. Само ее имя связано с синто. Слово «цуки», луна, восходит к богу луны Цукуёми, который ведает страной, где властвует ночь, и является богом счета лун в подземном царстве. Каждое утро я видел, как Цуки в кимоно с подоткнутыми полами моет уборную бабушки, и ее приветствие являлось для меня своего рода напоминанием о необходимости почитать бога уборных. Цуки познакомила меня с духами ками, которых надо бояться и уважать и которые обитают во всех предметах и явлениях, – в море, горах, деревьях, громе, драконах, драгоценных камнях, зеркалах, эхе, лисах. И в персике тоже.

Помню, как однажды Цуки заманила меня в уборную, чтобы открыть одну тайну. Она разрезала зрелый персик, сунула в щель большие пальцы обеих рук и разломила плод пополам. По ее запястьям тек сок.

– Посмотри внимательно на то, что внутри, – сказала служанка.

Я увидел косточку персика – красноватую, морщинистую, покрытую волосками. Она походила на блестящий моток пряжи.

– Выпей его сок, маленький хозяин, – велела Цуки.

Я втянул в себя прозрачную жидкость, пахнувшую персиком, антисептическим составом, которым Цуки мыла уборную, и сортиром.

– Спроси бабушку, что все это означает, – сказала она, вытирая мои липкие щеки.

Цуки говорила, что слепые духовидцы, которых в народе называли «мико», на севере страны изготавливали из косточек персика четки, которыми потом изгоняли злых духов.

Чистый. Нечистый. На этой воображаемой оси вращается весь синтоистский мир духов.

Цуки считалась моей няней. Этот статус давал ей те привилегии, которых лишили мою мать. Цуки регулярно гуляла со мной. Однажды, когда мне было четыре года, во время прогулки мы увидели человека, чистившего уборные в нашей округе. Он прошел мимо нас, неся на коромысле два тяжелых, полных экскрементов ведра. Это был молодой веселый круглолицый парень. Его крепкие бедра обтягивали рабочие хлопчатобумажные брюки. Телосложением он напоминал Мориту [3]. По тому, как Цуки сжала мою руку, я понял, что она охвачена волнением. Ее гэта чаще застучали по мостовой. Служанке хотелось поближе взглянуть на уборщика сортиров. Когда он поравнялся с нами, распространяя запах пота и человеческих нечистот, Цуки отвела глаза в сторону, но в них затаилось сладострастие. Кончик ее языка, появившийся стремительно, как у ящерицы, слизал выступившую в уголках губ слюну. Она замедлила темп ходьбы, и я почувствовал, как увлажнилась ее ладонь. Цуки начала рассказывать мне о безымянном синтоистском боге уборных, в честь которого его почитатели прибивали к дверям туалетов табличку с надписью «охиги». Из ее рассказов я знал, что навозные кучи, выгребные ямы и другие нечистые места наводнены душами плохих людей, принявших облик мух и личинок.

– Такие женщины, как я, которые ежедневно моют уборные, получают благословение этого бога. Он гонит прочь те болезни, которые поражают человека вот здесь, – и Цуки показала рукой ниже пояса, – недуги, которыми страдает твоя бабушка.

– Неужели мы только что встретили бога уборных?

– Ты говоришь об уборщике сортиров?

Цуки засмеялась.

– Да, это был он, – сказала она.

– А какой болезнью страдает моя бабушка?

– Почему ты расспрашиваешь? Ты же сам все видишь по ночам.

И это правда. Ночи напролет я проводил в комнате больной Нацуко, наблюдая за ней.

В нашем доме в отнюдь не фешенебельном районе Токио Йо-Цуя жили бабушка, дедушка, мои родители и я. Нас обслуживал Дорогостоящий штат из шести служанок и одного слуги. Дом семья снимала. Крах предпринимательской карьеры дедушки Ёта-Ро и расточительность бабушки поставили нас на грань бедности. Я помню многоэтажное здание в псевдовикторианском стиле. Его как будто обугленные стены будили в моем воображении образ населенных призраками развалин времен гражданской войны Онин-буммэй.

Несомненно, это было подходящее место для того, чтобы слушать рассказы Нацуко о сверхъестественном. Оглядываясь назад, я думаю, что дом хорошо вписывается в эстетику саби, которая проявляется, в частности, в заброшенности, внешней невзрачности. Саби выражает любовь ко всему старинному, к тому, что исчезает, гаснет, никнет. Луна в соответствии с саби должна быть затенена пеленой дождя. Теперь мне кажется, что величественный дух саби исходил от моей матери, одинокой, как свергнутая королева, живущая в изгнании. В те редкие дни, когда мне позволяли играть внизу, на террасе Нацуко, я чувствовал, что мама смотрит на меня из окна верхнего этажа. Сидзуэ, должно быть, лелеяла в своем сердце бесплодные мечты о мести. А я? Я учился быть соглядатаем, умеющим все подмечать, но притворяющимся, что ничего не видит. Меня не могла не восхищать свирепая бессердечность Нацуко.

Каждый уголок дома нес на себе печать бабушкиной болезни. Ее следы были особенно заметны в комнате Нацуко. Недуг казался мне беспощадным «они», демоном, который приходит посреди ночи и, навалившись, терзает бабушкино тело до самого рассвета. Ее мучили ишиас, язва желудка и больные почки. Порой страдания Нацуко были столь велики, что она кричала, выражая желание свести счеты с жизнью.

– Бабушка, бабушка, что я могу для тебя сделать? – плакал я, стоя на коленях у ее кровати, когда она подносила кинжал к своему горлу и закатывала глаза.

– Воткни его, – просила Нацуко. – У меня нет сил.

Подобные ужасные сцены, свидетелем которых я был в нежном возрасте, сначала сводили с ума. Но в конце концов я перестал плакать и пугаться и научился смотреть на них как на разыгрываемые актерами спектакли. Я представлял, что передо мной госпожа Аои из одноименной драмы театра Но. Ее болезнь и смерть символизирует красное кимоно в цветочек, положенное на край сцены. Злобное проявление собственной ревности, Аои выходит на сцену, чтобы ударить эту одежду веером – воплощением ее мучений. Много лет спустя я написал современную версию драмы о госпоже Аои, в которой воплотил черты двух женщин – Нацуко и своей матери.

Нацуко называла меня «аната», это ласкательное слово. В возрасте пяти лет я был ее любимцем, привилегированной особой, имевшей право лицезреть бабушку в неглиже – в длинной ночной рубашке. Она не стеснялась появляться передо мной неухоженной. Ее дневная тирания походила на обычные капризы ревнивой любовницы. Выполняя ее прихоти, я завоевывал себе право ночного господства. Мне одному Нацуко поручала наливать лекарство в бокал на высокой ножке. Я массировал ее и вытирал влажной губкой лоб. Я прислуживал Нацуко с преданностью придворного самурая.

Мое положение нельзя охарактеризовать словом «несчастье». Я был так далек от состояния счастья, что мне совершенно чужда и его противоположность.

Я не понимал тайны болезни Нацуко и необходимости находиться взаперти вместе с ней, и у меня оставался только один выход – сделать болезнь своим зеркалом. Я стал походить на бледного, запертого в четырех стенах инвалида. То, что мое преображение протекало успешно, я видел по выражению ужаса на лице матери, по ее лихорадочным попыткам, большей частью неудачным, отослать меня из дома в те редкие моменты, когда я ускользал от надзора бабушки. Мама старалась вывести меня подышать свежим воздухом в запретное райское местечко – близлежащий парк.

Но я был слишком слаб, чтобы бегать и играть, как того хотела мама, и компенсировал свои физические недостатки живым воображением. Я представлял себя чудесно одаренным, но изуродованным сыном принцессы Тоетамы-химэ, которая жила в своем дворце в глубине моря, как говорилось в мифе из древних хроник.

Бабушка по-своему понимала, что наше положение безнадежно. Из ее уст я впервые услышал слово «маппо» в значении «преисподняя». О «ёми», то есть аде, говорил буддийский монах Амида. Нацуко описывала этот ад как место, где ливнем сыплются острые как бритва мечи и люди терпят неимоверные муки, В ёми попадают те, кто с вожделением убил живое существо.

Я трепетал при звуке незнакомого слова «вожделение», означающего то, что заслуживало наказания острыми как бритва мечами. Занимавшаяся хозяйством Цуки, слушая нас, посмеивалась. А я думал о том, как нам избежать кары в мире мертвых ёми.

– Избежать ёми невозможно. Это место печали и скорби ждет всех нас. Хочешь, я расскажу тебе, как все будет?

Я клацал зубами от страха, но все же кивал. И Нацуко обратилась к синтоистским мифам о начале творения, которые так любила рассказывать.

– Древние хроники «Нихонги» и «Кодзики» сообщают… – начала она.

И хотя меня охватывала дрожь от мрачновато-торжественного тона ее голоса, я чувствовал себя в безопасности, сидя рядом с бабушкой в комнате, где стоял туман болезни и зловоние ее разлагающегося тела. Я ощущал себя в безопасности от Нагаи, этих духов из ёми, призраков в броне, которые представлялись мне теперь безобидными жуками, бегавшими по полу.

– … о том, что божественные близнецы брат и сестра Идзанаки и Идзанами, – продолжала бабушка, – как-то стояли на Плавучем небесном мосту и держали между собой совет. Один из них спросил: «Неужели внизу нет земли?» Взяв Драгоценное небесное копье, они ткнули им и обнаружили внизу океан. От соли морской воды, капавшей с копья, образовался остров, на который и спустились божественные близнецы. На этом острове они соорудили свадебную хижину. Они хотели стать мужем и женой, чтобы создать земли. Идзанаки спросил Идзанами: «Как устроено твое тело?» Идзанами ответила: «Мое тело не завершено в одной из его частей». Идзанаки сказал: «А мое тело, напротив, избыточно в одной из своих частей. Давай восполним твою незавершенную часть моей избыточной и таким образом породим земли».

Я не понимал того, что брат и сестра вступали в кровосмесительный союз. Не более понятным было для меня и замечание бормочущей себе под нос Цуки:

– Отличная идея – держите свои плюсы и минусы в одной семье…

– Молчи, злобная старуха, – приказала бабушка и стала называть земли, которые породили Идзанаки и Идзанами, – острова Японии, а также рожденных этой божественной парой многочисленных богов и духов, ками, которые обитают во всех предметах и явлениях мира.

– И последним богом, которого они родили, был ками огня Кагуцути. При его рождении Идзанами получила страшные ожоги, заболела и слегла…

– Этот негодяй опалил ей интимные части тела, – вполголоса промолвила Цуки, знавшая древние мифы так же хорошо, как и Нацуко. – И из ее рвоты, кала и мочи появились ками металла, глины и воды…

– И когда Идзанами умерла от своих великих трудов, – продолжала бабушка, не обращая внимания на замечание Цуки, – безутешный Идзанаки решил последовать за ней в подземный мир ёми, где царит мрак. Идзанами предупредила его: «Только не смотри на меня». Но Идзанаки не послушался ее. Чтобы взглянуть на жену, он сделал себе факел, отломав последний зубец от своего гребня для волос. Но, увидев Идзанами, он пришел в ужас. Она превратилась в разложившийся труп, ее тело покрылось копошащимися червями. Идзанами устыдилась своего неприглядного вида и наслала на нарушившего запрет мужа уродливых обитательниц ёми, и те кинулись за Идзанаки, чтобы убить. Убегая от них, Идзанаки бросал на дорогу разные предметы, пытаясь задержать преследовательниц, – свой гребень, головной убор, одежду, три персика…

– Скажи мальчику, что означают персики, – проворчала Цуки.

Нацуко, бросив на нее суровый взгляд, продолжала:

– И вот из-за пережитого позора Идзанами ополчилась на мир живых. Она поклялась вечно враждовать с ним и, чтобы отомстить этому миру, принесла б него смерть. Убежав из ёми, Идзанаки должен был прежде всего очиститься от скверны смерти. Для этого он омылся в море. Из капель воды, которыми он омывал свой левый глаз, родилась богиня солнца Аматерасу, из воды, которой он омывал нос, появился зловредный морской бог Сусаноо. Но Сусаноо разрыдался в отчаянии, тоскуя по своей матери, и от его плача завяла зелень гор, высохли моря и реки. И Идзанаки заточил сына в подземный мир мертвых. Однако прежде чем стать правителем этого мира, Сусаноо нанес визит своей сестре Аматерасу. Они встретились на Млечном Пути. Аматерасу встревожилась жестокостью Сусаноо, который, поднимаясь на небеса, учинил землетрясения и тайфуны. Сусаноо заверил сестру, что не хотел никому причинять зла, и предложил ей породить детей, откусывая, жуя и выплевывая драгоценности и мечи…

Эта подробность казалась мне просто восхитительной. Я пытался представить, как мои родители с хрустом жуют на верхнем этаже драгоценные камни и, выплевывая их измельченные кусочки, похожие на мыльные пузыри, тем самым производят на свет моих младших брата и сестру, Мицуко и Киюки.

– … и от восьми детей, родившихся подобным образом, ведут свое происхождение наши августейшие императоры. То есть их предком является сама богиня солнца Аматерасу. Сусаноо, однако, продолжал свои бесчинства во владениях сестры. Он нарушил разметку рисовых полей. Он самым позорным образом, подобно малому ребенку, помочился во время проведения священных обрядов. Но худшим его прегрешением было то, что он содрал шкуру с пегого звездного жеребенка и бросил труп через крышу в зал, где Аматерасу и ее служанки ткали небесные одежды. Это так напугало одну из дев, что она уколола свои гениталии и умерла. Придя в негодование, богиня солнца удалилась в пещеру около города Исе, и мир погрузился во мрак. Боги вынуждены были приложить немало усилий, чтобы выманить Аматерасу из пещеры. Перед пещерой установили перевернутую кверху дном бадью, на которой богиня Амэ-но удзумэ исполнила не совсем пристойный танец.

Услышав слова «не совсем пристойный», Цуки поморщилась с недовольным видом, однако бабушка, не обращая на нее внимания, продолжала свой рассказ:

– Небеса огласились громоподобным хохотом восьми сотен богов. Привлеченная шумом, Аматерасу выглянула из пещеры, перед которой успели установить огромное восьмиручное Зеркало, и Амэ-но удзумэ, небесная шаманка, объявила ей, что они нашли новую богиню солнца. Пылая ревностью, Аматерасу попыталась поймать собственное отражение, и это дало возможность вытащить ее из пещеры. Боги наказали Сусаноо, совершившего множество прегрешений: у него вырвали ногти на руках и ногах и немедленно отправили назад в ёми.

Своими рассказами бабушка пыталась утвердить в моем сознании культ императора. Как и все японцы – во всяком случае в прошлом, – я с детства знал, что Зеркало, Драгоценный камень и Меч являются императорскими регалиями. Эти населенные ками предметы, божественные реликвии, переходят по наследству от одного императора к другому, начиная со времен Дзимму, и происходят от зеркала Аматерасу, драгоценного камня бога луны и меча Сусаноо, убившего восьмиглавого дракона. Я понял, что император правит в состоянии «ками гакари», то есть в состоянии одержимости духами, подчиняясь божественным глаголам ками. И это было самым главным.

Неземной звук божественных глаголов, запечатленных в древних рукописях, очаровывал меня. Силу их очарования можно обозначить понятием «котодама», духовной потенцией, заключенной в словах, – власть звука цитры кото и звон струны лука из катальпы, который погружает слушателя в экстатический транс. Когда я, вновь возвращая к жизни призраков, вспоминал слова, которые когда-то слышал из уст Нацуко, они казались мне шелестом четок из косточек персика, перебираемых слепыми мико.

Эти тайны были моими игрушками, преддверием к другой, центральной, тайне – фигуре самого императора. Много лет спустя, когда я наконец посетил слепых мико, ясновидцев в их горных убежищах, я своими глазами увидел, как они, впадая в транс, сжимают в руках осирасама, кукол – грубо сделанные из ткани и палок фигурки длиной фут. И тогда я вспомнил, как однажды давным-давно мне в руки, словно куклу, вложили самого императора.

В пять лет я начал сочинять и записывать рассказы. Было бы не совсем правильно утверждать, что толчком к сочинительству послужили рассказы бабушки, когда передо мной разворачивались тайны синтоистского космоса. Они вели меня навстречу Неназванному, божественному императору, забытому и покинутому. Кроме всего прочего, комната бабушки была пронизана духом греха, смутным ощущением неведомого преступления, как будто здесь много лет назад совершилась великая измена.

Беспрестанные мелкие пакости, которые подстраивала Цуки, усиливали витавший в доме дух преступления. Цуки прислуживала бабушке еще тогда, когда обе они были юными девочками. Ходили слухи, что Цуки готовили в гейши. Но скорее всего она была рабыней гейши, и Нагаи купили ее присматривать за Нацуко. Конечно, Цуки нравилось выдавать себя за гейшу.

О времени суток можно было судить по тому, как одета Цуки. В течение рабочего дня она меняла кимоно. С утра, когда она занималась самой тяжелой работой по дому, на ней было кимоно из грубого хлопка и передник. Когда наступал вечер, Цуки надевала второе кимоно, сшитое из более тонкой ткани с красивым узором, и морщины на ее лице исчезали под толстым слоем белил. Мой дедушка Ётаро дал Цуки прозвище – «Два кимоно». Цуки позволяла себе грубить бабушке, и та терпела, поскольку за долгие годы жизни под одной крышей свыклась с ее выходками. Я не раз видел, как поздно вечером Цуки, одетая во второе кимоно, с искусно набеленным лицом гейши и покрытыми лаком волосами кралась по коридору в комнату Ётаро.

Утверждают, что у нас, японцев, нет понятия греха. Что мы испытываем чувство стыда, но не вины. Что мы признаем лишь нарушение внешних правил приличия, но нас не мучает внутренний голос совести. Цуки полностью соответствовала этому предвзятому представлению западных людей об аморальности японцев. Ее нескромное поведение не оскорбляло общественной морали по той простой причине, что окружающие не знали о проделках служанки.

Цуки была женщиной старой закалки. Она спала так, как того требовали традиционные правила приличия – не ворочаясь, лежа всю ночь неподвижно на подголовнике, не измяв ни единой складки на своей ночной рубашке. Короче говоря, она была законченной лицемеркой в каждой детали своего поведения. Когда она купала меня, то всегда наклонялась так, чтобы в разрезе первого кимоно я видел ее по-девичьи маленькую грудь, которой Цуки чрезвычайно гордилась. Довольно часто она спрашивала вслух, как может у такого жалкого сорняка, как я, быть такой длинный корень, и, взяв мой член, энергичными движениями вытягивала его во всю длину.

Цуки продемонстрировала мне танец Амэ-но удзумэ, который Нацуко в своем рассказе назвала «не совсем пристойным». Опрокинутая бадья для стирки белья в умывальной комнате служила для нее подиумом. Подобно Сарумэ, женщине-обезьяне, исполнявшей танец кагура, неистовая шаманка или, скорее, распутная гейша Цуки усердно приплясывала, топоча по-крестьянски широкими ступнями и все выше и выше приподнимая подол кимоно. Сначала она обнажила уродливые икры, потом студенистые ляжки, и, наконец, я увидел между ее ног рыжеватую поросль, похожую на козлиную бородку.

То, что послужило причиной громоподобного хохота восьми сотен богов, заставило меня оцепенеть.

Нельзя сказать, что устроенный Цуки стриптиз нанес мне душевную травму. Скорее, ее танец можно расценить как смешную выходку старой служанки. И все же этот инцидент произвел на меня огромное впечатление. Цуки просветила меня. Теперь я понял, какими грубыми непристойностями пестрят наши древние хроники!

В возрасте пяти лет я преждевременно очнулся от сна под названием «детство» и превратился в законченного скептика. Сознание того, что человеческие эмоции нереальны, ускорило мое пробуждение. Недоверие является единственной защитой слабого, не вызывающего сочувствия у окружающих ребенка. Постепенно мой скептицизм перерос в такую малопривлекательную черту характера, как безразличие к людям.