Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

К этому моменту Мэттью уже прекратил борьбу. Изабель сидела у него на ногах, Teo прижал к полу его руки, так что ему оставалось лишь плакать навзрыд, как ребенок. На нем остались только голубые плавки, которые Изабель сорвала с него одним ловким движением руки и бросила комком на пол.

Больше всего потрясла их белизна его чресл. По сравнению с руками, ногами и торсом, покрытыми прочным бронзовым загаром американского подростка, для которого солнце такой же ежедневный, незатейливый и легкодоступный источник энергии, как стакан молока, низ живота Мэттью выглядел словно пятно, появляющееся на побеленной стене после того, как висевшую на этом месте картину сняли.

Волосы на лобке у него росли очень темные, шелковистые и совсем не курчавые, как у японца или китайца. Яички казались не больше двух сероватых ягод крыжовника, а член с обрезанной крайней плотью был коротким — на грани патологии, но не за нею — и таким пухлым и округлым, что походил больше на третье яичко. Гениталии Мэттью были так трогательны, что вызывали желание немедленно прикрыть их ладошкой, словно дрожащего воробушка.

Именно так Изабель и поступила. Прежде чем Мэттью успел выразить протест, она принялась массировать его член опытной рукой, рукой ваятельницы, придающей глине форму, разглаживая неровности и складки на ее поверхности.

Мэттью ранее никогда не испытывал прикосновения чужой руки к своим половым органам, и ему показалось, что у него выросла новая, неведомая ему часть тела. Он затаил дыхание. В глубине его существа стремительно рассасывался какой–то тугой и тяжелый узел, на котором так долго была распята его душа.

И когда Teo отпустил его руки, Мэттью инстинктивно сомкнул их на плечах Изабель. Тогда она опустилась на ковер рядом с ним, сжав в руке его член, который уже походил на кривую ручку софы в стиле ампир, и вырвав тем самым сдавленный стон из его груди.

Сначала встретились их губы, затем тела.

Оставалось преодолеть последнее препятствие: они оба были в некотором смысле девственниками. Изабель — потому что не занималась любовью ни с кем, кроме своего брата, Мэттью — потому что занимался любовью только с самим собой. И все же слияние произошло легко и быстро, как у двух половинок пуговиц–кнопок, которые ставят иногда на рубашки.

И пока снаружи под окном спальни тем временем звучал необычный аккомпанемент из шороха тысяч ног и завываний полицейских сирен, Мэттью и Изабель, глухие к внешнему миру, предавались очаровательно неловким любовным забавам под пристальным, самодовольным взглядом Teo, следившего за тем, как проигравшие выплачивают штраф.



В этот вечер в le quartier des enfants никто не крался на цыпочках вдоль коридора. Но если бы кто–то крался, то, достигнув приоткрытой двери в комнату Teo, в которой горел ночник, он увидел бы Teo, Изабель и Мэттью, спящих в одной кровати, словно зверь о трех спинах{59}. И хотя эта первая ночь, проведенная вместе, стала поворотным пунктом для существовавшего в квартире равновесия сил, она не положила конец Кинотеатру на дому». Напротив, с нее начался совершенно новый этап игры.

Теперь им предстояло играть в нее изо дня в день с той же монотонной одержимостью, с какой моряк, потерпевший кораблекрушение, играет сам с собой на песке в крестики–нолики, с какой заключенный разрабатывает шахматные эндшпили, используя вместо доски тень, отброшенную на пол оконной решеткой, а вместо фигур — куски хлебного мякиша. Увы, они не знали того, что были в этой игре не игроками, а пешками, которые передвигал с клетки на клетку истинный игрок, тень которого нависала над доской, как тень Фантомаса нависала над Парижем в классическом немом фильме Луи Фейада.



Следующие две недели с неба лились такие потоки колючей холодной дождевой воды, что наша троица была вынуждена почти все время проводить дома.

Вначале Teo еще продолжал регулярно совершать вылазки в шестнадцатый округ, объезжать дворец Шайо по кругу на мопеде, а затем возвращаться домой с картонкой молока или с багетом, за которыми он якобы уезжал. Но вскоре, однако, он стал выезжать все реже и реже, пока наконец окончательно не забросил мопед ржаветь в сыром подъезде.

У настенных часов постепенно кончился завод, но никто их больше не заводил. Постели оставались незаправленными, посуда — невымытой, шторы — задернутыми. Сначала время дня, затем день недели и, наконец, даже месяц года потеряли всякое значение. Субботы и воскресенья, которые в упорядоченной жизни бюргера суть тузы и короли в колоде будних дней, пролетали незамеченными, ибо ничем не отличались от безликих сред и четвергов, и в конце концов единственной точкой отсчета, которой измерялось течение времени, стали визиты в роскошный супермаркет по соседству.

Эти налеты — ибо таковыми они, по сути, были — приводили Мэттью в такую же панику, в какую его привел в свое время забег через Лувр. Пока он наполнял свою тележку продуктами с полок, его спутники ловко набивали карманы и подкладки своих пальто омарами, трюфелями и икрой, манго, паштетом из гусиной печенки, персиками, а как–то раз в запомнившийся всем день Teo даже умудрился спрятать здоровенную бутылку шампанского в недра своих вместительных вельветовых джинсов. На кассе Мэттью нервничал так же, как иные нервничают в аэропорту на таможне.

Между тем чеки, которые поэт оставил детям, лежали нетронутые на каминной полке.

Выброшенные на необитаемый остров, расположенный в двухстах метрах от церкви Сен–Сюльпис и театра «Одеон», трое молодых людей вели себя так же, как вел бы себя на их месте любой потерпевший кораблекрушение моряк. Миновав стадию безумного вглядывания в горизонт в поисках паруса — то есть визитов к дворцу Шайо и даже посещения мимоходом уроков в лицее, — они стали смиряться с мыслью, что на этом острове им придется провести немало времени.

Когда они не воровали деликатесы в супермаркете, то ограничивались тем, что готовили остатки той еды, которую им удавалось находить в холодильниках. Результатом были эксцентричные блюда, произвольно сочетавшие сладкое с кислым, холодное с горячим, мясо с рыбой, Изабель подавала их на стол прямо в той посуде, в которой готовила. И если кто–нибудь из мальчиков в ужасе отшатывался от еле теплого фондю, сопровождаемого ледяным компотом, сваренным из смеси слив и брокколи, или же от лазаньи под горчичным соусом, она с напором заявляла: «Ешьте это, словно вы — в экзотической стране, в которой вы никогда не были прежде, а это — их местное национальное блюдо».

Сдерживать натиск внешнего мира было тоже заботой Изабель. Искусно подделав почерк своей матери, она написала письмо директору лицея, где учились они с Teo, сообщив, что обоих ее детей свалила в постель вирусная желтуха. Отвечать на расспросы тетки, которая в отсутствие родителей должна была печься о благополучии отроков, также выпало на долю Изабель.

Эта замечательная во всех отношениях дама, относившаяся к своей опекунской деятельности довольно небрежно, изумила все семейство тем, что за двадцать лет до описываемых событий променяла скрипку на ночной клуб: она продала Страдивариуса, полученного в наследство от дедушки — прославленного польского виртуоза, для того чтобы приобрести пай в прокуренном кабаре на Елисейских полях, носившем название «Le Nègre Bleu»{60}. Замученная накладными, распоряжениями санитарной инспекции и склочным персоналом, состоявшим в основном из истеричных юношей, она с облегчением выслушивала отчеты племянницы о том, что они с братом хорошо питаются, получают хорошие отметки в лицее и ложатся спать не позже одиннадцати.

Мало–помалу Мэттью познакомился со всеми самыми сокровенными тайнами своих друзей. Например, с пожелтевшей фотографией, которую Изабель вырвала из «Пари–матч» и спрятала между страницами обтрепанного романа Андре Жида, который также назывался «Изабель». Это была фотография в профиль одного из мальчиков клана Кеннеди, сделанная сразу после того, как его, в возрасте четырнадцати лет, ранил в шею бык в Памплоне. По мнению Изабель, у него было «самое прекрасное в мире лицо» и кровь, которой оно было залито, его вовсе не портила.

— Мы прячем нашу кровь, — сказала она, — в то время как следовало бы выставлять ее напоказ. Кровь прекрасна, словно драгоценный камень.

Teo продемонстрировал ему рукопись, украденную с отцовского рабочего стола, которую он на полном серьезе рассчитывал продать в один прекрасный день за крупную сумму. Из примерно двухсот слов в рукописи поэта не были зачеркнуты только три. Но это были те три слова, на которых основывалось его наиболее часто входящее в антологии стихотворение.

Изабель показала Мэттью бутылочку с таблетками снотворного, которые она скопила в течение нескольких месяцев под предлогом бессонницы. Таблетки предназначались для того случая, если Изабель решится покончить с собой.

— Это мой обратный билет, — сказала она. — Люди делятся на тех, кто родились самоубийцами, и на тех, кто ими не родились. Первые необязательно кончают с собой, вторые иногда кончают. Я принадлежу к первым, ты — ко вторым.

— Я никогда не покончу с собой, — отрезал Мэттью. — Я ведь и вправду верю, что самоубийцы попадают в ад.

К тому времени Мэттью тоже раскрыл им свою тайну — тайну авеню Ош.

— Это потому, что если кто–то решился убить себя, то, значит, он уже переживает муки ада.

— Умно, — сказал Мэттью, — но не умнее учения Христа. Попробую объяснить это тебе следующими словами: я никогда не покончу с собой, потому что я люблю тебя.

— Я тебе верю, но ты же не будешь любить меня вечно.

— Я буду любить тебя всегда.

— Посмотрим. Если бы amour не рифмовалась с toujours, нам бы, вероятно, и в голову не пришла мысль требовать, чтобы она длилась вечно.



Мэттью и Изабель часто обсуждали инцест — физическую любовь между братом и сестрой.

Как–то раз он спросил у Изабель, каким образом между ней и Teo возникла близость.

— Между мной и Teo? — ответила она непринужденно. — О, это была любовь с первого взгляда!

— Что вы будете делать, если об этом узнают родители?

— Этого не должно случиться.

— Но давай допустим, просто так, в виде гипотезы, что они узнают. Что вы тогда будете делать?

Изабель задумалась.

— Этого не должно случиться.

После некоторого молчания Мэттью заговорил вновь:

— Мне тут пришло в голову, что когда твои отец и мать спят вместе, то это можно тоже в каком–то смысле считать инцестом.

Изабель рассмеялась:

— Мэттью, милый, ты бесподобен!



Как–то вечером Мэттью впервые заговорил со своими друзьями о семье, о прошлом, о том, что предшествовало его жизни на улице Одеон.

— Это случилось два года тому назад, когда мой отец вернулся из Вьетнама. Он потерял правую руку. Поэтому, когда мы ехали в аэропорт встречать его, мы были несколько напряжены — вы понимаете, что я имею в виду: пытались представить себе, как он будет без нее выглядеть. Мы стояли и ждали, когда он выйдет из самолета. И вот он появился — в форме, с пуговицами, сверкающими на солнце. И он выглядел прекрасно, просто великолепно. Его пустой рукав был заткнут в карман, как делают обычно, и это придавало отцу весьма непринужденный вид. Когда он ступил на летное поле, мы бросились к нему. Мама целовала его, обнимала и плакала, сразу и от радости и от горя. Затем его обняли обе мои сестры. И тут наступила моя очередь.

Мэттью немного помолчал перед тем, как продолжить.

— Мне было шестнадцать лет. Я уже очень давно не обнимал отца. Между нами не было той любви, какая бывает между отцом и сыном. К тому же меня смущало, что он служил в армии и был во Вьетнаме. А он думал, что я, наверное, голубой. Так или иначе, мы стояли друг против друга, и я не знал, что делать. Я не знал, как его обнять. И вовсе не потому, что он был одноруким. Даже если бы у него все руки были на месте, я бы чувствовал себя точно так же. Но ему–то казалось, что дело именно в этом, — я видел. И видел, что ему очень больно, это было для него унизительно.

— И что же ты сделал? — спросил Teo.

— Я пожал ему руку. Он подал мне левую руку, и я пожал ее тоже левой. Затем он повернулся и стал с кем–то говорить. Вот и все. Но странно другое: я начал всерьез любить своего отца, именно когда он потерял руку. Он выглядел таким беспомощным, когда пытался умыться, или развернуть газету, или завязать шнурки на ботинках. Именно потеря руки сделала его в моих глазах полноценным человеком. Но я упустил свой шанс. Это был мой шанс, и я его упустил.



Кинотека подверглась окончательному забвенью. Теперь у них имелась своя собственная Кинотека, из плоти и крови. Поэтому в игру теперь уже нельзя было играть от случая к случаю, под настроение. Днем они читали книги, или играли в карты, или дружелюбно задирали друг друга, но вечером занавес «Кинотеатра на дому» неизменно поднимался три раза — в шесть тридцать, восемь тридцать и десять тридцать, а по воскресеньям бывали еще и утренние сеансы. Le quartier des enfants — к которому для них (если не считать неизбежных визитов на кухню) свелась вся квартира — превратилась в эхо–камеру, в воздухе которой подобно дымным кольцам витали фразы, известные наизусть любому киноману в мире.

Garance! Garance{61}



Ты же умеешь свистеть, верно?



Я могу ходить, Кальверо, я могу ходить!



Чудовище убила Красавица.



Vous avez épousé une grue{62}.



Марчелло! Марчелло!

Понадобилось много мужчин, чтобы я сменила свое имя на Лил из Шанхая.



Tu n\'as rien vu à Hiroshima{63}.



Bizarre? Moi, j\'ai dit bizarre? Comme c\'est bizarre{64}.



Ich kamt nichts dafür! Ich kann nichts dafür!\'{65}



Арестуйте обычных подозреваемых.



Ба! Мистер Пауэлл!



Ну и что, у всех есть свои недостатки.



Pauire Gaspard{66}.



Où finit le théâtre? Où commence la vie?{67}



Они придумывали костюмы, репетировали роли, сцены, которые не проходили с первого раза, снимались с программы.

Копаясь в платяном шкафу, Мэттью наткнулся на древнее теплое пальто, которое поэт носил неделю за неделей в одну из ужасных зим немецкой оккупации. Побитый молью мех выглядел так, словно его изготовили из волос, сбритых с лобков тысячи слуг–филиппинцев.

Мэттью набросил пальто на плечи. Затем он довершил свой наряд, надев на голову одну из картонных коробок, в которых Teo хранил подборки «Кайе дю Сине–ма». На одной из сторон коробки он изобразил достаточно правдоподобную обезьянью морду и проделал в ней пару отверстий для глаз. Наряженный таким образом, он неожиданно появился в дверях спальни с вопросом:

— Какой фильм?

Teo и Изабель стали наперебой выкрикивать:

— «Кинг–Конг»! «Годзилла»! «Тайна улицы Морг»!

Мэттью отрицательно покачал своей обезьяньей головой. Он свесил руки, согнул спину, проковылял к проигрывателю и перед ним под неизменную музыку Шарля Трене принялся в картонной маске и меховом пальто отплясывать непристойное шимми. Затем он снял коробку с головы. Лицо его было нарумянено, ресницы накрашены тушью, волосы припудрены мукой. Он медленно скинул с себя пальто, под которым не было надето ничего. Оставшись голым, он вновь принялся танцевать.

Только тут Teo осенило:

— Марлен Дитрих в «Белокурой Венере»!

А затем не прошло и нескольких секунд, как Изабель в свою очередь закричала:

— Какой фильм?

Застигнутые врасплох, мальчики переглянулись между собой, а затем отрицательно покачали головой.

— «Ночь в опере».

Но после этого заявления загадка так и не прояснилась, и тогда Изабель показала на обрезанный член Мэттью:

— Вы только посмотрите: сигара Гручо, шляпа Чико и прическа Харпо!

Все трое расхохотались.

В другой раз Teo наткнулся на хлыст, который лежал в кладовке под теннисными ракетками и полным собранием сочинений графини де Сегюр{68}. Обмотав себя простыней, он затворил окно в ванной и открыл до упора кран с горячей водой, так что поднялся пар как в турецкой бане. Затем он стал крутить хлыст у себя над головой, как Мастроянни в феллиниевском «8 1/2», в то время как Изабель и Мэттью, практически невидимые в клубах пара, забившись в ванную и пригнув голову, уворачивались от ударов хлыста.

Одна сцена перетекала в другую внезапно, как во снах, где перестановка декораций производится монтировщиками, скользящими бесшумно в мягких тапочках. Переполненная ванна превращалась в ванну Клеопатры из фильма Сесиля де Милле{69}. Вместо молока ослицы в ход пошла пара бутылок коровьего молока, которые Мэттью опорожнил в воду, причем Изабель развела широко в стороны ноги, чтобы струи молока стекались, как в рекламе шоколада «Кэдберри» два потока опалесцирующей жидкости.

Теперь уже не комнатка перед спальней, которая раньше служила приютом для временно выбывших из игры, а ванная комната стала альтернативной ареной, на которой разворачивалась их деятельность. Ванна была достаточно большой для того, чтобы они могли поместиться в ней все сразу. Мэттью садился между Teo и Изабель, которые закидывали с обеих сторон от него свои длинные ноги так, что сморщившиеся в горячей воде подушечки пальцев одной касались подмышек другого. А когда Teo нахлобучивал подаренную ему в детстве канареечно–желтую стетсоновскую шляпу, которая некогда была ему велика, а теперь с трудом натягивалась на голову, Изабель и Мэттью выкрикивали в один голос, прежде чем он даже успевал спросить, какой это актер и в каком фильме:

— Дин Мартин в «И побежали они».

— Мишель Пикколи в «Le Mépris{70}».

Правы были оба.



Но шедевром игры оказался, бесспорно, придуманный мальчиками постановочный номер в духе великого Басби Беркли{71}.

Teo всегда испытывал слабость к взрывающимся звездам, вращающимся кувшинкам и украшенным цветами хороводам, на которых этот Великий инквизитор, этот Торквемада всех хореографов мира распял столько изящных мотыльков. То, что предстояло совершить, по мнению Teo, обещало оказаться их самой изощренной затеей с начала игры, настоящим morceau de bravoure{72}.

Безразличные к тому, как воспринял бы их поведение некий незнакомый и незваный наблюдатель, который дерзнул бы нарушить их уединение, и возбужденные абсурдностью своей затеи, Teo и Мэттью сняли зеркало в позолоченной раме, висевшее в гостиной над камином, и еще одно такое же, украшавшее ванную хозяина дома, принесли их в комнату Teo и повесили на противоположных стенах.

На этот раз Изабель была полностью отстранена от всех приготовлений, но, как только репетиции закончились и все было готово к представлению, для нее специально в спальню принесли стул с прямой высокой спинкой, как это делают дети, приглашая кого–нибудь из родителей на импровизированный концерт.

Фильм состоял из двух сцен.

В первой Teo и Мэттью представали перед ней в ролях Дика Пауэлла и Руби Килер{73}, облаченные, соответственно, в выцветшую кадетскую форму цвета хаки и остроконечную шляпу на несколько размеров меньше, чем нужно, и платье из желтой тафты и шляпку–колокольчик, позаимствованные из бабушкиного гардероба. Стоя бок о бок — Teo справа, Мэттью слева, — они приступили к двойному стриптизу. Teo начал с того, что развязал ленту на платье Мэттью, затем проскочил у него за спиной и оказался слева от него, чтобы Мэттью, в свою очередь, смог расстегнуть пряжку на ремне у Teo, после чего позицию менял уже Мэттью, но проскочив перед Teo спереди. И в этом духе они продолжали, пока не были сняты все предметы одежды, за которыми последовало нижнее белье. Все это происходило так быстро и так ловко, что Изабель представилась целая шеренга мальчиков и девочек из кордебалета, которые меняются местами, каждый раз снимая по одному предмету одежды друг с друга, пока не остаются совершенно голыми.

Закончив с этим, они перешли к номеру, который назывался «У водопада». Распростершись на полу, разведя ноги в стороны так, чтобы соприкасались только кончики их пальцев, и напевая песню со всем умением, на которое они были способны, хотя и не помнили половины слов, они начали синхронно мастурбировать. Их члены все более и более наливались кровью, все более и более напрягались, пока не начало казаться, что и они, подобно пальцам на их ногах, встретятся в воздухе. Наконец, добравшись до припева, до места, в котором должна была исполняться трель фальцетом, они одновременно извергли семя. Энергия в такой степени сконцентрировалась в их половых органах, что в этот миг пропорции реальности оказались сюрреалистически извращенными и каждому из них, распростертому нагим на полу, в этот миг почудилось, что он превратился в гигантский фаллос, на вздувшейся вене которого стоял вертикально маленький багровый от прилива крови человечек, испускающий потоки спермы из своего узкого безгубого рта.

Бешено аплодируя, Изабель кричала «Бис!», но ни один из исполнителей не был в состоянии выполнить ее просьбу.



Так, среди раскатов смеха и клубов пара, под музыку Трене, среди остановившихся часов, среди забав и подначек, в затхлой мглистой атмосфере, подобной атмосфере плавательного бассейна, проходили их дни, радостные и неумолимые, дни, отделенные ночами друг от друга, как на киноленте один кадр отделен от другого черной полоской.

Изабель почерком матери написала директору лицея второе письмо, в котором сообщала, что, к сожалению, выздоровление ее детей идет медленно. Кроме того, они с Teo по очереди позвонили родителям в Трувиль. Поэт, судя по всему, подцепил какую–то особо злостную простуду (скорее всего, заразившись от собственного болезненного воображения), и поэтому возвращение в Париж откладывалось на неопределенное время.

Мэттью, со своей стороны, тоже все глубже и глубже увязал во лжи. Он отправил несколько писем своим обеспокоенным родителям, и, хотя уже не расписывал свою жизнь так подробно, как ранее, он все же написал, что покинул гостиницу и переселился на квартиру к одному знаменитому французскому писателю, дети которого, к большому его счастью, не только были одного с ним возраста, но и разделяли его интересы.

Этот непредвиденный поворот событий потряс его родителей тем, что их болезненно застенчивый сын наконец выбрался из своей раковины и стал общаться с полезными людьми.

Чеки, лежавшие на каминной полке, сначала были завалены стопками книг, журналов и комиксов, а затем про них вообще забыли. У Мэттью в банке был давно превышен кредит, поскольку он пополнялся только один раз в месяц чеком из Сан–Диего. Поэтому налеты на супермаркет из баловства превратились в жизненную необходимость. К несчастью, охрана супермаркета начала обращать внимание на троицу, и, хотя они предприняли ответные меры, усложнив отвлекающие маневры и применяемые хитрости (однажды специально прошлись по всему магазину, привлекая к себе внимание, но имея при себе только те товары, за которые намеревались заплатить, чтобы охрана задержала их, а затем, когда обыск ничего не даст, разыграть оскорбленную невинность), вскоре им все же пришлось признать, что райские времена омаров и икры миновали.

Мойка на кухне очень быстро превратилась в кладбище грязной посуды. Рубашки, пуловеры и джинсы были покрыты пятнами всех мыслимых цветов. Нижнее белье, которое было брезгливо брошено на пол несколько недель назад, приходилось поднимать, выгребать из–под стульев и диванов, отбирать то, что еще можно было поносить, и для отвода глаз проглаживать утюгом. А поскольку драные простыни на кровати Teo начали расползаться на лоскуты и застревать между пальцами их босых ног, так что одному из них приходилось вставать рано утром и запихивать расползающуюся ткань под край матраса, то они приняли решение перебазироваться в комнату Изабель.

До сих пор эта комната оставалась вне их досягаемости: в первую очередь из почтения к исповедываемому Изабель буржуазному идеалу уюта и порядка. Словно некоторые полоумные домохозяйки, которые полируют и скоблят свои гостиные до нездорового блеска, так что уже никто не отваживается даже зайти пуда, она настаивала на том, чтобы ее комната оставалась табу для мальчиков, на тот случай, «если вдруг пожалуют гости». Кроме того, когда между ними завязывалась яростная перебранка, она всегда могла гневно хлопнуть дверью и уйти в свою комнату, где, вгрызаясь зубами в яблоко с такой яростью, словно это была плоть родного брата, она погружалась в чтение романа с неизменным убийством в запертой комнате, — на детективах такого рода она была помешана.



Один из распространенных видов несчастья заключается в невозможности получить именно тот вид счастья, который тебе необходим.

Мэттью не только любил Изабель — он был благодарен ей за то, что она спасла его от самого себя, позволила ему расправить крылья в тот самый момент, когда он уже ощущал себя выброшенным на берег и бессильным, когда душа его съежилась в теле точно так же, как его член в трусах.

Изабель любила Мэттью, но удовольствие, которое доставляло ей занятие любовью с ним, коренилось прежде всего в том, что он позволял ей разделить удовольствие, получаемое им самим. Она никогда не переставала удивляться той силе, с которой его голова внезапно откидывалась назад, расширенные зрачки закатывались, крохотный, почти коричневый, какой–то деликатный член внезапно демонстрировал свою мужественность, яростными толчками выплескивая из себя белую влагу, словно комнатное растение, которое наконец–то получило надлежащий уход.

И оба они любили Teo. И все же с того момента, когда Мэттью вошел в жизнь их дома (как иной посетитель кинотеатра входит в зал на середине сеанса), Teo чувствовал, что его приятель постепенно присваивает себе место, ранее по праву принадлежавшее ему. Вначале Мэттью был для них немногим больше, чем домашним любимцем, кокер спаниелем, который радостно виляет хвостом при первом же оказанном ему знаке внимания, забавным новым приобретением, которое должно было развлечь Изабель, задыхающуюся под колпаком их душной страсти. Теперь, несмотря на то, что власть по–прежнему оставалась в его руках, Teo начал, ошибочно или справедливо, все чаще задаваться вопросом, не стал ли он для сестры в большей степени любовником, нежели братом–близнецом, и не станет ли он отныне жертвой присущих всем любовникам тревог, от которых избавлены близнецы: уколов ревности и негодования, мук бессонных ночей, посвященных обдумыванию истинного смысла той или иной реплики. Узел, связывавший их вместе, фатально ослабился для того, чтобы между ними смог поместиться Мэттью.

Если раньше они с Изабель могли воображать себя парой легендарных влюбленных, вроде Ромео и Джульетты или Тристана и Изольды, то в кого они превратились сейчас? В нелепую пару, такую, какой были бы Тристан и Джульетта.

Теперь Teo каждую ночь, возвращаясь на цыпочках из туалета, безмолвно, торжественно, как некогда Мэттью, застывал на пороге спальни, напоминая — своими тревожными глазами и взлохмаченными волосами — трансвестита, с которого только что сорвали парик, и взирал на два нагих сплетенных тела, а затем на грубый отпечаток собственного тела на смятой простыне и собственной головы на подушке, казавшийся ему своим собственным запечатленным отсутствием, привидением самого себя.

Его мстительность, та самая детская мстительность, которую он и его сестра проявляли друг к другу чуть ли не с того момента, как научились ползать, сблизила Мэттью и Изабель и, став тупой, как навязчивая зубная боль, переросла в ревность — чувство, от которого Teo высокомерно считал себя застрахованным. Разумеется, его нельзя было назвать несчастным в полном смысле слова: эти приступы были пока достаточно редкими, слабыми; но счастье, дарованное ему, отныне уравновешивалось тем, в чем он сам был повинен, тем, что он спровоцировал собственными, вполне осознанными действиями.

Действительно ли он ревновал к Мэттью? Скорее можно сказать, что он ревновал в старинном смысле этого слова, не к кому–то, а о чем–то — а именно о том, чтобы вернуть себе то абсолютное право распоряжаться душой и телом собственной сестры, которым он некогда обладал. Временами он даже испытывал сожаление о невинности, даруемой тем запретом, который они с сестрой преступили. То, что теперь этот запрет преступил вслед за ними кто–то третий, для Teo, как он ни любил Мэттью, было причиной невнятного отвращения, которое он к нему испытывал. Кроме того, в их эскападах было нечто, постоянно напоминавшее ему о южноамериканских трансвеститах, наполнявших по ночам Булонский лес, или о тех респектабельных авеню вокруг, где на краю тротуаров выстраивались в ряд через равные промежутки, словно счетчики парковки, проститутки, или об оргиях, организуемых молодыми способными бизнесменами в шикарных отелях с хорошим выбором напитков в мини–барах и зеркалами, через которые можно подглядывать, что творится в соседней комнате.

Teo раздражало еще и то, что Мэттью гордо выставлял напоказ свою любовь, словно иудей–неофит — звезду Давида. Он любил и Teo и его сестру в первую очередь за то, что они позволяли себя любить. Я тебя люблю. Эти слова слетали с губ Мэттью так же естественно, как дыхание. Он никогда не уставал повторять их.

Teo принимал как нечто само собой разумеющееся, когда эти слова были обращены к нему. Когда же они предназначались Изабель, он слушал их с плохо скрываемым раздражением. В этом он был гораздо больше похож на Мэттью, чем ему самому казалось, — он был из тех, кто мечтает обладать бесчисленным множеством любовниц. Для каждой из которых он был бы единственным.



Хотя и чрезвычайно редко, у каждого из них по очереди все же случались озарения, когда вдруг становилось понятно, что час расплаты неминуемо близится и что мир, который так долго смотрел на их забавы сквозь пальцы, вскоре решится предъявить им счет. Но, как ни странно (впрочем, сказать по правде, они не обращали особенного внимания даже на эту странность), наступление рокового часа все откладывалось и откладывалось. Телефонный звонок из Нормандии не возвещал им о скором приезде родителей, тетушка из «Синего негра» тоже не баловала их своим вниманием.

Надо сказать, что телефонных звонков не было вообще — не только из Нормандии, и однажды, когда Teo все–таки снял трубку, решившись позвонить в Трувиль, чтобы опередить неизбежное, он с удивлением обнаружил, что телефон молчит.

Его изумление длилось ровно столько, сколько требовалось, чтобы обдумать, сообщить ли о своем открытии остальным. Затем, предположив, что родители, уезжая, забыли оплатить счет и телефон отключен, он решил больше не думать об этом.



Que reste–t–il de nos amours?

Que reste–t–il de ces bon jours?

Une photo, vieille photo

De ma jeunesse.



Que reste–t–il des billet–doux,

Des mois d\'avril, des rendevouz?

Un souvenir qui me poursuit…

…qui me poursuit…

…qui me poursuit…

..qui me poursuit…



Словно нервный ребенок запинается, выговаривая трудное слово, так пластинка, износившаяся от неумеренного прослушивания, заедала теперь всегда на одном и том же месте. Слушать ее стало мучительно. Но после нескольких попыток заменить эту песню Трепе другой или даже популярной классикой вроде «Valse triste»{74} или «Весеннего шелеста» Сибелиуса, они вынуждены были вернуться к тому самому аккомпанементу, под который началась их игра. И постоянные повторения, которые прежде так резали им ухо, стали для них привычными.

Они включали отопление на полную мощность и расхаживали по квартире нагишом. Но они никогда не были просто голыми: каждый из них носил какой–то один предмет одежды, который мог быть у Teo, например, белой простыней, накинутой на плечи словно тога, у Изабель — бабушкиными угольно–черными вечерними перчатками до локтя, отчего в темноте она казалась безрукой, как Венера Милосская, а у Мэттью — ковбойским замшевым ремнем, который он носил на бедрах. В таком вот виде они и валялись лениво в le quartier des enfants, принимая то одну, то другую величавую позу.

Никто из них более не называл игру — если это все еще можно было считать игрой — «Кинотеатром на дому» или как–нибудь иначе, так глубоко проникла она во все их поры, и кинематографические аллюзии, с которых она начиналась, в ходе ее эволюции стали излишними и были при первой возможности отброшены. Теперь они уже не могли удовлетвориться кривлянием, шутовским переодеванием, случайными прикосновениями и прочими похотливыми подростковыми штучками. Старый реквизит больше не использовался, игра предстала во всем своем неприкрытом буквализме полового влечения, кожи, плоти, тела, в отверстиях которого они пытались спрятаться от мира так же, как осиротевшие лисята прячутся в любую дыру в земле.

Постоянное недоедание вызывало у них мучительные головные боли. Оставшись без всяких средств, но отказываясь даже думать о том, чтобы связаться с родными или друзьями (впрочем, с какими друзьями?), они время от времени прикрывали свою наготу грязным, вытянутым пуловером и парой усеянных пятнами джинсов, пробирались на цыпочках во двор и рылись там в мусорных баках, выставленных вдоль одной из стен.

Но все, что они находили там — а находили они не так уж и много, — неизбежно вело к ужасным запорам. После длительного пыхтения и кряхтения, сопровождаемого иными, гораздо более комическими звуковыми эффектами, им удавалось иногда произвести на свет стул, представлявший собой твердые, мускусные катышки, похожие цветом и формой на миниатюрные мячи для игры в регби, так что Изабель кричала, постанывая, из–за туалетной двери, что скоро ей «придется делать кесарево сечение, чтобы испражниться».

Как–то раз, шаря в кладовой в поисках хоть какой–нибудь пищи — рассыпавшегося в пыль сухаря в целлофановой обертке или плитки заплесневелого швейцарского шоколада, — Изабель наткнулась на клад, о существовании которого они с братом совсем позабыли: на верхней полке стояли три банки кошачьих консервов, купленных для давно уже почившей сиамской кошки.

Teo нашел консервный нож и открыл банки. Затем они начали доставать прямо руками влажное мясо, покрытое слоем желе, и пожирать его, не задумываясь о том, чем это может кончиться.

К несчастью, кошачья еда, в отличие от содержимого мусорных баков, подействовала на их желудки прямо противоположно. Их лица стали смертельно бледными. В желудках забурчали обильно выделяющиеся газы. Сжимая ягодицы, закрывая ладонями рты, готовые извергнуться тошнотворною лавою, все трое одновременно стрелами метнулись в туалет.

Изабель, которая сохраняла наибольшее присутствие духа, внезапно сменила курс и помчалась в родительскую спальню, лежавшую за пределами le quartier des enfants, и немедленно закрыла дверь на щеколду, чтобы отгородиться от остальных.

Teo и Мэттью, оставшись в одиночестве, промчались по коридору в туалет, расположенный рядом со спальней Teo.

На пороге у них произошла потасовка, во время которой каждый из них с трудом сдерживался, чтобы его не вывернуло наизнанку. Но, хотя Мэттью достиг унитаза первым, Teo тут же отпихнул его в сторону. Потеряв равновесие, Мэттью поскользнулся на линолеуме и растянулся на полу, словно спущенный воздушный шарик, чувствуя, как во внутренностях у него полыхает настоящий огонь. Прямо на глазах у прочно усевшегося на белом троне Teo тело его извергло неудержимую хлещущую струю грязи, спермы, рвоты, яичного желтка, карамельного соуса и отливающей перламутром слизи.

Спустя мгновение, когда Изабель вошла в туалет, он все еще лежал неподвижно среди жидкостей, извергнутых его телом, словно слепой, налетевший на свой поднос с завтраком.

Она нежно подняла Мэттью с пола, обтерла губкой все сводчатые расщелины и набухшие покатости его тела, осторожно проводя вдоль воспаленной щели между ягодицами. Отчасти испуганный, но покорно принимающий эту заботу, он позволил ей продолжать очистительный ритуал, и тогда она сбрила его лобковые волосы — не только вокруг пениса, но и там, где на внутренней поверхности бедер они образовывали нечто вроде темно–серой пороховой дорожки. Посмотрев на себя в зеркало, Мэттью возбудился от собственного отражения: он терся об него, он ласкал его, но отражение упорно отказывалось целовать его куда–нибудь, кроме как в губы. Бледные следы от этих поцелуев еще виднелись какое–то время на туманной поверхности стекла, пока не растворились в воздухе, подобно улыбке Чеширского Кота.

Внезапно безо всякого предупреждения Teo прижал Мэттью к его отражению в зеркале. Выпучив глаза, с носом, скошенным на сторону, скользя зубами по стеклу и левой щекой, приплющенной к своей правой зеркальной двойняшке, Мэттью ловил ртом воздух так отчаянно, что со стороны можно было подумать, будто отражение делает ему искусственное дыхание.

Было очевидно, что Teo собрался изнасиловать Друга.

До этого между двумя юношами существовала некая граница, которую они всегда соблюдали и переступать не решались. С самого начала, по причине, уже давно ими позабытой, они почувствовали, что им следует ограничить свое влечение ритуальным поддразниванием, словесными унижениями и тому подобными вещами. Теперь, когда Teo собрался изнасиловать Мэттью, который уже предвкушал сладострастный восторг, хотя и прекрасно сознавал, что целью Teo было причинить ему боль и унизить, граница была нарушена обеими сторонами.

Изабель в молчаливом возбуждении от причудливого нового поворота событий наблюдала, как эрегированный член ее брата проник в узкий, заросший волосами проход между ягодицами Мэттью, который, отчаянно пытаясь освободить хотя бы один глаз от созерцания своего двойника в глубинах стеклянного хамелеона, строил такие отчаянные гримасы, что со стороны можно было усомниться, Мэттью ли отражается в зеркале или кто–то иной. С мучительным стоном, который мог быть вызван как болью, так и удовольствием, он безоговорочно капитулировал, приняв наконец ту роль, для которой был создан, — роль ангела–мученика, физически хрупкого и покорного, как агнец, ангела, обреченного на то, чтобы его ласкали и били, носили на руках и плевали в лицо, вызывая у любящих его желание защищать его и в то же время осквернять его невинность, которая и есть причина их любви.



Que reste–t–il des billet–doux,

Des mois d\'avril, des rendevouz?

Un souvenir qui me poursuit…

…qui me poursuit…

…qui me poursuit…

…qui me poursuit…



Наконец молодые люди, собравшиеся в этом доме, пришли к тому, к чему стремились с того самого утра, когда уехали взрослые. Тео и Изабель воспользовались правом онаниста творить в своем воображении все, что ему угодно с кем угодно, и так часто, как ему угодно, — привычка, которая ведет к тому, что фантазии с течением времени становятся все ужаснее и ужаснее. Разница заключалась только в том, что Мэттью был не воображаемым, а настоящим. Но, мучимый и подвергаемый всем унижениям, какие только удалось изобрести его мучителям, он в то же время был предметом их любви. После каждого унижения его обнимали, обливая слезами, душили поцелуями, просили прощения в смиреннейших, подобострастных выражениях.

В этой смене пытки и ласки он вновь почувствовал то возбуждающее и униженное состояние, которое в ином виде испытал на авеню Ош.



Между тем большой мир, мир средних, заурядных граждан, которого они сторонились (как, впрочем, и он их), мир, который останавливался на пороге их квартиры, словно не решаясь переступить его, тоже, с какой точки зрения ни посмотри, не чуял под собой ног. Иначе как объяснить молчание телефона, внезапное шарканье множества ног по асфальту под окном спальни, так же внезапно сменяющееся абсолютной тишиной, постоянное завывание машин «скорой помощи», полиции и пожарных, несущихся во всех направлениях по ночному городу, и непонятные звуки, весьма похожие на взрывы, которые звучали так тихо, словно бомбы взрывались где–то под стеклянным колпаком.

Весь этот шум, приглушенный, слышный словно под наркозом, — так бывает, если прикрыть уши ладонями, а затем быстро отнять, — все эти шаги, сирены, взрывы, звон стекла, весь этот ад кромешный или светопреставление служили аккомпанементом к самому последнему этапу игры, во время которого Teo, Изабель и Мэттью предстояло, взявшись за руки, сойти или, скорее, вознестись в Ад.



…qui me poursuit…

…qui me poursuit…

…qui me poursuit…

…qui me poursuit…

…qui me poursuit…



Квартира безмолвствовала — тихая, глухая, как гроб. В воздухе витал тошнотворный запах. Сквозь плотные шторы спальни внутрь не пробивался ни единый луч света. Изабель растянулась вдоль кровати, свесив голову, так что волосы касались ковра, ноги прямые, как у висельника. Teo лежал, прижавшись к сестре; лицо его прикрывал непокорный локон. Мэттью сидел, скрестив ноги, на полу, свесив голову на грудь, причем и лицо и грудь были испещрены крестами, полумесяцами и кривыми завитками, как у дикого индейца, но вместо краски художник воспользовался экскрементами.

Тела трех молодых людей более не напоминали элегантную монограмму; их облик был скорее сродни призрачным, серо–зеленым существам, населяющим «Плот Медузы».

Ничто не удерживало более на сем берегу этих путников, пересекавших Лечу, воды которой были ничуть не чище, чем воды любой другой реки.

Умерли они или просто уснули, разбудить их не могли грубые звуки внешнего мира: шарканье ног по асфальту, завывание сирен, взрывы, крики, вопли, ликующие возгласы, удары, похожие на удары шара о кегли, скрип тормозов, свист и пение, которые звучали все ближе и ближе. Они были похожи на застигнутых волшебной дремой, занесенных пургой, погребенных под лавиной кокаина — ибо вечность уже укутала своим одеялом обитателей квартиры на втором этаже дома возле площади Одеон.

И тут внезапно улица, подобно Питеру Пену, проникла в дом через окно.

Маленький камень, выломанный из мостовой, разбил стекло, влетел в спальню, осыпав постель дождем осколков. Он опрокинул граммофон и разбил пластинку с песней Шарля Трене.



Они не были мертвы.

Через пробоину в виде звезды, образовавшуюся в оконном стекле, в комнату ворвалось холодное, туманное солнце. Шум, раздиравший барабанные перепонки, ослепительный свет и пьянящий воздух мгновенно преобразили комнату.

Они открыли глаза. Напоминая астронавтов, перемещающихся в состоянии невесомости, они неуверенно поднялись на ноги. Медленно они направились к разбитому окну, как будто их влекло туда потоком вырывающегося в космический вакуум воздуха, медленно перенося ногу и осторожно опуская ее на пол. Teo пошатнулся — Изабель подхватила его, Мэттью сбил на пол настольную лампу в стиле ампир, и колба лампочки беззвучно взорвалась при падении.

Они добрались до окна. Teo, отдернув шторы, отворил его и выглянул на улицу. И вот что он увидел, глядя на длинную, извилистую улицу.

Слева по направлению к площади Одеон, посреди наваленных куч булыжника, камней и обломленных ветвей деревьев стояли, выстроившись фалангой, офицеры СРС в шлемах, которые медленно и осторожно продвигались, напоминая всем своим видом римских легионеров. Их кожаные башмаки с хрустом крошили обломки, попадавшие под каблуки; руки в черных перчатках сжимали дубинки и ружья, заряженные резиновыми пулями, а металлические щиты образовывали нечто вроде известной детской головоломки, в которой на шестнадцать свободных мест приходится пятнадцать маленьких квадратиков. Продвигаясь, они перегруппировывались так, что новый щит немедленно занимал освободившееся место.

Посередине улицы над перевернутым автомобилем клубился дым. Кто–то водрузил на него похожие на детали детского конструктора чугунные решетки с волнистым узором, выломанные из мостовой.

Справа, разливаясь по асфальту, текла и колыхалась человеческая река, состоявшая в основном из молодежи. Люди шли, подняв в воздух сжатые кулаки, а вела колонну юная девушка в байковом пальто, совсем еще подросток, которая, уподобившись новой Пассионарии или Жанне д\'Арк, размахивала красным флагом, трепетавшим и развевающимся на ветру.

Маршируя, они пели, бесстыдно играя на галерку, которая в данном случае состояла из почтенных домовладельцев, высыпавших на залитые солнцем балконы и после минутного замешательства начавших подхватывать слова, так что вскоре пела, в полном смысле этого слова, вся улица, наконец обретшая голос. И пели они, разумеется, самую прекрасную, самую вдохновенную песню, известную человечеству.



Debout, les damnés de la terre!

Debout, les forçats de la faim!

La raison tonne en son cratère,

C\'est l\'éruption de la fin.



Du passé faisons table rase,

Foule esclave, debout, debout!

Le monde va changer de base,

Nous ne sommes rien, soyons tout!



C\'est la lutte finale

Groupons–nous et demain

L\'Internationnale

Sera le genre humain!



Teo, Изабель и Мэттью были потрясены удивительным зрелищем, представшим их глазам, пожалуй, не меньше Сары Бернар: как–то раз, когда ее кучер поехал новым путем от hôtel particulier, в котором она жила, к театру «Комеди Франсез», актриса воскликнула, впервые увидев церковь Святой Магдалины: «Какого черта греческий храм делает посреди Парижа?»

Если даже они и слышали шум вавилонского столпотворения, который нарастал день ото дня, пробиваясь сквозь звуки песенки Трене, сопровождавшей их игру, их внутренний слух был настроен таким образом, что любой внешний шум воспринимался ими как естественное дополнение, не вызывающее вопросов, вроде фоновой музыки к фильму. Поразило их, что этот едва заметный призвук оказался звуковой дорожкой к совершенно другой картине — к исторической драме, в которой они были простыми зрителями, к тому же опоздавшими к началу сеанса.



Первым очнулся Teo.

— Я пошел на улицу, — сказал он.

И направился с балкона в ванную, чтобы умыть лицо холодной водой. Мэттью и Изабель последовали его примеру. Какое–то время никто не произносил ни слова. Они быстро покончили со своим туалетом, ограничившись самыми необходимыми процедурами. Повернувшись спиной к друзьям, Мэттью удалил с лица и торса таинственные знаки. Экскременты, засохшие и ставшие твердыми, как глина, отпадали и осыпались в раковину. Затем воспитание, полученное в Сан–Диего, все же взяло верх, и Мэттью, встав в ванну, облил себя с головы до ног из душа. Остальные обошлись умыванием лица.

Они собрали одежду, которая все еще кучей валялась на линолеуме в прихожей, натянули нижнее белье, рубашки, джинсы, носки и ботинки и, так и не обмолвившись ни словом, сбежали вниз по лестнице на улицу.

Весь день шел дождь. Теперь же, когда наконец вышло солнце, Париж вывесили на просушку. Мостовые, фасады домов, плащи формирований СРС — все влажно поблескивало. Перевернутый автомобиль оказался красным «ситроеном», двери которого были выломаны, чтобы послужить доспехами демонстрантам. Ветровое стекло разбито вдребезги, крышка багажника сорвана. Молодежь, распевавшая «Интернационал», одетая, словно в униформу, в голубые джинсы, алые шейные платки и несколько вязаных пуловеров, натянутых один на другой, сгрудилась за автомобилем.

Эти демонстранты, вглядывавшиеся куда–то задрав голову, очень смахивали на детишек в Люксембургском саду, застывших в ожидании начала кукольного представления. Но как в том случае, так и в этом публика была в каком–то смысле важнее самого представления: поэтому не бойцы СРС с их дубинками, похожие на Петрушек, а именно эти молодые люди, столпившиеся в дверных проемах, притаившиеся за рекламными тумбами, оклеенными киноафишами, которые приглашали на показ «Собирательницы» Эрика Ромера{75} и «Haxan» Беньямина Христенсена{76}, приковали внимание Teo, Изабель и Мэттью.

Кафе уже закрылись. Столы и стулья были свалены в кучи, чтобы заблокировать двери. Сжимая в руках пивные кружки или кофейные чашки, посетители разглядывали происходящее через витрины, но некоторые продолжали как ни в чем не бывало читать свои газеты, писавшие именно о тех беспорядках, что происходили на улице буквально в нескольких метрах от них, — так ценители оперы во время представления сверяются с партитурой, освещая страницы карманным фонариком.

В одном из кафе юный араб с редкозубой улыбкой и рассеченной шрамом щекой яростно тряс китайский бильярд. Рядом с ним другой посетитель, урожденный француз, склонившись над стойкой бара, болтал с барменом, который элегантными движениями протирал один пустой стакан за другим. Рядом с ними кофеварка издавала такой шум, что легко могла заглушить взрыв любой бомбы.

Все замерло, как на съемочной площадке перед началом батальной сцены, когда все: актеры, ассистенты, операторы, статисты — застывают в ожидании команды режиссера: «Камера!»

Тем не менее кругом царил полный бедлам: вдобавок к крикам, свисткам и мегафонам непрерывно пищал клаксон перевернутого «ситроена», придавленного тяжелым куском чугунной решетки. И еще более томительно висело в воздухе едва различимое за писком клаксона, почти неслышное, гнетущее молчание: молчание ожидания, молчание предвкушения, то самое, которое наступает в цирке между последним ударом барабанной дроби и смертельным трюком акробата.

И в этот повисший в воздухе миг трое друзей увидели всю сцену так, как она виделась бы в объектив стереоскопа: бойцов СРС, похожих в своих противогазах на маски смерти, груды вывернутых из мостовой булыжников, толпы в переполненных кафе, клубы дыма, вырывающиеся через разбитое ветровое стекло «ситроена», жильцов, высыпавших на балконы домов, ребенка, который просунул голову между балясинами перил, демонстрантов, рассыпавшихся по улице, и красное знамя в руках Пассионарии в байковом пальто. И граффити. Ибо сегодня, вопреки поговорке, у стен были рты, а не уши.



LES MURS ONT lA PAROLE



SOUS LE PAVE M PLAGE



IL EST INTERDIT D\'INTERDIRE



PRENEZ VOS DESIRES POUR LA REALITE



LA SOCIETE EST UNE FLEUR CARNIVORE



ETUDIANTS OUVRIERS MEME COMBAT



COURS, CAMARADE, LE VIEUX MONDE EST DERRIERE TOI



LIBEREZ L\'EXPRESSION



L\'IMAGINATION AU POUVOIR{77}



И тут режиссер скомандовал: «Мотор!» СРС перешла в наступление. Их дубинки двигались в воздухе медленно, словно под водой. Они больше не походили на римских легионеров — каждый воевал сам за себя. Поодиночке или парами, в противогазах, придававших им обличие пришельцев с Марса, они продвигались вперед, каждый в своем собственном темпе, отражая щитами камни, ветки, комки грязи и водяные бомбы, которые швыряла в них молодежь из–под прикрытия «ситроена».

Сперва какое–то время демонстрантам удавалось удерживать свои позиции. Несколько задир даже стали поднимать в воздух кулаки, торжествуя победу, и снова принялись петь «Интернационал», но их пение тут же утонуло в шуме оскорбительных выкриков и ругательств, которыми осыпали друг друга противоборствующие стороны. Затем, исчерпав имевшиеся в их распоряжении запасы импровизированных снарядов, они начали отступать, пятясь и спотыкаясь, попадая ногой в предательские выемки, образовавшиеся в мостовой от выломанных булыжников, падая и больно ударяясь коленями о камни.

Бойцы СРС начали швырять канистры со слезоточивым газом, падавшие на мостовую с таким же звуком, с каким падает в щель почтового ящика тяжелый пакет. После непродолжительного замешательства, пока обе стороны пребывали в сомнении, состоится ли газовая атака, над канистрами начали подниматься маленькие конусообразные клубы оранжевого дыма, которые вскоре раздулись до чудовищных размеров, нависнув и над борцами за свободу, и над их противниками, словно неукротимый джинн, выпущенный на свободу из кувшина.

Домовладельцы поспешили с балконов в квартиры, закрывая двери и затворяя ставни. Демонстранты один за другим жестом странствующих рыцарей, опускающих забрала перед тем, как принять вызов, натягивали на лица платки, закрывая рты и носы. Затем они пустились в бегство, преследуемые силами правопорядка.

Молодой негр был зажат двумя эсэрэсовцами в дверном проеме одного из кафе. Он зажмурился, прикрыл руками голову, покрытую короткими курчавыми волосами, и упал на тротуар, осыпаемый методичными ударами дубинок. Из переполненного кафе нельзя было разглядеть ничего, кроме полицейских, взмывающих и опускающихся с регулярностью часового механизма. Прижавшись лицом к стеклу, те из посетителей, что оказались ближе к окну, вытягивая шеи, пытались рассмотреть, кому именно так не повезло.

Немного в отдалении молодая женщина в шинели, очень фотогеничная и похожая на Грету Гарбо, с длинными каштановыми волосами, забранными под мягкую шляпу, сшитую из того же шинельного сукна, бежала по улице, спасаясь от преследователей. Поравнявшись с открытым окном полуподвала, она пырнула в него, к изумлению стоявшей за ним пожилой пары. Впрочем, старики тут же начали оказывать ей посильную помощь, и вскоре она уже очутилась внутри их квартиры. Окно захлопнулось, только для того чтобы тут же оказаться вышибленным небрежным ударом дубинки.

Демонстранты со слезящимися от газа глазами метались по улице зигзагами, словно ожившие шахматные кони, время от времени наклоняясь, чтобы подобрать вывороченный булыжник и швырнуть его, не глядя, назад через плечо, постоянно задирая и поддразнивая врага, делая обманные финты, тормозя, падая, унося на себе раненых с поля боя. Между тем бойцы СРС двигались по диагонали, похожие в своих шлемах на шахматных слонов, и неумолимо вытесняли демонстрантов с узкой улицы на площадь Одеон.



На углу улицы Мэттью, потерявший в толпе Teo и Изабель, наткнулся на лишившегося чувств юношу, мрачновато–красивые черты которого чем–то напоминали залитого кровью Кеннеди на фотографии, столь любимой Изабель. В обмороке юноша потерял контроль над собой, и теперь мокрое пятно расползалось вокруг ширинки его джинсов, растекаясь вдоль шва на левой штанине.

Обнаружив эту жертву битвы, Мэттью так расчувствовался, что его глаза наполнились слезами. В его сознании вспыхнуло воспоминание о недавно виденном во сне уродце, пересекавшем улицу перед Национальной галереей. Как и во сне, его потрясли благородный облик юноши, благородство его залитого кровью лица, его сомкнутых глаз, алого шейного платка и мокрых джинсов.

Тогда телефонный звонок Teo не дал досмотреть ему сон до конца, но на этот раз то, что он видел, не было сном. Теперь ничто не мешало ему совершить чудо и воскресить юношу из мертвых.

Он склонился над раненым, который, смущаясь, что не совладал с мочевым пузырем, пытался прикрыть мокрое пятно дрожащей рукой. Но Мэттью был настроен решительно и практически; отведя в сторону руку юноши, он вскинул его на плечи и прислонил к ближайшей стене.

— Ты слышишь меня? — прошептал Мэттью ему в ухо.

Юноша ничего не ответил.

Тогда Мэттью уже громче спросил его:

— Ты можешь ходить? Я уверен, что сможешь, если попробуешь. Главное, опирайся на меня. Я подниму тебя на плечи.

Но как только юноша попытался встать на ноги, они тут же разъехались, и он снова рухнул на мостовую.