Гилберт Адэр
Буэнас ночес, Буэнос-Айрес
(Buenas Noches Buenos Aires)
Часть 1
Как в креслах оперы, ценители застыли На улицах испанских городов: Кто та красотка в кружевной мантилье? Ей имя Смерть, И Дон Жуан готов Явиться на свиданье с ней в Севилье.
Жан Кокто
Отчет, который я собираюсь написать, а вы — прочесть, отчет, представляющий собой наполовину дневник, наполовину коллаж из некоторых событий моего прошлого, который я печатаю на маленькой оливково-зеленой машинке «Оливетти», будет, вероятно, единственной возможностью, которая мне когда-нибудь представится до того, как скобки моей жизни закроются, спросить себя: кто я такой, кем был в последние двадцать четыре года? Никому, кроме Денниса, я никогда не рассказывал, что со мной происходило, и ему, и только ему одному, решать, будет ли это опубликовано, и если будет, то когда. Что ж, пусть все идет, как идет. Впрочем, я хочу, чтобы вы поняли: что бы ни значилось на обложке, это не роман, даже не постмодернистский роман, как такие книги иногда игриво именуют. Все, что вы прочтете на следующих полутораста страницах, — правда, абсолютная правда, ничего, кроме правды.
В Париж я переехал второго января 1980 года. Незадолго до Нового года я уже провел там четыре дня: нужно было пройти собеседование, необходимое для занятия должности учителя в школе «Берлиц» на Итальянском бульваре, и в случае успеха присмотреть жилье на Левом берегу. Я выбрал чердачную комнату в отеле «Вольтер», выходящую окнами на Сену. Бодлерх
[1] не только когда-то жил в этом отеле — над входом в здание об этом сообщала роскошная бронзовая доска, — но и написал там некоторые стихотворения из «Цветов зла».
Я был, как вы, вероятно, понимаете, в восторге от Парижа, от моей новой работы, от моего чердака. Я купил экземпляр «Цветов зла», чтобы читать на пароме, который вез меня обратно в Англию; когда поезд подошел к вокзалу «Виктория», я заложил страницу визитной карточкой мадам Мюллер, хозяйки отеля. Там — между семнадцатой и восемнадцатой страницами — она и остается, насколько мне известно, по сей день: книга у меня все еще где-то хранится, хотя уже многие годы не попадалась на глаза.
Мои родители, живущие в уютном двухэтажном доме в Оксфорде, соединенном, как сиамский близнец, спиной с соседским, не выразили ни одобрения, ни огорчения по поводу моего решения покинуть Англию. Честно говоря, им, похоже, было все равно. Единственным, что меня с ними связывало, оставалось кровное родство.
Да и оставалось ли? Не знаю… Еще в детстве я ловил на себе их удивленные взгляды, как будто они буквально понятия не имели, откуда я взялся (ну конечно, я говорю «буквально» в переносном смысле). Для родителей и их знакомых я был настоящей загадкой: не то чтобы урод, не то чтобы совсем уж несносный, но явно неподатливый и слишком взрослый для своего возраста. Даже мои учителя, сколько бы они ни распинались в желании зажечь искру жизни в своих летаргически вялых учениках, пожалуй, находили, что я перегибаю палку в другую сторону. Они считали меня чересчур самоуверенным, непохожим на других и склонным к критике, и я уверен, что на самом деле они предпочитали моих неотесанных одноклассников, нарушавших порядок в школе, но по крайней мере не угрожавших их душевному покою (те сочинения, которые я каждые две недели представлял своему учителю-словеснику, со странной пунктуацией и примечаниями на латыни, греческом и санскрите в стиле «Бесплодной земли» Т.С. Элиота,
[2] никогда не получали высоких оценок, которых, как я считал, заслуживали за свою оригинальность).
Я представлял собой атавизм, говорил мой отец, — но только к какому прошлому я принадлежал? «Одиночка», — называла меня мать, только друзей у меня хватало, хотя иногда, как я замечал, даже их я раздражал. «Робкая душа» — значилось в моей школьной характеристике, что заставляло меня брызгать слюной от ярости. Во мне, по общему мнению, было много позерства, и, должно быть, я такое мнение оправдывал. Только ведь если вы долго притворяетесь чем-то, в конце концов вы этим и становитесь…
Эта-то моя самоуверенная надменность, этот колючий внешний панцирь, скрывавший мягкую сердцевину, о которой только я один и знал (все, чего я хотел, — это любить и быть любимым), и стали причиной моих будущих бед. Однако я забегаю вперед.
Мой отец по профессии адвокат; так что нужно полагать, что человек он неглупый. Марк Твен писал, что, когда ему было шестнадцать, он ужасался невежеству своего отца, а в двадцать изумлялся тому, как много отец успел узнать всего за четыре года. Я же в двадцать лет, как и раньше, считал своего родителя совершенно дремучим, не говоря уже о том (ясное дело, молодежь всегда так думает о старшем поколении), что видел в нем бесполого, лишенного эмоций робота. Будучи единственным ребенком, я всегда поражался тому, как этот худой человечек, говоривший так тихо и так редко, что теперь я с трудом могу вспомнить звук его голоса, прочитывавший одну книгу в год (я со своими приятелями потешался по поводу того, что именно это и подвигло его на вступление в клуб «Книга месяца»), но штудировавший по воскресеньям «Санди Экспресс» от первой до последней страницы — новости, спортивную хронику, объявления, все подряд, — сумел хотя бы раз в жизни довести себя до состояния физического возбуждения, необходимого для моего зачатия.
Маму я все еще вспоминаю молодой — относительно, конечно, учитывая мой теперешний возраст; она была тем деревом, за теплую твидовую кору которого я мог цепляться, как коала, пока она болтала с какой-нибудь приятельницей на автобусной остановке или волокла меня мимо сверкающих витрин нашего местного новенького мини-супермаркета. (Подобных воспоминаний об отце у меня не сохранилось.) Однако годы взяли свое, и в то время, о котором я пишу, она представлялась мне более меланхоличной, чем отец. Казалось, она почти испытывает облегчение оттого, что утратила молодость, хотя тогда ей было всего пятьдесят один или пятьдесят два. Я бессердечно полагал, что у нее, как и большинства ее ровесников, никакой сексуальной жизни нет; правда, лет за двадцать до того люди ее поколения не терялись, но о ней и этого нельзя было сказать. С течением времени все сгладилось и должно было сглаживаться еще больше по мере того, как они с отцом старели, и ее зависть к ровесникам, которую я, тогда еще подросток, не раз замечал, стала исчезать. Есть свои преимущества в том, чтобы состариться — и даже умереть.
Незадолго до окончания школы мне предстояло узнать от моих кошмарных близнецов-кузенов, Лекса и Рекса (эти имена навсегда остались для меня непотребными), любивших подслушивать разговоры своих родителей, а потом со злорадством пересказывать мне касавшиеся меня секреты, что мои родители собрались разводиться, но решили отложить это, пока жива моя бабушка. (Старушка уже несколько лет вела растительное существование, была, по выражению мамы, овощем, и меня однажды нашлепали за то, что я отказался есть за обедом овощную запеканку, крича, что овощи, должно быть, такие же морщинистые и вонючие, как писающие под себя обитательницы дома престарелых.) Хотелось бы мне сказать, что брак моих родителей обрел второе дыхание в результате этой вынужденной отсрочки, но древняя родственница все еще жива, так что, увы, столь романтического пассажа у меня не получится.
Мой отец, я точно знаю, двойной жизни не вел. Однако однажды на кухне теннисный мяч, который я подбрасывал, отлетел и закатился за холодильник. Я растянулся на линолеуме, засунул руку как только мог далеко между холодильником и стеной, и тут мои шарящие пальцы коснулись нескольких скомканных листов бумаги. Я их вытащил и развернул. Оказалось, что я читаю ксерокопию малограмотной записки, гнусность которой заставила меня задохнуться. Подписана она была «Онаним» — тогда ехидства омерзительного автора я не понял. Сам текст состоял из сплошных «больших титек», «торчащих членов», «подпрыгивающих яичек», «ненасытных дырок» — невероятная словесная оргия, от золотого дождя до прямой скатологии.
[3] Я строка за строкой прочел первую страницу, просмотрел остальные две, едва не хлопнулся в обморок и поспешно сложил листки снова (в точности как когда-то в детстве, толком не проснувшись, я в рождественскую ночь на цыпочках спустился из своей комнаты, чтобы напиться, и заметил в гостиной под елкой гору подарков в золотой бумаге; будучи благовоспитанным юным представителем среднего класса — ведь подарки не полагалось не только разворачивать, но даже и видеть до следующего утра, — я зажмурился так поспешно, что чуть не свалился с лестницы). Я сунул листки обратно за холодильник, пожертвовал теннисным мячом и несколько дней после этого заикался, стоило мне встретиться глазами с матерью.
Было и еще одно обстоятельство, может быть, и определившее мое решение перебраться в Париж. В старших классах школы я обзавелся подружкой, младшей дочкой учителя литературы. Карла была более хорошенькой, чем, по общему мнения, заслуживал такой странный парень, как я; отчетливее всего мне запомнилась ее общая, так сказать, краснота. Руки у нее были красные, волосы рыжие, даже ее нос, в котором она, не стесняясь публики, ковыряла с энтузиазмом трубочиста, сражающегося с особенно зловредным комком сажи, был красным. Карла мне нравилась, мне было приятно, когда нас видели вместе. Я находил сексуальной и ее саму, и рукава ее вытянувшегося свитера, спускавшиеся до самых кончиков пальцев; даже ее краснота, и та казалась мне сексуальной. (Вот только к ковырянию в носу я так никогда и не привык.) Я водил Карлу в бар Вимпи по пятницам, в кино по воскресеньям и приглашал на все школьные вечера.
В семидесятые годы сохранять девственность в шестнадцать лет, как это случилось с нами обоими — я хочу сказать, что нам обоим исполнилось шестнадцать и что мы оба еще оставались невинны, — не было чем-то особенным, чем-то, чего следует стыдиться. Никто из наших ровесников «этого» не делал. Так по крайней мере я считал. Правда, зная о себе то, что я знаю теперь, я понимаю, что Карла, когда я целовал ее на прощанье у крыльца ее дома, смотрела на меня странно, словно говоря: «Знаешь, Гидеон, чудной ты парень». О, мне было ясно, что она ожидает от меня большего, чем просто поцелуй, но не мог же я трахнуть ее прямо у дверей родительского дома, верно? Так чего же она от меня ждала?
Момент истины настал однажды вечером, когда мы обжимались на диване в ее гостиной. Родителей Карлы дома не было, а я, как предполагалось, помогал ей готовиться к экзамену по французскому. После пяти минут поцелуев взасос Карла взяла мою руку и сунула между верхними пуговками своей блузки. Хотя я был шокирован ее смелостью, я должным образом принялся тискать ее груди (они показались мне одновременно мягкими и твердыми, холодными и раскаленными) и, когда понял, что тереблю ее нагие соски, испытал максимальную эрекцию, какую позволяли мои обтягивающие трусы. Однако обнаружилось и кое-что еще. Мы оба молчали, и в мертвой тишине звучали слова песенки группы «Кордеттс» — перед тем, как мы улеглись на диван, Карла включила магнитофон, — они-то, а вовсе не соски Карлы, так меня возбудили.
Оле Лукойе, — звучало в тишине, —
пошли мне сновиденье.
Пусть мой любимый будет краше всех,
Пусть губы его пахнут розами и клевером,
Пусть знает он, что ночи его больше
Не будут одиноки.
«Пусть мой любимый будет краше всех»… Я вдруг понял, понял кое-что в себе, то, что всегда знал, но что только теперь мне открылось со всей ясностью. Я понял, что больше не могу скрывать от себя тот факт, что я вовсе не миновал знаменитую «фазу». Эта «фаза» была моей жизнью.
Как и «Кордеттс», я тоже мечтал о парне с губами, пахнущими розами и клевером, о парне вроде тощего, белобрысого, туповатого Гэри, которого я видел на навсегда оставшейся в моей памяти футбольной тренировке в одних белых спортивных трусах. Закинув руки за голову, он во весь рост вытянулся на узкой скамейке в раздевалке. Я рассеянно вытирался после душа, когда к Гэри подошел кто-то из наших ребят и, как фокусник, сдергивающий со стола скатерть, не потревожив стоящую на нем посуду, так резко сорвал с Гэри трусы, что я ахнул. Не верилось, что мне так повезло. Как джинн из бутылки, пенис Гэри, которого я никогда раньше не видел и который оказался толстым (гораздо толще, чем мой собственный), подскочил в воздух и шлепнулся ему на живот, как рыбина на прилавок в лавке.
Когда это случилось, Гэри вытаращился на свои гениталии, как будто в первый раз их заметил. Вытаращился он и на парней, которые в свою очередь таращились на него, потом вскочил на ноги, схватил полотенце и обернул вокруг бедер. Только тогда — когда его большой, толстый, необрезанный, восхитительный член сделался всего лишь неопределенной выпуклостью на полотенце — к Гэри вернулась его подростковая уверенность в себе.
У меня тогда тоже, я помню, случилась эрекция — это было недели за две до проведенного с Карлой вечера, — но я сказал себе, что очарование наготы, общей наготы, было так велико, что ни единая душа (точнее, тело) в раздевалке не избегла этого: тут не нужно было быть ни тайным, ни явным геем. Я говорил себе, как, должно быть, говорили и остальные, что, будь я девчонкой, я влюбился бы в Гэри. И вот теперь, слушая «Оле Лукойе», я наконец понял, что я и в самом деле в него влюблен. Тут не было никаких сомнений.
Я, конечно, не был в состоянии там и тогда оценить все последствия этого моего нового самопонимания. Я растерялся и испугался того, что все это могло для меня означать. Я знал, что гомосексуалы существуют. Я не был настолько наивен, чтобы думать, будто никто до меня никогда не испытывал вожделения к представителю собственного пола. Но мысль о том, что в один прекрасный день я могу поддаться своему желанию, могу на самом деле коснуться того, что видел тогда в раздевалке (прикосновение было наибольшим, что я смел себе вообразить), поразила меня как нечто из области чудес.
Мы с Карлой продолжали встречаться, но чары рассеялись — факт, который Карла осознала, не догадавшись, как я надеялся, о его причине. По взаимному молчаливому согласию, объятий на диване больше не случалось, свидания наши становились все реже и реже; примерно через месяц они и вовсе прекратились, хоть ни один из нас открыто не признался в облегчении, которое от этого испытал.
В течение нескольких последующих лет у меня было три вида секса.
Первым являлась мастурбация. Как только я понял свою истинную природу, шлюз открылся. Я мастурбировал днем и ночью, пока сосуды на пенисе не начинали болеть, готовые лопнуть. Даже если я и покупал журналы определенного рода (всегда во время поездок в Лондон и никогда — в Оксфорде, который с его многими тысячами жителей оставался такой захолустной деревушкой, что, в каком бы киоске я ни купил грязное чтиво, новости о моем позоре неизменно достигали ушей моих родителей), в наибольшей мере меня возбуждали образы, рожденные моими собственными памятью и воображением. Самым лучшим из них, тем, к которому я постоянно возвращался, был Гэри, растянувшийся на скамейке, с членом, торчащим вверх; почему-то самым важным для достижения мною оргазма (не знаю почему) было воспоминание о выражении его милого лица, — выражения изумления от того, что его животная природа стала очевидна для стольких зрите-лей. Лихорадочно истязая собственный инструмент, я оживлял в памяти образ Гэри с такой же регулярностью, с какой театр, нуждающийся в доходе, выпускает на сцену престарелую, но пользующуюся неизменным успехом звезду. Этот прием никогда меня не подводил.
Вторым типом секса было общение с самим Гэри, в которого я оставался влюблен до самого окончания школы. Поскольку с его стороны не было абсолютно ничего — нуль, зеро, нада, — с моей стороны все в конце концов кончалось вульгарным вуайеризмом.
[4] Хотя меня никому не пришло бы в голову назвать спортивным, я неожиданно — к немалому изумлению моих друзей, должен сказать, которые, как и я сам, все были книжными червями, — занялся соккером, регби и плаванием, занялся не потому, что они мне нравились или я показывал хорошие результаты (чего не было, того не было), а ради дрожи удовольствия, которую вызывало во мне соседство с Гэри в раздевалке: вид того, как он натягивает одежду, возбуждал меня ничуть не меньше, чем его нагое тело. Странно: в тот день, когда я записал об этом в своем дневнике, Гэри, выйдя из душа, оделся очень по-спешно и даже натянул трусы, не снимая обмотанного вокруг бедер полотенца, а потом, как купальщик на общественном пляже, так же под прикрытием полотенца натянул брюки. В дальнейшем, правда, может быть, из-за удовольствия, которое ему доставляла мысль о том, что его тело больше не содержит для нас секретов, он стал гораздо смелее во время раздевания и одевания — едва ли не до эксгибиционизма.
[5] Он отправлялся в душевую с полотенцем вокруг талии, но выходил оттуда, небрежно перекинув его через плечо. Бывали и такие моменты — доводившие меня до экстаза, — когда, стоя рядом со мной в одной майке, Гэри принимался небрежно подкидывать в руке свои гениталии, как пригоршню мелочи.
Больше всего меня возбуждало даже не само подглядывание за тем, как он одевается, — он делал это, как и все остальные, словно играя в солитер:
[6] голубую рубашку поверх белой майки, коричневые башмаки на красные носки, — а разница между свободно болтающейся одеждой на верхней части тела (рубашкой, школьным галстуком, форменной курткой) и тесно облегающими трусами, брюками, носками, которые так чудесно обрисовывали все выпуклости и впадины.
Когда наедине с собой я проигрывал в уме всю последовательность, мои мастурбические мечтания приобретали истинно барочные формы. Я воображал не любовные сцены с Гэри и не (как иногда случалось) собственное насилие над ним, а совсем другое (воспоминание о чем заставляет меня теперь краснеть): я представлял себя в роли его рубашки, носков или — верх наслаждения — трусов. Будучи его рубашкой, видите ли, я смог бы обнять одним восхитительным движением его плечи, лопатки, спину, руки и тонкую талию; в качестве носков я оказался бы в умопомрачительной близости с его соблазнительными ногами; а уж быть трусами… не просто оказаться рядом с этими божественными трусами, не просто нюхать их, не просто зарываться в них лицом, а быть ими… мысль об этом вызывала у меня немедленную эякуляцию.
Когда же мне исполнилось девятнадцать и мы с Гэри расстались, не обменявшись на прощание ни словом, ни жестом, мой вуайеризм сделался для меня таким же бременем, каким раньше был эфемерным наслаждением, и я решил узнать из первых рук о том, о чем раньше только мечтал.
Сначала я просто стал чаще ездить в Лондон. Потом, когда я окончательно решил, что не стану поступать в университет, а найду себе работу, дающую возможность жить в Париже и со временем стать писателем, мне удалось устроиться помощником продавца в книжный магазин Фойла.
В те унылые дни Лондон выглядел так, словно его собирались продать на дешевой распродаже, был линялым и непривлекательным. Пиккадилли-Серкус, бывший когда-то сердцем империи, теперь стал ее задницей — задницей, которую следовало бы подтереть. Однако, как я обнаружил, тайком пролистав путеводитель «Спартакус» в другом отделе «Фойла» (сам я работал в секции изобразительных искусств), там было полно пивных, посещаемых геями, — «Болтоне», «Коул-херн», «Сейлсбери», — и множество таких же дискотек; самым многообещающим местечком, на углу Кингс-Роуд в Челси, мне показался «Непотребный сводник». Ему и суждено было стать плацдармом для третьей разновидности моего секса.
В первый же раз, как я туда отправился, все вроде бы должно было получиться. «Сводник», как все называли этот притон, начинался с тесной клетушки-кассы на первом этаже, откуда по крутой лестнице нужно было спуститься в полутемный танцевальный зал с баром. Я купил билет, приколол его, как предписывалось, к лацкану пиджака (я сразу же обнаружил, что я там один такой по-идиотски разряженный) и начал спускаться, протискиваясь мимо поднимающихся наверх, чтобы подышать воздухом, одинаковых молодых людей с усами (тогда было модно выглядеть так, словно все представители мужского пола — клоны), мясистых и потных, в джинсах и футболках, с одинаковыми пятнами пота под мышками… начал спускаться, говорю я, когда почувствовал (я ведь этого ждал!) дружеское прикосновение к своему плечу. Я немедленно решил, что кто-то меня уже клеит. Я еще даже не вошел в зал, а кто-то уже заигрывает! Но когда я обернулся, передо мной оказался кассир. Он протягивал мне смятую пятерку — я расплатился десяткой, — и на его надменной физиономии (естественно, усатой) не было и намека ни на сексуальный интерес, ни на какой-нибудь интерес вообще.
— Вы забыли сдачу, — сказал он. Вот вам и божий дар начинающему гею…
На протяжении всего этого вечера, как и тех, что за ним последовали, я уныло торчал в танцевальном зале «Сводника», иногда охлаждая потный лоб о стакан с ледяной кока-колой с «Бакарди»… никто меня не замечал — от меня исходили явно не те знаки, не те вибрации. Я обмахивался картонной подставкой под стакан, изображая притворное изнеможение от модных излишеств, или что там тогда было модно на дискотеках, неубедительно пытаясь создать впечатление, будто танцую по собственному желанию, а не в силу обстоятельств. Если мне приходилось посетить местную уборную (где на единственной стене, не занятой зеркалами, висело огромное изображение анемичного святого Себастьяна, который, казалось, страдал от стрел не больше, чем от обычного сеанса акупунктуры), я вел себя точно так же, как в детстве, когда заметил запретную груду рождественских подарков. Я изо всех сил старался выглядеть невозмутимым, но, заметив двух парней-клонов, шумно совокуплявшихся в одной из кабинок, даже не побеспокоившись прикрыть дверь, или юнца в замшевой курточке, который, опустившись на колени, обслуживал типа, который годился ему в дедушки, я не мог заставить себя не отворачиваться, смущаясь, будто совершаю нечто нескромное, пусть открытые двери недвусмысленно говорили о том, что сортирные любовники как раз и хотели, чтобы их увидели.
Впрочем, не следует преувеличивать. Если из-за собственной стеснительности я и лишался удовольствий, которые, как я видел, получали все кругом, то все же постепенно ужимки посетителей «Сводника» начали меня развлекать. Дольше всего я не мог привыкнуть к виду целующихся парней. Просто целующихся. Совокупление, мастурбацию, оральный секс — все те вещи, которые я считал проявлениями супермужественности, мужественности вдвойне, не оскверненными презираемой мною женской глупостью, я готов был принять как потенциальные нормы (или аномалии) моей собственной расцветающей сексуальной ориентации. Поцелуи же я рассматривал как презренное подражание гетеросексуальным банальностям. Мне они казались непристойными (настоящий вегетарианец ест овощи, а не котлеты из орехов), и чем более нежными бывали поцелуи, тем более непристойными они мне казались.
Я вовсе не хочу создать впечатление, что к тому времени, когда я через семь месяцев отправился в Париж (в «Фойле» я проработал до следующего ноября), я так и не приобщился к сексу. Да, несмотря на неизменно унылое выражение лица, с которым я ничего не мог поделать (как же часто из-за этого мне говорили: «Не унывай, может, ничего и не случится») — парни в «Непотребном своднике» знакомились со мной, болтали и приглашали к себе. Поскольку я жил в Бейсуотере в квартире, которую снимал на паях еще с тремя молодыми людьми — нормальными, охочими до девчонок студентами, — я не мог никого приводить к себе; приходилось довольствоваться однокомнатными апартаментами моих партнеров. Эти встречи, впрочем, все без исключения оказывались совершенно неудовлетворительными, а то и катастрофическими.
Я особенно морщусь теперь при воспоминании о двух из них.
Первой из моих неудач оказался двадцатидвухлетний парень по имени Говард, стажер-редактор на Би-би-си с длинными, как у хиппи, волосами, который пригласил меня в свою полуподвальную квартирку в Кэмдене. Не успела дверь за нами закрыться, как он тут же разделся догола, открыв моему взгляду веснушчатый живот с вытатуированным на нем тигром; зверь, казалось, крался сквозь чащу волос у него на лобке. Уже готовый в бой, Говард провел рукой по моим новым джинсам и, как садист, больно стиснул мой член. Это неожиданное прикосновение холодных как лед пальцев сразу же вызвало у меня семяизвержение: мой пенис без предупреждения изверг сперму в белую хлопковую чашу трусов, как незаткнутая бутылка шампанского выплескивает вино на салфетку официанта. Возмущенный Говард отдернул свою ставшую липкой руку, бормоча под нос: «Ну вот, все испортил», — и пожал своими красивыми нагими плечами, поскольку я смог только выдавить из себя извинение полупридушенным голосом. Я поспешно ушел, остро осознавая, пока по ярко освещенной улице шел мимо квартиры Говарда, что единственная часть моей персоны, которую он может видеть из своего полуподвального окна, — это запятнанная семенем ширинка моих джинсов.
Другая встреча, с двадцатилетним японцем Йошимото, долговязым, как подросток из Гарлема, произошла не в «Своднике», а в магазине Фойла. Йоши изучал современные языки и пришел в поисках переводов на французский книг Танизаки, Кавабаты и Мисимы, которые он собирался читать параллельно с оригинальными текстами. Я не мог помочь ему, но мы разговорились (если можно это так назвать — его английский был почти невразумителен). Потом мы съели яичницу с беконом в соседнем кафе, и в тот же вечер я пригласил его в кино. Йоши чувствовал себя одиноким в городе, где никого не знал — ни англичан, ни японцев, — и явно стремился с кем-нибудь подружиться. Мы стали много времени проводить вместе — вполне невинно, пока однажды поздним вечером, выпив больше красного вина, чем было мне привычно, я не предложил ему пойти потанцевать. Он, казалось, загорелся (из нас двоих нервничал больше я) и, к моему облегчению, совершенно не смутился, увидев танцевальный зал «Сводника» с его чисто мужской клиентурой. Час или около того мы танцевали, хотя и не в стиле жадного хватания партнера за причинное место, как это делали все вокруг, — делали так откровенно, что ничего не заметить Йоши просто не мог. Был вечер пятницы, трое моих соседей по квартире отправились к родителям; Йоши жил в Голдерс-Грин, на северной окраине города, и я без колебаний (чего не делает вино!) предложил ему провести ночь у меня. После некоторых раздумий — на лице его я ничего прочесть не мог — Йоши согласился, мы поймали такси и через двадцать минут добрались до Бейсуотера. Я заранее решил, что на этот раз обойдусь без окольных подходов; к тому же была середина ночи, и полупьяный Йоши готов был, кажется, свернуться калачиком и уснуть прямо на полу. Он рухнул на диван в гостиной, раскинув по ковру свои невероятно длинные ноги — лишенную перекладин лестницу в рай. Я прошел в ванную и разделся, потом сделал глубокий вдох, вернулся по коридору в гостиную и остановился с дверях, демонстрируя вполне удовлетворительную эрекцию. Йоши, который сонно дергал диван (как я с оборвавшимся сердцем понял, он пытался сообразить, как диван — а это не был диван-кровать — раскладывается в постель), сначала не посмотрел в мою сторону. Когда он все-таки взглянул на меня, его глаза раскрылись шире, чем это, как мне казалось, вообще возможно для монголоида. Рот его тоже широко открылся — но выдавить из себя Йоши смог только «Сюрприз!». Потом он сглотнул (так громко, что я отчетливо расслышал) и с воплем «Нет, нет, нет! Не поняр!» схватил свой анорак, небрежно брошенный на пол, и выскочил из квартиры.
За то время, что я еще провел в Лондоне, у меня были и другие связи, по большей части кончавшиеся все-таки не так унизительно, как те, что я описал. Все это может показаться читателю довольно жалким, но нужно ведь помнить, насколько в мире больше людей, какова бы ни была их сексуальная ориентация, думающих о любви, но ее лишенных, чем тех, кто бездумно занимается любовью. Как бы то ни было, ко времени моей разведывательной поездки в Париж и проведенных дома рождественских праздников (начав укладывать вещи для окончательного переезда, который я планировал совершить сразу после Нового года, я обнаружил исчезновение пары порнографических журналов, спрятанных на дне ящика комода и забытых там, — так что мы с матерью стали квиты) те редкие сексуальные контакты, которые не оставили унизительных воспоминаний, я смогбы пересчитать по пальцам одной руки — той самой руки, которая доставляла мне гораздо большее удовлетворение, чем все мои партнеры. Чувствуя себя одиноким и никем не любимым, не имеющим ни корней, ни ветвей, я не мог дождаться отъезда.
Я прибыл в Париж, как я уже сообщил, прежде чем пуститься в это длинное отступление, второго января 1980 года и прямиком отправился в отель «Вольтер». Я выкроил себе семь дней свободы до начала занятий в «Берлице» (один из них пришлось потратить на испытательный тренировочный курс в школе, пройденный мною без происшествий) и провел их, знакомясь с городом, который рассчитывал сделать своим домом — тогда я не мог сказать, надолго ли, но надеялся, что навсегда.
Накануне моего приезда шел снег, и стоящие на улицах машины все еще украшали белые прически ежиком, короткие с боков и сзади по моде американских морских пехотинцев. Было холодно и уныло, но Париж оставался Парижем, и пусть в эти первые дни я разговаривал только с официантами, банковскими клерками и продавцами в boulangeries
[7] — не знаю почему, но я обнаружил, что с жадностью пожираю pains aux raisins и croissants au chocolat,
[8] — мне доставляло наслаждение проело находиться в этом городе.
В эту первую неделю я, словно подхваченный вихрем, метался между Лувром, Бобуром и Сакре-Кёр, открыл счет в «Креди Лионне» и купил себе пальто из искусственного меха на зимней распродаже в «Кензо». Я бродил по набережным Сены от острова Сен-Луи до эспланады Трокадеро, посмотрел во Французской синематеке «Le million» Рене Клера, а в «Комеди Франсез» — «Цинна, или Милосердие Августа» Корнеля (это оказался самый скучный вечер, который только выпал мне в жизни).
Как новичок за границей, я трижды осрамился.
В кафе на Больших бульварах я заслужил ухмылку официанта, когда, заказав steak tartare,
[9] попросил, чтобы он был bien cuit.
[10] В тот же день, ощутив определенную потребность, я решил облегчиться на вокзале Сен-Лазар и, ежась, встал в очередь к кабинкам. Когда моя очередь подошла и я нырнул внутрь, я обнаружил там… пустоту. На месте унитаза зияла дыра в полу. Проклиная свое невезение, я вышел из кабинки и на своем тогда еще запинающемся французском сообщил стоящему за мной в очереди мужчине, который все время обеспокоенно поглядывал на свою машину, припаркованную там, где стоянка была запрещена, о том, что данная кабинка complement vide.
[11] Он вытаращил на меня глаза как на сумасшедшего, заскочил в кабинку и запер за собой дверь.
Я злорадно дожидался, что он сразу же ни с чем вылетит оттуда, но вместо этого на меня и на посмеивающуюся очередь обрушились звуки его внутренних залпов, не уступающих увертюре «1812 год», которые автовладелец и не думал приглушать. Тогда я и понял, что если я собираюсь остаться во Франции, дырка в полу — это нечто, к чему мне придется привыкнуть (впрочем, привыкнуть мне так и не удалось). Наконец, во время моих блужданий по городу я все время слышал, как где-то поблизости окликают кого-то по имени Франсуа. «Франсуа! Франсуа! Франсуа!» — доносилось со всех сторон, и я вертел головой на запруженных народом улицах, гадая, кто такой этот ускользающий Франсуа, который срочно нужен стольким людям. До меня дошло, кто, или, точнее, что такое загадочный Франсуа, только когда я увидел на Елисейских Полях мальчишку-разносчика, предлагающего прохожим газету «Франс Суар».
Впрочем, к концу недели я уже почувствовал себя старожилом. Я сам начал покупать «Франс Суар» и даже более или менее преуспел в расшифровке ее содержания. Споткнувшись о порог бара в «Вольтере», я прошипел не «Дерьмо!», а «Merde!» — мое первое не произвольное «Merde!». И когда в пятницу я получил в «Креди Лионне» чековую книжку и выписывал первый чек — за pot au feu
[12] в «Липпе», — я решил отпраздновать появление моего нового парижского «я» тем, что сделал начальное «А» своей фамилии миниатюрным подобием Эйфелевой башни. Так я подписываюсь до сих пор.
Пожалуй, пора рассказать о «Берлице» и, в частности, о своеобразной атмосфере, которая царила там в комнате отдыха для мужского персонала: нужно сразу же отметить, что разделение полов среди преподавателей соблюдалось неукоснительно. На протяжении четырех лет, что я проработал в этой школе, со всеми учительницами, кроме одной, я только здоровался; да и с единственным исключением — темноволосой, похожей на старую деву, но все же странно соблазнительной испанкой Консуэло (ее сложную, пишущуюся через дефис фамилию ни произнести, ни запомнить я так и не сумел), — я столкнулся только потому, что, сидя в кафе на Итальянском бульваре (я бывал там после занятий часто — причину я изложу позднее), я попросил у нее спичку, даже не догадываясь, что обра-щаюсь к кому-то из своих коллег.
Итак, комната отдыха для мужского персонала… В ней стоял длинный стол с восемью стульями (еще несколько, как в приемной врача, выстроились вдоль стен), а в углу — шкаф с casiers:
[13] запирающимися металлическими ящиками, в которых мы хранили свои вещи. Ни картин на стенах, ни безделушек на столе — только три щербатых желтых рикаровских пепельницы. Кофе — отвратительную бурду — можно было налить в коридоре из большой кофеварки, которой пользовались как преподаватели-мужчины, так и женщины: комната отдыха для женского персонала находилась прямо напротив нашей (официально это не была запретная для нас территория, но мы почему-то относились к ней как к таковой).
Хотя в школе были учителя разнообразных национальностей и самого разного возраста, ежедневно встречавшиеся мне в комнате отдыха, большинство из них в моей жизни существовало сверх программы. Со всеми ними, кроме англоговорящих коллег, я был знаком так поверхностно, что ограничился разбиением их на группы, основываясь на грубых и по большей части расистских стереотипах. Испанцы были смуглыми и усатыми, русские с тяжелыми подбородками носили вязаные галстуки и дешевые рубашки, китайцы выглядели китайцами. Что касается учителей-французов (были и такие), то никто из них, похоже, не стремился подружиться с иностранцами, по-скольку те едва ли собирались оставаться в «Берлице» надолго: так компании избегают нанимать высококвалифицированных специалистов — они тут же увольняются, как только подвернется что-нибудь получше. Я как следует узнал только тех учителей, для кого родным языком был английский; они-то и стали моими первыми друзьями во Франции. Составляя абсолютное большинство, англоговорящие преподаватели оккупировали половину стола в комнате отдыха; как я скоро выяснил, практически все они были геями. Я узнал также, что, как и меня самого, перебраться в Париж их побудило не такое уж редкое в те дни сочетание: любовь к Франции и любовь к мужчинам.
Часть 2
Среди моих соотечественников и полусо-отечественников (я имею в виду американцев) четверым предстояло сыграть существенную роль в истории, которую я собираюсь рассказать. Были, конечно, и другие, но для моего рассказа они не особенно важны. Имелся, например, Крис Стритер, парень из Бристоля, с глазами розовыми, как у кролика, и румяными щечками, похожими на пухлые детские ягодицы; его, задолго еще до моего приезда, прозвали «Кристофер-стрит» в честь нью-йоркского благословенного средоточия геев. Имелся еще Рауль де-как-то-там, француз по происхождению, выросший в Англии, отличавшийся мрачной красотой, билингвизмом и бисексуальностью. Имелся Питер Хиршфельд, молодой бритоголовый американец, который, хоть и был гомосексуален, ничуть меня не привлекал (он обладал одной особенностью, которая доводила меня до кипения: где бы он ни жил, рядом, по его словам, оказывались лучший мясник в Париже, лучший булочник, лучший парикмахер; этой его убежденности ничуть не мешала его манера часто менять квартиры — каждый раз он утверждал, что новые мясник, булочник и парикмахер еще лучше прежних).
Однако, поскольку в отличие от тех, кого я сейчас вам представлю, жизни этих людей никогда тесно не переплетались с моей, будет, наверное, разумно безжалостно выкинуть их из моего повествования и сосредоточиться на Большой Четверке.
* * *
Дуайеном
[14] среди англоязычного персонала, как он любил называть себя, всегда подчеркивая кавычки — «Гм-м, как „дуайен“…», — был американец Джордж Скуйлер. Скуйлер (никто никогда не называл его Джорджем) пользовался симпатией всех (включая меня) в школе, и эта симпатия только росла со временем, хотя никто из нас не мог бы сказать, что сумел узнать его как следует. Даже возраст его оставался загадкой: ему могло быть и тридцать пять, и пятьдесят. Скуйлер, несомненно, был геем; предполагалось, что когда он не занят в школе, он пишет роман — роман, о котором он никогда не сообщал ничего, кроме завлекательного названия: «Квартербек собора Парижской Богоматери». Он никогда не проявлял стремления ни подтвердить, ни опровергнуть слухи, которые ходили по школе: будто бы он отпрыск какого-то фантастически богатого семейства с Парк-авеню, которому пришлось отправиться в изгнание из-за необходимости замять скандал (несомненно, связанный с его сексуальной ориентацией). Скуйлер, безусловно, обладал аристократическим лоском, довольно нелепо сочетавшимся с его ролью низкооплачиваемой рабочей лошадки в «Берлице». Лоск по крайней мере мы все видели; о том же, что скрывалось за ним, каждый из нас мог только строить собственные догадки.
Скуйлер работал в «Берлице» дольше всех; даже самые старшие из учителей не могли вспомнить время, когда он не являлся бы дуайеном. Как бы рано вы ни явились в школу, он уже был там (вроде тех пассажиров, что каким-то таинственным образом оказываются сидящими в самолете, пристегнув ремни, хотя вы точно знаете, что были первым в очереди на посадку) — с полупустым бумажным стаканчиком кофе и «Интернейшнл Геральд Трибюн» с заполненным каллиграфическим почерком кроссвордом. Все еще мальчишеское лицо Скуйлера бывало собрано в забавные морщины, как одежда гуляки после возлияний Четвертого июля.
[15] Он неизменно носил элегантный темно-серый блейзер и то голубые, то розовые рубашки с жестким воротничком и галстуки в диагональную полоску. И еще Скуйлер обожал говорить колкости: стоило вам вернуться с урока до истечения положенных сорока пяти минут, сразу раздавалось «Скоро-скоро моя твоя видеть», а если вы в разговоре добавляли: «Я не хотел каламбурить», — то Скуйлер тут же встревал: «Кто бы сомневался».
Единственным, что вызывало его раздражение, было курение. Он жевал резинку — по крайней мере двигал челюстями, как будто жует: я ни разу не видел самой жвачки, — так что, весьма возможно, в прошлом был курильщиком. В комнате отдыха за день выкуривалось несколько пачек сигарет, и пепельницы, которые опорожнялись гораздо реже, чем следовало, всегда были переполнены; к концу дня терпение Скуйлера явно истощалось. Будучи человеком миролюбивым, он неохотно демонстрировал свое недовольство, но часам к четырем даже мы, заядлые курильщики, начинали страдать от спертого воздуха, и тут Скуйлер начинал отгонять от себя дым рукой; впрочем, никакого эффекта это не давало: так собака скребет лапами, не понимая, что инстинкт ее подводит и закопать свою какашку на асфальтовом тротуаре ей не удастся.
Скуйлер из всех людей, которых я встречал, был в наименьшей мере «анекдотичным» — если понимать анекдот в старинном смысле: как подробности частной жизни.
Подобно всем в «Берлице» — а говорили мы о Скуйлере часто — я никогда не переставал удивляться тому, что, зная его так хорошо, я знаю о нем так мало. Жил ли он один или с «компаньоном», партнером? Когда он брал отпуск (всегда, казалось, неохотно), посещал ли он землю своих отцов, путешествовал ли по Европе или забирался в какие-нибудь экзотические края? Действительно ли существовал «Квартербек собора Парижской Богоматери» или разговоры о нем предназначались для того, чтобы отвлечь внимание от чего-то, на самом деле происходившего в жизни Скуйлера? Не считая неизбежного casier, он никогда ни слова не произносил по-французски: ни mersi, ни s’il vous plaot, ни ca va,
[16] даже когда это диктовалось вежливостью (например, обращаясь к учителям других национальностей, мы всегда прибегали к языку, общему для всех); но ведь невозможно же было представить себе, что, прожив столько лет во Франции, он не смог или не захотел выучить ее язык…
Единственным рассказом о его прошлом, который я слышал от Скуйлера, было описание его первого приезда в Париж. Это было в апреле 1968 года; через три недели в городе появились баррикады, де Голль скрылся, и страна оказалась на пороге анархии. Что же Скуйлер? «Я был спокоен, — сухо, как всегда, говорил он. — Нуда, баррикады были, но чего еще ожидать от французов? Я занимался собственными делами». Что же это были за дела? — задавались мы вопросом. Mystere.
[17]
Mystere, которая — позвольте предупредить вас, читатель, — не найдет своей разгадки на этих страницах. Ясности так и не возникло, не прозвучала делающая все понятным реплика в конце второго акта. Джордж Скуйлер был, возможно, сфинксом без всякой тайны, но это делало его только еще более загадочным.
Если Скуйлер был, как я уже сказал, коллегой, присутствие которого в своей жизни я ощущал в наибольшей степени — настолько, что не мог бы представить лет, проведенных в «Берлице», без него, то ближе мне был другой американец — сын итальянки и канадского дипломата, работавшего в аппарате ООН, обладатель замечательного имени Феридун Фуллер.
Феридун был невысок, темноволос, ловок; он обладал тихим голосом и мягкими манерами киногероя — сексуального, уязвимого юноши (ему тогда было немногим больше двадцати), которого старомодные круглые очки заставляли казаться еще более трогательным. Его узкий галстук всегда бывал таким длинным, что конец его прятался в брюках (интересно, насколько далеко он там доходил?), черные как вороново крыло волосы — всегда набрильантинены. Феридун отличался невероятной вежливостью. Он кидался открывать перед вами дверь, если вы несли три стаканчика с кофе, и извинялся, стоило вам его толкнуть. Скуйлер исчерпывающе охарактеризовал его: «Фери из тех, кто говорит „На здоровье!“, стоит вам пукнуть».
В отличие от Скуйлера, Фери ничуть не скрывал своих гомосексуальных наклонностей; он и стал моим первым гидом по злачным местам Парижа. Мы с ним не стали любовниками отчасти из-за моей врожденной стеснительности, но главным образом потому, что я был не в его вкусе. Как он однажды признался мне на террасе того самого кафе, где я познакомился с Консуэло, его томила ненасытная страсть к мужчинам не только традиционной ориентации, но гомофобам — злобным ненавистникам геев, которые сокрушали его мягкую податливость своей грубой мужественностью истинных мачо. Для любого гея сексуальные контакты — всегда компромисс, но бедному Фери больше, чем другим, приходилось довольствоваться не самыми лучшими партнерами — женатыми подкаблучниками, которым удалось вырваться на свободу и вздумалось прогуляться по теневой стороне дорожки (уверяю вас, читатель, что таких насчитывается много, много больше, чем можно было бы думать).
Однако даже и учитывая это, в его сексуальной психологии имелась одна всегда озадачивавшая меня странность: будучи типичным мазохистом, постоянно мечтая о тупых головорезах с шеями толщиной с бревно, которые калечили бы его хрупкое загорелое тело, Фери был неисправимым ипохондриком, чей девиз в жизни, унаследованный от матери, был «Нигде нет безопасности кроту».
Фери вечно беспокоился о том, какую из своих многочисленных таблеток принять и когда; я даже подозреваю — такого я не встречал ни до того, ни потом, — что он был зубной ипохондрик. Когда бы вы с ним ни заговорили, всегда оказывалось, что он или только что побывал у дантиста, или вот-вот должен к нему попасть. Поскольку, несмотря на то, что зубы его выглядели вполне здоровыми, он так часто посещал зубных врачей, трудно поверить, что он не предвкушал удовольствия от этих визитов. И все же, когда однажды я зашел за ним в его квартирку-студию в переулке недалеко от площади Бастилии (мы собирались сходить в театр) и он предложил мне показать изображение идеального любовника (конечно, я заинтересовался), на снимке из американского спортивного журнала оказался лысый, гротескно жирный борец с выпирающими во все стороны из трико телесами и псевдонимом Аттила Туша — и, что больше всего бросилось мне в глаза, гнусно улыбающимся щербатым ртом.
В квартире Фери, прямо напротив вход-ной двери, так что это было первым, что вы видели, войдя, висела большая репродукция фотографии Роберта Мэпплторпа
[18]«Человек в костюме из полиэстера»: изображение негра в строгом костюме-тройке, из расстегнутой ширинки которого торчит член размером с цеппелин. Именно «Цеппелин» пришел мне на ум, когда я выкроил минутку, чтобы рассмотреть фотографию; я вспомнил газетные отчеты о крушении дирижабля Гинденбурга над Нью-Йорком в 1937 году и знаменитое восклицание комментатора: «О, человеческая природа!» То же самое я сказал тогда себе: «О, человеческая природа!» — глядя, разинув рот, на член негра. (Оказавшись у Фери в первый раз, я, желая сострить, заметил: «Отличный экспонат!» — и Фери бросил на меня взгляд, ясно говорящий, что я шестьдесят третий его гость, произносящий эту фразу.)
Наконец, Фери был страшно чудаковат во всем, что касалось еды. Нельзя сказать, что-бы он был вегетарианцем, — это было бы слишком просто и скучно, — но он всегда устраивал детальное обсуждение точного рецепта любого блюда даже в тех дешевых ресторанчиках, где все мы питались и где официантки и официанты никогда в жизни не слышали вопросов о том, есть ли миндаль в соусе карри или снята ли кожа с цыпленка перед варкой. Однажды Фери — или, скорее, Скуйлер — зас-тавил всех в комнате отдыха покатиться со смеху. Мы, как всегда, говорили о сексе, и тут Фери пропищал (теперь, вспоминая его голос, я понимаю — он всегда пищал), что готов испробовать хотя бы единожды все, что угодно, за исключением поедания человеческих экскрементов. «Поедания собственных экскрементов? — в шутливом ужасе переспросил Скуйлер. — Ну конечно, разве можно есть изюмины!»
Третьим из моих мушкетеров был англичанин, который называл себя Мик Моррисон. Мне, впрочем, долго не удавалось проникнуться к нему теплыми чувствами, несмотря на многочисленные проявления доброты с его стороны. Некоторое время я считал его совершенно фальшивым, манерным типом из тех, кто в двадцать пять твердит, что не доживет до тридцати, в тридцать пять — что не доживет до сорока и т. д. и т. п., — десятилетие за десятилетием, пока не умрет в своей постели в мафусаиловом возрасте. (К тому же я всегда догадывался, что — как это и случилось — он будет первым, кто разглядит мое истинное лицо за дутым фасадом.) Его настоящее имя, как я выяснил, заглянув однажды в его паспорт, торчавший из облезлой сумки, которую он всегда носил на плече, было вовсе не Моррисон, а Хардл, Майкл Хардл, и родился он, как ни трудно в такое поверить, в Хай-Викомбе. Поскольку рок был его страстью — задрав ноги на стол в комнате отдыха, он вечно раскачивался и вертелся, щелкая длинными, костлявыми, потемневшими от никотина пальцами в такт неслышимой мелодии, — я решил, что фамилию «Моррисон», гораздо более обычную, чем Хардл, он выбрал как дань уважения то ли Джиму, то ли Вэну,
[19] а Миком (не Майклом и не Майком) назвался в честь Джаггера.
[20]
Немногим старше тридцати, Мик Моррисон выглядел преждевременно ссутулившимся раздражительным человеком, который слишком много времени проводит среди поп-музыкантов. Свои редеющие волосы он отращивал до плеч, был вечно небритым и никогда — за исключением одного жаркого июля, когда единственный раз на памяти старожилов все окна были открыты, — не расставался с длинным черным плащом с подкладкой из алого сатина, который, как и было задумано, делал его похожим на Дракулу. Да и вообще Мик старательно изображал демоническую личность, захлопывая, например, если вы проходили мимо, свой потрепанный дневник, пусть вас и нисколько не интересовало то, что Мик мог в него записывать.
Надо отдать ему должное: если с Фери я посещал респектабельные парижские клубы геев («Фиакр» на рю Шерше-Миди, старейшее и в мое время скучнейшее заведение, «Нуаж» рядом с площадью Сен-Жермен, «Бронкс» на рю Сен-Анн, «Соледад» на рю Дракон и самый снобистский, такой снобистский, что нам не всегда удавалось проскользнуть в него, — клуб «Палас» на Монмартре), то с Миком мы провели недурной уикенд в Лондоне, целомудренно деля королевских размеров постель в мрачном общежитии «Бригады мальчиков» рядом с Паддингтонским вокзалом. Вот тогда-то провинциал Мик и познакомил меня с самыми красочными местными притонами (элегантным «Рокингемом» в Сохо с его зазнайками-жиголо в костюмах от Кардена, шумным клубом под названием «Хейвен» на Чаринг-Кросс-Роуд, пивной «Король Вильгельм IV» в Хемпстеде), ни в одном из которых я не бывал в период моего краткого жительства в Лондоне. Мик вообще проявлял, как я понимаю теперь, бескорыстную щедрость: я никогда не интересовался им как возможным сексуальным партнером, но тем не менее он брал меня с собой в некоторые из своих регулярных «погружений» (его словечко) в «подбрюшье», как он это именовал, Парижа.
Мик был неутомимым бродягой. Он знал все самые лучшие и наиболее посещаемые pissotieres
[21] Парижа, включая старинный, все еще влачащий свое вонючее существование подвальчик, куда за столетие до этого по утрам заглядывал с только что купленным свежим батоном композитор Сен-Санc; он прятал его под одним из писсуаров, а вечером забирал окропленный брызгами мочи багет в обитую плюшем цитадель маленького отеля, где и использовал для своих восхитительно мерзких проделок. Мик также водил меня в бани, обшарпанные сауны и еще более облезлые кинотеатрики, специализирующиеся на порнофильмах, где немедленно весело вытаскивал из ширинки член, толстый, цилиндрический и симметричный, как перечница в пиццерии, и начинал мастурбировать у меня на глазах, даже не спросив моего согласия. И еще однажды зимним воскресным днем Мик пригласил меня на экскурсию в вечно цветущий сад свиданий — Jardin des Tuileries.
[22]
Была ли та экскурсия удачной? Не знаю, как для Мика — он исчез сразу же, как только мы вошли, а на следующее утро в «Берлице» приветствовал меня гнусной кривой ухмылкой, — а для меня успех был частичным: впервые в жизни выйдя на такого рода прогулку, я провел интересный вечер, окончившийся для меня, впрочем, как и всегда, одиноким возвращением домой.
Как показал мой опыт, прогулка в саду Тюильри являлась не пиршеством на ходу, а постом: обмен взглядами вовсе не приводил к обмену ласками (и уж тем более номерами телефонов). Впрочем, говоря «как показал мой опыт», я несправедлив к себе. Дело в том, что в этом лишенном зелени безжизненном саду, выходящем на площадь Согласия, — безжизненном, если не считать двух или трех дюжин прогуливающихся геев, — никто, ни одна живая душа, а не только я, никого не снял. Так по крайней мере мне показалось. Если же все-таки они заводили интрижки (а это, должно быть, случалось, — иначе зачем бы им снова и снова там гулять?), то когда и как это происходило? Похоже, немедленный выигрыш главного приза был бы слишком скорым завершением игры, и никому не хотелось лишиться самой raison d’etre
[23] — трепета погони; и хотя все гуляющие в саду Тюильри надеялись на одно — найти себе пару, — никто из них не спешил сделать это сразу же. Эта теория, несомненно, объясняет, почему все гуляющие весь долгий вечер держались друг от друга на расстоянии. Глядя, как они бесшумно пробегают от дерева к дереву, на мгновение отворачиваются от мира, чтобы зажечь сигарету, неожиданно исчезают и так же неожиданно возникают вновь из-за музея «Оранжерея», я подумал, что подсматриваю за флиртующими статуями. И все-таки каким-то образом, где-то, когда-то, не замеченные мной, эти статуи вступали в контакт и по двое уходили — ну а я в одиночестве вернулся в «Вольтер»… Еще одна mystere.
Итак, теперь мы добрались до Ральфа, Ральфа Макавоя, такого миленького и похожего на ребенка, что ласкать его интимные места — а мои блудливые пальцы сразу же стали чесаться — было, казалось, все равно что соблазнять самого Купидона («Оле Лукойе, пошли мне сновиденье»). Ральф… О, Ральф и в самом деле был краше всех, идеал любовника — если бы не его восхитительное присутствие, Париж показался бы мне той самой пустыней, какой Париж бывает в августе.
Я обратил на него внимание в первый же момент, как вошел в комнату отдыха в «Берлице». Двадцатипятилетний лондонец, он выглядел шестнадцатилетним. У него были густые черные волосы и сладостно выступающая нижняя губа — модель софы Дали,
[24] на которой я мечтал бы свернуться калачиком и уснуть. Ральф был невысок и даже коренаст, но мягкие и женственные черты его лица наводили на мысль об андрогинном торсе и стройных длинных ногах. Кому-то такое сочетание — приземистость и эфемерность — могло бы показаться непривлекательным. Для меня же, повторяю, это было само совершенство. Впервые мне захотелось не трахать представителя собственного пола, а целовать — осыпать, душить поцелуями, зацеловать до смерти. Я мечтал коснуться губами его ладони, его запястья, исцеловать руку до локтя и выше… мне хотелось смачно, с причмокива-нием впиваться в него губами, словно я обгрызаю початок кукурузы.
Нужно успокоиться, вернуться на землю… Piano, piano.
[25]
Нет, Ральф в самом деле был невозможно мил. Ему ничего не стоило войти в перепол-ненный бар, оглядеть помещение в поисках кого-то, кто ему понравился бы, подойти прямо к избраннику и, отбросив все освященные временем прелиминарии, как будто ему и в голову не приходило, что ему могут отказать, заявить: «Хочу, чтобы ты меня трахнул».
И, надо сказать, он неизменно своего добивался. Некоторое время я его безумно ревновал (ах, безответная любовь — этот незапломбированный канал больной души!) к любому представителю мужского пола, с которым он делил постель, к любому, на кого он смотрел с симпатией, к любому, с кем он обменивался хоть словечком. Я ревновал его к Пиппе, длинношерстной таксе, скучавшей по нему дома в Чизвике, к dramatis personae
[26] его влажных снов, даже к лапше, особенно к тонкой как паутинка китайской разновидности, которую французы называют cheveux ‘anges
[27] и которую язык Ральфа, подобно языку муравьеда, отправлял прямо в горло, минуя блестящие как жемчужины зубы, — единственное ловкое «ууш» и лапши нет. Конечно, мне никогда не удавалось «поиметь» его. Дело было даже не в том, что на заднем плане всегда присутствовал бойфренд — богатый пожилой покровитель, как все мы считали, потому что у Ральфа единственного из всего персонала «Берлица» имелся автомобиль (пусть он и напоминал подержанный пылесос) и больше карманных денег, чем можно было бы ожидать при том нищенском жалованье, которое он получал как учитель английского языка, — просто, подчеркну еще раз, Ральф был из тех, кто сам выбирает, кого пожелает.
Единственный контакт между нами, хотя бы отдаленно напоминавший сексуальную близость, состоялся однажды вечером в уборной, куда я заглянул после уроков: Ральф позволил мне выдавить у себя прыщ на пухленькой перегородке между ноздрями, с которым он не мог справиться без посторонней помощи. (Когда я вошел в уборную, глаза его уже слезились от нескольких неудачных попыток.)
Однако все же нужно подвести черту под славословием этому эротическому выдавливанию прыща… Единственное, что я должен добавить, — это что когда прыщ Ральфа выплеснул мне на ноготь крошечную капельку гноя, мой пенис выплеснул сперму. Благодарение Богу, я уже направлялся домой.
Хотя, как и следовало ожидать, в «Берлице» текучесть кадров была высока, постоянно случались неожиданные появления и неожиданные исчезновения: учителя не являлись на занятия, не намекнув заранее на то, что их карьера достигла своего рода переломного момента, — лично я процветал в атмосфере этой школы. Конечно, я, как и все, жаловался на судьбу — на скромную плату, нудную рутину, непривлекательность многих студентов, — и все же нигде с раннего детства я не чувствовал себя так (иного названия этому я не могу найти) дома. Когда я и в самом деле жил у себя дома в Оксфорде, я в последнее время чувствовал себя неприкаянным. Мне не с кем было поговорить о своих сомнениях, касающихся секса, о непонимании собственной натуры (только позднее я понял, что в этом отношении относительно нормален: ведь гомосексуальность — самая нормальная вещь в мире… ну, если и не самая, то стоящая на втором месте). В книжном магазине Фойла, где персонал сменялся с еще большей быстротой, чем в «Берлице», я проработал так недолго, что просто не успел преодолеть собственную внутреннюю робость. В это, наверное, трудно поверить: ведь «Берлиц» был тупиком — с долгими занятиями, не оставляющими свободного времени, с мизерным жалованьем, без каких-либо перспектив в будущем, — но он придал моей жизни смысл.
Теперь наконец у меня было место в жизни, где меня ждали, где почувствовали бы мое отсутствие.
Это, конечно, случилось не сразу. Я все еще был стеснителен, все еще считал себя физически и социально ущербным и полагал, что моя новая жизнь — это просто привычное одиночество в новой упаковке. В первые недели моей парижской жизни после занятий мне некуда было пойти, и я уныло ужинал в анонимном (и онанимном) кафе, где готовы были обслуживать таких неудачников, как я, а потом отправлялся в свою каморку в «Вольтере». Я чувствовал себя таким несчастным, что готов был вывесить на ручке двери табличку: «Priere de Deranger» — «Просьба беспокоить».
Апропос: примерно через два месяца после того, как я поселился в «Вольтере», случился довольно забавный эпизод. В отеле имелся ночной портье, тунисец неопределенного возраста, лицо которого было всегда скрыто самыми темными очками, какие я только встречал, и который всегда сидел за конторкой, уткнувшись носом в книгу. Поскольку я сначала с уважением подумал, что он с похвальным старанием повышает свой культурный уровень, я однажды вежливо поинтересовался, что он читает; тут выяснилось, что он фанатичный приверженец бестселлеров, посвященных всем тайнам, какие только занимали человечество с доисторических времен. Я быстро понял, что лучше держаться от портье подальше, поскольку на то, чтобы отделаться от его откровений, уходило не меньше получаса, да потом еще час приходилось освобождать мозги (мои к тому времени были почти такими же свихнувшимися, как его) от НЛО, проклятий фараона, катарской ереси, сокровищ тамплиеров и происходящей от Христа династии Каролингов.
Однажды вечером, собравшись в кино, я остановился в вестибюле, чтобы погладить Бобби, престарелого страдающего недержанием мочи Лабрадора мадам Мюллер, которого на ночь привязывали у входа, где потом за ним было легче убрать; пес довольно засопел, глядя на меня сквозь свисающую на пораженные глаукомой глаза спутанную шерсть. Я начал шарить в кармане пальто в поисках ключа: уходя, я должен был оставить его портье.
Тунисец оторвался от той галиматьи, ко-торую читал, и спросил, что я ищу.
— Свой ключ, — ответил я, просовывая палец сквозь дыру в кармане и ощупывая подкладку.
Секунду или две портье молчал, а потом сказал:
— Если говорить всерьез, разве не себя самого вы ищете?
Я вытаращил на него глаза, смущенный бессмысленностью вопроса, гадая, нельзя ли в самом деле в странном искаженном мире, где обитал портье, найти себя за подкладкой пальто. Потом мой палец задел холодный металл ключа, я осторожно вытащил его сквозь самую большую дырку в подкладке кармана и, вручая ключ портье, холодно ответил:
— Нет, я искал не самого себя, а ключ. И вот он — оставляю вам.
И все же, шагая по бульвару Сен-Жермен, я понял, что чудак был прав. Я и в самом деле искал себя.
Как же в этот момент я ненавидел всех, кто мне встречался, как ненавидел идущих вдвоем в другую сторону — всегда в другую сторону… Все эти пары, смотревшие на меня четырьмя холодными глазами, соединив руки, соединив судьбы, разговаривая, улыбаясь друг другу, смеясь… Они были уверены друг в друге и небрежно отталкивали меня с дороги… а я, казалось, один я жил из подчинения правилам, жил потому, что это ожидается от человека, пока он не умер.
Те дни были тяжелыми для меня; я почти был готов собрать вещички и вернуться в Англию; я несколько раз медлил перед дверью администратора «Берлица», подумывая, не уволиться ли мне. Впрочем, я упорно продолжал начатое. Я должен был держаться; мало-помалу я понял, что при всех различиях между мной и остальными учителями — различиями во внешности, национальности, происхождении, возрасте — все мы имели одно общее свойство: мы были экспатриантами, а экспатрианты становятся соотечественниками, обладающими собственными обычаями, традициями, историей и языком. (К счастью для меня, английский всегда был родным языком экспатриантов.) Я также обнаружил, что соотечественниками экспатриантов делают как раз их различия, те самые, которые в других обстоятельствах разъединили бы нас. Мы выделялись, осознанно или нет, своей чужеродностью общему наследию жителей той страны, где мы являлись гостями, наследию, от которого, как бы мы ни старались обмануть себя, мы были отлучены.
Не стану утверждать, будто, достигнув этой точки, я захотел остаться в «Берлице» во что бы то ни стало. Уж очень мрачной перспективой было подниматься в темноте зимними утрами, тащиться, еще не совсем проснувшись, к станции метро «Сен-Жермен-де-Пре», ехать в душном и сыром вагоне в окружении незнакомцев с непроницаемыми лицами и непостижимыми телами, скрытыми под пальто и ветровками; самым же ужасным был первый урок… Однако двумя часами позже Париж оживал и начинал напевать, и то же случалось со мной. Глотая обжигающий кофе, переходя из класса в класс, приветствуя коллег, занимавшихся своими делами, я чувствовал, что наконец нашел свое место — как в социальном, так и в профессионалом смысле. Ничто не могло так ободрить меня, как взгляд на Скуйлера: со своим неизменным стаканчиком кофе и «Геральд Трибюн» он, как всегда явившийся первым, присматривал за нами с благосклонной и спокойной непреклонностью, как бдительная львица за своим выводком, предлагая разделить его удовольствие от остроумной разгадки строки кроссворда (кое-что я помню: слово из двух букв, обозначающее сверхоперативную память — только подумайте! — «ад»
[28]). Внушал мне бодрость и шум в комнате, нестройный галдеж даже не на разных языках, а с разными акцентами, галдеж, перекрываемый резким звонком, на протяжении всего дня разгоняющим нас по классам.
Что же до занятий… Ставший местной традицией «метод Берлица» запрещал нам, даже зеленым новичкам, обращаться к ученикам на каком-либо языке кроме того, который мы преподавали. Это соблюдалось так строго, что наша добросовестность проверялась при помощи установленного в каждом классе микрофона. В результате приходилось долго добиваться понимания самых простых вещей, хотя так легко было бы сказать «Votre nom, s’il vous plaot?» или «Ouvres vas cahiers a la page vingt-huit»,
[29] прежде чем тут же перейти на английский. Студенты тоже это предпочли бы. Многие из них — слишком многие, на мой вкус, — были немолодыми бизнесменами, очень старательными и стремящимися выжать из урока все, что только можно, для своей карьеры; им не хватало терпения возиться с такими мелочами, как определения и наречия, и возмущало то, что я бывал вынужден — вместо того чтобы просто написать на доске «sleep=sommeil», — разыгрывать целую пантомиму: закрывать глаза, класть голову на руки и (ради нескольких тупиц) даже храпеть.
Впрочем, имелись и компенсации. Входя в класс, где меня ждала новая группа, я первым делом (так же, как выяснилось, поступали и все мои коллеги-геи) оглядывал полдюжины обращенных ко мне лиц, чтобы понять, не сделает ли хоть один из студентов предстоящие занятия немного больше чем просто сносными; не окажется ли среди нервно поглядывающих на меня слушателей обладатель юных черт (я никогда не осмеливался молить судьбу о большем), которыми я мог бы с чистой совестью любоваться, чье юное тело я мог бы мысленно раздевать, механически произнося все, что полагалось по программе. У меня вошло в привычку каждый сентябрь — начало учебного года в «Берлице» совпадало с началом занятий в университете — делать преждевременное заключение, что — о боже! — опять никого… преждевременное потому, что с течением времени, по мере того как каждый из сидящих передо мною студентов обретал индивидуальность, неизменно по крайней мере один из них, к моему изумлению, начинал казаться мне сексуальным и привлекательным, пусть в первый день я и не удостаивал его вниманием.
На первом занятии я обычно ограничивался тем, что позволял своим слушателям немного раскрыться, рассказывая о себе и своей жизни. Это, конечно, вполне соответствовало моим обязанностям преподавателя сточки зрения «Берлица», но я в душе наслаждался мыслью о том, что такова хитрая кокетливая уловка, которую я сам придумал, подобно персонажу «Убийств АВС» Агаты Кристи: желая разделаться с человеком по имени С.С., он скрывается под маской безумного серийного убийцы и убивает обладателей инициалов А.А., В.В. и только потом добирается до намеченной с самого начала жертвы. Для меня это стало средством, благодаря которому под прикрытием «метода Берлица» я мог что-то узнать о том юноше (это всегда бывал юноша), который на самом деле меня интересовал. То, что у хрупкой, пахнущей лавандой девушки из Монако оказывалась старшая сестра, играющая на скрипке в знаменитом на весь мир струнном квартете, а бельгийский педиатр в детстве прожил два года рядом с Эдинбургским замком, было лишь случайными обрывками информации, влетавшими в одно ухо и вылетавшими в другое и имевшими значение только потому, что позволяли мне наконец повернуться к истинному объекту моего интереса, как будто до него просто дошла очередь, и предложить ему рассказать нам — главное, рассказать мне — кое-что о себе.
Проводя в своей группе письменную контрольную — все мы должны были делать это раз в месяц, — я даже испытывал легкую дрожь, сладострастно склоняясь над каким-нибудь бровастым красавцем и случайно-нарочно, как говорили мы в школе, касаясь его пальцев, чтобы привлечь внимание к какой-нибудь чудовищной орфографической ошибке. Ах, пальчики! Да, это было смешно, это было унизительно, но не забудьте: я находился в возрасте, когда молодой человек так же одержим сексом, как маленький ребенок — конфетами. Любой намек на прикосновение, на малейший физический контакт с телом молодого мужчины — случалось ли это в переполненном автобусе, когда облаченная в джинсы промежность стоящего пассажира оказывалась на уровне моего лица, или на невыносимо душном верхнем ярусе Оперы, когда какой-нибудь соблазнительно потный лакомый кусочек, ничего не подозревая, прижимался бедром к моему бедру, — мой член тут же вел себя подобно приветствующей фюрера руке доктора Стейнджлава:
[30] достаточно было самого невинного соприкосновения с желанной плотью, как он взвивался в неуправляемом нацистском салюте.
Часть 3
В школе, впрочем, подобная прущая напролом сексуальная энергия могла довести до неприятностей, если вы не прилагали достаточных усилий к тому, чтобы скрыть свое влечение к кому-то из студентов. В начале каждого урока полагалось проводить перекличку, и, естественно, проходило две или три недели, прежде чем я оказывался способен запомнить все имена — за исключением, столь же естетвенно, имени единственного красавчика (уж то-то имя запечатлевалось в моей памяти так же мгновенно, как и смазливое личико). В результате, вызывая читать вслух учебник, в эти первые дни я поневоле прибегал к безличному «Теперь вы», «Ваша очередь», пока мои глаза не останавливались на моем Адонисе и я не выпаливал: «Прошу вас, Дидье».
Я долго не замечал эффекта, производимого этим моим очевидным предпочтением, пока однажды вечером такое не случилось опять и очередной «Дидье» (или «Патрик», или «Марк» — это всегда бывало одно из тех французских имен, которыми по праву называют только совсем молодых людей) не только вспыхнул, ощутив, что не по своей вине оказался объектом усмешек остальных, но бросил на меня яростный взгляд; только тогда я, к своему ужасу, понял, насколько очевидна причина моего фаворитизма и как неприятно мое внимание Дидье, даже если он сам оказывался геем (а я знал, что это не так — все эти Дидье очень редко ими оказывались).
(Когда я рассказал о случившемся Скуйлеру, он погрозил мне пальцем и сказал: «Я знаю, Гидеон, как это бывает».)
По совпадению или нет, именно мои любимчики обычно выдавали забавные фразы, которые я, как любящий родитель, чье чадо только что пролепетало самую смешную вещь на свете, кидался повторять коллегам в комнате отдыха. Среди моих учеников имелись молодой марокканец с ресницами «отсюда досюда», который, когда я его спросил, во что он одет, ответил «В пару желтых синих джинсов», и похожий на Роберта Редфорда
[31] юрист, оправдывавший свое пятнадцатиминутное опоздание тем, что попал в «транспортную затычку». Сам я получал массу удовольствия из предоставляемых двуязычием возможностей игривых намеков.
Особенно мне нравилось объяснять, например, невинное словечко «bite»
[32] и выражать искреннее недоумение по поводу коллективных смущенных усмешек моих учеников, когда я писал это слово на доске. Я, конечно, прекрасно знал, что по-французски оно означает «член», и с легкостью мог избавить студентов от смущения, заранее напомнив, что все мы — взрослые люди, достаточно умудренные жизнью. И все же мне никогда не надоедало не только смотреть на разинутые рты, но и наслаждаться впечатлением, которое на студентов производило мое очаровательное, обезоруживающее неведение насчет непристойного значения этого слова. (Я пишу «на студентов», однако единственным, чье впечатление меня интересовало, бывал Дидье, или Патрик, или Марк.)
Вспоминаю одного из этих «Дидье»… на самом деле его звали Марсель, выглядел он двойником Сэла Минео из «Бунтовщика без причины» и обладал самой влажной и страстной вертикальной впадинкой между носом и верхней губой, какую мне только случалось видеть не на экране. Однажды вечером, к моей тайной радости, Марсель задержался после занятий, когда я уже собирался уходить, и робко приблизился к моему столу. Его интересовало, сказал он, значение выражения «dire straits».
[33] Будь это кто-нибудь другой, я ограничился бы настолько кратким ответом, насколько это позволяли правила «Берлица» (которые, впрочем, требовали от персонала бесконечного терпения по отношению к любому студенту, оплачивающему занятия); с Марселем же я, хоть и понимал, что жертвую своим свободным временем, был готов выйти далеко за пределы того, что диктовал мне долг. Я начал с обычного словарного определения, потом привел множество примеров, в основном касавшихся финансовых затруднений, и наконец предложил ему самому придумать несколько фраз. На все это ушло минут двадцать — двадцать минут, которые я мог провести в комнате отдыха, — но я счел достаточной компенсацией возможность просто смотреть на это похожее на орхидею личико, ясные глаза, трогательно наморщенный лоб. Когда же я наконец спросил Марселя, зачем ему потребовалась эта информация, он ответил, смущенно покраснев, что «Dire straits» — его любимая группа; тут я понял, что все мои тщательно подобранные примеры били мимо цели, что они Марселя ни капельки не интересовали. Я почувствовал, что получил от него все, что он мог мне дать. Отныне он стал лишь предлогом для моих фантазий.
Так проходили мои дни. Что же касается ночей… Я раньше уже упоминал террасу кафе на Итальянском бульваре — оно занимало первый этаж здания, где находилась школа, — куда я заглядывал после уроков, между восемью и девятью часами вечера, чтобы за чашкой кофе выкурить сигарету, и где я повстречал, не догадываясь, что она — одна из моих коллег, Консуэло Как-ее-там. Я упомянул также и о том, что собираюсь позже объяснить, почему выбрал именно это место.
Дело было в том, что (особенно летом, когда я занимал столик на тротуаре) так я мог видеть — и быть захмеченным ими — других преподавателей, расходящихся после занятий. Почему мне было так важно, чтобы меня увидели? Просто, повторяю, в те первые недели (пожалуй, скорее месяцы) я был ужасно одинок, лишен — совсем, совсем лишен — друзей, мне некуда было пойти вечером, кроме как обратно в «Вольтер». Признаюсь, я даже набрался смелости купить французское издание того самого «Спартакуса», о котором писал раньше, и узнал из него названия и адреса наиболее известных парижских гей-клубов. Однако, покружив целый час вокруг «Нуаж» и насмотревшись с другой стороны улицы на блестящую вереницу стройных молодых людей, вплывающих внутрь под фальцетное щебетание, я почувствовал себя слишком по-английски неряшливым, чтобы осмелиться в одиночку туда заглянуть. Я не смог бы вынести, если бы мне — пусть даже вежливо — дали от ворот поворот. Мне требовалось, по крайней мере в первый раз, войти туда по чьему-нибудь приглашению. Однако, как ни дружелюбны были мои коллеги, стоило им выйти из школы, как их поглощала полная событий (так по крайней мере мне казалось) частная жизнь. Предоставленный самому себе (что тут я мог поделать?), я все более отчаянно стремился к чьему-нибудь обществу; вот поэтому-то я и выставлял себя на виду на террасе кафе в надежде, что кто-нибудь из коллег, уходивших позже меня, остановится, чтобы пару минут поперемывать косточки нашим ученикам, потом — почему бы и нет? — закажет и себе «эспрессо» и наконец предложит мне вместе поужинать.
Такая тактика себя оправдывала — не всегда, но достаточно часто для того, чтобы я продолжал свои попытки. Я сидел над чашкой кофе, продирался сквозь колонки «Франс Суар» и старался не смотреть слишком часто на дверь школы («служебный вход в театр», как мы ее называли), чтобы меня не поймали именно на том, что и было моей целью: найти кого-нибудь, с кем можно поговорить, — и тут неожиданно раздавался голос (бальзам на мои раны!), голос Феридуна, или Мика, или Питера.
— Ты все еще тут? — спрашивал Фери
(пусть это будет он).
Я удивленно — о, так удивленно — поднимал на него глаза:
— Ах, привет!
— Не в силах расстаться со школой, да?
— Ну вот еще! — смеялся я в ответ. — Просто до смерти хотелось настоящего кофе после той бурды, которой нас потчуют.
Вот тут-то и наставал решительный момент. Скажет ли он «Ага, ну тогда пока. Завтра увидимся» и уйдет? Или покажет на свободный стул за моим столиком и спросит: «Не возражаешь, если я к тебе присоединюсь?»
Возражал ли я! Иногда, если это и в самом деле был Фери с его манерой вечно извиняться за воображаемые проявления неуважения, я слышал нерешительное: «Но может быть, ты ищешь уединения? Если так, ты только скажи…» О боже мой, бывал ли на свете человек более непонятый, чем я!
Если Фери и присоединялся ко мне, это случалось — мне ли не знать! — только если у него не было свидания, если вечер оказывался ничем не занят. Такому унижению — не для него, конечно, для меня: ведь я отчаянно молился в душе, чтобы Фери не спешил на свидание, — я радовался, пусть и испытывал при этом боль, потому что оно увеличивало шанс на то, что поужинаем мы вместе.
Обычно мы отправлялись в один из двух ресторанов на Монмартре, «Дрюо» или «Шартье», известные всем преподавателям «Берлица», студентам, рабочим, пенсионерам, безработным, — всем, кто ищет дешевой сытной кормежки. В похожих на пещеры огромных залах с шарканьем волочили по полу ноги официанты, похожие на ожившие карикатуры Форена,
[34] грудастые кассирши — les belles caissieres,
[35] как именовала этот вид живых существ Колетт,
[36] — щеголяли позаимствованными у барменш залихватскими ужимками; у каждой из них было лицо, похожее на грудь, на которой кто-то намалевал рот, нос и глаза. «Шартье» и «Дрюо» были так неотличимы друг от друга, что если бы вас ввели в один из залов, завязав глаза, вы, оказавшись внутри, не смогли бы определить, в каком из двух находитесь. Большинство постоянных посетителей составляли мерзкие старикашки (в такого рода заведениях сальными оказываются клиенты, а не подаваемые блюда), бесконечно изучающие никогда не меняющееся меню, которое они должны были бы уже знать наизусть, и неизменно заказывающие steak frites и petit camembert.
[37] После чего, к нашему удовольствию, следовал столь же долгий и придирчивый выбор вина — и столь же неизменно заказывался графинчик красного. Если бы не существовало такой вещи, как счастье, мир был бы более уютным местечком. Теперь, оглядываясь на те времена, я должен признать, что в определенной мере был счастлив. Я был не беден, а без гроша в кармане — разницу мне объяснил Скуйлер, — совсем другое дело, когда вы молоды и здоровы и все еще кажется достижимым.
Я жил в Париже, городе, о котором всегда мечтал (даже оказавшись во Франции, я все время называл себя франкофилом). И главное, впервые в жизни я стал частью группы. Как я мечтал об этом в школе! Теперь у меня была компания, и я так радовался своей принадлежности, что иногда, глядя на другие компании, группы приятелей, которые собирались в кафе или ресторанах или жались друг к другу в очереди в кино, я гадал, как удается им существовать, не зная меня и моих друзей, не завидуя нам и не стремясь к нам присоединиться. (Не берусь судить, есть ли во всем этом какой-нибудь смысл…)
Однако имелось и «однако» («однако» всегда находится). Мне не было, как говорят французы, «уютно в собственной шкуре». Конечно, говорил я себе, я счастлив, насколько это возможно. Тем не менее, как заметил еще Паскаль, у сердца бывают резоны, о которых сознание ничего не знает. Резоны имелись, как я обнаружил, не только у сердца, но и у члена.
Вот представьте себе, например, молодого человека, с которым я оказался-таки в постели; встретил я его не в одном из гей-клубов, где торчал без всякого успеха, а перед аптекой на Сен-Жермен-де-Пре, пресловутым прибежищем продажных мальчишек. Я по глупости принял его за поджидающего клиента профессионала; только поэтому я сделал ему неловкое, но недвусмысленное предложение.
Он был великолепен: узкобедрый красавчик благородных кровей, с пухлыми губами, пламенными темными глазами и лебединой шеей, которая становилась еще длиннее, когда он выходил из себя (это позже мне пришлось испытать). Одет он был превосходно, и хотя, околачиваясь так близко от выстроившихся рядком проституток мужского пола, словно приглашал неверно истолковать причину своего присутствия, нужно было быть сумасшедшим вроде меня, чтобы вообразить, будто такое изысканное существо, мальчик из такой несомненно bonne famille
[38] может участвовать в этом промысле.
Я только что получил в «Берлице» жалованье и был готов заплатить за удовлетворение своих фантазий — фантазий, которые чуть не вызвали у меня эякуляцию (я представил себе, как объект моих желаний садится мне на лицо голым задом), но еще не успел заговорить о деньгах, когда до меня дошло, что молодой человек не сразу понял, за кого я его принимаю. Однако по какой-то причине, которой я так и не узнал, — разве что ему взбрело на ум посмеяться, а не оскорбиться таким ужасным faux pas,
[39] и хотя нам обоим было ясно, что я не принадлежу к его кругу (я заметил, каким насмешливым взглядом он меня окинул, словно удивляясь собственной готовности пасть так низко), — дело кончилось тем, что он пригласил меня к себе.
Жил он неподалеку, в современном здании на рю Буси. Я следом за ним прошел по покрытому толстым ковром коридору и молча ждал, пока он отпирал дверь квартиры, потом по блестящему паркету холла проследовал в салон. Две стены от пола до потолка были заняты книжными полками; рядом стояла складная лесенка. В углу виднелся рояль, у закрытого окна поникшими листьями ловило воздух какое-то растение в горшке, а перед бежевой софой на стеклянной крышке кофейного столика я увидел вазу с белыми тюльпанами, книгу «Преданный Ритой Хей-уорт»
[40] Мануэля Пуига в мягкой обложке и две рамки с фотографиями.
На одной из них был голый по пояс красивый подросток на фоне затянутого туманом горного озера (хотя на фотографии этого не было видно, почему-то сразу становилось ясно, что обнажен он только выше талии); на другой, мрачно глядя в объектив, стоял мой спутник собственной персоной рядом с бесстрастным Энди Уорхолом.
[41] Ив-Мари (он по дороге назвал мне свое имя, потому что я его спросил; однако когда через двадцать секунд молчания он поинтересовался, как зовут меня, мне стало ясно, что сделал он это только ради проформы) сразу прошел через спальню в туалет, включил свет, повернулся ко мне спиной, расстегнул брюки и, вызывающе уперев руку в бедро, помочился в унитаз. Не пошевелив ягодицами — я хочу сказать, не сделав даже попытки стряхнуть последнюю каплю, — он повернулся и вошел в спальню. Вид его наполовину эрегированного необрезанного члена, торчащего из ширинки, напомнил мне фотографию Мэпплторпа (за исключением того, что Ив-Мари не носил костюма из полиэстера). Ив-Мари навзничь упал на кровать, спустив брюки и небесно-голубые трусы на бедра, а рубашку более темного оттенка задрав до подмышек; его член упал ему на живот (как когда-то у Гэри) и словно приклеился к волосам на лобке.
Да, я забыл упомянуть, что Ив-Мари шепелявил, не делая ни малейших попыток скрыть свой недостаток; совсем напротив: он, казалось, выбирал такие слова и фразы, которые подчеркнули бы эту особенность, которую он явно рассматривал как пикантную аррютократическую черту, выделяющую его из толпы. «Je voudrais, — сказал он мне сонным голосом, — que tu me thuthe», что в переводе значило: «Хофу, фтобы ты меня оттвахал».
Мне пришлось приложить усилие, чтобы мой собственный член не перевозбудился слишком быстро: мне совсем не хотелось повторения прежних неприятностей, одну из которых я описывал выше. Я понимал также, что, хотя меня самого так обслуживали, сам я ни разу в жизни феллатио не совершал; и если для некоторых парней неопытность партнера только добавляла ему привлекательности, Ив-Мари явно был не из таких.
Я подошел к кровати, несколько мгновений поколебавшись, и схватил его за член. Я явно сделал это слишком грубо; все его тело дернулось, и, не открывая глаз, Ив-Мари вскрикнул: «Mais fais attenthion! Tu vas la cather!» — «Осторожно! Ты его сломаешь!» Склонившись над ним и все еще сражаясь с собственным непокорным пенисом — я уже ощущал влагу на бедрах, — я поднял его горячий и тяжелый член, но вместо того, чтобы медленно втянуть в рот, сунул его туда целиком.
Так, скажу я вам, делать не следовало. Я тут же начал давиться: пульсирующий цилиндр почти перекрыл доступ воздуху, и я невольно сомкнул челюсти. К своему ужасу, я почувствовал, как нижние зубы царапают нежную кожу.
Теперь глаза Ива-Мари были широко раскрыты, и он взвизгнул. Я отпрянул как можно поспешнее, но даже и выскальзывая у меня изо рта, пенис Ива-Мари проехался по моим зубам еще раз, так что Ив-Мари продолжал вопить. Побледнев, он стиснул пострадавший орган обеими руками и, осторожно перевернувшись на бок, с ужасом воззрился на пенис, высматривая, не течет ли где кровь. Благодарение Богу, этого не было, но даже оттуда, где я стоял, было видно, какими воспаленными выглядят выступающие на коже вертикальные вены.
— Задница! — бросил мне Ив-Мари по-английски, потом, осознав, как нелепо выглядит, бочком слез с кровати, позволив трусам и брюкам соскользнуть с ног.
Сам я чувствовал себя унизительно скукожившимся. Я имею в виду не только свой член, который теперь был больше похож не на фаллический символ, а, как сказал бы Ив-Мари, на фаллический наперфток. Все мое тело, вся душа съежились, и я мог только повторять:
— Прости… Мне так жаль… так жаль. Je suis tres, tres desole.
[42]
Ив-Мари с отвращением посмотрел на меня, а потом сказал:
— Toi, tu ne vas jamais plaire.
Toi, tu ne vas jamais plaire… Не просто «ты не в моем вкусе», а «ты никогда никому не будешь нравиться».
И прежде чем проковылять в ванную и захлопнуть за собой дверь, он добавил еще кое-что…
Я побледнел. Как стыдно… Его слова потом долго не давали мне уснуть по ночам, и шутить на эту тему я не способен. Мало того, что я никогда никому не буду нравиться, я был еще несексуален. И я был грязен.
Когда я вернулся в свою комнату в «Вольтере», я скинул одежду и стал разглядывать себя в зеркале над умывальником.
Я даже придвинул стул, влез на него и осмотрел себя ниже талии. Я понюхал под мышками, обнюхал ступни и пальцы на ногах, потом лег на постель, закинул ноги за голову и обнюхал не только свои гениталии, но и (насколько удалось) задний проход. Я убедился в своей чистоте, хотя, конечно, меня по-прежнему огорчал тот факт, что собственной ванной в моем номере нет. Когда мне нужно было принять душ, приходилось звонить горничной, которая отпирала общую ванную в конце коридора, так что я мылся всего лишь трижды в неделю, а не каждый день, как дома. Сделать с этим я ничего не мог: платить больше (а каждая принятая ванна добавляла несколько франков к моему ежемесячному счету) я не имел возможности, но я поклялся себе, что отныне буду тщательно мыться над раковиной в номере, пусть и холодной водой.
Так что Ив-Мари назвал меня грязным, решил я, исключительно со злости. А вот был ли я сексуален? Физически я, конечно, тягаться с Джоном Траволтой
[43] не мог. Да и кто мог бы? (Скорее всего в обыденной жизни не мог бы и сам Траволта.) Как бы то ни было, сексуальность зависит не только от смазливого личика и сильного, выносливого, узкобедрого тела. Она то самое je ne sais quoi, которое на самом деле je sais tres bien quoi.
[44] Стоит ее увидеть, и вы ее узнаете. И, глядя на себя в зеркале над раковиной, как злая королева в сказке, никакой сексуальности я не видел…
Я не искал любви — с этим можно было подождать, — мне требовалась физическая близость. Однако мои сексуальные часы показывали бесполезно уходящее время, и каждая жалкая неудача настолько лишала меня и без того хрупкой уверенности в себе, что можно было не сомневаться: каждая следующая попытка, какую бы форму она ни приняла, окажется еще более унизительной. Так оно и случалось. Пусть от меня и не воняло (а мог ли я быть в этом уверен?), но я источал флюиды неудачника. По мере того как время шло, а моя неопытность и неумелость делались все более вопиющими, моя неуклюжесть, та самая неуклюжесть, которая могла бы казаться очаровательной в бестолковом, готовом на все подростке, становилась для меня источником все большего беспокойства. Я говорил себе, что если двое геев вместе отправляются в постель, каждый из них ожидает, что партнер сумеет совершить оральный акт, не поцарапав член и не облевав его, сумеет предотвратить собственную эякуляцию, прежде чем у другого возникнет эрекция, будет знать, что такое «ромашка» или «грязный Санчес».
Я ничего этого не знал. Я был настолько невежествен, что мог бы счесть их названиями новомодных танцев. Я по-прежнему был так же не уверен в ожидаемых от меня действиях, как когда-то с моей подружкой Карлой (хотя тогда я мог оправдываться нашей взаимной неопытностью). И в тех редких случаях, когда на меня все-таки обращали внимание и какой-нибудь парень приглашал меня к себе, мне приходилось наблюдать, как, раздевшись и достав из ящика комода баночку с вазелином, он внезапно сникал, поняв, что связался с самым скучным из возможных партнеров, не особенно юным новичком. Я мог бы превратить этот недостаток — я имею в виду свое невежество в обычаях и привычках геев, — в достоинство, притворившись многоопытным гетеросексуалом, пожелавшим узнать из первых рук, как совокупляются однополые пары. Лишение невинности мужчины традиционной ориентации, как я знал, очень возбуждало многих геев, но, повторяю, я был тогда просто слишком наивен, чтобы с успехом прибегнуть к подобной тактике. В результате я начал приходить к такой же уверенности, какую, как я давно подозревал, чувствовала моя мать, — что абсолютно все, кроме меня, получают удовольствие, трахаясь, трахаясь и трахаясь.
Может быть, мои слова прозвучат и странно, учитывая, какими всепоглощающими для меня тогда были заботы моего пениса, однако я не хочу, чтобы создалось впечатление, будто — как говорят в сообществе геев — я был человеком, который думает членом. Я ходил в кино, как и все, и смотрел те же картины, что и все. Я бывал на выставках, на концертах, даже в опере, когда мог себе это позволить. Я читал книги самых разных авторов, по большей части вовсе не гомосексуалов. Мне неприятны те самовлюбленные солипсисты-геи — видит Бог, таких хватает, — которые мирятся с тем, что их жизни не только окрашены их сексуальной ориентацией, но и управляются ею. (Для большинства человечества пенис — нечто, прилагающееся к мужчине; для тех же типов, о которых я говорю, мужчина — просто нечто, прилагающееся к пенису.)
Скоро мне представилась возможность высказать эту свою неприязнь: случилось так, что я единственный в нашей компании отверг как бесполезный хлам немецкий порнофильм Франка Риппло, который все мы ходили смотреть: «В такси с Кло». У меня вызвали отвращение не столько сексуальные выкрутасы героев — вроде манеры мочиться в раскрытый рот партнера, — сколько тот факт, что между приступами этой мочеполовой страсти единственными книгами, которые они читали, были романы из жизни геев, единственными фильмами, которые они смотрели, — грубая гомосексуальная порнография, единственными телепередачами-более замаскированная гомосексуальная эротика. Я счел изображение Риппло гомосексуальности пошлым и удушающим, что и сообщил Мику, Фери и Скуйлеру, которым этот вульгарный блеск понравился.
Мик, как это обычно случалось, просто не понял, о чем я говорю; да и как ему было понять, раз он и сам мало чем отличался от героя фильма. Сколько раз мы слышали его рассказы о ритуальных приготовлениях к садомазохистской вечеринке, — о клизме как обязательной прелюдии к мастурбации, вставлении колечка в член, — всей этой псевдосатанинской параферналии в черной коже и цепях. Фери, милый, рассудительный Фери, указал на то, что фильм полезен хотя бы тем, что показывает любопытствующим лицам традиционной ориентации: быть геем — это больше, чем просто предпочитать партнеров собственного пола. На это я ему возразил, что, как показывает мой опыт (ха!), лица традиционной ориентации если и не проявляют откровенной враждебности, обычно просто безразличны к саморекламе геев. Скуйлер, молча слушавший наш спор, не присоединяясь ни к одной из сторон, сказал наконец, что, по его мнению, быть геем — все равно что быть рыжим: это происходит не по нашему желанию, и сделать тут мы ничего не можем.
— Если быть геем — все равно что быть рыжим, — возразил я, с неудовольствием обнаружив, что мой голос становится визгливым, — то почему все вы только об этом и говорите? Рыжеволосые не обсуждают до бесконечности цвет своих волос, не бегут бегом на фильмы, в которых играют другие рыжие, не разгуливают по улицам, оповещая весь мир о том, как они рады быть рыжими. Им прекрасно известно, что никого, кроме них самих, цвет их волос не интересует; точно так же никому нет дела до нашей сексуальной ориентации.
Моя святотатственная тирада заставила даже тех наших коллег, для кого английский не был родным, прервать свой разговор на другом конце стола; я сразу же понял, что они подумали о причинах моей вспышки: нет дыма без огня…
Первым нарушил молчание Скуйлер:
— Я когда-то знал одного рыжего, и боже мой, как же он распространялся по поводу цвета своих волос!
Затем вступил Мик:
— Ай-ай-ай, — протянул он, — бедняжка Гидеон так завелся насчет перепихнуться потому, что самому-то никак не удается.
Мне захотелось врезать по этой дурацкой небритой роже.
— Это все, что ты можешь сказать? «Бедняжка Гидеон — ему самому-то никак не удается!» Только потому, что я не вваливаюсь сюда каждое утро и не начинаю жужжать всем в уши, как накануне я трахал какого-нибудь
красавчика до тех пор, пока у него глаза не полезли на лоб!
Я нагнулся к самому лицу Мика и передразнил его деланно утомленный голос, словечко всех придурковатых геев, которое нам так часто от него приходилось слышать:
— «Крра-асавчик! Крра-асавчик!» Как это у тебя получается, что все они всегда оказываются «крра-асавчиками»? — Я потряс головой, словно не находя слов в бессильном гневе; при этом я отчетливо понимал, что, дав волю своей ревности и отчаянию, выдаю себя с головой.
— Мои дорогие, — протянул Мик, запуская руку в свои висящие прядями волосы, — вы только ее послушайте! Сдается мне, я задел ее за живое. Ах, леди слишком уж возмущается! — У Мика всегда была эта мерзкая
манера заменять мужской род женским.
— Что там тебе сдается… — начал я, отчетливо вспоминая вечера, проведенные с Миком в клубах и барах; очень может быть, что он заметил, как я бесцельно брожу по залу, подобно даме, оставшейся без кавалера, одиночество которой только подчеркивается веселой суетой вокруг. — Ты можешь думать, что тебе угодно, — поправился я. — Фиг ты все обо мне знаешь! И что ты хочешь сказать — что я никогда не занимаюсь сексом?
Что я девственник?
Мик скрипуче засмеялся.
— Похоже, у нашего святейшего папы понос, вот он и бегает в кустики.
— Что! — возмущенно воскликнул я. — Так вот как ты обо мне думаешь!
Скуйлер безмятежно жевал свою невидимую жвачку, и только Фери, казалось, искренне за меня переживал и с нетерпением ждал звонка, который заставит нас взять учебники и разойтись по классам. Остальные, независимо от того, понимали или нет разговор на английском, не скрывали своего любопытства.
Звонок и в самом деле прозвонил через восемь минут, но этого времени мне вполне хватило, чтобы попасться в западню.
Что уж тут говорить: мои почтенные коллеги, Шехерезады тысячи и одной ночи, вечно появлялись в школе, зевая, протирая покрасневшие глаза и хвастаясь тем, как трахались (уж их-то неудача никогда не постигала) до самого утра; вы можете смело спорить на свои последние носки, что они никогда не забывали, причмокивая, подчеркнуть свою неутомимость в этом деле. Не могу отрицать: эти рассказы, почти ничего не оставлявшие на долю воображения (моего воображения!), медленно, но верно доводили меня до безумия. Рассказчики не скупились на подробности: как, выбрав партнера, отводили его к себе и там трахались до посинения; эти красочные описания прерывались заинтересованными вопросами остальных, которых присутствие в комнате немногих мужчин традиционной ориентации нисколько не останавливало: «Ну-ка расскажи, не стесняйся: член у него был большой?», «Он был обрезан или нет?», «Яички у него висели или выпирали из-под члена?» Конечно, мне было понятно, что принимать все за чистую монету нельзя, но, как в игре в «верю — не верю», я не знал, какие россказни — выдумка или преувеличение, а какие — правда, так что, сочтя какое-либо описание ерундой, скорее всего попал бы впросак. Не улучшало дела и то, что даже после нескольких месяцев работы в «Берлице» я только сидел и слушал других, никогда не рассказывая о собственных приключениях. Лишь теперь, когда Мик начал меня дразнить, я отчетливо понял, каким неудачником должен казаться; я не скрывал, что являюсь геем, и то, что я помалкивал, могло означать одно из двух: то ли я по-дурацки стеснителен, то ли — и это казалось гораздо более вероятным заключением — мне просто не о чем рассказать. И еще я понял в момент, предшествовавший моему ответу Мику, что все сплетничали обо мне в мое отсутствие (в точности так же, как при мне сплетничали об отсутствующих) и, наверное, уже заключили, что для меня основной, если не единственный способ разрядить сексуальное напряжение — мастурбация, этот замкнутый контур, соединяющий мозг, руку и член. Сама по себе мастурбация не была в их глазах клеймом. Она была темой столь же непристойной болтовни, как и любой из видов сексуальной практики. Рукоблудие, как утверждали его сторонники, было вещью хорошей и необходимой: ведь нельзя же всегда обедать в гостях. Но стоило бы им узнать, что я мастурбирую не раз или два в неделю, а каждый божий день, и что даже в тех редких случаях, когда меня кто-нибудь подцепляет, дело кончается моим одиноким возвращением в «Вольтер» к фантазиям о том, что я делал бы с парнем, с которым только что расстался, сложись все иначе, — они почувствовали бы отвращение. Да, отвращение. Ведь не найдется среди активных, «нормальных» геев ни одного, кто не испытал бы отвращения к неспособному найти себе бойфренда недотепе, который ночь за ночью накачивает свой неаппетитный кусок мяса в убогой комнатушке отеля.
Все, как я уже говорил, смотрели на меня. Я должен был что-то сделать. Нужно было что-то сказать, хоть что-нибудь, но немедленно. Я по очереди посмотрел на всех в комнате. Потом с большей легкостью, чем та, на которую я считал себя способным, светским тоном («ну, если вам это действительно интересно…») я принялся излагать скабрезные подробности посмертного вскрытия моих ночей физической страсти.
Поскольку все это происходило всего через несколько дней после моей неудачи с Ивом-Мари, я взял его за образец — придал юноше, с которым будто бы провел ночь, его внешность во вкусе Кокто,
[45] его грацию жеребенка, даже в точности описал его половые органы, — добавив кое-какие детали из более ранних интрижек и сдобрив эту сборную солянку некоторыми из своих самых сладострастных фантазий.
Первое же, о чем меня спросили, когда я договорил, — я мог бы это предвидеть! — было имя моего возлюбленного. Мне пришлось импровизировать и соображать быстро… я уже собрался сказать «Ив-Мари», но тут сообразил, что сообщество геев в Париже тесно общается и кто-нибудь из моих коллег может повстречаться с Ивом-Мари. Мне удалось резко остановиться на «Иве» с громким мысленным скрежетом тормозов, но все же не врезавшись в дорожное ограждение. Конечно, такой выбор имени сразу же вызвал вопли слушателей: «Гидеон, Гидеон, расскажи нам все про Ива!» Так я и сделал.
Это получилась классная история, и рассказал я ее умело. Не думаю, что кто-нибудь из слушателей смог заметить сочленения — те места, где правда кончалась и начиналась фантазия. Я поведал о том, как «Ив» привел меня к себе, как я позволил ему раздеть себя, а потом раздел его; как мы вместе приняли душ, а потом он прижал мой член к своему и стал мастурбировать за двоих; ощущение было таким острым, что мне пришлось изо всех сил бороться с преждевременной эякуляцией. (Реальное происшествие, вдохновившее меня на этот обман, как раз и заключалось в том, что я не смог с собой справиться, что, конечно, тут же положило конец всему…) Потом, рассказывал я, мы вместе легли на постель, и «Ив», эрекция которого к этому времени достигла максимума, так трахал меня в задницу, что я, возбудившись, залил спермой всю его простыню… что, впрочем, его не огорчило, поскольку он одновременно изверг семя в меня… И тут раздался звонок на урок, пробудивший меня от моих влажных снов, как звонок будильника.
В течение нескольких секунд никто не произносил ни слова. Потом Мик вскинул на плечо свою сумку и поднялся. Я видел, что, каково бы раньше ни было его мнение обо мне, теперь он был впечатлен. Мик ухмыльнулся.
— Ну и ну, Гидеон, — сказал он, когда мы с ним плечо к плечу шли по коридору, — знаешь, в благодарность за все услуги, которые я оказал тебе, ты должен познакомить меня с этим твоим жеребцом.
Поскольку, по очевидным причинам, согласиться на это я никак не мог, я поспешно ответил:
— И не надейся! Я ведь знаю, что в этом случае произойдет, — имея в виду лестное для него обстоятельство: разве будет у меня хоть какой-нибудь шанс удержать «Ива», стоит тому хоть раз увидеть Мика? — Этого красавчика я хочу сохранить для себя. У него есть все, что мне нужно от партнера.
— А мне и не требуется гадать, что тебе нужно, дружочек, — протянул Скуйлер, шедший за нами. — Я и так это знаю.
Мы все трое рассмеялись.
Но как мне передать, что значила для меня простая фраза, сказанная Скуйлером? Мы все смеялись, смеялись втроем, смеялись как равные. Благодаря своей невинной (или почти невинной) лжи я наконец стал одним из них!
Это происшествие возвестило начало новой эры в моей жизни в «Берлице», да и новой жизни вообще. Какая-то преграда рухнула. Я чувствовал себя как водитель малолитражки, который уже оставил всякую надежду вновь увидеть впереди свет и свободное пространство, милю за милей плетясь позади необъятного фургона с расписанными рекламой стенками, когда тот неожиданно сворачивает с шоссе. Изменилось не только мнение окружающих обо мне; главное, я сам стал смотреть на себя по-другому. С сексом у меня тоже дела пошли на лад. Не то чтобы он стал соответствовать моим мечтаниям (и слава богу: в последнее время они стали уж совсем извращенными), но тот факт, что меня приняли в масонскую ложу — компанию геев «Берлина», — помог мне избавиться от привычного выражения безнадежности, когда я пытал счастья в клубе, даже оказавшись там в одиночестве.
Случалось, конечно, что утро понедельника навевало на собравшихся в комнате отдыха такое уныние, что никому не хотелось говорить ни о чем, в том числе и о сексе. Мик, Фери и я мрачно готовились отправиться на первый урок. Скуйлер, который преподавал здесь уже так давно, что знал все, что нужно, наизусть, молча чертил закорючки на кроссворде в «Геральд Трибюн». А Ральф Макавой сидел на углу стола, ковыряя в зубах уголком изжеванного билета метро. Потом он вставал и направлялся к выходу, по дороге жеманно одергивая брюки, так что становились видны трусы, застрявшие у него между ягодиц (о, как я мечтал оказаться на их месте!)…
А иногда… вернее будет сказать, в большинстве случаев кто-нибудь начинал описывать какой-нибудь пикантный эпизод. Я помню, как Фери, которому по крайней мере хватало такта понижать голос, рассказывая о самых смачных подробностях, описывал нам пожилого незнакомца, которого он заметил у входа в кино на бульваре Сен-Мишель; тот уселся рядом с Фери в пустом ряду (в зале почти никого не было — желающих посмотреть «Повелителя мух» Питера Брука оказалось мало) и все время назойливо заглядывал ему в лицо, а потом (вполне в стиле «Повелителя Мух») расстегнул ширинку, взял податливую руку Фери и сунул себе между ног (к изумлению Фери, трусов на нем не оказалось).
Рано или поздно приходила и моя очередь. Тогда я разваливался на стуле, вытянув ноги под столом, словно в изнеможении от целой ночи бурной страсти, и начинал, как любитель мастурбации, чьи фантазии не сдерживаются реалиями повседневной жизни и становятся все более причудливыми, рассказывать истории, не только все меньше имеющие отношения к действительности — тут я наконец все-таки начал чего-то добиваться, — но и к тому, что я на самом деле совершил бы, будучи полностью свободен в своих поступках.
Я уже писал о трех случаях, когда, как подверженный промахам новичок «за границей», вел себя по-дурацки, прежде чем привык к своему образу экспатрианта. Здесь, пожалуй, стоит рассказать еще о двух подобных оплошностях; я оказался вынужден публично признать себя геем, который не только рад этому обстоятельству, но и — данная стадия воспитания чувств представляет собой второй рубеж, почти такой же важный, как и первый, который каждый гомосексуал должен свободно и с радостью преодолеть, — рад сообщить миру о своей принадлежности к сообществу геев.
Часть 4
Однажды ночью — время уже давно перевалило за полночь — из номера в «Вольтере» этажом ниже донесся оглушительный грохот музыки в стиле джангл, и я, предпочтя не связываться с тунисцем-портье, решил заявить протест лично. Накинув халат поверх пижамы, я сбежал по лестнице и забарабанил в дверь — именно забарабанил, потому что иначе никто внутри меня бы не услышал из-за какофонии, разбудившей меня и заставившей в ярости вскочить с постели. После нескольких долгих мгновений, когда грохот продолжался и я уже собирался забарабанить в дверь опять, музыка умолкла так резко, как будто дирижер нетерпеливо взмахнул палочкой, останавливая музыкантов. В то же мгновение дверь распахнулась, и передо мной оказалась высокая блондинка лет двадцати с жестким лицом (Мик называл таких «хреновые морды») — совершенно нагая.
Ничуть, по-видимому, не смущенная своей наготой и с лицом не более взволнованным, чем кусок лавы, она начала извиняться с гнусавым австралийским выговором; позади нее я заметил вторую девушку, с грудями, как пуговки, тоже белокурую, тоже голую, сидящую скрестив ноги на одной из кроватей; она так сильно сгибалась вперед, что я подумал: не пытается ли она из-за какой-то «женской неприятности» (знать о которой мне совсем не хотелось) заглянуть в собственное влагалище.
Поизвинявшись, девушка, открывшая дверь (вторая ни на нее, ни на меня не обращала ни малейшего внимания), сказала с напускной скромностью, которую, должно быть, считала неотразимо кокетливой:
— У нас тут что-то вроде вечеринки. Почему бы тебе не присоединиться?
— Присоединиться? — прорычал я. — Присоединиться? Да мне разорвать вас на части хочется!
Ах, и издевался же я в душе над ней, глядя, как она у меня на глазах увядает, услышав мой резкий отказ! Нет, моя красотка, думал я, есть такие мужчины, которых тебе никогда не заполучить! Есть такие, у кого нет ни малейшего желания лапать эти жуткие, треугольные, как шоколадки «Тоблерон», титьки или тыкаться в жалкий сморщенный огрызок клитора.
Второй инцидент был не столь пустячным. Фери, Ральф Макавой и я решили побывать в недавно открывшемся клубе, расположенном прямо на бульваре Сен-Жермен и носившем откровенное название «400 феллатио». Дело было гангренозно жаркой субботней ночью; бульвар, кричащее ожерелье бутиков, ресторанов и кафе, оказался забит гуляющими, и когда мы добрались до места, нашим глазам предстала очередь, тянущаяся почти до Одеона. Если мы рассчитывали попасть внутрь, нам пришлось бы не только стоять в этой очереди бог знает сколько времени, в компании парней в черной коже, одинаковых, как клоны, и трансвеститов, но и терпеть насмешки идущих мимо мужчин традиционной ориентации, которые, отделившись от своих хихикающих подружек, семенили мимо, покачивая бедрами, визжа «О-ля-ля!» или «Regarde les tantes!»,
[46] а то и «Sales pedes!».
[47]
Сначала, должен признаться, я был за то, чтобы махнуть рукой на «400 феллатио» и удовлетвориться менее модным местечком, куда мы попали бы сразу же и где не пришлось бы принимать крещение в огненной купели. Когда я так и сказал, а Фери поддержал меня, Ральф, мой обожаемый Ральфи, холодно взглянул на меня и бросил:
— Вот как! Ты стыдишься того, кто ты есть, верно? Ну а я нет! Увидимся в понедельник. — И, не говоря больше ни слова, занял место в хвосте очереди.
Он был прав. Я действительно стыдился того, кем являюсь, а теперь еще больше стыдился — стыдился своего стыда. Я повернулся к Фери, который растерялся и не знал, что ему делать и что думать. Я схватил его за руку и потащил к очереди. Внутрь клуба мы попали через двадцать пять минут, полных оскорблений и насмешек, — но какой незабываемой гордости я был преисполнен в эти минуты!
* * *
Итак, моя жизнь превратилась в следование привычной рутине, в движение по накатанным параллельным колеям. Существовала моя личная жизнь (более личная — в смысле одинокая, — чем мне хотелось бы), и существовала жизнь социальная, под которой я имею в виду эротизированное воспроизведение личной жизни, благодаря чему я сумел втереться в компанию моих коллег по «Берлицу».
Все, что мне не удавалось совершить в действительности, я совершал в этом так называемом пересказе — трахал, мастурбировал, занимался оральным сексом, даже участвовал во взаимном подпаливании сосков рождественскими свечами (и как только такая шалость пришла мне в голову?). И проделывал все это я со всеми партнерами, каких только мог себе вообразить, — с белыми, с неграми, с мулатами, с азиатами, со здоровенными полицейскими, которым я позволял топтать мое белое как мел тело подкованными гвоздями башмаками, с только что окончившими школу мальчишками в футболках от Лакосты, кашемировых свитерах и новеньких джинсах, собравшимися в Бангладеш или в Бразилию для «завершения образования» (это выражение всегда вызывало во мне детский энтузиазм).
Та зима и пришедшая следом за ней весна были и богаты, и бедны событиями. Моя жизнь действительно, если угодно, катилась по накатанной колее, но для человека, который, как я, всегда страдал от одиночества, колея представляла собой такое уютное и надежное убежище, что я чувствовал себя несчастным, если рутина нарушалась, — Фери брал отпуск, из-за всеобщей забастовки «Берлицу» приходилось на сутки закрыться, или за целый день я ни разу не видел Ральфа Макавоя, дефилирующего по коридору.
Если смотреть на вещи шире, мои личные заботы, конечно, выглядели мелкими, но ведь каждый имеет право — то самое право, которое американцы называют «неотъемлемым» — смотреть на собственные неприятности как на нечто серьезное, не вспоминая при этом о голоде в Руанде и об угнетении Китаем тибетцев (о чем зануда Питер, радикал и флюгер одновременно, никогда не уставал нам напоминать). Даже если моя инициация, в результате которой я стал членом школьной компании геев, и была основана на лжи, я больше не был безбилетным пассажиром мирового корабля. Я поражался тому, как выдуманный мной образ самого себя восстановил мое эмоциональ-ное равновесие. Я стал спокойнее. Я встречал мелкие пакости, которые преподносит нам жизнь, с добродушием. Меня больше не преследовали мысли о возвращении в Оксфорд или о том, чтобы броситься в Сену с моста Александра Третьего, как то было после фиаско с Ивом-Мари. Меня больше не терзала самая мучительная из всех фобий — страх перед любым человеком, который не был мной. Что я сохранил от тех времен? По большей части всякие случайные воспоминания, сами по себе ничего не стоящие, но тем не менее пустившие во мне корни, как это бывает с воспоминаниями, может быть, даже не заслуживающими усилия ума. «Дон Жуан», которого я слушал, сидя в Опере на самом последнем ярусе, так что казалось, стоит поднять руку, и я коснусь расписанного Шагалом потолка. Бесконечные разговоры Ральфа о поисках «безупречной рубашки» — так он называл «безупречного юношу», которым сам был для меня. Смех, который вызвал новичок в «Берлице» — молоденький англичанин в очках, невзрачный и серьезный, который неожиданно спросил, услышав разглагольство-вания Скуйлера по поводу очередной голливудской сплетни, почерпнутой им из «Трибюн», — «Простите меня, а кто такая За-За?» Озарение, после того как за пять месяцев я осилил «В поисках утраченного времени» (на английском, конечно), что если кто-нибудь в разговоре о Прусте упомянет «маленькую мадлен»,
[48] значит, он Пруста не читал. Ужины в «Дрюо» или «Шартье». Семяизвержение в одиночестве, даже без помощи рук, при чтении газетной статьи о жутких садистских ритуалах посвящения новичков в университете Шарлотсвилля, Южная Вирджиния. Ну и, конечно, уроки. Это было то, что продолжало доставлять мне наслаждение, если не считать странного ощущения — по мере того как одна группа сменяла другую, почти неотличимую от нее, — что только я делаюсь старше, а мои ученики каким-то образом остаются все теми же.
И вот наступил день, когда это случилось.
Точной даты я не помню, хотя день запомнил во всех деталях. Он знаменовал собой долгожданный конец зимы, хотя, когда утром я отправлялся на работу, деревья вдоль набережной Вольтера все еще оставались угловатыми скелетами. Накануне выпал снежок, но его почти весь смыл ночной ливень — только кое-где на бордюре тротуара оставались белые пятна, похожие на нестертую мыльную пену на мочке уха. Затем около полудня, когда мы этого совсем не ожидали, выглянуло солнце, и к окончанию занятий воздух сделался не по сезону теплым.
Этим вечером моя заранее продуманная засада натеррасе кафе принесла замечательные плоды. Первым появился Скуйлер, и вместо того, чтобы быстро устремиться по бульвару прочь, как он неизменно делал, он улыбнулся мне и, даже не спросив, можно ли занять свободный стул за моим столиком, уселся рядом. И через пять минут — официант еще не успел принести Скуйлеру его кир
[49] — Фери и Мик, вместе вышедшие из школы, присоединились к нам, чтобы выпить по глотку; Мик, когда-то проведший две недели в Кении, назвал это «сандаунер».
[50]
Мы все были в веселом настроении и хохотали над fait divers,
[51] которые Мик вслух читал из «Франс Суар»: о вечеринке глухонемых, которые поздно воскресной ночью вышли на авеню Оперы и которых, по жалобе какого-то желчного местного жителя, арестовали за нарушение тишины. Потом, может быть, чтобы положить конец хихиканью, которое время от времени нападало, как икота, на кого-нибудь из нас, Скуйлер предложил игру.
Мы должны были наблюдать за прохожими и за пятнадцать минут — ни больше ни меньше — выбрать кого-то, с кем хотели бы отправиться в постель. Если один из нас делал выбор через пять минут, а потом обнаруживал более лакомый кусочек, менять ничего было нельзя; если же, наоборот, играющий тянул до последней минуты, он мог оказаться в отчаянном положении и должен был соглашаться на кого попало, — незавидная участь. Никто из нас, естественно, не имел ни малейшего шанса реализовать свой выбор, но игра была забавная. Советую как-нибудь попробовать.
Через десять минут, после того как мимо прошло множество пар, никто из нас еще не рискнул принять решение (я поразился: Париж, город, который я всегда считал переполненным сексуальными молодыми людьми, как только было обозначено ограничение по месту и времени, предложил нам удивительно скудный выбор). Это заставило меня высказаться в том смысле, что, как ни крути, в девяти случаях из десяти в гетеросексуальной паре девушка привлекательнее парня — за немногими исключениями.
— Нельзя отрицать, — добавил я, — что, говоря объективно — повторяю, именно объективно, — женский пол не зря всегда считался более красивым, чем мужской.
Мое замечание, как я и ожидал, вызвало изумление Фери и Мика; но прежде чем кто-то из них успел открыть рот, Скуйлер повернулся ко мне и сказал:
— Я и не знал, что ты посматриваешь в обе стороны.
— Ну, такого я не стал бы утверждать, — пробормотал я, гадая, куда заведет нас этот разговор, — хотя должен признаться, что моей первой любовью и в самом деле была девушка. А потом случались и другие, — приврал я.
— Что ж, тебе, пожалуй, лучше будет придерживаться такого выбора.
— Почему ты так говоришь? — спросил я.
— Ну, я на самом деле не очень уверен… Просто я вчера в «Трибюн» прочитал странную вещь. Не знаю, имеет ли это какое-то значение, но одного официанта из нью-йоркского ресторана уволили за то, что он гей. Он теперь судится с рестораном.
— А я думал, что в Нью-Йорке все официанты — геи.
— Ну, может быть… — протянул Скуйлер. — Только знаешь, говорят о чем-то вроде нового рака. Гейского рака.
— Гейский рак? — фыркнул Мик. — Что еще, черт побери, за гейский рак?
— Сказать по правде, — ответил Скуйлер, — я так и не понял, что там произошло.
Только похоже, что это рак, который можно заработать, только если ты гомик.
— Ах, боже мой, я тебя умоляю! Что за чушь ты несешь! Ты еще придумай гейский грипп. Или гейские камни в почках!
— Я просто рассказываю вам о том, что прочел в газете, — спокойно ответил Скуйлер. — Да и вообще, не понимаю, почему ты называешь это чушью. Если подумать о том, что вы, парни, вытворяете со своими телами,
просто удивляешься, как это вы еще не отправились на тот свет.
— Скуйлер… — пробормотал Мик.
— М-м?..
— Сделай одолжение, занимайся своим кроссвордом и не мели чепухи.
Скуйлер воспринял отповедь так же безропотно, как принимал все, что преподносила ему жизнь, и должен сказать, что хоть сам я не принимал участия в разговоре — да и продолжался-то он всего минуту или две, потом мы снова вернулись к своей игре, — я был на стороне Мика.
Прошло недели две, прежде чем мы снова заговорили на эту тему. Может быть, из-за того, как приятно мы провели время тогда в кафе, Скуйлер предложил нам троим вcтретиться с его знакомым англичанином — композитором, который был проездом в Париже после громкого провала на Бродвее его мюзикла по «Одиссее».
Сначала я решил, что Скуйлер зовет нас на ужин в узком кругу у себя дома, и это меня приятно взволновало: я уже давно гадал, как и где, а главное — с кем он живет; однако, как мне следовало догадаться, я ожидал слишком многого. К такому Скуйлер был еще не готов (и никогда готов не будет). Нам предстояло поужинать — каждый должен был платить за себя, потому что все мы, включая композитора, были без гроша, — в паршивеньком китайском ресторанчике на рю Турнон, рядом с Сен-Сюльпис.
Знакомого Скуйлера звали Барри Тиздейл; это оказался фигляр лет шестидесяти. Он был вульгарен — как в театральном, так и в сексуальном смысле. Он подражал американскому выговору, говорил «паажалста» вместо «пожалуйста» и делил мир (его собственный мир) на тех, «кто считает Лайзу Минелли величайшей актрисой и кто знает, что величайшая — это Барбра Стрейзанд» (зю! — а Барри был из тех, кто и в самом деле говорит «зю»), он манерно держал сигарету между указательным и средним пальцами и был так безмерно доволен собой, что мне казалось — он вот-вот подышит на ногти и станет полировать их о лацкан пиджака. Он рассказывал один за другим анекдоты о знаменитостях, старательно избегая при этом упоминать себя: он был из тех, кто постоянно боится по оплошности сказать нечто, что не было бы забавным, что не было бы запоминающимся. Все, сказанное Барри, должно было быть остротой, каждая фраза — афоризмом. Выяснилось, например, что несколько лет назад его арестовали за приставания к «красавчику полисмену», и вот как это звучало в его изложении: «Однажды дождливым воскресным днем я гулял по Лондону, и все оказалось закрыто — „кроме твоего рта“, — был мой мысленный комментарий, — так что я зашел в „Тейт“ и глянул, по пути в уборную, на Констеблей. И что же вы думаете — в уборкой тоже торчал констебль!
[52]» Действительно, Барри был забавен, но и утомителен (он спел для нас — и для всех, кто находился в ресторанчике, — рекс-харрисоновским
[53] голосом, так что ни у кого не осталось сомнений, почему его мюзикл провалился, свой «шлягер»:
Я сбежал от людоедов!
Я перехитрил циклопа!
Повидал я и Акрополь,
И штук пять столиц в придачу…
Да, я мог понять, почему Скуйлер счел возможным нарушить свое неизменное правило не общаться с коллегами, кроме как в школе, и снизошел до того, чтобы провести вечер с нами, молокососами.
Кое-как (если позаимствовать одно из любимых словечек Барри) закончив ужин, мы часов в одиннадцать вышли из ресторана и отправились на террасу «Флоры». Мик, завсегдатай этого кафе, когда-то «познал» официанта (в библейском смысле) и теперь по французскому обычаю небрежно чмокнул его в щеку. Барри, все еще что-то вещавший, увидев этот поцелуй, но мгновение умолк, потом оборвал свой рассказ (речь шла о том, что на каком-то благотворительном концерте на Манхэттене конферансье едко заметил: если на театр упадет бомба и все артисты погибнут, тут-то старлетки и получат свой шанс) и переключился на другую тему:
— Есть что-то странное в том… в том, что ты только что сделал, — сказал он Мику.
— Странное? Почему? Это же мой друг.
— О, дело в том, что в Нью-Йорке со мной был один случай… Я, как всегда, остановился в «Ирокезе» — на углу Западной Сорок четвертой и Шестой — и пил кофе в баре. Вы, ребята, сочли бы, наверное, это местечко чуточку дешевым, но мне там удобно — не нужно даже выходить из отеля. Так вот, в первое же утро я пил там кофе и увидел барменшу Луизу, которую знаю целую вечность, — теперь она, ясное дело, не такая уж молоденькая, а в свое время была штучка что надо — с этаким шлемом черных волос, как у звезды немого кино, так что я прозвал ее Луиза Бруклин., мы поздоровались, и я, как всегда, поцеловал ее — и тут она вроде как попятилась. Я хочу сказать — она вежливая и все такое прочее, стала расспрашивать о моем мюзикле и о Лондоне, но ясно дала понять, что целоваться со мной не хочет. Я поинтересовался, в чем дело: может, я кому-то что-то не то сказал, хотя ума не приложу, кому и что мог сказать, раз прибыл только накануне вечером, — Луиза сначала не знала, что мне ответить, а потом… потом выдала (Барри начал подражать гнусавому выговору барменши): «Послушай, золотко, не принимай на свой счет, о’кей? Только все эти неприятности с раком… кто знает? Понял, о чем я? Так что посиди тут, а я принесу тебе твой кофе». Вот так-то, — закончил Барри.
О чем это он? — подумал я. Рак, поражающий только гомосексуалов? Нельзя же принимать такое всерьез! Царапины, сыпь, воспаления, геморрой, нарывы, крапивница, гепатит — все эти прелести (которых лично я никогда не имел), как говорится, прилагаются к набору. Но рак? Откуда раку знать, чем вы занимаетесь в постели? Какое ему до этого дело? С каких это пор рак обрел мораль? И чью мораль? Да наплевать нам на завиральные идеи американской пуританки-барменши из дешевого отеля!
По словам Барри, только об этом странном раке и говорили во всех барах на Кристофер-стрит и в парочке книжных лавок в Гринич-Виллидж (обе они располагались на Хьюстон-стрит, чуть ли не в соседних домах). В одной жеманные интеллектуалы, которых Барри назвал «мужчинами-лесбиянками», торговали книгами Видала, Ишервуда, Ана-ис Нин и Эдмунда Уайта,
[54] претендующими на художественность альбомами фотографий голой натуры Хорста и Холсмана
[55] и тощими книжечками тощих поэтов (к сожалению, книжечками, а не поэтами — пошутил Барри), разложенными на одном длинном столе, так что вы могли бросить пренебрежительный взгляд на все разом.
Другой магазинчик, который содержали обычные слизняки-деляги, предлагал то, чем мы все, если говорить честно, только и интересовались: порнографию. Геи заглядывали в первый, делали глубоко-мысленные лица и кивали, слушая маловразумительные рассуждения о том, что кризис все углубляется; потом, прежде чем вернуться домой, заглядывали в соседний, откуда и выскальзывали с самыми грязными журналами, какие только могли найти.
Барри продолжал трещать о манхэттенских клубах, саунах, банях, клоповниках-кино и, конечно, о «легендарной „Штольне“» с ее мясными тушами на крюках, камерой пыток, отдельными кабинками, ванной, наполненной мочой, и надписью на стене — владельцам пришлось ее сделать! — сообщавшей посетителям, что гадить разрешается только в сортире. А душ с золотыми кранами — почему бы и нет, если это заводит клиентов?
Тут Мик, должно быть, раздраженный тем, что Барри вытеснил его с привычного места гида по подбрюшью города, нашего Вергилия
[56] — проводника по гомосексуальному аду, сообщил, что в Париже тоже когда-то существовало подобное заведение.
Называлось оно — вполне уместно — «Манхэттен», а находилось — уже не так уместно — на Английской улице; полиция устроила там облаву и нашла большой, как амбар, зал, кишащий совершенно голыми мужиками. («Интересно, не правда ли, — заметил Скуйлер, — что о двух вещах говорят „совершенно“ — „совершенно голый“ и „совершенно обезумевший“».) Тут Барри высказал сожаление, что Париж стал такой провинцией по сравнению с Нью-Йорком, но утешил нас тем, что Лондон — еще хуже. Ничего-то, сказал он, совсем ничего в Лондоне не происходит.
Когда Мик и я распрощались с ними на площади Сен-Жермен, я заметил, что Скуйлер и Барри вместе, рука об руку, спустились в метро; тут до меня в первый раз дошло — на это обстоятельство за весь вечер не прозвучало ни единого намека, — что Барри, возможно, остановился у Скуйлера. Уж нет ли между ними, гадал я, давнего романа?
Если смотреть на вещи под определенным углом, то жизнь в городе похожа на жизнь в замке, целые крылья которого пребывают в запустении, а мебель ветшает под своими пыльными чехлами. В Париже тоже имелись такие «крылья», где я во время своей работы в «Берлице» почти не бывал. Мои дела день за днем ограничивались треугольником, образованным отелем «Вольтер», где я жил, зданием школы на Итальянском бульваре с расположенными по соседству «Дрюо» и «Шартье» и «деревней» (так это именовалось в моей компании) Сен-Жермен-де-Пре: если я вообще где-то прогуливался, то именно там. Если мне приходило желание выбраться за пределы этой зоны, я иногда доходил до любимого студентами кафе самообслуживания на бульваре Сен-Мишель, где готовили вкусную телятину с макаронами, или шел в дорогой кинотеатр на Елисейских Полях, или проводил одинокий выходной в Булонском лесу, глазея на клоунский лагерь транссексуалов-бразильцев, так экстравагантно одетых, причесанных, напудренных и накрашенных, что в таком виде Кармен Миранда
[57] выглядела бы Селией Джонсон.
[58] Однако это все-таки были случайные вылазки. У меня имелся собственный газетный киоск, собственные кафе — «Олд нэви», «Аполлинер», «Румерия» — и собственный торговец шиш-кебабом в Латинском квартале.
Постоянной проблемой были деньги. Двадцать третьего числа каждого месяца, когда я регулярно производил подсчеты в своей, как я в шутку называл ее, «бухгалтерской книге», я каждый раз испытывал шок: так мало у меня оставалось до двадцать восьмого, когда нам платили в школе.
И еще в моей жизни возникла другая, совершенно неожиданная проблема. Я начал замечать, что на меня с подозрением смотрят родители тех детей (как мальчиков, так и девочек), на которых я на улице засматривался чуть более долго, чем им казалось приличным. Поймите: с моей стороны интерес к этим крохам был совсем не эротическим; скорее я обнаруживал в себе первые признаки пробуждения родительского инстинкта. (Теперь, думая об этом, я прихожу к выводу, что из меня получился бы отвратительный отец, но замечательный дед. Как жаль, что нельзя перепрыгнуть через поколение!) Как чудесно было бы, думал я, глядя на вышедшие на воскресную прогулку семейства, как чудесно было бы ощущать доверчиво цепляющиеся за мою руку пальчики… Я знаю: на этих страницах такие рассуждения выглядят приторно-сладкими, но тут уж я ничего не могу поделать. Завести ребенка, говорил я себе, это нечто, противоположное самоубийству, а самоубийство я для себя все еще полностью не исключал. Я все больше и больше приходил к убеждению, что из меня получился бы достойный и любящий семейный человек, случись мне родиться с традиционной сексуальной ориентацией (или таким же всеядным, как писатель начала века Пьер Лоти, о котором я когда-то читал, что «он любил мужчин и любил женщин, а существуй третий пол, он любил бы и его»).
Такое, как мне кажется, рано или поздно случается со всеми нами, геями. Однако когда на меня находил исповедальный стих и я заговаривал о своих переживаниях, Мик с ухмылкой отвечал, что предпочитает иметь сыновей других отцов, а Фери столь же предсказуемо (хоть я и не уставал удивляться его вкусам) пищал, что предпочитает иметь отцов других сыновей.
Тем временем новости насчет гейского рака начали доходить до нас благодаря «Трибюн» Скуйлера. Насколько мы могли понять — сообщения все еще оставались путаными и противоречивыми, — болезнь проявлялась в том, что полностью отказывала иммунная система (из-за того, что еще и наркотики кололи, — добавляли некоторые); из этого вроде бы следовало, что от самого гейского рака ты не умрешь, но загнешься от любой болячки, для защиты от которой и предназначалась иммунная система.
Вспоминаю самые первые истории: про закоренелых гомосексуалов, перешедших исключительно на мастурбацию, а то и прибегающих к полному воздержанию; про бывших bons viverus, сделавшихся, можно сказать, bons voyeurs.
[59] Как-то во «Франс Суар» я прочел страшилку (только можно ли было этому верить?) о молодом нью-йоркском гее, который, смертельно больной, вернулся из госпиталя и обнаружил, что в его отсутствие в квартире сменили замки, а все его имущество — одежду, книги, пластинки — выбросили на улицу; родители строго-настрого запретили детям трогать эти вещи, а мусорщики отказались их вывозить… Мик рассказывал нам о голливудском актере-гее, у которого отобрали роль в телевизионной мыльной опере, потому что примадонна категорически отказалась позволять ему себя целовать.
А Фери, ездивший в Штаты на похороны своей сто-двухлетней прабабки-иранки, описал сцену на поминках: когда он протянул свой стакан с пепси племяннице, ее мать, его собственная невестка, вырвала у девочки стаканчик так резко, что расплескала напиток на свои модные черные туфли.
Должен сказать, впрочем, что угроза все еще воспринималась нами как нечто эфемерное, ненастоящее, очень, очень далекое, не только потому, что мы считали эту проблему чисто американской (правда, потом в коктейль добавились еще и две-три никому не известные африканские страны), но и из-за того, что, по сообщениям той же «Трибюн», группу риска составлял квартет гомосексуалов, больных гемофилией, наркоманов, принимающих героин, и (надо же!) гаитян. Как можно, говорили мы себе, воспринимать всерьез болезнь, столь эксцентрично выбирающую себе жертв исключительно на букву «г»? Париж отказывался верить в такую чепуху. Если порнографические журналы, которые я покупал ради печатающихся там объявлений, и сообщали о панике в Соединенных Штатах, они неизменно единодушно отмахивались от того, что считали новейшим проявлением гомофобии свихнувшихся на биологии янки.
Тем не менее чувствовать себя живым и сексуально озабоченным в такое время было странно. С одной стороны, нас бомбардировали сенсациями в местной прессе: «Нью-Йорк отбивается, пока Париж танцует» («Матэн»), «Геи охвачены паникой» («Нувель обсервер»), «Розовая чума» («Паризьенлибере»); с другой — один из порнографических журналов опубликовал статью, в которой я прочел: «И недели не проходит без щекочущей нервы истории о болезни, которая, как считается, заразнее, чем гангрена и бубонная чума, вместе взятые, и которая, как говорят, выкашивает нас, бедных мужеложцев. Только давайте подождем и посмотрим, ладно? А пока ждем, будем продолжать жить. Трахаться опасно? Хорошо, а не опасно ли переходить улицу?» Другой журнал, высмеивая сообщение о том, что в Швеции уже принят долговременный план борьбы с «эпидемией», предположил, что такая мелодраматическая реакция объясняется «скандинавской одержимостью смертью, явно просматривающейся в работах Стриндберга и Бергмана».
[60] А третий жизнерадостно советовал своим читателям игнорировать «импортную болезнь», как и «биг-маки», с которыми он ее сравнивал; статья имела особенно выразительный заголовок: «СПИД, любовь моя».
Дело в том, что гейский рак наконец получил собственное имя, или, точнее, диагностическое название. Aids. AIDS.
[61] Как бы это ни писать, значение было одно: синдром приобретенного иммунодефицита.
Если мне будет позволено сделать отступление, хочу сказать, что лично я всегда предпочитал писать Aids, а не AIDS. Заглавные буквы, кричащие, как газетная шапка, заставляют думать, будто это не такая же болезнь, как все остальные. Раз в неделю Мик, например, который по-прежнему лелеял надежды чего-то достичь в мире рок-музыки (только непонятно, в качестве кого), притаскивал в школу последний номер «Вэрайети»
[62] как оправдание своей вечной бездеятельности и, по моему убеждению, полного отсутствия таланта. Просмотрев музыкальный раздел, ради которого, как считалось, он и покупал журнал, Мик зачитывал нам страницу некрологов, где значились по большей части мелкие персонажи шоу-бизнеса — аранжировщики, помощники режиссера, хористы, — умершие в вызывающем тревогу возрасте тридцати двух, тридцати четырех, двадцати четырех, даже девятнадцати лет (пуэрториканский вундеркинд-драматург, например, успел увидеть на сцене лишь одну из своих пьес).
Обычно говорилось, что смерть наступила «после длительной болезни» (без уточнения, какой именно) или что «у покойного остались безутешные родственники — родители, братья, сестры», — только вот кто никогда не упоминался, так это жены. И тоже почти каждую неделю в печальном списке откровенно сообщалось, что некоторые из усопших — то ли потому, что сами они этого не стыдились, то ли потому, что «безутешные родственники» не стали настаивать на каноническом эвфемизме — «скончались от СПИДа». Вот мне и казалось, что стоит вам взглянуть на страницу некрологов, как эти четыре заглавные буквы — СПИД — так и кидаются вам в глаза, словно сам шрифт повышает голос и поднимает брови, осуждая причину смерти и тот образ жизни, который был причиной этой причины. Получалось так, что чего бы ни достиг покойный при жизни, его навсегда запомнят только из-за того, от чего он умер.
Возвращаясь к этим счастливым, по видимости счастливым дням… если учесть, каким отчаянным положение должно было однажды стать, может быть, трудно поверить в то, что в следующие двенадцать месяцев сообщество геев Парижа (куда я включаю и наше микросообщество в «Берлице») умудрялось, непрерывно и навязчиво говоря о СПИДе, в то же время отказываться позволить ему ограничить свое трудно давшееся право на личную свободу и неподконтрольность. Если хотя бы половина рассказов моих коллег о том, как они провели ночь, была правдива, то все они, за единственным исключением, так же безоглядно вступали в связи, как и раньше, а я столь же безоглядно продолжал выдумывать собственные сексуальные приключения. СПИД являлся объектом тревоги, конечно, — но он был далеко, в Африке, где в конце концов был найден его источник, и в Америке, где высокоморальное большинство населения (как мужчины, так и женщины), единодушно ненавидевшее гомосексуалов, получило дар небес — предлог отобрать назад все, чего воинствующие секс-меньшинства добились со времени бунтов в Стоунуолле. Как говорил Мик, «типам традиционной ориентации ненавистна даже мысль о том, что мы можем развлекаться, как хотим, и нас не бросят за это в каталажку; вот им ничего и не оставалось, кроме как изобрести болезнь специально для геев». Французский антиамериканизм, даже в лучшие времена не особенно скрывавшийся, с наступлением того, что Скуйлер называл «апартAIDS», дошел до точки кипения: подумать только, врачи отказываются лечить пациентов, число самоубийств растет, родители боятся утешить умирающих сыновей. Такое возможно только в Америке, злорадствовали мы, обращая на Америку извечный взгляд сверху вниз, как и пристало Старому Свету в отношении Нового, — мы и в самом деле думали (тогда еще не было сообщений о смертях от СПИДа во Франции), что все это Америкой и ограничится.
И все же даже в Париже ситуация претерпевала всевозможные странные метаморфозы и давала поводы для неверных толкований. Я помню, как однажды, благодаря кому-то из своих папиков, Ральф Макавой получил приглашение на ретроспективу Дэвида Хокни
[63] в Гранд-Паласе. На следующее утро мы спросили его, был ли он представлен великому чело-веку и какое впечатление тот на него произвел.
— О, — ответил Ральф, — он настоящий лапочка. Я хочу сказать, что он ничуть не за дается. — Потом, после мгновения задумчивости, Ральф добавил: — Наверное, поэтому мне его так жалко.
— Жалко Дэвида Хокни? Боже мой, почему?
— Потому что у него AIDS.
[64]
— У Хокни AIDS?