— Но ты же не могла не заметить! — сказал я.
— Чего не заметить?
— Да пули же. Ты не могла не заметить. Она пролетела совсем рядом.
— Нет же, нет! Я ничего не заметила.
Несколько секунд мы оставались в полной неподвижности. Затем, укрываясь за стволом дуба, Беа поглядела из-за него в сторону рощицы, обрыва и теперь незримой береговой каймы океана.
— Ни Риети, ни Малыша я не вижу.
— Они прячутся где-то там.
Она вновь села рядом со мной, подтянула колени к подбородку, будто подъемный мост через замковый ров.
— Полагаю, — шепнула она, — этой маленькой демонстрацией они хотят нас запугать. Но поскольку Риети нужен Ла Тур, убить нас они не могут, и он это знает.
Я мысленно выругал себя за то, что так и не забрал револьвер Риети — когда с тем же зловещим приглушенным шелестом еще одна пуля просвистела мимо нас и на этот раз рикошетом отлетела от ствола. Мы оба опять пригнулись. Но когда вновь подняли глаза, то увидели, что эта вторая пуля мирно откатилась и замерла примерно в двадцати футах за круговой тенью дубовой кроны. Да только это была не пуля. Сферическая, белая в ямочках, она больше всего походила на то, чем явно и абсолютно была, — на мяч для гольфа.
Тут нас одновременно осенило. Поле для гольфа. И тут же все расставилось по своим логическим местам: красивый пруд, бархатность травы у нас под ногами и в заключение, именно в эту секунду, словно чтобы рассеять последние сомнения — мои или ее, — безупречно своевременное появление на горизонте трех игроков, катящих сумки с клюшками, вертикальные, будто пылесосы.
Я поднялся на ноги.
— Хорошо, — сказал я Беа. — Если хочешь идти, идем. Но теперь же. Если Риети и не стрелял в нас, это еще не значит, что нам удалось ускользнуть от него.
— А куда мы пойдем?
— Если это поле для гольфа, тут должен быть клуб.
Мы решили поторопиться туда — решение, приобретшее еще большую неотложность из-за внезапного появления Риети и Малыша над верхним краем склона, который мы с Беа одолели несколько минут назад. В убеждении, что в нас стреляют, я глупо потерял единственное наше преимущество перед ними — выигрыш во времени. Вот теперь нам в буквальном смысле слова предстояло бежать, спасая жизнь. И когда мы побежали — рука Беа цеплялась за мою, — то, что прежде представлялось нам сочным девственным лугом, теперь, казалось, было усеяно коварными песчаными пролысинами в дерне и лунками с воткнутыми рядом флажками — на бегу я заметил номер 13 — и даже одетыми в твид игроками, все больше группками из двух-трех человек. Один из них обложил нас каким-то допотопным французским матом за то, что мы промелькнули перед ним как раз тогда, когда, виляя задом, будто кобель, готовящийся влезть на суку, он изготовился для удара. Но то, что услышали мы, не шло ни в какое сравнение с тем, что были вынуждены выслушать наши преследователи, когда тот же игрок, едва мы с Беа скрылись из виду, снова с нетерпением попытался продолжить игру, но был вновь отвлечен Риети с Малышом — весь фарс повторился.
Поле для гольфа, казалось, было удобно пронумеровано для продвижения по нему, поскольку чуть дальше за тринадцатой лункой мы миновали двенадцатую, а затем одиннадцатую, которой завладел квартет из дам в спортивных брючках, — ту, которая собиралась ударить по мячу, так ошеломило наше внезапное появление, что она свирепо опустила клюшку точно на северный полюс мяча, и он упокоился в лунке с безмятежностью яйца всмятку в рюмочке для яиц. Однако затем мы оказались перед пятнадцатой лункой, за которой последовала шестнадцатая. Сменив направление, я потащил Беа к ближайшему пригорку справа от нас, над волнующимся гребнем которого уже заметил голову и плечи одинокого пожилого игрока в песчано-коричневом охотничьем костюме, который, прижав руку козырьком перед глазами, невозмутимо наблюдал за погоней, развертывавшейся внизу. Пока мы вбегали на пригорок, прямо за спиной наблюдателя мало-помалу возникал одноэтажный павильон, построенный в стиле шале, на веранде которого стояли люди обоего пола с бокалами и рюмками в руках, поглядывая на небо, не собирается ли дождь. Безусловно, клуб, о котором я говорил.
Крытая веранда, украшенная в завитушном смутно-швейцарском стиле, тянулась вдоль всего голубого фасада, и на ней из конца в конец по колониальной моде были расставлены десятка полтора плетеных кресел. Ими воспользовались только два члена клуба уже в годах — оба в кашемировых пуловерах, пестрых кашне, чистейших джинсах с острыми складками и замшевых туфлях.
Хотя оба смотрели мимо друг друга, они то и дело перешептывались basso profundo
[73], обменивались скорбными покачиваниями головы. Когда мы с Беа приблизились, жадно глотая воздух и в то же время усердно делая вид, будто только что весело покинули автостоянку, которая должна же была находиться при гольф-клубе, тот, у кого кашне было попестрее, посмотрел в нашу сторону. Не трудясь скрыть очевидный — для меня — факт, что он мысленно раздевает Беа, старичок бросил на меня взгляд мягкого, но не укоризненного удивления, и вновь начал слушать своего собеседника, который не переставал шептать ему на ухо.
В павильоне имелся небольшой вестибюль с низким потолком, несколько напоминающий вестибюли джентльменских клубов, с полосатым линолеумом на полу, и сразу же справа от входа — гардероб (он же регистрационная с конторкой). Медная дощечка на конторке извещала: Réception: Mme Ginette Beauvois
[74]. Мадам Бовуа сидела за конторкой, но, поскольку ее голова в этот момент была низко склонена, то Беа, миновав конторку, со мной на буксире, бодро поздоровалась с ее аккуратно уложенной мышиного оттенка прической из туго заплетенных кос:
— Привет, Жинетта!
Мы продолжили наш путь, но я не удержался и посмотрел через плечо узнать, как Жинетта восприняла такое приветствие, и успел увидеть, что она, мигая поверх своих бифокальных очков, с недоуменным неодобрением берет, как я предположил, регистрационную книгу клуба и начинает нервно ее листать.
Когда мы вошли в переполненный зал, нам стало ясно, что мы понятия не имеем, каким должен быть наш следующий ход.
— Я возьму нам выпить, — быстро сказал я Беа, — а ты обдумай, что делать дальше.
Беа кивнула и закурила сигарету. Она все еще тяжело дышала после нашей пробежки, и я почти слышал, как колотится ее сердце. Мне хотелось остаться с ней, пока она не придет в себя, но она молча качнула головой, показывая, что с ней все в порядке. И я как раз направился к стойке, когда из благопристойного гула разговоров вокруг вырвался пронзительный английский фальцет:
— Беа? Беа? Да это же Беа Шере! Беа, это я, Верити.
Бодро расталкивая локтями тех, кто не успевал посторониться, и волоча за собой краснолицего мужчину (левой ладонью он старался оградить джин с тоником, который держал в правой руке, позвякивая кубиками льда за запотевшим стеклом бокала), к нам приблизилась какая-то дама. А вернее сказать, приблизилась колоссальная всеобъемлющая улыбка. Улыбка до того колоссальная, что она выглядела шире женского лица, на котором возникла.
Дама обволокла Беа липким объятием. Ее спутник и я стояли, оглядывая друг друга с вежливыми, ничего не говорящими улыбками, пока женщины обнимались с той чертовой неуверенностью, которая знакома всякому, кто должен был поцеловать француза или француженку: кто целует кого, и какая щека будет первой, и сколько раз: один, два, три, а то даже — левая щека, правая щека, левая щека, правая щека — все четыре? Затем Беа и краснолицый мужчина поцеловались в свою очередь — всего раз — чмок по касательной.
При взгляде через полный людьми зал я дал этой даме, этой Верити, чуть меньше сорока или чуть больше. Ее бойкость и грудастость вызывали из подсознания эпитет «вульгарная», хотя я тут же его отверг как слишком безжалостный. Однако, по мере того как она пролагала путь к нам, каждый шаг словно старил ее на три-четыре года. А когда она остановилась прямо перед нами (оказавшись из тех, кто старается встать как можно ближе к собеседнику, вынуждая его пятиться) и ее лицо превратилось в маску абсолютной косметической привлекательности, а также обращенного на меня любопытства, стало ясно, что ей никак не меньше пятидесяти и что она таки вульгарна, хотя и обладает некоторой привлекательностью. Под ее лбом гнездились два маленьких бегающих глаза, точно две пуговицы в бархате, и в их уголках поверх белоснежности цвета ее лица проглядывали предательские следы птичьих лапок. Впрочем, она сохранила фигуру и вполне красивые ноги, а свой щегольской костюм цвета лососины носила очень и очень элегантно.
Мужчина (ее муж, решил я) был одет в синюю куртку с меховым воротником. Молния была задернута только до половины, открывая полосатый галстук, несомненно, провозглашавший, что его владелец окончил какую-то старинную школу, хотя я не мог определить, какую именно. Подбородок под пышными усами остро благоухал кремом после бритья. И он принудил для героической службы, далеко превосходившей их нормальные обязанности, малочисленные, слишком малочисленные горизонтальные прядки седых волос, прикрыть то, что иначе было бы широкой плешью на его темени.
— Моя дорогая, — сказала Верити, обращаясь к Беа, но продолжая есть глазами меня, — кто бы подумал, что мы встретимся здесь! Разве вы не говорили мне, что от гольфа у вас сводит скулы?
— Да, сводит, — сказала Беа, негромко добавив: — Это длинная история, Верити.
— Еще бы! — со смаком подхватила Верити. — Как все самые интересные.
Она принялась подчеркнуто оглядываться по сторонам.
— А Жан-Марк с вами? Я что-то его не вижу.
— Да, он в Англии. Деловая поездка, как обычно.
— Так-так… — Это было сказано почти оскорбительно, но при данных обстоятельствах у нас не было ни времени, ни сил возмутиться.
— Ну? — продолжала Верити, не моргнув и глазом.
— Что — ну?
— Вы не собираетесь нас познакомить?
— Ах да, конечно, извините меня, — сказала Беа. — Гай, я хочу познакомить вас с двумя моими дорогими друзьями, Верити и Оливером Нетт. Оливер — Гай Лантерн.
Наши непрошеные друзья оказались ушедшей на покой английской супружеской парой, которая, проживая в Борнемуте, каждый второй месяц отправлялась в автомобильную экскурсию по Нормандии и Бретани, чтобы проматывать солидную пенсию Оливера на гольфе, рулетке и гурметской еде. Беа была знакома с ними потому, что Оливер, который, как мне дали понять, был немалой величиной в Сити, не то брокером, не то консультантом, однажды купил у Жан-Марка картину — пейзаж школы Коро кисти художника, чью фамилию я не разобрал. Затем выяснилось — подозреваю, отнюдь не к обоюдному удовольствию, — что у Шере есть вилла в Сен-Мало, городе, который Нетты навещают с «энного года», как выразилась Верити, а потому возникла близкая дружба, рожденная из случайных совпадений, как многие и многие другие.
Когда Беа представила нас друг другу, Верити разразилась визгливым громким смехом, который звучал притворно, хотя, вполне возможно, был искренним.
— Лантерн
[75]! Какая восхитительно оригинальная фамилия! Полагаю, настоящая? Но что она значит? Что вы происходите из старинного рода фонарщиков? Возможно, хотя, признаюсь, я никогда не слышала о таком ремесле. Хотя кому-кому говорить, как не мне!
Поскольку до меня не дошло, что она подразумевала, я ограничился невнятным бурканьем.
— Учитывая мое собственное имя, — подсказала она с ободрительным кивком.
— Извините?
— Верити Нэтт!
На секунду мне показалось, что она говорит загадками, но затем я уловил соль и послушно засмеялся:
— Ну конечно же — «верите, нет?»! Какой источник затруднений для вас!
Она засмеялась в свою очередь.
— Но, с другой стороны, вы видите, какой это удобный ледоруб. — И опять, заметив мое недоумение, пояснила: — Чтобы разбивать лед неловкости? Для завязывания разговора? — Я улыбнулся, а она добавила с грустью: — Как ни странно, казалось бы, здесь должен быть источник всяких смешных недоразумений, но почему-то никогда и ничего!
Мы, остальные, выбрали этот момент, чтобы рассматривать свою обувь, пока, снова повеселев, Верити не осведомилась:
— Как давно вы знакомы с Беа? — И прежде чем я успел ответить, она обернулась к Беа, лукаво грозя пальцем. — И долго ли вы намерены прятать этого молодого человека для себя?
— Мы с Гаем познакомились недавно. Собственно, это удивительная история. Жан-Марк ехал…
— О, так Жан-Марк знаком с Гаем?
— Ну, разумеется, знаком, — сухо ответила Беа. — Что творится у вас в голове, Верити?
— У меня в голове? — повторила Верити, раскрывая глаза настолько широко, насколько были способны эти два замухрышки. — Да ровно ничего, Беа. Ровнехонько ничего, вы же меня знаете.
— Ну я вам скажу! — сказал Оливер.
Это было так на него не похоже — до этого момента ему настолько очевидно сказать было нечего, — что Верити, Беа и я сразу обернулись к нему.
— Ну, я вам скажу! — повторил он ворчливо. — Нет, вы только посмотрите. Что, во имя всего святого, это такое? И что за черт там происходит, хотел бы я знать!
Пальцами, все еще сомкнутыми на бокале с джином, он указал на вход, где разгоралась громовая словесная перепалка. Поскольку узкий просвет, который на миг показал ему кого-то или что-то — кого-то или что-то, причину скандала — уже замкнулся, нам, остальным, не удалось сразу понять, кем или чем объяснялось происходившее, так как лишь те, кто находился совсем рядом, теперь замолчавшие и переминающиеся от неловкости, могли следить за словесным состязанием на повышенных нотах. До нас же на периферии доносились только отзвуки. Однако в конце концов все мы одновременно увидели над подпрыгивающим заслоном голов многоцветные вихры в наборе. Со своим шефом или без него, но Малыш сюда явился.
Торопливо предложив всем выпить, Беа потащила Верити к стойке — нежно под ручку, — а нам с Оливером, хотели мы того или нет, досталась роль мужской половины ресторанной встречи двух пар. Я заметил, что бедняга Оливер не сумел скрыть тень уныния, набежавшую на его кирпично-красное лицо, хотя, увидев, что я ее увидел, он тут же заменил ее стандартным, пригодным на все случаи, сиянием клубного мужского добродушия.
— Как ни стыдно это признать, — сказал он, пока мы пролагали себе путь в дальний угол зала, — но, насколько мне удалось услышать, судя по его акценту, этот непотребный юный кусок мяса — англичанин. Каким образом он тут очутился, как по-вашему?
— Понятия не имею, — ответил я.
Истощив эту тему разговора, он затем спросил:
— Значит, вы играете в гольф?
Все еще стараясь понять, что происходит у двери, я ответил машинально:
— Да, конечно.
— Неужели? — Он словно бы искренне обрадовался, будто ожидал, что я отвечу «нет». — Какая удача! Где вы играете?
— На поле для гольфа.
Я сразу понял, что ответ был неверным.
— Ах вот как? — сказал он наконец. — А ваш гандикап?
— Мой гандикап? — Я притворился, будто взвешиваю его вопрос. Затем, думая совсем о другом, промямлил: — Два.
— Два? Я не ослышался? Два? — Он уставился на меня. — Боже великий, так это же… Ну-ну, только подумать! Два. — И он закрутил кончик уса с такой силой, что я испугался, как бы он не завязал его узлом.
(Между прочим, я действительно играл в гольф, хотя и много лет назад, подростком. Мой отец был чем-то вроде местного чемпиона — то есть Хаслмира и его окрестностей. И как-то раз, от нечего делать отправившись с ним на один из турниров и увидев, как он положил мяч в лунку с одного удара — естественно, случайно: мяч целую вечность покачивался на краю, прежде чем шлепнуться вниз, — я загорелся таким энтузиазмом при мысли о существовании спорта, в котором, я внушил себе, чудеса не только возможны, но и неизбежны, что вопреки всем моим антиатлетическим инстинктам, тут же решил немедленно заняться им. Однако в гольфе, как и в шахматах, не существует удачи новичка. Почти все мое время на поле я проводил, угрюмо размахивая клюшкой среди кустиков в надежде, что ее отполированная твердая головка наконец-то достанет хотя бы один из моих потерянных мячей. И всего через два месяца и после всего двух полных партий на восемнадцать лунок, гольф и я расстались навсегда без сожаления с обеих сторон. Если я упоминаю здесь об этом, то лишь в доказательство, что я достаточно разбираюсь в тонкостях гольфа, чтобы понимать, насколько на любом поле два — поразительно маленький гандикап для всего лишь скромного любителя, каким я выглядел. Но было уже поздно взять мое утверждение назад.)
Тем временем мы дошли до стойки и заказали ликер для Верити, виски для всех остальных. Мы стояли там, сжатые со всех сторон, оберегая наши стопки от акробатических вывертов соседних плеч и локтей, пытаясь расслышать друг друга сквозь общий шум. Хотя Верити продолжала монополизировать разговор, до меня доходили лишь обрывки: мои мысли были заняты тем, что Малыша еще не выставили из клуба. Пусть его вихры и исчезли из виду, но бурлящие звуки в другом конце зала все еще были много громче, чем при обычном положении вещей.
Когда минуты через две я обернулся к нашей маленькой компании, разговор перешел на фильм, который Нэтты недавно видели по телевизору — не то польская, не то чешская, не то русская драма о холокосте.
— Я уверена, это часть трилогии, — говорила Верити, — но как же она называется? — И было видно, насколько она напрягает свой мозг, чтобы вспомнить название — даже уперла палец в густо напудренный лоб жестом, традиционно выражающим напряженную мозговую деятельность. — «Дорога»… «Дорога»… Оливер, ну как называется этот фильм?
— Какой фильм, любовь моя? — сказал Оливер, пребывавший в сотне миль оттуда.
— Ну тот, который мы видели у Деборы. Ты же знаешь. Про библиотекаря в очках, которого отправили в концентрационный лагерь.
— А… э… «Дорога в никуда».
— Ну вот! — сказала Верити, повернувшись к Беа. — Я знала, что это «Дорога» куда-то там. Дорогая моя, невыразимая трагедия. Да еще в сочельник, — добавила она загадочно.
И она принялась пересказывать Беа словно бы весь сюжет фильма — слова «свиньи», и «вагоны для скота», и «дер коммандант или как он там назывался» кружили в воздухе вокруг нас, и вдруг она запнулась на полуслове.
Теперь к нашей маленькой компании королевской глиссадой, плавной, как зависание вертолета, приближался Риети. Он изящно проложил себе путь среди ближайших к нам людей и остановился перед нами с легчайшей улыбкой на губах. Красноватая припухлость у него под носом осталась единственным зримым напоминанием о встряске в «роллсе». Он благосклонно кивнул нам, улыбаясь, непрерывно улыбаясь.
— Мои дорогие милые люди, — сказал он, обращаясь к нам в своей обычной многословной манере, скользя глазами по нашим лицам. — Глубочайшие извинения за мое вторжение в вашу праздничную встречу, но мне необходимо обменяться парой словечек с мадам Шере. Я предпочел бы поговорить с ней с глазу на глаз и даже отправил моего Малыша, дабы известить ее об этом. К несчастью, надутые бюрократы этого заведения выдворили его прежде, чем он успел исполнить порученное ему.
Верити, которая явно не теряла времени, если появлялась возможность услышать что-либо пикантное, уже оправилась от секундного замешательства и, казалось, на этот раз не ощутила необходимости представляться друг другу.
— Малыш? — переспросила она лукаво. — Так, значит, мальчик, чьи… чьи волосы мы видели, ваш сын?
— Нет, мадам, — сказал он и добавил: — Мне кажется, я не имею чести быть вам знакомым. Мое имя Риети.
— Верити Нэтт.
— Должен признаться вам, миссис Нэтт, — сказал он (и, как предвидела Верити, сочетание ее имени и фамилии ни на секунду не ввели его в заблуждение), — должен признаться вам, я один из прирожденных холостяков. И все же, — добавил он, — и холостяку свойственен сильнейший отцовский инстинкт. Только, не имея собственных сыновей, я предпочитаю иметь сыновей других людей, если вы меня понимаете.
Если Риети подразумевал то, что он, по-моему, подразумевал, серьезно сомневаюсь, что Верити это уловила, так как она только подхватила с энтузиазмом:
— Ах да-да, разумеется. Я отлично понимаю, о чем вы говорите.
Тем временем Риети повернулся к бармену и сказал:
— Вы не будете так любезны? Виски, пожалуйста.
— Со льдом? — осведомился тот, выхватывая стопку откуда-то из-под себя.
— Если он у вас имеется, — сказал Риети тоном, который мог быть (или не быть) издевательским, но, во всяком случае, заставил бармена резко поднять голову.
— И чем вы занимаетесь, мистер Риенци? — спросила Верити.
— Риети, мадам, Риети.
— Ну, разумеется, Риети. Но чем вы занимаетесь? Как зарабатываете на жизнь, хочу я сказать? Или вы так богаты, что зарабатывать вам не требуется?
— Увы, нет. Хотя мой жребий лишь на ступень ниже — друг богатых. Некоего мистера Насра, чтобы поконкретнее. Разумеется, вы про него слышали? Нет? Ливанский джентльмен — индустриалист, как, полагаю, вы бы его назвали. Но он даже более известен как коллекционер предметов искусства.
— Ага! — сказала Верити, многозначительно глядя на Беа. — Начинаю улавливать связь. Он живет во Франции, ваш мистер Наср?
— Нет, нет, отнюдь нет. В Кенте. Очаровательный старинный дом.
— Полагаю, он очень богат?
— Так богат, мадам, — мечтательно сказал Риети, — что платит другим людям, чтобы они крутили пальцами за него.
— Платит другим людям, чтобы они крутили его пальцами! Как восхитительно! — вскричала Верити. — И вы говорите, он живет в Кенте? А где именно в Кенте его дом? У меня есть друзья в Ашфорде… французы, — добавила она исключительно ради Беа, словно этот факт должен был придать им большую цену в ее глазах, — Лансоннер, вы, конечно, их помните. (Беа покачала головой.) Ну, во всяком случае, они живут в Ашфорде… то есть под Ашфордом. А это Кент. Может быть (это уже адресовалось Риети), вы с ними встречались?
— Нет, мадам, — ответил он, — не встречался. В настоящее время я ни с кем не встречаюсь. Дом моего мистера Насра находится в нигде. За городом. Но вот и все, что можно сказать о нем. И в этом его очарование для Насра — и для меня тоже, могу я прибавить. Благодарю вас (последнее адресовалось бармену, который подал ему виски).
— Но разве вы не принимаете гостей? Избранное общество?
— Нет, мадам. Мое единственное общество — Пруст. И его более чем достаточно. Думаю, вы с этим согласитесь.
Верити неуверенно кивнула, а на обеих ее щеках вспыхнуло по красному пятнышку. Затем она поступила так, как, без сомнения, поступала всегда, если утрачивала нить разговора. Переменила тему.
— Полагаю, вы регулярно посещаете Лондон?
— Очень нерегулярно. Настолько нерегулярно, насколько это в человеческих силах. Но и тогда исключительно по делам. Вы видите перед собой отшельника, добровольного пустынника.
— Но неужели вы не скучаете по жизни в мире? Неужели вы не скучаете без ресторанов, театров, магазинов?
Я уловил в лице Риети не слишком тайное ликование и понял, что, подобно клоуну, в чью давно расставленную ловушку наконец чудом угодил настырный зритель, он уже держал про запас великолепный ответ в ожидании такой вот ниспосланной Богом replique
[76].
— Для меня, миссис Нэтт, — сказал он, — мир подобен Нью-Йорку. Город, где приятно побывать, но жить там мне не хотелось бы.
— Нет, это сверхвосхитительно! — воскликнула Верити с жестяным визгом. — Беа, моя дорогая, он истинная находка! Ну, как, как вам это удается?
И тут, без сомнения, поздравляя себя с весомым вкладом в успех нашего маленького собрания — если не обронив сама (что не было ее сильной стороной), так вдохновив на перл, поставивший точку в разговоре, она, по-видимому, разрешила себе помолчать, предоставляя случай блеснуть кому-нибудь из нас.
Молчание в конце концов прервал Оливер.
— Вы же играете в гольф? — спросил он у Риети.
— Гольф? — повторил Риети, осторожно отхлебывая виски и пристально глядя на Беа над краем стопки. — Но, разумеется, нет.
— Мы могли бы сыграть вчетвером, — продолжал Оливер без осечки. — Клюшки, знаете ли, можно взять напрокат. За очень небольшую сумму.
— Я пришел сюда не играть в гольф, — сказал Риети, словно только дебил был способен предположить, что человек вроде него мог оказаться рядом с полем для гольфа ради игры. — Как я сказал, мне хотелось бы поговорить с мадам Шере, если бы она могла мне уделить немного времени. И такое совпадение! Беседа наша касается именно мистера Насра. N\'est-ce pas, madame?
[77]
Беа стояла спокойно, позвякивая двумя-тремя полурастаявшими ледяными кубиками, еще оставшимися в ее почти пустой стопке, — кубиками, написавшими в остатки виски, которое теперь приобрело неаппетитный оттенок мочи. Затем, взглянув на окно до потолка напротив нас, окно, впускающее рассеченный солнечный луч, который одевал ореолом затылки тех, кто стоял ближе к нему, Беа сказала:
— Но у нас же сколько угодно времени для разговора! По-моему, партия в гольф — это чудесная идея. Гай, вы и я против Верити и Оливера, а? Послушайте, Риети, почему бы вам не присоединиться? Немного свежего воздуха — вот в чем вы нуждаетесь.
— Я нуждаюсь, мадам Шере… — начал он, но, видимо, почувствовал, что при таком повороте разговора пока ничего добиться нельзя, и начал заново: — Я нуждаюсь в чашечке кофе. Освежившись, я буду счастлив присоединиться к вам в той прогулке, которую вы готовите для нас. При условии, конечно, что она завершится нашим tete-à-tete
[78].
— Обещаю вам, Риети, наш tete-à-tete.
— Ну так, — спросил он у Верити, — можно в этом клубе получить чашечку кофе?
— Да, разумеется, конечно, как вы сами видите. — Она указала на длинный стол, установленный на козлах под окном, где председательствовала пожилая дама, к цветастому платью которой была пришпилена табличка с ее именем.
На туго накрахмаленной скатерти перед ней стоял высокий серебряный кофейник со свитой из трех рядов простых белых фарфоровых кружек.
— Но я должна предупредить вас, мсье Риети, — продолжала Верити, — что кофе тут чуточку безвкусный. Видите ли, он тут как бы на конвейере.
— Я пью кофе не ради его вкуса, милая дама. Это мой бензин, мой газолин.
— Ах да! — сказала Верити с блаженной улыбкой. — Так, так верно!
И поскольку к этому манифестику единомыслия прибавить было нечего, мы все направились к белому накрахмаленному столу.
Когда за кофе было уплачено — под нажимом жены Оливер взял на себя эту миссию, — мы тесной группой направились в контору клуба, где мы с Беа взяли напрокат пару сумок с довольно-таки подержанными клюшками.
У первой лунки и у второй игра шла совершенно предсказуемо. Оливер, игрок, далеко превосходивший всех нас, бил так прямо, словно мяч был стрелой, выпущенной из лука. Не смазав ни одного короткого удара и не восхитив нас непристойно длинным метким ударом, он прошел две лунки очень приличными девятью ударами. Верити была не столь методичной, но зато более склонной к риску, и компенсировала многочисленные грубые промахи по первой лунке тремя точными ударами у второй. Беа играла очень необычно. Она безмятежно устанавливала мяч на метке, вытаскивала из сумки клюшку, почти не глядя, не проверяя, та ли это, которая ей требуется, бросала небрежный взгляд вдаль, взмахивала клюшкой дуговым движением кисти и била по мячу так, словно хотела немедленно убрать с глаз долой какую-то дрянь. Мяч взлетал высоко вверх и исчезал в пустоте — а затем внезапно… да-да, вот же он! — вкатывался на пригорок, который полого уходил к лунке, хотя ни разу не достигнул вершины. Что до меня, то я и выглядел, и ощущал себя в каждом дюйме новичком, которым и предстал во всей наготе. В первую же минуту только по тому, как он посмотрел на мою руку, неуклюже и неправильно сжимавшую клюшку, я заключил, что Оливер не замедлил счесть мой необдуманно присвоенный гандикап в два просто глупой шуткой или пустым бахвальством.
Возможно, я показал бы себя несколько лучше, если бы не прикидывал мысленно, какой выход можно теперь же найти из нашего положения — и можно ли. Риети, диссонирующая фигура на поле в черном шелковом пальто, тенью следовал за мной и Беа, куда бы нам ни приходилось идти, по овражкам и косогорам, если требовалось. Или, точно овчарка, он направлялся к месту, равноудаленному от нее и от меня, едва прихоти игры вынуждали нас с ней расходиться в разные стороны. А когда в очередной раз я занимался извлечением мяча из зарослей крапивы и посмотрел вверх, то обнаружил абсолютно не заслоненного узловатым стволом Малыша, тешившего себя мыслью, что он следит за мной невидимкой.
Наконец, у третьей лунки дело сдвинулось с места. Когда мы только вышли на поле, Оливер щедро делился со мной своим опытом старожила. «Осторожнее с коварным подходом к двенадцатой…» — предостерегал он меня. Или: «Думаю, семнадцатая вас развлечет…» Затем, как я уже упомянул, двух моих дилетантских ударов в никуда оказалось достаточно, чтобы он перестал вежливо притворяться, будто играет с равным себе, с кем-то, кто понимает, о чем он говорит. И без всякой обиды, более или менее храня молчание, он примирился с тем, что будет соревноваться не с Беа и со мной, а с собственными наилучшими достижениями в прошлом. И у третьей лунки он без единого слова, будто был на поле в полном одиночестве, ударил чуть косо, мяч попал под ветер и был снесен влево. Однако, подчиняясь обычной средней удаче Оливера, приземлился в не слишком недоступном месте. Настала моя очередь. Я расставил ноги над мячом, трусливо жмущимся к метке, потом под взглядом Риети, пытающегося раскурить сигару на ветру, и обеих женщин — Беа думала о своем, а Верити обмахнула щеки пуховкой и убрала ее в пудреницу со щелчком, таким громким и резким, что он сбил бы мой прицел, будь что сбивать, — я размахнулся клюшкой во всю меру своих сил и возможностей, зная и не глядя, что треск, раздавшийся при их контакте, треск, который ощущаешь внутри, ломая руку или ногу, ничего хорошего полету мяча не сулит. И да, подхваченный игривыми пальцами ветра, он свернул вбок, ударился о землю, покатился, один раз высоко и стремительно подпрыгнул и исчез в рощице, там, где поле подходило всего ближе к обрыву.
Всего ближе к обрыву… а под обрывом, внезапно сообразил я, были береговое шоссе и океан. Оливер неторопливо направился к следующей лунке. Верити, чья была очередь бить, не смотрела ни на Беа, ни на меня, а стояла, расставив ноги над меткой, поглядывая то на перспективу перед собой, то вниз на мяч. Риети все еще боролся с упрямой сигарой, которая, не успев раскуриться, тут же гасла.
Теперь или никогда, сказал я себе. Такого случая может больше не представиться. Сердце у меня забилось с жуткой быстротой, и я приготовился воспользоваться случаем, тем, который сам Случай, казалось, даровал мне именно этим броском костей в человеческом обличье.
Я покосился на Беа и шепнул настолько громко, насколько посмел:
— Беа! Беа!
Она обернулась. Я энергично закивал в сторону рощицы.
— Беги, Беа, беги! — прошептал я в надежде, что она меня услышит, а Риети — нет.
Она меня услышала. Сначала естественным шагом, а потом все убыстряя его, мы с ней, держась раздельно, направились к рощице. Назад ни она, ни я не оглядывались, но позади нас не раздалось никаких звуков, которые указали бы, что Риети заметил, как мы на цыпочках удаляемся со сцены. Только через двадцать–тридцать секунд Верити, наконец ударившая по мячу, закричала:
— Беа! Беа, куда вы?
Зная, что при звуке ее голоса Риети, безусловно, тоже оторвал глаза от своей отсыревшей шутихи-сигары, мы, конечно, откровенно припустили бегом.
Уже не так ясно я услышал, как Верити произнесла тоном оскорбленной терпимости:
— Мистер Риети, я ни в коем случае не хочу показаться нетактичной, но совершенно очевидно, что между вами и…
Остальное унес ветер. Мы с Беа устремились к обрыву, чей край, точно конец света, манил нас в каких-то двухстах шагах впереди, и я все-таки оглянулся узнать, что происходит. Риети уже тоже бежал, а Малыш, перестав маскироваться, ринулся ему вдогонку с дальней стороны поля. Только Оливер, уже в одиночестве прошагавший половину пути по бархатной сочной траве, оставался обаятельно глух и слеп ко всему, что происходило вокруг него.
Нам потребовалась пара минут, чтобы добраться до изгороди из колючей проволоки, сквозь которую мы пролезли какой-то час назад. Теперь у нас не было времени для осторожничания, и мы сразу нырнули в нее. Я пропихнул Беа, даже не раздвинув проволоки. А когда протискивался сам, последний сильный рывок оставил лоскут моего пиджака на зловредном клубочке шипов, которые, казалось, вцепились в меня с особенной злостью. В десятке шагов от нас дикая коза следила за нами с легким благодушным интересом, мерно двигая жующими челюстями.
Не раз во время нашего спуска я готовился к тому, что мы с Беа сорвемся с кручи головой вниз, когда неожиданно под подошвами оказывался скользкий, размокший после последнего дождя коварный уступчик. Или когда наши ноги запутывались в цепком бурьяне. Или когда наши носки ударялись о скользкую выпуклость спрятавшегося подо мхом камня с тем же пугающим глухим звуком, который слышишь, когда ступаешь на призрачную сверхпоследнюю ступеньку неосвещенной лестницы. Мы спускались сломя голову, не разбирая дороги, то по песчаной тропке в анархическом буйстве зарослей репейника и одуванчиков, а то — уже ближе к подножию — по ровному откосу, который соблазнил нас на стремительный рывок, затормозить который мы уже не могли. И вот на этом последнем отрезке, практически совсем у цели, мы и упали, одновременно споткнувшись о черный восьмиугольный камень, покрытый лишайниками и глубоко ушедший в землю. И пусть это было просто падение мальчишки, завершающееся всего лишь исцарапанными коленками и ушибленными локтями, я на одну паническую долю секунды зажмурил глаза и перенесся в миг другой катастрофы, к другому падению, и опять увидел арку деревьев, снеговика на лугу и осколки лица Урсулы.
Поднявшись, мы одновременно оглянулись. Чуть ниже верха обрыва Риети и Малыш спускались по косому гребню, ведущему вниз. Риети держался за одну из цепей панковской сбруи Малыша, а Малыш бережно помогал ему шаг за шагом, двигаясь по уступу чуть ниже Риети, чтобы поймать его в объятия, точно отец маленького сыночка.
Затем внезапно они перестали двигаться. По какой-то причине Риети не упал в раздвинутые руки Малыша, но остался стоять на, как мне представилось, небольшой, заскорузлой от грязи площадке. Он смотрел на нас, глядящих вверх на него. Хотя на таком расстоянии я почти не различал его лица — как и он наши лица, — тем не менее наши глаза умудрились встретиться через всю протяженность обрыва. В секундном параличе — хотя «роллс» теперь был в нескольких шагах от нас — ни Беа, ни я не шелохнулись. Тут Риети вытянул правую руку под прямым углом к телу, и я с интересом заметил, что он прижимает пальцами к ладони какой-то объемистый черный предмет вроде радиотелефона. И пока я вглядывался, стараясь понять, что это может быть такое, последовала вспышка, и меня в плечо поразила молния.
Я лишился сознания — хотя не более чем на несколько секунд, так как, очнувшись, обнаружил, что все еще держусь на ногах, хотя и пошатываюсь, а Риети ни на йоту не изменил позиции. Но мое плечо успело стать омерзительно липким, а змеящийся ручеек того, что могло быть только моей кровью, заполнял чашу моей подмышки. Пепельно-бледная Беа вцепилась мне в локоть, и я услышал, как она повторяет что-то вроде: «Господи, Господи, Господи, ты ранен!»
И я услышал себя: «Пустяк, пустяк, кость не задета». Слова получались густыми и слипшимися, потому что моя верхняя губа не двигалась, точно ее заморозили. Хотя я знал, что лучше этого не делать, но не удержался и сунул палец в дырку, которую пуля пробила в моей куртке. Боль была такой жуткой, что у меня заслезились глаза, но при всей моей неопытности в подобных делах я сумел сразу определить, что вязкая мясная кашица, которую я ощутил под рубашкой, была не более чем неглубокой бороздкой.
— Гай, ты можешь идти? — с тревогой спросила Беа.
— Да… да, конечно, могу, — сказал я. — Боль чудовищная. Но я убежден, что рана поверхностная.
— Тогда обопрись на мою руку. Быстрее — нам надо выбраться отсюда.
С гигантским усилием, отчаянно припадая на ногу в наивной попытке увернуться от пуль, которые Риети еще мог прятать в рукаве своего револьвера (но, видимо, их не осталось ни одной), я кое-как сумел добрести до машины. И после нескольких хриплых прокашливаний и отхаркиваний — накрененный «роллс» судорожно прочищал глотку — мы уехали.
Теперь нам оставался последний участок шоссе — по моей прикидке, не больше двадцати минут до Мон-Сен-Мишель. Поскольку найти врача по дороге никаких шансов не было и поскольку Беа к тому же была против того, чтобы я отвечал на скользкие вопросы до тех пор, пока она не вернет картину, мы решили следовать прежнему плану. Тем временем она достала последнюю сигарету из пачки в перчаточнике, разгладила ее морщинки между большим и указательным пальцами и после долгой и глубокой затяжки отдала ее мне. Меня не оставляло ощущение, что она все время прибавляет скорость — во всяком случае, мы ехали много быстрее, чем раньше. Однако спидометр говорил другое.
Кровь как будто запеклась, но плечо сильно болело, а голова еще сильнее. И того хуже: головная боль уже не была разлитой, но мучительно сосредоточилась в одной точке прямо над правой бровью очагом нестерпимой мигрени.
И вот когда во мне проснулось подозрение, что у меня жар, я поглядел на берег, простирающийся вдаль впереди нас. В паре сотен ярдов пешеходная дорожка, сопровождавшая нас практически на всем протяжении нашего пути, отделяя береговое шоссе от гряды зубчатых черных камней, свернула на еще более узкую, а та через еще несколько сот ярдов внезапно протянулась поперек складчатой поверхности океана, наподобие мола. В дальнем конце этой дорожки виднелась странная, будто обрубленная, колонна или башня, очертаниями абсолютно схожая с эрецированным пенисом. На обращенной к нам стороне были два узких окна-амбразуры — одно почти под самой крышей, конической, как шляпа китайского кули, второе у самой земли. Оно находилось так низко, что я усомнился, окно ли это вообще, так как обитателям башни, кем бы они ни были, пришлось бы становиться на четвереньки, если бы им вздумалось выглянуть из него. И как со мной уже раза два случалось — хотя у меня не было ни времени, ни ясности мысли вспоминать, где или когда, — мной овладело ощущение, будто каким-то образом я уже видел все это прежде, что мне смутно знакома эта кладка из кубических камней, эта угрюмая фаллическая тутошность. Башня не была мне неизвестна, но не была и знакома. Впечатление слагалось такое, будто самая ее незнакомость и вызывала ощущение знакомости.
Потом она скрылась из виду. Я долго колебался, прежде чем поделиться с Беа этим моим ощущением, так как не хотел придавать лишней значимости тому, что вполне могло оказаться всего лишь бредовым порождением всех моих разнообразных и по-прежнему вибрирующе активных болей. Так что я промедлил, пока она совсем не исчезла из поля зрения, а тогда начал было:
— Беа, мне…
Но опоздал. Мы уже расстались с береговым шоссе и оставили океан позади. Его нигде не было видно. Мы проезжали одну из тех безжизненных деревень северной Франции, не отличимых друг от дружки в той же мере, что и бесчисленные городки, усеивающие глушь внутренних областей Соединенных Штатов. Пока мы катили по ее сонной сквозной улице, я заметил пустое кафе, которое могло быть открыто или закрыто равно при общем к этому безразличии, а затем магазин, чья душная устаревшая витрина предлагала ворох давно не модных детских платьиц, мотки цветной шерсти, фарфоровые безделушки, дешевые пластмассовые игрушки, не способные прельстить ни единого ребенка, а затем наспех сварганенный супермаркет, чье само по себе варварское название Franglais
[79] усугублялось совершенно излишним «s» после апострофа, которое терзало мое периферическое зрение, будто соринка в уголке глаза. Не считая трех припаркованных автомобилей, шоссе в деревне и за ней было свободно от машин. А когда мы проехали еще около мили, Беа внезапно сказала мне:
— Смотри, Гай! Смотри!
Впереди на горизонте появился Мон-Сен-Мишель, вставая из моря, как лирично выразился мой путеводитель — «подобно ответу на молитву». Я видел десятки снимков Мон-Сен-Мишель. Я знал его контуры не хуже, чем контуры баптистской церкви в конце моей улицы. И все же это одна из тех достопримечательностей, которые, сколь безнадежно ни были бы они заезжены, тем не менее, когда ты оказываешься там, перед ними, разделяя, как говорится, их пространство, все равно способны изумить и поразить. Самый факт, что ты там, что ты видишь их собственными глазами, — вот источник этого изумления. Не то, что они там находятся, но что там находишься ты.
За Мон-Сен-Мишель не было ничего — ничего, кроме пустоты, ничем не расписанного задника, мерцающего безгоризонтного зияния, которое выдавало закулисное присутствие океана, неслышимого и невидимого. Вот почему, пока мы приближались к ней, Гора Святого Михаила, казалось, поднималась не из моря, а из земли, из самой почвы Франции. И ее вид, пока мы ехали через сельские пейзажи, такие приглаженные, и зеленые, и геометричные, что они больше походили на топографическую карту местности, чем на саму местность, напомнил подаренную мне в детстве открытку с танкером, скользящим по Суэцкому каналу и искусно снятым под таким углом, что возникала полная иллюзия, будто танкер пролагает себе дорогу через пыльные желтые поля ржи. Шоссе перед нами было относительно прямым с плоскими протяжениями равнины по сторонам, и пока мы приближались к дамбе, ведущей туда, и колоссальное сооружение все больше нависало над нами — от парящих шаров на его шпилях до архангела с крыльями летучей мыши, венчающего самый высокий шпиль, — мы утратили всякое внутреннее понятие о расстояниях и пространстве.
И только когда мы уже ехали по дамбе, я обнаружил менее монолитный Мон-Сен-Мишель. С близкого расстояния он превратился просто в памятник старины, туристическую приманку, подобную любой другой на нашей планете, с той лишь разницей, что туристы тут — возможно, те же самые, с кем я уже встречался два дня назад в Сен-Мало, — казалось, были пойманы в нескончаемую петлю регрессии. Сквозь ветровое стекло «роллса» я видел, как они поднимаются по крутым улочкам и лестницам острова вверх, вверх, вверх к аббатству, и тем не менее неизменно, таинственно они оказывались на том же самом ярусе, с которого начинали подъем, описав полный круг или полную спираль, точно смешные человечки в одной из фантазий Эшера, в его круговертях, опровергающих законы логики.
Я обернулся к Беа:
— Ты сказала, что у Саши тут есть студия. Но неужели на Мон-Сен-Мишель кто-то живет?
— Ну да. Правда, жителей тут не так уж много: кажется, полтораста. Их называют не то микелотами, не то монтуазцами — как-то так. Саша унаследовал студию от отца, который прожил в ней отшельником всю свою жизнь.
— Странное место для отшельнической жизни, ты не находишь? Один из самых знаменитых архитектурных памятников в мире?
— Ты не знаешь Мон-Сен-Мишель. Не могу объяснить, Гай, как и почему, но это место каким-то образом и открытое, и очень, очень потаенное. Сам увидишь.
Минуту спустя дамба осталась позади, и мы прибыли на автостоянку, где симметричными рядами стояли десятки машин. Наступил тот двуликий и квазиосенний момент, когда одинокий красный диск в нечетком небе мог быть либо поздно заходящим солнцем, либо преждевременно восходящей луной, и большинство посетителей Горы уже потоком возвращались на стоянку через высокие гранитные ворота в ее наружной стене — единственному входу и выходу. Туда мы с Беа и направились уже пешком.
Мы оказались в мощенном булыжником дворике, через вторые ворота прошли во второй дворик, а затем третьи ворота вывели нас на крутую извилистую главную улицу Горы. Беа быстро зашагала вверх по этой улице между домами, которые так покривились от времени и обветшания, что казалось, высовывались из собственных окон. Сувенирные лавочки и пиццерии, и опять сувенирные лавочки, но кроме того, пока мы поднимались, я увидел слева «La Mère Poularde» и вспомнил про Риети и Малыша. Мы шли вверх, и аббатство, на мгновение исчезнув из виду, внезапно возникало вновь, выпрямляясь в свой полный рост, и графитно-серая черепица самого верхнего его шпиля была выбелена угасающим сиянием солнца.
Вместо того чтобы свернуть на теперь освещенную фонарями лестницу, ведущую к базилике, вместо того чтобы присоединиться к запоздавшим посетителям, еще устремляющимся вверх, и пересекать дорогу куда более многочисленным туристам, поспешающим вниз — которым, сказал бы я, их паломничество не дало ровным счетом ничего, — Беа свернула мимо прямоугольника чахлой травы в вонючий проулок, до того тесный, до того клаустрофобный, что наши плечи терлись о стены в буквальном смысле слова. Из него, уже в полном одиночестве, мы вышли на крохотную средневековую площадь, где господствовало изящно обветшалое здание, над входом в которое с равномерным тихим поскрипыванием покачивался уличный фонарь восемнадцатого века. Тут Беа остановилась.
— Студия Саши на верхнем этаже этого дома, — сказала она мне спокойным голосом. — И вот что, Гай. Я, конечно, знаю, что ты будешь против, но мне надо поговорить с ним наедине.
— Ничего не выйдет, — ответил я. — Мы добрались сюда вместе, а теперь ты говоришь мне, что намерена одна разобраться с самым опасным, с кульминацией. Об этом не может быть и речи. Мы пойдем туда вместе или вообще не пойдем.
— Будь же разумен! Наедине я сумею с ним поладить. Ты забыл, что вся проблема — в тебе. Если ты настоишь на том, чтобы пойти со мной, только Богу известно, что произойдет. И с нами, и с картиной.
— Тогда объясни, для чего я вообще здесь?
— Это было твое решение, Гай, не мое. Да, ты мне будешь нужен, но не сию минуту, не сразу. Мне нужно войти в его студию, но это получится, только если ты останешься тут, внизу.
Я пробормотал несколько стандартных возражений, но я уже достаточно хорошо ее узнал и понимал, что, раз она приняла решение, отговорить ее невозможно.
Она нажала кнопку в стене, и входная дверь распахнулась. Из темного коридора, в который я заглянул, когда она проскользнула внутрь, на меня пахнуло неопределенным, хотя, вероятно, кошачьим, но в любом случае трущобным ароматом. Беа прошла по коридору, свернула вправо и исчезла. Я напряженно слушал, как она поднимается по короткому маршу деревянной лестницы. Поскрипывающее крещендо ее шагов на первой площадке сменилось глухим постукиванием по каменным плитам — ровно четыре шага. Потом она снова начала подниматься, но глуше, а когда она поднялась на второй этаж, все звуки замерли. Наступила абсолютная тишина. Примерно минуту я пытался заставить себя ждать на улице, поставив ступню так, чтобы дверь не закрылась. Потом, не в силах ни секунды дольше выдерживать напряжение, я вошел, и дверь за мной захлопнулась. Коридор был сырым от кошачьей мочи, а его стены могли похвастать всеми пятнами и разводами заброшенности. Посмотрев вверх со дна первого этажа, я заметил в самом верху лестничного колодца нервно дрожащую тень, почти достигшую третьей площадки. Я сумел различить один — последний — шаг, а потом шуршание, будто кто-то набирал полные легкие воздуха перед необратимым поступком. И снова тишина. Потом шепотный стук.
Ничего. Стук стал громче. Скрипнула дверная ручка, за которую дернули. Я услышал, как она поворачивалась в одну сторону, потом — хотя Беа должна была понимать, насколько это бесполезно, — в другую. Но нигде, открываясь, не скрипнула ни одна дверь.
Я услышал голос Беа:
— Саша? Саша?
Тишина.
— Саша!
Снова тишина, если не считать негромкого непрерывного стука.
— Sacha, c\'est moi. C\'est Béatrice. Laisse-moi rentrer, s\'il te plait. S\'il te plait.
[80]
Мне приходилось все больше и больше напрягать слух, чтобы расслышать слова.
— S\'il te plait, chéri. Je sais bien que tu es la. Alors, ouvre-moi. Il faut qu\'on se parle.
[81]
Внезапно я услышал, как из-за запертой двери студии — и с таким бешенством, что я ощутил силу его ярости даже снизу, — Саша закричал:
— Aaaaah, fous-moi le camps! Tu m\'emmerdes! Tu m\'emmerdes, je te dis!
[82]
Я почти увидел щеку Беа, прижатую к двери.
— Veux-tu ouvrir la porte? Rien n\'a changé, rien. C\'est toujours nous deux, toi et moi, ensemble, comme je t\'ai promis — pour toujours. Tout ce que je t\'ai toujours promis. S\'il te plait.
[83]
Защелкали опасливо отпирающиеся замки. Я представил себе узенькую щелку приоткрывшейся двери, позволяющую Саше убедиться, что Беа на площадке одна. Я представил себе, как их взгляды встретились. А затем, когда я услышал громкую возню, я представил себе, как Беа, не желая рисковать, толкает дверь вперед, чтобы войти, а Саша пытается закрыть дверь, и они оба то сваливаются в студию, то вываливаются из нее на площадку.
Настал момент вмешаться мне. Не ожидая, чтобы Беа позвала на помощь, я взбежал по лестнице, перепрыгивая через ступеньки — беспорядочный скрип гнилого дерева у меня под ногами выдавал мое приближение вернее всяких выкриков, что я, нуждается ли она в помощи или нет, сейчас ее выручу. На грязной площадке четвертого этажа Беа и Саша кричали друг на друга. На нем был длинный пуловер, весь в мазках красок, и изношенные теннисные брюки, отвороты которых были дважды, трижды закатаны кверху, открывая ноги, волосатые, как у шимпанзе. Увидев меня через плечо Беа, он крикнул:
— Vous! Bien sur. J\'aurai du deviner. Eh bien, non! Je dis non, non et non! Vous ne l\'aurez jamais, vous deux — jamais! Je préfère le bruler!
[84]
Вне себя от бешенства, он швырнул Беа на перила, такие ветхие, что я уже почти увидел, как она падает вниз головой в лестничный колодец. Тут он рванулся ко мне, скрипя зубами, размахивая кулаками во всех направлениях, обрушивая на мою голову дробь непонятно бессильных ударов. Захваченный врасплох, я сначала принял оборонительную позу, защищая раненое плечо от этих двух его кулаков, которые бредовым крупным планом замахивались на меня волосатыми костяшками пальцев всякий раз, стоило мне приоткрыть глаза. Я обнаружил, что ослепляю себя собственными ладонями. Однако мало-помалу я совладал со своими рефлексами. И даже начал брать верх, не просто отбивая его тычки, но и отвечая на них. Я наносил пробные удары по его животу, потом по впалой груди, потом, уже увереннее, по его подбородку. Оттесняемый шаг за невольным шагом в студию, упираясь ногами, он ударился пяткой об узкую полосу металла, знаменующую порог, на несколько секунд завис под нелепо острым углом, но выпрямился. Потом со стремительностью и ловкостью безумца извернулся, подскочил к большому комоду красного дерева, придвинутому к стене возле штабеля пожелтелых журналов, со сверхчеловеческим усилием дернул на себя верхний ящик и вытащил черный пистолетик. Когда он прицелился в меня, я прыгнул вперед и без единой мысли боднул его в горло. И угодил прямо по торчащей шишке его кадыка, и услышал, как что-то щелкнуло о мой череп, словно вишневая косточка. С омерзительным булькающим стоном Саша уставился на меня, злоба сползла с его лица, ноги подкосились, и он начал падать. Инстинктивно я нагнулся поддержать его, но мое затекшее плечо мне не подчинилось, и я только беспомощно смотрел, как, зацепившись босым пальцем ноги за невидимую неровность в бесковерном полу, он повернулся вбок и, падая, сильно ударился головой о скошенный край комода. Все было кончено. Он сполз на пол и остался лежать без сознания. Его ноги вытянулись вперед, как у куклы в уборной чревовещателя; его голова (тоже как у куклы) упала на грудь грязного пуловера, пистолет заскользил по полу и уперся в журнальный штабель.
Я закрыл за собой дверь и оглядел комнату. Студия Саши была ни маленькой, ни большой, а квадратностью напоминала ящик. Мебель практически отсутствовала. Единственным источником света была свисавшая с потолка лампочка без абажура. Дверь в прихожую оставалась несколько минут открытой, и лампочка мерно покачивалась на своем шнуре, перемещая пятно холодного света с Беа на меня и назад через ничем не примечательный простенок, на мгновение оказывая ему краткое и незаслуженное внимание. Над комодом торчало бра с дешевым абажуром в виде полушария из пластмассы. Кроме комода, на котором стоял канделябр в форме четырехстебельчатого цветка (все четыре лепестка одной из розовых тюльпанных его чашечек были обломаны), имелись еще стул с плетеным сиденьем — того примитивного типа, который писал Ван Гог (под ним была аккуратно поставлена пара черных ботинок для города) — и мольберт на треноге. Стены в мазках красок заметно лупились, а щели между половицами, на которых распростерлось тело Саши, были в траурных полосках грязи, как и ногти на его босых ногах.
Я смотрел на все это, и у меня начало покалывать кожу на голове. Мой лоб был мокр от пота, а ладони казались выбеленными.
— Гай, ты знаешь, что ты бледен как смерть? — сказала Беа. — Плечо?
— Нет.
— Саша?
— Нет… не знаю…
— Не мучь себя, ты же защищался. Я все видела. Ты не собирался причинить ему вред.
— Нет, нет, нет. Это… это совсем другое.
— Тогда — что? Ну, что с тобой?
— Говорю же: не знаю. То есть это ведь невозможно… и все же…
— Все же — что?
— Ну, просто… Просто у меня такое ощущение, будто я уже бывал здесь раньше. Здесь, в этой комнате.
Наступило молчание. Беа впилась в меня глазами, но, казалось, не знала, что сказать.
Наконец, погасив лампочку над головой и включив бра, она негромко пробормотала:
— Да, ты прав.
— То есть как?
— Это действительно невозможно.
Я все еще стоял, как окаменелый, обыстуканенный. Беа снова заговорила:
— Нам нельзя терять времени. Надо найти картину и убраться отсюда до того, как он… — она посмотрела вниз на бедного Сашу, — до того, как он придет в себя.
— Ты знаешь, где она?
— Свернутая, в нижнем ящике комода. Он всегда прятал ее там. Ты не откроешь?
Я подергал ящик.
— Он заперт, — сказал я тупо.
Она покачала головой в притворном недоумении.
— Запереть ящик в квартире, где он живет один! — Она принялась хлопать по многочисленным карманам своего костюма, словно обыскивая себя. — Слава богу, я решила, что будет разумно заказать собственный ключ.
Беа стояла перед комодом сбоку от канделябра. Ни одна из тюльпанных чашечек не горела, но теперь горело бра над ним, отбрасывая свет куда более яркий, чем можно было бы ожидать от такого худосочного светильника, на нижнюю половину лица Беа. Я стоял рядом с ней, ожидая, когда она даст мне ключ от ящика комода. Между нами в стене за бра было единственное окно комнаты, не мытое уже много месяцев. Впрочем, за ним все равно было видно только темное, затянутое тучами небо с красной каемкой. За пределами рамы разбивались невидимые волны.
Беа вытащила из кармана жакета маленький кошелечек или футляр из какого-то коричневого меха.
— Вот он. Попробуй отпереть нижний ящик. Я убеждена, что холст там.
Она правой рукой протянула мне кошелечек или футляр.
По его форме, размерам и асимметричным выпуклостям и без слов Беа было ясно, что внутри лежит ключ.
Я замер.
Внезапно все стало понятно.
— «La Clé de Vair» — подделка!
Я не дал Беа возможности ответить мне, а вынул ключ из кошелечка — самый обыкновенный латунный ключ, — подошел к комоду, отпер нижний ящик, выдвинул его и увидел свернутый рулоном холст, как и предсказала Беа. Я вынул его (не могу сказать, что в эти минуты делала Беа, так как от ужаса не решался взглянуть в ее сторону), подошел к мольберту и закрепил на нем картину. И уставился на нее. Она была зеркальным отражением — только спроецированным в прошлое на триста лет, — точной нашей с Беа позы чуть раньше. Обернувшись к Беа, я нейтральным тоном, который только-только не позволял моему возбуждению вырваться наружу, изложил ей правду, которую узнал только сейчас.
— «La Clé de Vair» — подделка. Картина не была написана Жоржем де Ла Туром. Она не была написана в семнадцатом веке. Она была написана здесь и не так уж давно. Комната на картине — эта комната. Свет на картине… — Я указал на мягко выписанный луч света на полотне, такой типичный для произведений Ла Тура, — …это свет вот этой лампы… — и я указал на бра. — Остров, обрамленный окном… — я указал на единственную деталь, которую не сумел толком разглядеть на черно-белой репродукции тогда на вилле и которая на картине оказалась окном, — …это остров, который я видел, когда мы ехали по береговому шоссе. Башня… — я снова указал на полотно, — …это та башня, которую я заметил перед тем, как мы свернули с берегового шоссе. А женщина на картине… ты эта женщина, ты! Ты позировала художнику, ведь так?
Беа не ответила.
— А это, — я покачал перед ней невзрачной металлической трубочкой, — это ключ. La Clé de La Tour
[85].
He было никаких признаков, что Беа воспринимает мои слова. Однако теперь это не имело значения, поскольку я был неколебимо убежден в их верности. Но я твердо решил, что первым не заговорю, и пока мы стояли лицом к лицу, мой взгляд обратился на закрытую дверь в глубине комнаты. Мы продолжали молчать, и я пошел открыть эту дверь. Она вела в студию Саши. Освещаемая широким полукруглым окном, охватывающим океан и небо, разделенные вдали лунно-пятнистым горизонтом, эта вторая комната вообще обходилась без мебели. В центре стоял еще один, тоже пустой, мольберт, но меня привлек штабель холстов у стены за ним. Даже с такого расстояния было понятно, что верхнее из них было явно рассчитано на то, чтобы сразу бросаться в глаза. Частично заслоненный тремя тонкими ножками мольберта (две задние вызывающе раздвинуты, как у Генриха VIII) гигантский синий кочан цветной капусты господствовал над ночным огородом под желтой, исполненной угрозы, луной. По-своему это был достаточно поражающий образ и одновременно жалкое пресное клише — с таким жутким старанием были выписаны извилины и выпуклости кочана в вязких аквамариновых тонах.
Я встал на колени рядом с холстами и под перестук толстых деревянных подрамников перебирал их, точно банковский кассир — пачку старых стофунтовых банкнот. Их оказалось шесть, и все были написаны кем-то одним, кем-то с очень приличной техникой, но, как мне сразу стало ясно, рабски безнадежно обязанным Дали безобразно-маслянистой текстурой своих картин, а Маргитту их содержанием — вернее, набором мишурных вычуров и избитостей изношенного до дыр сюрреализма, с помощью которых художник тщетно пытался замаскировать полное отсутствие истинного, личного содержания. Пять, скрытые под цветной капустой, включали поясной портрет пожилого мужчины в цилиндре, чье лицо было замаскировано куском яичницы; револьвер, палящий по горлицам; двугорбое животное с головами по обоим концам туловища с милым неологизмом «палиндромадер» внизу; картина распятия, собственный холст которой был пригвожден к кресту, и фальшиво выписанная кровь сочилась из трех дырок под тремя гвоздями; и потусторонний небесный пейзаж: пушистая гряда облаков, которые при ближайшем рассмотрении оказались профилями четырех президентов с Маунт-Рашмор.
Я вернул холсты на место и еще минуту-другую оставался на коленях. Затем мои глаза снова — и на этот раз уже более осознанно — скользнули по комнате в поисках дальнейших подтверждений, и я заметил десятка два набросков углем, которые вкривь и вкось были пришпилены к стене в другом углу.
Я пошел туда, чтобы рассмотреть их. Некоторые были портретами а-ля Модильяни, другие — искусными заимствованиями у Матисса, Сутина и Боннара. Еще имелось что-то вроде не слишком уверенного и преждевременно оставленного покушения на композицию «Трех граций» в манере Энгра — три модных, взявшихся за руки ню с едва набросанными, но явно одинаковыми лицами и фигурами. Ну а остальные рисунки, составлявшие больше половины общего числа, все были эскизами, вплоть до деталей одежды той эпохи, женской фигуры «La Clé de Vair». И не могло быть ни малейшего сомнения, что каждая женщина — Модильяни, Матисса, Сутина и Боннара, все три голые тройняшки Энгра, а также (что стало для меня до крика очевидным) и Ла Тура — была Беа.
Я вернулся в первую комнату. Беа стояла в той же позе. Она, казалось, ждала, чтобы я задал ей еще раз тот же вопрос. Но была ее очередь говорить, и в конце концов она нарушила свое молчание.
— Да, ты прав, — сказала она, не моргнув и глазом. — Это подделка.
— Так почему ты не расскажешь мне подробнее?
Она взглянула на меня, точно проверяя, действительно ли я хочу узнать правду, и что-то — или тень чего-то — быстро скользнуло по ее лицу, что-то грубое, и жестокое, и расчетливое, — никогда раньше я не видел у нее такого выражения.
— Ее написал — я знаю, ты и сам догадался — Саша. Саша художник… то есть он был художником, прежде чем стал партнером Жан-Марка. Ему ни разу не удалось добиться успеха, ни разу, никогда. Полагаю, ты посмотрел его работы, так что мне незачем объяснять почему. Он обладает редкими способностями, но то, что он пишет — а это все, что он может, — безнадежно устарело. Хуже того, его картины всегда напоминают чьи-то еще — Дали, или Макса Эрнста, или Магритта. — Она обвела взглядом грязную, нестерпимо гнетущую комнату, где мы стояли, — по сути, монашескую келью. — Боги сыграли с Сашей на редкость бессердечную штуку. Они дали ему руки гения, но словно чьи-то чужие, как в фильмах ужасов. В нем нет ни искры индивидуальности или оригинальности. Он умеет писать, но понятия не имеет, что писать или, точнее, зачем вообще писать. А самое ужасное, что он лучше кого бы то ни было знает, как тривиален и бесполезен его талант. Он словно слепорожденный, который внезапно обнаруживает, что способен вообразить, способен представить себе, что значит видеть.
Как бы то ни было, он начал писать меня в разных стилях, главным образом современной Ecole de Paris
[86]. Приходится признать, — она сухо усмехнулась, — они наиболее просты. Началось это всего лишь как наша безобидная игра. А может быть, для него это служило средством дать выход желанию, которое он ко мне испытывал. Его способ ухаживать за мной. И, правду сказать, мне это льстило. Потом, примерно два года назад — причем, по-моему, он даже не понял, чего достиг, — он просто великолепно нарисовал меня в стиле Ла Тура. Я была потрясена. Я подбодряла его, и он продолжал работать и работать над этим рисунком до тех пор, пока, могу поклясться, никто бы не сумел отличить его от оригинала — только, разумеется, никакого оригинала вообще не было. От Жоржа де Ла Тура не осталось ни единого рисунка.
Я знала, что вряд ли сумею долго терпеть мою жизнь с Жан-Марком, но уйти от него, не обеспечив прежде свое будущее, я не собиралась. Вот так, сначала смеха ради, мы с Сашей сочинили план. Он напишет картину Жоржа де Ла Тура, и мы продадим ее какому-нибудь клиенту Жан-Марка. Причем нам долго и в голову не приходило, что кто-то из нас может думать об этом всерьез.
— Жан-Марк был посвящен в ваш план?
— Конечно, нет. Но хотя он и не имел к этому никакого отношения, его положение в мире искусства служило наилучшей гарантией подлинности картины.
— А почему именно Наср?
— Он полный невежда вообще, а в искусстве в частности, хотя денег у него больше, чем он способен их истратить. Годы и годы, должна сказать тебе, Жан-Марк всучивал Насру всякую дрянь по завышенной цене — либо второсортные произведения второстепенных художников, либо третьесортные произведения ведущих художников. Только Богу известно, сколько раз он его надувал. Мы просто намеревались сделать еще один логический шаг в этом направлении.
— Но кое-что мне непонятно, — сказал я. — Ведь именно эту картину, то есть ее репродукцию, я видел в книге на вилле. Эту комнату. Твое лицо.
— Книгу Саша написал только для того, чтобы придать достоверность существованию такой картины.
— Как?!
— Позволь сказать тебе, Гай, что написать книгу было пустяком в сравнении с тем, чтобы написать картину. Саша действительно знаток французской школы семнадцатого века. — Она опять усмехнулась. — Во всем этом деле подлинна только его репутация.
— Написать книгу…
— Почему тебя удивляет, что мы пошли на это? Подумай, что было поставлено на карту. На то, чтобы написать «La Clé de Vair», у Саши ушло почти два года. Нам требовалось подыскать краски, холст и прочие материалы, соответствующие эпохе Ла Тура. Я часами, днями просиживала в библиотеках, изучая истории костюмов. Одна-единственная ошибка в одежде погубила бы все. Поверь мне, книга в сравнении с остальным — ничто.
— И она была опубликована?
— Напечатана частным образом в Бельгии. Ну, хоть это было весело. Мы придумали фамилию издателя, написали аннотации, сочинили международный стандартный номер для книги. Никогда его не забуду! Ноль, дефис, четыреста тридцать шесть, двести четыре, двести девяносто.
— А Жан-Марк?
— Жан-Марк?
— Он знал о существовании книги?
— Он думал, что ее издали в Англии. В Кембридже. И был вне себя от ревности, когда я отвезла экземпляр к Насру в тот единственный раз, когда он взял меня в Кент. Видишь ли, книга должна была уже находиться в библиотеке Насра, когда мы начали бы зондировать его насчет покупки картины, и все прошло как по маслу… пока это дерево, мать его, не угодило под молнию.