Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Тим Лотт

Штормовое предупреждение

Посвящается Джеффу Лотту, моему рассеянному другу Tempora mutantur et nos mutamur in illis (Времена меняются и мы меняемся вместе с ними)
Пролог

Тысяча девятьсот девяносто первый год. Зима. Новый город. В одном из городских офисов за письменным столом сидит женщина, что-то пишет. Кабинет ее расположен в одной из двух комнат типовой будки-кубика, которая угнездилась в восточном торце небольшой парковочной площадки. Из окна кабинета видна целая когорта машин, их лакированные бока тускло посверкивают под лучами холодного солнца. У каждой на кузове — пластиковая красно-сине-белая нашлепка — \"М. и П. Автошкола\".

Женщина, оторвавшись от своих записей, смотрит в окно, по-хозяйски снисходительно разглядывая машины. Чуть дольше ее взгляд задерживается на самой новой: \"форд-фиеста\", кобальт, последняя модель. Этот \"форд\" особый, они получили его только сегодня, двадцатый их автомобиль. \"20\". Ей нравятся очертания этих цифр, соблазнительно гладкие, округлые, они ассоциируются с прохладным зеленым мраморным шариком.

Тут из серой бетонной коробки, нависающей над западным торцом парковки, как раз напротив окон ее кабинета, выходит инструктор и устремляется к одной из аккуратно поставленных машинок. Женщина слегка раздосадована, хотя понимает, что его вторжение в идеальное каре неизбежно и, наоборот, замечательно, еще минута — и машинка выкатывается из ряда, чтобы подхватить первого сегодняшнего клиента. К середине дня площадка окончательно опустеет и только к позднему вечеру наполнится вновь. Примерно так же работают легкие: утром машины — это углекислый газ, который следует исторгнуть, а вечером, обогатившись прибылью, они возвращаются уже как живительный кислород.

Подобные городки, где каждому требуется машина, в Европе давно считаются самыми перспективными для такого бизнеса, то есть без шоферских прав тут как без рук. Население, разумеется, будет расти, и соответственно — количество клиентов. Да, это великолепно, но все равно ей было жаль, что безупречный прямоугольник (ведь с появлением двадцатой четыре ряда по пять машин образовывали именно такую фигуру) теперь испорчен.

В облике самой женщины, смакующей это столь эфемерное геометрическое совершенство, нет ни намека на аскетизм, которого поневоле ожидаешь от любительницы математических изысков и безупречно симметричных конфигураций. Наоборот. Натуральный загар, привезенный из недавнего отпуска за границей, лишь слегка подправлен дорогим тональным кремом. Вообще эту женщину отличает плотность, основательность во всем облике. Массивная золотая цепочка, толстый слой крем-пудры, тяжеловатые бедра, густо накрашенные губы. Ни намека на суровую угловатость прямоугольников. Дама весьма зрелого возраста, но вполне энергичная и довольная собой. Ярко-красный костюм с черным воротником и небольшими \"плечиками\", удобные туфли на среднем каблуке и серьги от \"Шанель\" — весьма дорогая бижутерия. Волосы каштановые с рыжим отливом, глаза ласковые, но, если присмотреться, очень властные и цепко все подмечающие. На столе перед дамой лежат два объемистых гроссбуха в переплетах из тисненой кожи, точно в тон той, которой обит стол. Указательным пальцем правой руки она машинально чертит какие-то цифры на покоящемся слева гроссбухе, словно любовно его утешает перед тем, как нарушить божественно совершенную симметрию и его очертаний, перед тем, как непочтительно его распахнуть и выудить необходимые данные.

Звонит телефон, но дама даже не смотрит на него, в конце-то концов, еще только восемь, и она имеет право допить кофе со свежим датским пирожком, купленным в одном из соседних магазинчиков, где торгуют горячей выпечкой. Дама принимает решение: если телефон прозвонит десять раз, она, так и быть, снимет трубку. Одиннадцатый: она снимает. В трубке раздается северный мягкий выговор:

— Это миссис Бак?

— Да.

— Доброе утро, миссис Бак. Это Джули из \"Бритиш телеком\". Извините за беспокойство, но, может быть, вас заинтересуют сведения о новых услугах, которые собирается предоста…

— Нет, нет, извините, вы ошиблись.

— Прошу прощения, но…

— То есть это я ошиблась. Я не миссис Бак.

— Тем более прошу меня простить. И хотя вы сказали, что вы не…

— Я была ею.

— О-о…

— Но больше я не миссис Бак.

Морин вешает трубку. Интересно, долго она еще будет отзываться на \"миссис Бак\"? Поскорее бы избавиться от этой привычки. Теперь у нее другая жизнь, которая вполне ее устраивает. Жизнь действительно другая, свежая и пышущая теплом, как этот пирожок, от которого она откусывает маленькие кусочки и потом, осторожно прижимая салфетку, врученную вместе с пирожком, вытирает края губ. Морин шумно втягивает остатки кофе и причмокивает — тут никто не увидит, как куда-то подевались ее безупречные манеры, которые она в молодости столь мучительно в себя впихивала. Допив, она посмотрела на гроссбухи и открыла тот, который поглаживала. Она не сомневалась, что свеженькие данные, скрытые под тисненым переплетом, отменно хороши, иначе и быть не может.

В этот самый миг, когда Морин открывает гроссбух, примерно в пятидесяти милях от ее офиса на обочине перед эстакадой, ведущей в Лондон, переминаясь с пятки на носок и с носка на пятку, стоит мужчина. Он уже минут шесть раскачивается таким манером вперед-назад. Здесь на небе никаких проблесков солнца, оно обложено тучами, и моросит нудный дождь.

Люди, спешащие мимо к станции подземки, стараются на этого мужчину не смотреть. Его неприкаянность, пугающе бессмысленная улыбка и нелепые раскачиванья явно нездорового, измотанного тела заставляют насторожиться, все тут же делают вывод, что человек слегка не в себе, и предпочитают его не замечать. Между тем улыбка мужчины становится еще шире, с губ срывается даже что-то похожее на смешок, который, впрочем, заглушен шумом ползущего по тоннелю поезда метро.

Улыбка вдруг исчезает. Мужчина подносит к губам жестяную банку, крепко стиснутую в левой руке, и делает большой глоток. Опустошив жестянку, яростно ее сплющивает и бросает в лежащую рядом кучку из шести таких же искореженных. Он перестает раскачиваться. По лицу его разливается спокойствие. Мужчина закрывает глаза.

На лице его, теперь абсолютно отрешенном, сразу резче проступают все изъяны и уроны. Красные ниточки сосудов змеятся по скулам и по носу, под глазом — остатки кровоподтека. Сальные волосы, слипшиеся от грязи, стоят торчком, будто намазанные гелем, они напоминают обломанные перья на спине у раненого голубя. Углы тонких губ опущены вниз. Выражение лица не то чтобы печальное, такое бывает у людей, которым дали наркоз. Пароксизму оживления уже не под силу распялить этот скорбный рот в широкой улыбке, чтобы продолжить пантомиму веселья, изобразить улыбку, вызванную какой-то неведомой шуткой, предназначенной докучливому дождю.

Глаза мужчины все еще закрыты. Люди, идущие мимо, почти бегут. Дождь усиливается, водяную завесу ветер сносит внутрь, под эстакаду. Но мужчина не трогается с места, хотя к перрону подошел очередной поезд.

Его одежда насквозь промокла, сырость лишила ее красок, сделав не то чтобы бесцветной, но однотонной, без малейших намеков на оттенки. Это был цвет тайного далекого мира, отделенного невидимой гранью от мира, его окружающего.

Губы мужчины вдруг дрогнули в некоем подобии улыбки. Глаза снова приоткрылись. Они были как пустота. Когда-то васильковые, теперь они стали такими же, как одежда, — тусклыми и словно вылинявшими. Но вот в этой тусклости на миг вспыхивает лучик — всполох былой синевы — на уровне зелено-синей части цветового спектра, немое послание, которое некому прочесть. Веки приоткрываются чуть шире. Затем мужчина снова закрывает глаза. И делает шаг вперед. Чтобы на него не натолкнуться, поток пешеходов резко изгибается в сторону, поневоле реагируя на возникшее препятствие.

Лавина автомобилей катится и катится по шоссе, \"дворники\" на ветровых стеклах сражаются с ливнем, прилежно чередуя моменты ясности и мути. Когда подходят поезда, их вой сливается с ворчанием моторов, и тогда мощная стена из шумов перекрывает все человечьи голоса, заставляя разговаривающих друг с другом надрывать связки. Автомобиль и поезд, поезд и автомобиль, отлаженный ритм действия равнодушных механизмов. Промокший человек продвигается еще на один шаг. Поток пешеходов автоматически еще сильнее отклоняется в сторону.

Немного постояв, человек подходит к краю тротуара и останавливается, выжидая, когда голоса поездов и машин сольются в заглушающем все прочие звуки и ощущения дуэте. Таково условие, поставленное им самому себе, бессмысленное и запредельное: в момент оглушительного рева моторов и скрежета рельсов. И тогда все пройдет как по маслу. Поезд 8.03 запаздывает. Что-то там у них стряслось, в Стратфорде.

Наконец он слышит, что поезд приближается. И непроизвольно сглатывает. И еще раз, потом на миг зажмуривается. Хотя он очень, очень пьян (до такой степени — впервые за эти полтора года), неожиданно откуда-то из самого нутра прорывается страх. И поэтому очередной шаг — уже на дорожное полотно — получается смазанным, недостаточно уверенным, смутная тень размышления заставила мужчину на долю секунды замешкаться. И в результате несущийся мимо грузовик подминает его не полностью, а пропарывает наискосок вдоль плеча и ниже, не доехав спасительных двадцати футов. Поэтому вместо теплой, баюкающей, такой желанной тьмы его настигает какофония прорвавших забытье импульсов боли.

Уличная толпа, еще секунду назад такая монолитная, такая старательно-равнодушная, видящая только собственные, заранее намеченные горизонты, вдруг устремляется к этому человеку, словно хлещущий дождь добавил всем бегущим адреналина. Человек слышит собственное надрывное верещанье, он слышит журчание и бульканье голосов вокруг, какие-то слова, невнятные и обессмысленные его теперешними мучениями.

Боли не удалось его прикончить, но если бы только это… Она заставила его ощутить себя живым, как никогда прежде, осознать смысл древнейшего и строжайшего приказа, закодированного в генах: выжить! Его крик исторгался откуда-то из неведомых прежде ему самому глубин, о существовании которых он даже не подозревал. Мертвое оцепенение вмиг слетело с души. В первый раз, сколько он себя помнит, именно в момент, выбранный им самим для смерти, ему вдруг захотелось жить. Но он уже был не в состоянии оценить эту зловещую иронию.

\"Скорая\" все никак не едет и не едет. Когда миновало первое потрясение, когда событие было сотни раз пересказано, с упоминанием множества несообразных с масштабом трагедии деталей, все более и более искажаемых, собравшимися овладели растерянность и смущение. Одни (и таких большинство) выбираются из толпы, не желая, чтобы из-за этого обреченного уже пьяницы рухнули все их планы, по пунктам расписанные в блокнотах с отрывными листками. Другие как завороженные смотрят на кровь, хлещущую из ран на голове и на груди, и на то, что осталось от правой ноги. Шок уже миновал, сменившись неодолимой потребностью поглазеть. Третьи — в ступоре, именно оттого, что понимают: надо срочно что-то делать.

Однако просто взять и уйти кажется этим третьим более неприличным, чем остаться. И теперь они смущенно переминаются с ноги на ногу и обмениваются тревожными репликами, не способные предпринять ничего более полезного. Было желание уйти, но умирающий человек — слишком редкостное зрелище; и в то же время хотелось уже избавиться от этого кошмара, выскользнуть в привычную жизнь, сплавить этот эпизод в дальний закоулок памяти, а потом и окончательно забыть.

Некоторые из жаждущих, но не способных помочь пытаются разговаривать с изувеченным горемыкой, стремительно теряющим жизненные соки. Однако слова их ничтожны и нелепы, и не могут быть иными в данной ситуации.

…Что у вас болит?.. \"Скорая\" сейчас подъедет… Вы можете пошевелить ногой?.. Ты еще оклемаешься, парень, не боись…

Эта последняя бодренькая фраза звучит особенно фальшиво, категорически опровергаемая грудой распростертых на потрескавшемся и залитом кровью асфальте останков. Ее произносит водитель грузовика, ошеломленно вылупив глаза: всего несколько минут назад он и не подозревал, что ему суждено убить человека. Он везет пластиковые канистры на фабрику кормов в Уэйкфилд. Чувствуется, что он искренне переживает, но тем не менее очень боится опоздать. Он достает сигарету, зажигает ее и почти сразу гасит. Достает, только чтобы хоть чем-то себя занять.

Наконец раздается вой сирены. Волна облегчения прокатывается по сборищу зевак; им уже не терпится, чтобы их избавили от гнетущей ответственности за происходящее. Но вскоре выясняется, что это завывает полицейская машина, которая мчится куда-то совсем по другой надобности. Она проносится мимо, и завыванье постепенно стихает.

Часть правой ноги ниже колена почти оторвана. Видны осколки кости, неожиданной, ужасающей коралловой белизны. Кто-то из зевак не выдерживает, и к звукам тревожного бормотанья, рева моторов, крика чаек, рокота низко пролетающих самолетов прибавляются булькающие рулады — зеваку рвет. Машины несутся, как и прежде, не сбавляя скорости, сидящие за рулем все, как один, начинают беситься, увидев на зигзаге разворота грузовик.

Наконец \"скорая\" действительно подъезжает. Заходится в вое сирена, сверкают фары, печальная кавалькада несется сквозь дождь, с визгом несется к месту, где случилось то, что в водительской путевке будет потом фигурировать как \"дорожный инцидент\". Нейтральное, не содержащее ни грана боли словосочетание.

\"Скорая\" останавливается позади грузовика. Появляются двое медиков в желтых, слабо светящихся жилетах, надетых поверх униформы. На залитое кровью место происшествия они смотрят спокойно, никакого шока или отвращения. Вероятно, обоим кровавое месиво не в новинку.

Они приступают к делу. Им достаточно одного взгляда, чтобы определить дальнейшую тактику действий. Тот, что повыше, с красным и сердитым лицом, сообщает по рации в больницу, что они будут через пятнадцать минут и чтобы хирург был наготове. Несмотря на свирепый вид, голос у него спокойный, даже мягкий. Свирепость — только видимость, на самом деле он добрейший человек, ему уже невмоготу терпеть все эти ужасы, из которых состоит его работа.

Его напарник, помельче калибром и помоложе, приближается к содрогающейся глыбе мяса на тротуаре. Он что-то шепчет пострадавшему, достает из сумки шприц, ампулу, тампон, делает укол. Тот немного успокаивается. Он теперь не кричит, а протяжно стонет, но все равно весь дрожит от ужаса: наркотик не может нейтрализовать первоначальный приказ, отданный инстинктом выживания.

Спустя несколько минут он уже на носилках, на правую ногу наложен жгут, часть ее лежит почти отдельно, такое ощущение, что ее положили туда после, забыв приставить. Обоим медикам ясно, что ногу уже не спасти. И еще им ясно, что этому пациенту, которого они запихивают сейчас в утробу своей машины, очень скоро вообще никакая помощь уже не понадобится. Промается денек, от силы два. А может, ни одного — и тогда придется зафиксировать \"летальный исход во время транспортировки\".

Старший машинально прикидывает, что тут сгодится в качестве донорских органов, но, спохватившись, едва сдерживает смех — над собой. Наверняка сплошные переломы, возраст: по виду пятьдесят с лишним, да еще, судя по физиономии, вел бурную жизнь, значит, смело добавляй еще десяток лет, в смысле изношенности организма.

С донорскими вообще одни проблемы. То сердце все еще бьется, то на почках серый налет, губчатая ткань легких всегда или слишком жесткая, или слишком дряблая, то перфорирована, то кальцинирована, с признаками жирового перерождения. Разве что печень иногда… Нет. Стоп. Никакой поножовщины. Ни один пациент, пусть даже умирающий, совсем безнадежный, совсем бездыханный, подключенный к искусственной почке, ни за что не согласится расстаться ни с одним из своих органов.

Путешествие в больницу обходится без всяких эксцессов. Только спугнули сиреной нескольких зевак, жадно разглядывающих побуревшие кровавые пятна, стыдливо, но с удовольствием щекочущих себе нервы трагедией. Экипаж \"скорой\" подсчитывает, сколько еще времени до конца их смены. Человек на носилках бредит. Его мысли похожи на осколки стекла. В каждом осколке что-то отражается, но все эти отражения, хоть в принципе и связанные друг с другом, никак не соединятся в общую панорамную картину. Он думает о бульваре с вертикальными черточками тисов по краям. Он думает о женщине с каштаново-рыжими волосами, которая вынимает из микроволновки голую индюшку со скрещенными ножками. Женщина улыбается, но вид у нее несчастный. Он думает о жаркой, душной комнате и о барометре в форме испанской гитары. Он слышит мощный каскад звуков — целый оркестр струнных.

В больнице носилки тут же окружает толпа врачей и медсестер. Какая-то часть его существа чувствует благодарность за такое внимание, которое немного даже лестно. Мелькает мысль: давно его не баловали подобными почестями. Раны возвышают. Люди сразу начинают относиться к тебе с уважением.

Вскоре после того, как его выгрузили, он потерял сознание — ему дали наркоз. Хирург, которому перевалило за шестьдесят, с циничным отвращением к жизням, неотвратимо утекающим сквозь его пальцы, еле находит нужную точку для иссечения. Лишь его спасительный нож, столько раз вспарывавший пьяниц и уличных бродяг, с их безнадежно разрушенными внутренностями, лишь его мудрый скальпель удерживает хирурга от бессмысленной траты времени на раздумья о более достойных человеческих экземплярах, о тех, кого довела до падения настоящая беда, а не собственное безволие. Он ненавидит то, что вынужден спасать; бесполезная работа, бессмысленная трата сил.

Ведь ясно, что этому экземпляру не выжить. Задеты жизненно важные органы. К чему суетиться? Он удаляет ошметки бывшей ноги — как положено, потом снова укрывает пациента, втайне надеясь, что на мониторе вот-вот появится безжизненно ровная прямая. Но слабые толчки пульса продолжают выписывать острые зеленые зубцы. Значит, одна из больничных коек опять будет занята напрасно.

Прооперированного отправляют в реанимационный блок. При нем имеется государственный страховой полис на имя Уильяма Бака, но никаких родственников выудить в архивах не удается. С его запястья снимают разбитые вдребезги старомодные, со стрелками, часы. На крышечке с обратной стороны надпись: \"Року от Мо\".

В бумажнике, изъятом из кармана, денег нет, там лежит только обтрепанная пожелтевшая газетная вырезка, старый некролог, озаглавленный: \"Прощайте, мистер Музыка\". Санитар, распоряжающийся вещами пациентов, рассудил, что это просто завалявшаяся бумажка, и швырнул ее в мусорную корзину, стоящую рядом с ванной, где отмокали использованные простыни.

Никто не присутствовал при предсмертной коде, завершающей жизнь Чарлза Уильяма Бака. То есть почти никто. Ибо вскоре по палате запорхали профессиональные ангелы смерти. Ангелами смерти становятся, как правило, женщины, причем побуждают их к этому довольно сложные чувства. Безусловно, стремление облегчить страдания умирающего, но заодно — и свои собственные, поскольку эти женщины чувствуют, как сами умирают, только постепенно и незаметно. К тому же они ищут возможность доказать себе, какие они хорошие. Добравшись до середины жизни, они стремятся почувствовать себя еще хоть кому-то нужными, теперь, когда дети их разъехались по университетам или уже успели сделать первые шаги блистательной карьеры. Ангелы семенят от одной кровати к другой, высматривая, где намечаются хоть какие-то проблески сознания, выискивая, что бы им такое облегчить.

Одна из ангелиц останавливается у одра Чарли Бака. В его палате включено радио. Передают речь премьер-министра, обращение к нации, он призывает сограждан быть готовыми к войне в Персидском заливе. Ангелице пятьдесят три года, она жена окружного судьи, взгляд ее отрешен и полон скорби. Она садится на край матраса. Пациент подключен к искусственному легкому, и среди густой паутины из прозрачных трубок, через которые нагнетаются и удаляются разнообразные лекарства, он — вернее, то, что от него осталось, — выглядит каким-то лишним.

Женщина разговариваете искореженным пациентом, прикрытым простыней, его лицо искажено трубками и тусклой патиной прожитых лет — ему шестьдесят один. Часть лица, оставшаяся неповрежденной, выдает жизненный крах: это типичный алкоголик.

Откуда у него эта печаль и это безумие? Ангелица приноровилась облегчать души, десятки раз она точно так же сидела рядом с оглушенными спиртным, слегка смущенными мужчинами и женщинами, которые называли свои имена и признавались в своих слабостях: я алкоголик, я наркоман, я сам виноват в том, что я здесь.

— Чарлз Бак, — говорит она так тихо, что даже человек в полном сознании наверняка ее бы не услышал. — Можно, я буду называть вас просто Чарли?

Она ждет несколько секунд, представив, что он ответил \"да\".

— Так что же случилось, Чарли?

А ведь он был когда-то маленьким мальчиком, думает она, бегал в угловой магазин за конфетами, клал голову на колени своей мамочки. При мысли об этом глаза ее чуть увлажняются. Ангелица сентиментальна. Сюда ее заманила перспектива получать яркие эмоции, что-то вроде активного отдыха.

Поразительно, но пациент, похоже, откликается на ее призыв. Пытается ответить. Вот только слова (если она, конечно, не ослышалась), произнесенные этими распухшими, едва шевелящимися, пересохшими губами, не похожи на осмысленную речь. Ангелица ничего не может понять, несколько секунд напряженно вслушивается, а потом решает, что ей просто показалось. Какие еще слова? Чарли в глубочайшем забытьи.

Больше ни звука. Все остальные непроизнесенные и непреодолимые для немощных губ слова остаются при нем, тонут в сгустившейся темноте.

Дама поднимается, увидев краем глаза, что парень, лежащий через три кровати, жертва драки, вроде бы пришел в себя. Радио чуть примолкло, и сразу стали слышны механические и электрические звуки приборов, противоборствующих с природой, пытающихся продлить жизни лежащих тут людей.

Джон Мейджор[1] завершает свою речь. Чарлз Уильям Бак слышит слова, но не понимает их, а в следующий миг из-за резких скачков на мониторе электрокардиографа на сестринском посту раздается сигнал…

Часть первая Лондон

1

Третье мая 1979 года. Истина, ежедневно являющая нам свою непреложность, сейчас, в двадцать первом веке, протискивающаяся в нашу жизнь сквозь любую щелочку, любую лазейку, пока еще пребывает в статусе тайны, что здорово облегчает существование. И эта непознанная истина такова: все изменяется. Неотвратимо изменяется. Нам, стоящим на краю откровенно и постоянно рушащегося под ногами обветшавшего мира, сложно теперь представить, что в конце семидесятых эта очевидность еще пряталась под привычным старым ковриком. Хотя об нее и тогда уже многие спотыкались и, рухнув, растерянно озирались, не понимая, почему они брякнулись, набив шишку на лбу и разодрав колени. Кто бы мог подумать, что Англия конца семидесятых будет казаться настолько чужой. Узнаваемой, конечно, но с большим трудом. Поразительный феномен, ведь с тех пор прошло всего каких-то двадцать с лишним лет.

Инфляция, переход на десятичную систему, трехдневная рабочая неделя, хаос в производстве, скачок цен на нефть, ирландские террористы приносят в кейсах и пакетах бомбы на английские улицы, подкладывают их в урны. Эпоха, наполненная (как, впрочем, и любая другая) роковым нарастанием отрицания всего и вся, нетерпимости. Происходит много всякого разного, это факт, но люди предпочитают утешаться фактами гораздо более весомыми, основательными и приятными — по большому счету все идет по-старому. Королева по-прежнему на троне и по-прежнему любима всеми подданными, за исключением горстки горластых панков. Англия частенько спотыкается, но все еще хорохорится. Профсоюзы воюют с собственными начальниками и с правительством; когда обе стороны не могут прийти к единому решению, вмешиваются тори или лейбористы. Кофе — растворимый. Хлеб продается уже нарезанным. Погода дождливая. Машина (у Чарли Бака) — \"триумф-толедо\", модель 1973 года, цвет сливовый, стартер постоянно заедает.

Сегодня, третьего мая, Чарли задействован в забастовке. Чарли, как когда-то его отец, работает наборщиком в корпорации \"Таймс\". И также, как когда-то его отец, участвует в забастовках, это, в сущности, уже традиция, ритуал. Они никого особо не пугают и не удивляют. Хотя по поводу этой забастовки сокрушаются и политики, и граждане, которые нынче не бастуют, и газеты, но таковы особенности жизненной фактуры на данный исторический момент в данной стране. Нет, нас никогда не оставит тяга к промышленным переворотам, и никогда не перестанут расти цены, и пиво всегда будет теплым и темным, с металлическим фабричным привкусом. Если в Англии и существует общенародная вера, то это вера в незыблемость традиций и привычек.

Чарли Бак время от времени дышит на пальцы, пытаясь их согреть: холод страшный, весна называется… Чарли уже семь с лишним часов мается в пикете, выстроившемся на Грейз-Инн-роуд. Посреди мостовой чадит жаровня с тлеющими углями, прямо напротив входа в офис, где обитают начальники их газеты.

Как и большинство его соотечественников, Чарли знает все заранее, и потому его гложет нетерпение, порожденное предсказуемостью происходящего. Поначалу забастовка (на этот раз они что-то долго волынят) всегда воспринимается как развлечение, пусть и на любителя. Смутно припоминается война: та же уверенность в неизбежности победы, даже в самые опасные моменты; причем, как ни странно, именно в эти моменты война казалась особенно томительноскучной, ведь еще столько времени надо ждать, пока все свершится, пока победа будет за нами…

И здесь тоже победа будет за ними, за пикетчиками. Начальство уступит. Куда оно денется? Так было и так будет всегда. Уступит, а Чарли и все остальные получат деньги за дни простоя, и жизнь пойдет как раньше, по накатанной колее.

Чарли смотрит на часы. Пора уж и домой. Он собирает свои пожитки, прячет в полиэтиленовый пакет остатки сэндвича, приготовленного женой, термос с кофе и книжку Сидни Шелдона. Он поводит застывшими плечами и поднимает руку — всем общий привет — их человек семь. Они в ответ бормочут: \"Ну, будь\". Двое тоже поднимают руку. Одна рука черная — это их карибский африканец, высокий малый лет пятидесяти с лишним, чуть сутулится, курчавая шапка волос тронута сединой. Рука искалеченная, без среднего и указательного. Вторая рука принадлежит молодому парню в джинсах, дымящему самокруткой. Пиджачок в \"елочку\" висит на нем, как на вешалке, изрядно поношенный. Тем не менее часы у этого сопляка будь здоров, \"Ролекс\".

— Пока, Снежок.

— Пока, Чарли. Ты у нас молодцом, парень.

— Майк!

— Не забудь проголосовать. У них там эта лавочка до десяти.

— Мне без разницы кто, один черт, — бурчит Чарли.

— А как насчет картишек? — спрашивает Снежок.

Чарли переводит на него взгляд, поскольку Снежок смотрит на него вопрошающе.

— А что, кто-то собирается играть? — интересуется Майк.

— Мне надо идти, — говорит Чарли.

Он разворачивается и бредет к автобусной остановке и, уже не оглядываясь, вскидывает согнутую в локте руку: до завтра.

— Так что насчет картишек? — спрашивает Майк.

Но Снежок молча направляется к другому краю пикета.

--

Тем временем в пяти милях от бастующих жена Чарли, Морин, бежит по дорожке маленького городского парка. Этот маршрут уводит ее прочь от муниципальной квартирки, в которой она обретается вместе с Чарли и их сыном Робертом. На Морин нейлоновый тренировочный костюм, голубой, и белые спортивные тапочки. Легкие ее при каждом вдохе печет огнем, ноги сводит от боли. Еще немного, и она дотру-сит до пруда, где обычно дети катаются на лодках, но сейчас вода спущена, и там одна зеленая жижа, а у пруда Морин развернется и побежит назад, к дому.

Это самый противный момент, потому что больший кусок маршрута еще впереди, и все тело протестует. Но она не поддается бунту. Она крепче сжимает губы и прищуривает глаза, чтобы лучше видеть пруд, до которого, как ей кажется, еще бежать и бежать. Она слышит свое надсадное пыхтение, чувствует, как в такт ударам подошв о землю подпрыгивают и опадают груди.

Она пробегает мимо молодой женщины, которая катит вдоль бетонных тумбочек детскую коляску, сидящая там малышка нежно целует розового кролика. Завидев Морин, она протягивает ей игрушку. Несмотря на усиливающееся жжение в груди, Морин улыбается и машет рукой. Девчушка улыбается ей в ответ и роняет кролика в лужу — раздается горький плач. Морин останавливается, чтобы поднять кролика, протягивает его девочке.

Теперь можно бежать дальше. Пруд все ближе. Детский турник и лесенка, врытые в землю чуть правее от пруда, оккупировали чайки, сколько же их тут… Морин чувствует, как в горле першит от солоноватой мокроты, она воровато озирается и сплевывает в урну, но промахивается. Снова останавливается и, достав бумажный платок, аккуратно вытирает плевок, потом бросает смятый комок в пасть урны.

И снова в путь. Пруд делается все больше. Так и тянет рухнуть на скамейку, передохнуть, отдышаться. Но в журнале сказано, чтобы не меньше двадцати минут подряд и минимум четыре раза в неделю. Только так можно активизировать обменные процессы и вывести продукты метаболизма, с годами накапливающиеся в организме, а когда бежишь, надо, чтобы немного саднило легкие. Морин не желает выглядеть как типичная дамочка средних лет, ни в коем случае.

Ей тридцать восемь, она на десять лет моложе своего благоверного.

Вот и он, желанный берег, она разок обегает вокруг пруда и устремляется в обратный путь. Все мышцы уже не просто ноют, они воют от колоссальной нагрузки, но зато психологически теперь намного легче. Морин даже немного прибавляет скорость. Навстречу бредет женщина с сумкой на колесиках, Морин узнает свою соседку…

— Здрасте, миссис Джексон.

— A-а, Морин. Так это вы. А вы слышали, что…

— Простите, очень спешу. С минуты на минуту придет Чарли. Надо сделать ему чаю.

— Вы осторожнее, не ровен час, споткнетесь.

— Я постараюсь.

Она делает рывок и смотрит на часы. Чарли явится не раньше чем через час. Он обычно не торопится. Надо бы сегодня приготовить что-нибудь оригинальное. А то Роберт ворчит, что у нее никакого воображения.

Она выбегает из парка на улицу, и ей под ноги вдруг с лаем кидается собачонка. Морин тут же останавливается, хотя помнит, что резкая остановка нежелательна, поскольку \"значительно уменьшается эффективность\". Ну и ладно. Морин гладит песика, треплет густую шерсть. Рядом вход в овощную лавку.

— Ко всем пристает, недоумок поганый.

— Он у вас симпатяга, Фрэнк. Вы бы лучше за ним присматривали.

— Говорю же, недоумок. А что вы тут делаете?

— Угадайте.

— Я не смогу. Бежите куда-то.

— Правильно.

Она снова делает рывок. Фрэнк, он хороший человек, но иногда недовешивает. За всеми нужен глаз да глаз.

Дышать становится все труднее, но надо как-то продержаться еще несколько сотен ярдов. Морин задыхается, в коленках противная дрожь. У порога ее сторожит целая свора мальчишек. Завидев Морин, они глумливо хихикают. Она останавливается, чтобы их отчитать, но никак не может отдышаться. Мальчишки с торжествующим хохотом разбегаются. Ничего, она знает, где кто живет. После она скажет пару ласковых родителям этих милых крошек.

Еще чуть-чуть — последние сто ярдов, не расслабляться! Она снова смотрит на часы. Ровно двадцать минут. Есть! Морин переходит на шаг. На крыльце стоит Роберт с дымящейся сигаретой. Он тощий, росту в нем пять футов десять дюймов, рыжая грива не расчесана. Ему восемнадцать, но выглядит старше. Он ухмыляется.

— Ой, смотри, добегаешься.

— Я и хочу добегаться — до приличного вида.

— Добегаешься, — говорит Роберт, сильно затягиваясь сигаретой. — Прогресс уже налицо.

--

Чарли бредет несколько сотен ярдов к автобусной остановке. Только через двадцать пять минут подъезжает двухэтажный автобус. К этому моменту на остановке выстраивается очередь в десять ярдов. Но автобус переполнен и даже не останавливается. Очередь безутешно шаркает подошвами и разражается немногословным ворчанием. Потом вся сразу подается назад, как какой-то печальный зверь, безутешно покорный. Приходится подчиниться. Таков закон городских джунглей. Через пятнадцать минут на горизонте появляется еще один автобус. На этот раз Чарли удается туда влезть — только ему.

Двадцать выстроившихся за ним снова остались. Тренькнул звонок, автобус, содрогнувшись всем корпусом, рванул вперед.

До Фулема, где Чарли обитает последние пятнадцать лет своей жизни, сорок пять минут езды. Лондонский центр откатывается все дальше назад — по мере того, как автобус замирает и снова трогается, заглатывая и изрыгая пассажиров, побывав на дюжине с лишним продуваемых ледяным ветром остановках, где безутешно шаркают подошвами и ворчат длинные очереди. Чарли все больше нравится само движение и мягкое покачиванье, хотя ему пришлось уступить место женщине с ребенком. Но все равно ему чертовски приятно смотреть в ближайшее окно, почему-то чистое, хотя остальные были уныло-мутными от грязи.

Чарли всю свою жизнь прожил в Лондоне и, однако, не испытывал никакой любви к этим тесным улицам, к обветшавшим магазинчикам и замызганным тротуарам. Он всегда мечтал вырваться из городской суеты, туда, где нет смога, где легко дышится, где тебя утром будят птичьи трели. Он любил наблюдать за птицами, подмечать характерный окрас, формы хвостов и перьев и забавные повадки, весьма увлекательное и приятное хобби. Для подобных развлечений у Чарли было целых два бинокля. Один подарила ему в семьдесят пятом году Морин, на Рождество. Или в семьдесят шестом? И на Рождество ли? Да-а, память у него уже не та, что прежде.

Автобусный маршрут шел через Найтсбридж. Справа проплыл Гайд-парк и найтсбриджские казармы. Вся эта роскошь, мелькающая в окне, не вызывает у Чарли зависти. Завидовать богачам так же бессмысленно, как завидовать птицам. Просто два разных биологических вида, не имеющих ничего общего.

Кондуктор насвистывал песенку из фильма \"На юге Тихого океана\"[2], весело и расторопно собирая деньги за проезд. У этого парня светлые в рыжину волосы, веснушки и немного курносый нос, что совсем его не портит. Когда кондуктор поднимается на второй этаж, Чарли ловит себя на том, что напевает про себя ту же мелодию.

Теперь — по улице Кромвеля на запад. Великие музеи, заветы истории, благодаря которой страна еще держится, не распадается. Чарли отмечает для себя каждый: Музей наук, Музей естественной истории, Музей Виктории и Альберта — и в который уж раз мысленно обещает себе в ближайшее время в них заскочить. Ему приятно, что он такой любознательный, так жаждет расширить свой кругозор. Одна неувязочка: как только Чарли начинает его расширять, его тут же одолевает скука. Обещание, он почти уверен, вряд ли будет выполнено.

Автобус сворачивает с Толгарт-роуд, на пересечении с Норт-Энд-роуд, и движется к югу. Чарли наконец-то высмотрел свободное местечко, но не садится, побаиваясь пропустить свою остановку. Лучше приготовиться заранее, мало ли какой казус может приключиться. Он жмет на кнопку \"стоп\" и несколько секунд не отпускает: а вдруг шофер не расслышит сигнал? Но нет, услышал, автобус замедляет ход, остановка, и взгляд Чарли уже рыщет по родным окрестностям.

У магазинов, жмущихся друг к дружке, какой-то усталый вид, им наверняка дела нет до того, чем их напичкали. Мигают над витринами электрические гирлянды. Овощная лавка Фрэнка, магазинчик, где продают навынос жареную рыбу с картошкой, а теперь еще копченую колбасу, треску и лососину. Газетный киоск, где Чарли по утрам покупает сигареты и \"Дейли миррор\". Парикмахерская и винный магазин.

Паб на углу, их \"Орел\", его недавно перекрасили, и вместо сэндвичей с ветчиной и сыром там теперь торгуют \"холодной легкой закуской\". Чарли регулярно сюда причаливает, хотя не нравится ему, как они все тут разрисовали под викторианскую харчевню и развесили фальшивые старинные ружья, подсумки, фляжки. Многие из старых его приятелей перестали сюда ходить, теперь тут колготится молодежь. Но вообще-то он готов принять перемены, которые несет прогресс, как принимает все, что происходит в его собственной жизни. Все идет как идет — и ладно. Вот по какому принципу заполняется вакуум жизненного пространства, хотя остальные могут чего-то там еще выбирать. Мечты Чарли настолько непритязательны, что их не замечает даже его собственное сознание.

Когда Чарли спрыгивает с подножки, в нос ему бьет резкий запашок, который стоит тут уже несколько недель и сделался почти привычным. Местные мусорщики тоже решили выяснить отношения с начальством, как это регулярно делают водители автобусов и сам Чарли. Чарли не считает это чем-то вопиющим, но его слегка раздражает выпячивание частных интересов, своевольное нарушение привычного порядка общественного устройства. \"Вонох\", думает Чарли, вдруг вспомнив армейское словечко. Вонох: все отлично, но херовато.

Пока он идет, нос его постепенно начинает различать три основные составляющие зловонного букета: гниющие объедки, обмаранные младенцами памперсы и перебродившие остатки пойла на дне бутылок и жестянок. Обычно одна вонь слегка забивает две другие. Это всегда сюрприз, предугадать, чей день, невозможно. Сегодня пальма первенства у памперсов, тысячи обосранных \"Хаггис\" задают тон в этой оргии.

Чарли наконец проходит мимо шестифутовой груды пакетов с мусором, сваленных почти у самой остановки. В последний раз мусор вывозили две недели назад. Свой профсоюз Чарли поддерживает, как же иначе, но чем недовольны мусорщики, воюющие с районными чиновниками, которые самовольно урезали им зарплату ниже официально гарантированного минимума, ему непонятно. Они же неучи, разве сравнить их работу с работой наборщика, тут требуются мозги и сноровка. Его целых семь лет учили. В глубине души Чарли считает мусорщиков бездельниками, трутнями. Их \"борьба\" (Майк Сандерленд наверняка так бы назвал разгильдяйство мусорщиков, молодой еще) не идет ни в какое сравнение с гордым протестом самого Чарли.

Опять на пути попадается очередная свалка: лопнувшие переполненные пакеты, над которыми вьются тучи мух, обыкновенных домашних и более крупных, промышляющих падалью. Рэмси-Макдоналд-ха-ус, желтовато-коричневый кирпичный уродец, где среди прочих клетушек расположена и его квартира. Пять этажей. По узким балконам можно подняться на следующий этаж. Решетки у балконов сильно проржавели. Два месяца назад с третьего этажа упала шестилетняя девочка: разошлись сварочные швы, и вывалилась пара прутьев. У девчонки перелом обеих ног. А дыра в решетке зияет по-прежнему, никто даже не почесался ее заделать.

Сам Чарли живет на первом этаже. В квартире справа обитает миссис Джексон, ей семьдесят, живет одна в обществе четырех кошек, по два-три раза на дню пьет чай. Попить чайку, — вот главная цель и забота в ее жизни. Чаевница, они дома так ее и зовут, именно это ее настоящее имя. А не Вайлет. Очень симпатичная и душевная старушка, хотя иногда чересчур назойлива, Чарли всегда старается улизнуть в другую комнату, когда она приходит.

В квартире слева живет молоденькая мать-одиночка с шестимесячным сынишкой. У нее обесцвеченные волосы и кольцо в носу. Кэрол. А фамилии Чарли не знает. Одевается она как пугало, по моде панков, но характер у нее не склочный, и свою музыку гоняет довольно тихо. Чистюля. Чарли как ни придет, она все стоит намывает стекла мыльным раствором. Младенец похныкивает где-то у дверей квартиры, точно такой же, как и все квартиры в их доме. Услышав шаги Чарли, Кэрол оборачивается. На ней синяя выцветшая спецовка со значком на отвороте воротника, на значке три буквы: АНЛ[3]. Чарли не понимает, что это означает, но видел такую же бляху у Майка Сандерленда.

— Здрасте, мистер Бак.

— Здравствуй, Кэрол.

Возникает легкая заминка. Чарли обдумывает, достаточно ли просто поздороваться, или это невежливо. Он снимает шапку и перекладывает ее в левую руку. Типографская краска сильно въелась в бороздки кожи, подушечки его пальцев совсем черные.

— Эти стекла очень быстро пачкаются.

— Зря ты их мылом.

— А чем же еще?

— Просто добавить в воду немного уксуса.

— Уксуса?

— Ну да.

— Не хочу, чтобы от моих окон воняло, как от гнилой картошки.

Кэрол хохочет, выставив напоказ белые крепенькие зубки. В ее выговоре легкая северная тягучесть. Чарли думает, что Кэрол \"джорди\"[4], хотя на самом деле она из Лидса[5]. Чарли пытается представить — и далеко не в первый раз, — какова она в постели. Теперешние девахи хорошо знают это дело, с ними наверняка не соскучишься. Весь мир помешался на сексе. Чарли оборачивается. Куча отбросов красуется у самой двери. Когда передние окна открыты, в кухню несет крепкой помоечной вонью.

— По мне, лучше гнилая картошка, чем все это, детка.

— Я попробую с уксусом. Как дела у Роберта?

Чарли пожимает плечами:

— Кто его знает. Он непрошибаемый. Как \"китаец\"[6].

— Мне кажется, он просто чем-то расстроен, — говорит Кэрол.

— Ну, это у него такое хобби. Кукситься. Если он улыбнется, то, боюсь, не выдержат щеки, порвутся с непривычки.

— Он хороший парень, правда. Просто много о чем думает.

Чарли хмыкает:

— Это точно. И как у него только голова не лопнет.

Ребенок начинает плакать. Кэрол бежит к нему, берет на руки и легонько покачивает, цокая языком.

— Шш, Нельсон, — бормочет Чарли. Маленькие дети всегда его смущают, он не умеет с ними разговаривать.

— Ути-ути, — приговаривает Кэрол, качая сынишку.

— Великий был человек, — говорит Чарли, не придумав ничего более подходящего.

— Кто? — спрашивает Кэрол.

— Адмирал Нельсон, — отвечает Чарли в некотором недоумении.

— Но я назвала его в честь другого человека, — говорит Кэрол.

Нельсон плачет все громче. Он извивается как уж и брыкается.

— Я, пожалуй, пойду, — говорит Чарли.

— Передайте привет Роберту. От меня.

— Мы почти не разговариваем. Он у нас сам себе голова. Постараюсь не забыть.

— До свидания, мистер Бак.

— Пока, Кэрол, пока, Нельсон.

Уже шесть часов. Темнеет. Дверь в их квартире металлическая, темно-серого цвета. Точно такая же, как в остальных квартирах. Муниципальная администрация закупила их по дешевке у морской компании. Так они стали частью сухопутного интерьера.

Чарли вставляет в скважину ключ, поворачивает И входит. Стрелка барометра на стене, сделанного в виде испанской гитары, замерла на стыке \"умеренного\" и \"очень умеренного\". Интерьер самой квартиры подчинен тому же принципу строгой экономии. Стены блекло-коричневые, отчего комната кажется еще меньше и темнее. Коричневая водо-эмульсионная краска тоже была закуплена где-то оптом. Морин терпеть не может этот цвет, но жильцам запрещено перекрашивать стены. Нельзя заменять дверные ручки, нельзя избавиться от дешевенького газового камина с имитацией поленьев, нельзя заменить пластмассовые выключатели, короче: хватит с вас того, что вы получили вместе с жильем.

Пятнадцать лет они тут, но статус их не изменился: не смейте ничего трогать, и стены и вся квартирная начинка по-прежнему неприкосновенны. Они с Морин тут только приживалы, подданные городских чинуш, оказавшиеся здесь исключительно по милости этих безымянных невидимок. А если прорвало трубу или, как обычно бывает зимой, отсырела стена, в их приемную хрен дозвонишься, сколько ни торчи в угловой телефонной будке.

Разумеется, Морин уже закончила пробежку и, разумеется, успела приготовить чай. Играет радио, негромко, в самый раз. Передают песню \"Пина Колада\". Он заглядывает сквозь сервировочное окошко в кухню и видит, что жена его уже при полном параде: красное платье, из которого она \"выросла\" еще несколько лет назад, на шее бусы из фальшивого жемчуга. Сейчас еще наденет туфли на высоких каблуках, накрасит губы яркой помадой и уложит волосы, намазав их гелем, который ей всучила парикмахерша.

Чарли знает, что все эти прихорашивания не имеют к нему ни малейшего отношения. Даже в лучшую свою пору, которая, увы, давно миновала, Морин не баловала его такими почестями. Просто сегодня по телевизору показывают сериал \"Даллас\", это для нее лакомство, сладкая прослойка между \"Терри и Джун\" и \"Петрочелли\". Чарли никогда не понимал, на черта ей так выряжаться, какая разница, в чем сидеть перед экраном, но кто их, этих женщин, разберет. Они не подчиняются законам логики. Зато сердце у них более доброе и отзывчивое, чем у мужчин.

Чарли знает, что с женой ему, что уж там скромничать, повезло. Сам он тоже не сказать чтобы свеженький, хотя волосы, тьфу-тьфу, пока не выпадают, и с помощью \"греческого-2000\" он закрашивает седину. Когда-то крепкое, с литыми мышцами тело стало дряблым, бока обвисли, что ни день на лбу и вокруг глаз появляются новые морщины. Нет, все-таки он молодец, что присмотрел себе жену помладше. Она и сейчас еще очень ничего, не пилит, отличная хозяйка и заботливая мать.

Кстати, где же Роберт? В своей комнате, где ж ему быть. Он вечно там торчит. Там или за стеной, у Кэрол, сидит слушает эти ее кошмарные, оглушающие пластинки. Домой Чарли обычно добирается как раз к накрытому столу, но в последние два года все реже и реже замечает Роберта на территории кухни, коридора или прихожей. Спит его сыночек допоздна, слушает радио, листает журнальчики. Как кончил два года назад школу с двумя \"неудами\", так и болтается до сих пор без работы.

Чарли снимает пиджак, вешает его на плечики и тщательно расправляет.

— Привет, детка, — не оборачиваясь, говорит он жене.

Потом оборачивается и смотрит на нее сквозь узенькие вертикальные щелки между разноцветными лентами, висящими перед кухней вместо двери, из-за них Морин выглядит как какая-то нарезка…

Услышав голос Чарли, Морин вдруг ощущает, какое дряблое у нее тело; от этого ее бега трусцой никакого толку. Она досадливо морщит нос, потом, сделав спокойное лицо, поворачивается к Чарли.

— Привет, Рок.

Рок. Это давняя их шутка. Когда-то, до встречи с Чарли, Морин обожала Рока Хадсона[7], самый любимый ее актер. Рок Хадсон был для нее воплощением настоящего мужчины. Ей казалось, что Чарли на него похож, но даже если и был, то теперь ни малейшего сходства, вот что делают с людьми годы. Но чтобы его порадовать, она иногда называет его Роком. И Чарли всегда сияет, услышав старое прозвище.

Она улыбается, как бы закрепляя шутку. У нее в запасе целый арсенал улыбок, уж на это она никогда не скупится. Улыбки, выражающие самые разные чувства, и для каждого чувства особый набор улыбок, раздаваемых без меры и без оглядки… Улыбки виноватые и ободряющие, изумленные и сочувственные, улыбки оборонительные и чертовски кокетливые. И все эти такие разные улыбки слились сейчас в одну — только для него, для Чарли, с особым подтекстом, лишь бы его порадовать, лишь бы ему угодить. Как знать, может, из-за одной такой улыбки он на ней и женился. Он абсолютно не замечает, что с годами эта улыбка существенно изменилась, что в ней явно проступает разочарованность. Но он видит только то, что ему специально и очень искусно внушают этой улыбкой: жена его счастлива, и спустя девятнадцать лету них все по-прежнему хорошо.

Она двигается с чуть нарочитым изяществом, памятуя, что на ней нарядное платье. Темно-рыжие тонкие волосы, очень густые, облегают ее голову наподобие шлема — прическа, напоминающая шевелюру Пурди из \"Новых мстителей\"[8]. А лицо самое обыкновенное, годы стерли с него все незаурядное. Хотя она на десять лет моложе, выглядит на сорок с хвостиком. Кроме Рока Хадсона в кумирах у нее теперь еще числится Патрик May эр[9].

— Как у нас с чаем?

— Погоди, не гони лошадей.

Чарли садится на шоколадный, с обивкой под вельвет, трехместный диванчик, рядом с которым стоит единственный в их доме книжный шкаф из четырех полок. Он набит английскими классиками девятнадцатого века в твердых переплетах: Диккенс, Гарди, Остин, сестры Бронте. Поблескивающие золотым тиснением корешки ласкают глаз. Когда-нибудь, решает Чарли, он непременно кого-нибудь из них почитает. А пока эти книги служат исключительно украшением, он заказал их по Граттоновскому каталогу — пятнадцать фунтов за штуку, по почте.

Он снимает свои рабочие ботинки — \"Таф\"[10], особо прочные — и ставит их в шкафчик у двери. Затем встает и включает черно-белый телевизор, проявившееся через пару секунд изображение отвратительно: сплошные помехи. Чарли уже четыре года собирается купить цветной, но Морин устраивает и этот. Она, как и ее муж, побаивается и перемен, и лишних трат. \"Если можно обойтись, то лучше обойтись\". Да, у них есть немного денег, но лучше бы их не трогать. Морин еще умудрилась зажать немного денег с зарплат Чарли, они спрятаны в спальне под расшатанной половицей. Инфляция постепенно сжирает эту заначку, но банкам Морин не доверяет. Страх перед банками у нее от матери. Когда та два года назад умерла, в спинке диванчика, стоявшего в гостиной, они нашли пять тысяч!

Чарли бродит по комнате с переносной антенной, но помехи не желают исчезать. Только сейчас он замечает, что из соседней квартиры доносятся приглушенные звуки музыки. Он не сразу узнает группу \"Баззкокс\"[11], их \"Спайрел скрэтч\"[12], низкочастотные вибрации поначалу вызывают в памяти лишь смутный образ музыки шестидесятых. И он слегка уязвлен этим, эстетически и морально. Он и сам не понимает почему.

Он сверлит взглядом стену, долго на нее смотрит, словно его взгляд способен пробить ее и испепелить Кэрол, как огромная доза радиации. Вообще-то Кэрол обычно ведет себя прилично, и ему как-то неловко стучать в стену, неловко, хотя это вибрирующее гудение все сильнее его раздражает. И Кэрол словно почувствовала его недовольство: басовитое гудение становится тише — настолько, что Чарли отходит от стены и укладывается на диван, положив ноги на пухлый черный пуфик из ПВХ[13], или, как он обычно его называет \"пу-фей\", вроде как фея, но мужского рода.

Он осматривает комнату. Чисто, ничего нигде не валяется. На столике с чуть раскоряченными ножками, как обычно, три прибора.

У дивана уютно сгрудились три кофейных столика. На самом большом лежат два журнала: \"Ридерз дайджест\" и \"Нэшнл джиографик\". Чарли проводит по столу пальцем: ни пылинки.

Морин помешана на красивой сервировке, все должно быть идеально расставлено и разложено. Ножи рядом с тарелками обыкновенные. Это хорошо, радуется Чарли. Значит, точно не рыба. Салфетки пшеничного цвета Морин скатывает ровными цилиндрами и укладывает строго параллельно вилкам и ножам. Чарли проводит языком по углам рта, они сухие и чуть саднят. Вдруг замечает, что Морин убирает стаканы.

— А как же пиво?

— Пиво у нас кончилось.

Нет, день сегодня определенно не задался. Обычно Чарли очень хорошо ощущает, что ему живется куда проще, чем многим, что при теперешнем тотальном хаосе его жизнь — это воистину оазис стабильности и покоя. И дома, и на работе уважают. В безработных никогда не ходил. Семья в норме: жена, сын. Со здоровьем никаких проблем. Но он не может стряхнуть исподволь накопившееся раздражение — из-за вонючих пакетов с мусором, из-за неодолимых помех на экране, из-за гулко бухающего \"Спайрел скрэтч\" за стеной, из-за того, что ему сегодня не дадут пива. И эта подспудная тревога по поводу результатов на сегодняшних выборах, хотя он сам не понимает, на черта они ему сдались, эти выборы… Ему начхать на политику, это конек малыша Майка. Тем не менее грядущие перемены неприятно его будоражат. В ответ на слова Морин он говорит спокойно, но все-таки с нажимом:

— Господи ты боже мой, Мо! Я же просил! Я же специально тебе напомнил…

Морин виновато улыбается.

— У меня не осталось денег, Чарли. Хватило только на продукты.

На лице Чарли отражается искреннее изумление.

— Но всего три дня назад я дал тебе десять фунтов с мелочью.

— Все дорожает. А то, что вам выдает стачечный комитет, не сказать, чтобы очень…

Чарли морщится:

— Прекрати. У нас нет никакого права…

— Я просто говорю…

— А я просто борюсь за приличную зарплату, борюсь за… за…

Он плавным жестом обводит свое жизненное пространство, состоящее из дешевой мебели и тусклых невзрачных стен.

— За все это.

Его пафос выглядит откровенно нелепым. Морин одолевает смех, она еле сдерживается.

— Чарли, я не собиралась никого обижа…

— Я хочу пива. Я четыре часа проторчал в пикете, слушая треп всяких идиотов, и мне необходимо выпить.

— Может, выпьешь домашнего пива?

Чарли купил недавно агрегат для варки пива, вон там, в открытом шкафу, стоит теперь в пластмассовом бачке эта кисловатая бурда. Его младший братец, Томми, галлонами ее варит, излишки даже продает, разбавляя водой. Томми всегда умел слупить выгоду. А почему бы нет — дешево и сердито, и даже на вкус не такая уж дрянь.

— Оно, наверное, почти готово. Две недели уже стоит.

Тут Чарли, не выдержав, встает, надевает пальто и направляется к двери, ему в нос снова шибают миазмы помойки.

— Ноу меня почти все готово.

— Я мигом, одна нога здесь, другая там.

Он злится. И чувствует себя виноватым из-за того, что злится, потом злится уже на то, что чувствует себя виноватым. У двери в прихожую он задерживается. Картинка на телевизоре немного прояснилась. Показывают хвост шестичасовых новостей, и, хотя изображение по-прежнему не в фокусе, звук вполне четкий и громкий.

Диктор Кеннет Кендалл. Чарли он нравится: не суетится, говорит четко, это вызывает доверие. А тот малый, что на ТВ-1, похоже, всегда под градусом. Кендалл говорит, что выборы продолжаются, что число проголосовавших перевалило за средние показатели. Он сообщает, что результаты выборов будут объявлены по Би-би-си, первый канал, после окончательного подведения итогов. Чарли решил, что обязательно посмотрит, если его не сморит сон. И все медлит, не уходит.

— Голосовать-то пойдешь?

Из кухни донесся громкий голос Морин, которая пытается перекричать истошный свист закипевшего чайника:

— А выборы сегодня?

— А то ты не знаешь. Когда же еще, сегодня.

— Правда?

Чарли пожимает плечами. Морин тоже наплевать на все эти политические игрища. Когда его жена все-таки утруждает себя вылазкой на избирательный участок, она отмечает тех же, что и Чарли. Сам он еще не решил, пойдет голосовать или нет, до участка от винного магазина тащиться минут пять, а на улице сегодня жуткий холод.

— Пойду отмечусь. За пятнадцать минут управлюсь.

— А как же чай? Все остынет.

Выпуск новостей подходит к концу. Выразительная физиономия Кеннета Кендалла становится то торжественной, то нарочито равнодушной, то сдержанно веселой, когда он описывает подвиги сиамского кота, обожающего прыжки с парашютом, с небольшой высоты, конечно. Когда Чарли наконец выходит, вслед доносится слабое мелодичное \"мяу\".

Бредя на участок, устроенный в местной школе, он попробовал собраться с мыслями. Чарли Бак был человеком отнюдь не философского склада, хотя честно пытался выработать свой взгляд на вещи. Он чувствовал: не иметь собственного взгляда вроде бы как не совсем прилично.

Взгляды Чарли имели обыкновение изменяться, иногда на сто восемьдесят градусов, соответственно обстоятельствам, влиянию приятелей и количеству принятого алкоголя. Одно он уяснил давно и очень твердо: в большинстве своем люди весьма далеки от совершенства, и богатые и бедные, и белые и чернокожие, и высокие и коротышки, ничего хорошего от них не дождешься. Надо постоянно быть начеку, а то вмиг обведут вокруг пальца.

У начальничков своя выгода, у политиков тоже есть своя. Все судьи извращенцы, а присяжные — дураки. А все полицейские продажные, ему ли не знать. Его братик Томми, руки загребущие, как раз из их породы, работал, было дело, патрульным полицейским в Ромфорде. На всякие поборы, законные и незаконные — чаще незаконные, — он купил себе домик с тремя спальнями и садовой террасой в Тейдон-Бойс. Он бы добыл себе домик и посолидней, если бы не пришлось срочно подать в отставку — характер у братца не дай бог, задиристый, ну и сцепился с участковым сержантом. Сержант — в госпиталь, Томми — на биржу безработных. С начальством ладить никогда неумел. Теперь он строительным подрядчиком заделался. Об этой публике лучше вообще не говорить.

Да. Теперь ни от кого ничего хорошего не дождешься. Их миллионы, целая армия лодырей и скупердяев, воров и воришек, балбесов и нахлебников, лентяев и лежебок. Чарли считает себя исключением из правила, он человек порядочный и честный, не то что свора всех этих мошенников, которые столько раз его облапошивали. Переход на десятичную систему, — вот самый пакостный их трюк, верный способ взвинтить цены, и все за счет рабочего человека. Впрочем, рабочие тоже бывают разные, и среди их брата тоже хватает бездельников. Инфляция, из-за нее все проблемы, как ни крути, налоги на недвижимость растут, и таким середнячкам, как Чарли, ни с какого боку не светит стать владельцем собственной квартиры. А на профсоюзах тоже пробу ставить негде, за исключением его собственного, разумеется. Дай им волю, всю страну растащат на кусочки.

Кому хотят дать больше воли, так это женщинам, замечательно, конечно, но это уже что-то вроде коммунизма, нарушение всех нормальных законов природы. На всяких гомиков ему плевать, лишь бы не срамились на людях. Лэрри Грейсон[14] и Джон Инман[15], это же анекдот, смехота одна, и Фрэнк Спенсер[16], впрочем, Спенсер, может, специально хохмит, никакой он не педик. Гомики, конечно, тоже нарушают законы природы. Ну а лесбиянки, черт их знает, тут ему судить сложно.

Иностранцы тоже попадаются со всячинкой. Те, что понаехали из Южной Европы, очень забавные, правда, слишком уж дерганые. Всякие там шведы довольно симпатичные, по крайней мере, нормально относятся к сексу и к голым бабам. Из всех живущих по ту сторону Канала[17] по-настоящему Чарли раздражают только немцы, но тут уж причин достаточно. Швейцарцы и бельгийцы — редкие зануды, зато шоколад у них отличный.

К черным Чарли относится терпимо, к тем, кто особо не высовывается, но молодежь у них настырная, молодые черные его пугают. Его сослуживец Снежок в этом смысле то, что надо: еще не старый, по-английски говорит нормально, совсем как коренной британец. Индийцы, которых Чарли про себя называет просто \"азиатами\", ребята мирные и трудяги, но пахнут они как-то странно и ни о чем, кроме денег, думать не в состоянии.

Таковыми на данный момент были взгляды Чарли Бака, примерного семьянина, члена профсоюза, квалифицированного рабочего. Но как только он войдет в кабинку для голосования, все сомнения, если они и были, мигом улетучатся. Ему не нужно думать, где нарисовать пресловутый крестик, хотя он и критиковал с пеной у рта Каллагена[18] за политику замораживания заработной платы. Ведь это с его благословения начальнички хотят их ограбить, сократить выплаты полиграфистам, отчасти из-за стачки, в которой он, Чарли, сейчас задействован.

Но в принципе на политиков ему начхать, тут взвешивай не взвешивай, прикидывай не прикидывай, один черт. Чарли уверенным шагом прошел в кабинку, быстренько нарисовал крестик, сильно нажимая на ручку, так сильно, что контуры крестика выпукло проступили на обратной стороне бюллетеня. Он голосует за лейбористов, как это делал всегда. Очень может быть, что и кроме него найдется много желающих оставить бразды правления в руках Солнечного Джима. Бабы, те, конечно, вряд ли выберут номер десятый, назло, чтобы не как все нормальные люди.

Из школы Чарли рысью устремляется к магазинчику, испытывая странную гордость оттого, что осуществил свое демократическое право. Ему хочется думать, что исход выборов зависит именно от его голоса. Тем не менее он не может не признать, что вряд ли его голос сделает погоду, ведь для большинства требуется примерно шестнадцать тысяч голосов; это одна из самых предсказуемых позиций в лондонском раскладе.

В винном магазинчике он долго изучает полки, не торопится; хочется наказать Морин за все, — правда, вовсе не факт, что она в чем-либо провинилась. Коробка с ликером \"Бристольский шерри\", три семьдесят пять за галлон, семьдесят пять \"новых\" пенсов он мысленно переводит в пятнадцать шиллингов, никак не отвыкнет. Неплохая цена. Подарочный вариант. Купить бы, но Рождество бывает только раз в году.

Он проходит мимо мелчеровского \"Адвоката\"[19], мимо ван-хайтенского \"Шерри-бренди\", мимо черносмородинного рома, мимо хереса \"Домек Дабл Сенчери\". А это у нас… ясно, \"из личных погребов лорда Георга\", спецзаказ, старый портвейн многолетней выдержки, водка \"Казак\". Хозяин магазинчика, Сэм, толстяк с застывшей гримасой улыбки — на все случаи одинаковой — и с вечно мокрыми губами, неловко сидит за прилавком. Чарли приходит сюда уже десять лет, но Сэм до сих пор встречает его с каменной физиономией, будто он какой-то случайный прохожий, явившийся в первый раз. Ни слова привета. Правда, сейчас Сэм соизволил слегка ему кивнуть, дескать, ну да, узнал. Чарли кивает ему в ответ и решается завязать разговор:

— Ходил на участок.

Сэм снова кивает, но опять молча.

— Осуществил свое демократическое право, — поясняет Чарли с легким сарказмом, как бы заключая это пресловутое демократическое право в кавычки. Но тот в ответ опять ни гугу. Этот жиртрест лишь поерзал на стуле, пытаясь уравновесить свою тушу. Он вечно мается из-за своих килограммов. Чарли слегка смущен и уже досадует на себя за то, что сам напросился на разговор, не сдержался. И теперь уже придется продолжать, чтобы заполнить неловкую паузу.

— По-моему, на самом деле особой разницы нет, кто бы из этой их компашки ни победил.

Он смущается еще больше, поскольку говорит то, чего на самом деле не думает, и лишь ради того, чтобы ему поддакнул человек, на мнение которого ему абсолютно наплевать. Следует очередная затянувшаяся пауза, во время которой Сэм опять ерзает, удобнее распределяя на стуле свои телеса, потом дважды облизывает слюнявые губы и вдруг произносит:

— На этот раз разница есть.

У Чарли такое ощущение, будто его заманили в ловушку и одурачили. Кто бы мог подумать, что у Сэма есть свое мнение и что он вообще способен его иметь, что у него хватит на это мозгов! И он ведь на самом деле согласен с Сэмом, и это сулило неожиданную возможность наладить нечто вроде доверительных отношений с толстяком, к которому забредает практически каждую неделю. Надо только сказать \"да\". Но назад хода нет. Согласиться с Сэмом теперь, пожалуй, несолидно. Этим бы он себя выдал, что сам напрашивался на разговор.

— Возможно, — говорит Чарли. — Возможно.

— Этой стране не помешает хорошая встряска, — говорит Сэм и поднимается со стула, пожалуй, впервые на памяти Чарли. — Очень даже не помешает. Я проголосовал за миссис Тэ[20]. Никому, кроме нее, нет дела до малого бизнеса, до наших проблем. Она все провернет как надо.

Он радостно ухмыляется. Чарли не верит своим глазам.

— Возможно, — опять бормочет Чарли, сраженный теперь уже внезапной веселостью невозмутимого Сэма и его симпатией к кандидатуре по всем статьям неподходящей: тори, баба, лютый враг профсоюзов. Чарли не знает, что еще сказать, и опасается, что его молчание Сэм воспримет как согласие. Вот она, проверка на прочность его принципов! И он ее не вы, — держал.

Чарли вдруг захотелось немедленно отсюда убраться. Да еще что-то не видно уортингтонекого светлого эля в нормальных бутылках на их постоянном месте, с левой стороны прилавка, где всегда. Вместо них там маячат громоздкие жестянки \"Дабл Даймонд\". Он, не глядя, тычет в них пальцем.

— Четыре штуки, пожалуйста.

Сэм, обернувшись назад, снимает жестянки с полки, и Чарлз вдруг явственно чувствует, что настроение толстяка изменилось, приоткрывшаяся было дверь снова захлопнулась — больше никаких светских бесед. Сэм ставит на прилавок банки с пивом и вежливо называет цену. Чарли нашаривает кошелек и вынимает фунтовую банкноту. Сдача — одно Название. И даже не соизволил предложить пакет для банок.

Чувствуя себя почти оскорбленным, Чарли направляется к выходу, небрежно бросив:

— Всего вам доброго.

И тут же спохватывается… Нет чтобы сказать \"до свидания\", или \"пока\", или вообще промолчать. Всего вам доброго. Так обычно прощаются дамочки, причем уже не первой свежести. Доехало что-нибудь до Сэма или нет, кто его знает… во всяком случае, толстяк слегка фыркнул.

Чарли смотрит на часы. Надо же, проваландался тут почти полчаса. Морин этого не заслужила, холодок вины неприятно щекочет под ложечкой. Чарли ускоряет шаг. На углу малый в сером макинтоше продает букеты из розовых и красных гвоздик, разложил их на складном столике.

Гвоздика — цветок какой-то… официозный, скорее для общественных мероприятий, но Чарли все-таки покупает букет, чтобы задобрить Морин. Малый в макинтоше, расправив цветы, подмигивает; Чарли понятия не имеет, что это означает, но на всякий случай слегка улыбается, будто намек понял.

2

Подходя к дому, он замечает, что от черных пакетов с мусором теперь больше тянет кухонными отбросами, а не детским дерьмецом. Но какой из этих ароматов менее омерзителен, определить затрудняется. Он вставляет ключ. За дверью его встречает такая картина: Морин сидит в гостиной за столом, сервировочный столик припаркован к торцу стола — строго параллельно. Это ее нарядное платье и густой слой подтаявшей темной пудры вместе с очень несчастным почему-то на вид сервировочным столиком рождает в его душе болезненную жалость. Она через силу улыбается одной из своих фирменных улыбок, которая получилась довольно-таки сердитой. Но через миг Морин замечает цветы, и улыбка становится более естественной и теплой. Она встает из-за стола и едва не падает — каблуки-то высокие, — но удерживается на ногах.

— Ты уж прости, детка. От долгого безделья я несколько отяжелел. Но ты тут ни при чем.

Он вручает ей букет, Морин целует Чарли в щеку. Он чувствует запах духов, которыми Морин душится постоянно, однако запомнить название он никак не может.

— Да, мужчине быть безработным тяжело, — говорит Морин.

Чарли чувствует, как его обычно бледные щеки слегка краснеют.

— Я не безработный, детка, — говорит он, стараясь не выдать голосом свое раздражение. — Просто обсуждаем с начальством кое-какие проблемы.

— Ты же знаешь, что я имею в виду, — веселым тоном говорит Морин. — Четыре месяца — это долгий срок.

— Долгий, недолгий, тут уж как пойдут дела.

Морин кивает. Она до сих пор так и не уяснила, в чем состоит работа Чарли. Он пытался ей растолковать, но до нее не доходит. Однажды она приходила в наборный цех. Ну и грохот у них там… У нее сразу разболелась голова, там все орут, чтобы перекричать этот грохот.

Морин идет ставить цветы в воду и заодно прихватывает на кухню банки с пивом. Чарли снимает пальто и бредет к своему месту за столом. В газовом камине горят все три горелки, но все равно комната никак не прогреется. Есть батареи центрального отопления, но что-то стряслось с центральным бойлером, и их блок перекрыт. Бойлер не работает уже две недели.

Лампочка на потолке очень яркая, не то что уютный абажур с бахромой, свет, ничем не приглушенный, бьет во все стороны. Очень уж назойливый, но Морин любит, чтобы, пока они сидят за обеденным столом, было светло. Чарли предпочитает более мягкий золотистый свет стоящего в углу торшера. Но его включат только после чая, когда все воткнутся в какой-то сериал.

Уже почти усевшись, Чарли вдруг снова выпрямляется и подходит к стоящей наискосок стереосистеме \"Альба\" и начинает перебирать долгоиграющие пластинки, стоящие в шкафчике под красное дерево. Между Джеком Джонсом[21] (\"О самом главном\") и Джимом Ривзом[22] (\"О самом сокровенном\") три пластинки Аннунцио Мантовани: \"Мистер Музыка\", \"Мантовани сегодня\" и \"Тот волшебный вечер\"[23]. Чарли любит Мантовани, у него целая коллекция его альбомов, штук пятьдесят.

Он роется в долгоиграющих, потом, передумав, переключается на сорокопятки, стоящие в другой секции, где не альбомы, а одинарные. Он достает несколько пластинок, любовно протирает их антистатической желтой салфеткой, потом укрепляет их на стержне над вертушкой проигрывателя. И наконец — включает. Спустя несколько секунд, полных таинственного шороха и лязга, первая пластинка шлепается на круг, и рычаг с головкой, повернувшись, плавно снижается, и вот уже игла касается первой бороздки. Фантастика. Из динамиков доносится легкое шуршание, кажется, что это шелест веток, что перед глазами сейчас возникнет трепещущая зелень. Он оборачивается. Морин уже принесла ему стакан с пивом. Он садится за стол, делает большой глоток, и в этот момент его накрывает нежащая теплая волна музыки. Он подпевает Мантовани, который покорил его сразу, с первой пластинки, выпущенной тридцать лет назад.

— Кормен… Моя Кармен…

— Роб! — кричит Морин в глубь коридора.

Чарли разнеженно улыбается, увидев, как Морин берет с сервировочного столика глубокое блюдо, потом ставит его на стол и снимает крышку. Запах какой-то незнакомый.

— Сюрприз, — говорит она. — Это новый рецепт.