Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Генрих Падва

От сумы и от тюрьмы…

Записки адвоката

Глубочайшая благодарность Оксане Рустамовой за подвижническую и бескорыстную помощь, без которой эта книга, скорее всего, не была бы создана. Автор
Вместо предисловия

Отчего так грустно вспоминать, оборотившись к прошедшим десятилетиям, свои дела, работу свою, которой отданы вся страсть, все силы, помыслы и надежды? Откуда эта боль, эта щемящая тоска? Ведь мнилось все эти годы, что людей защищать, помогать им в спорах ли гражданских, в защите ли их прав в уголовных делах, что отстаивать их интересы, противостоять грозной обвинительной власти, вслед за гением российским «милость к падшим призывать» — завидная судьба.

Так почему же сейчас, когда о милосердии, о гуманности, о чести и достоинстве личности слышатся голоса не только адвокатов, почему же именно теперь так смутно на душе и горько вспоминать? Надо бы радостным быть, но «услужливая» память все чаще подсовывает из пережитого жуткие мгновения ожидания приговоров, когда наивная надежда еще едва теплится, еще чуть трепещет в сердце и… безжалостно, бессмысленно жестоко, немилосердно рушится провозглашенным приговором. Какое отчаяние от беспомощности своей, какая обида от непонимания, какая тоска от бессилия что-либо изменить, исправить!

…А людей судили. Сотнями, тысячами. За все.

За скандал на собрании, когда один из них, хлебнувши для храбрости самогонки, такую «демагогию» (как потом писалось в обвинительном заключении) развел, так лихо по столу кулаком стучал, что чернильница упала, а секретарь райкома — был там один такой «смельчак» — под стол сиганул. Секретаря этого немного позже сняли, но парню это не помогло. Ему успели, выслуживаясь перед не снятым пока секретарем, дать «под завязку» — 5 лет за хулиганство. А я его защищал…

…И за дебош в доме, когда ветеран войны (а было-то ветерану лет под тридцать, но уже без ноги и одного глаза), матерясь на чем свет стоит, вышибал дух из бухгалтера колхоза, тоже ветерана, но без руки, за какие-то там расчеты по трудодням. Судили хромого ветерана. И хотя защищал его не только я, но и потерпевший бухгалтер, и говорили мы оба простые и ясные человеческие слова, что можно и нужно понять и простить, и хотя рыдали в зале суда мать и вновь неожиданно вдовеющая жена, посадили всё ж таки мужика.

И за опоздание на работу судили. Девчонку еще, заводскую. Помню, как по-детски плакала она, размазывая по щекам слезы и шмыгая носом, и сказать толком ничего не умела. И вновь я защищал, тогда еще тоже такой же молоденький мальчишка, готовый тоже чуть ли не расплакаться от жалости и сострадания, взывая судей к тому же. Мне казалось — убедительно защищал, проникновенно, искренне. И не о многом просил — о милости небольшой: не сажать в тюрьму девчонку, не лишать свободы, наказать, но по-другому как-нибудь. Не защитил. Посадили и ее. «И поведай, как в бараке привыкала ты к баланде…»

Памятный 1953 год. Умер Сталин, но весь ужас, все страдания народные еще не умерли вместе с ним. Не было ни порядка, ни благоденствия, ни счастья. Я свидетельствую, я видел. Видел сотни тысяч мужчин и женщин в лагерях. Видел этих же людей в нищенских хозяйствах, носивших имя «вождя». Слышал стенания женщин, видел равнодушие к ним, жуткое, бесчеловечное равнодушие ко всем. Но особенно к оступившимся, к «падшим».

Милость к падшим. Слышите, к падшим!

Великий человек, гордость нашей Отчизны, призывал к чувствам добрым и любезен был народу. Куда же чувства эти подевались? Откуда жестокость такая, злоба, нелюбовь к соотечественникам? Кто и что порождали это безумное массовое лишение свободы на годы, десятилетия тысяч, сотен тысяч, миллионов людей наших, мужчин и женщин, стариков и несовершеннолетних, больных и умирающих, да-да, и умирающих. Я видел, как в Московский городской суд практически на носилках приносили человека, чтобы осудить, к лишению свободы, конечно. Больного, старого, умирающего человека — и не убийцу, не насильника, не разбойника.

Я помню, как во время суда перекосило, частично парализовало человека, но после перерыва суд продолжался, и заплетающимся языком, сквозь кривящиеся полупарализованные губы произносил показания подсудимый и продолжал посильно сражаться с обвинением. Вотще!

Все прошедшие годы рядом с ним, падшим, в порой бессильных устремлениях помочь, в сострадании и жалости, в тисках собственного бесправия и беспомощности, с тщетными призывами к милосердию был я, его защитник.

Не оттого ли так больно и горько вспоминать? Впору не только загрустить…

Но грешно сегодня лишь предаваться безутешным воспоминаниям. Сегодня голос защитника может и должен быть услышан не только судом, но всеми людьми нашими. Отцы и матери, братья и сестры, дети наши порой оступаются, падают, сказать страшно — иной раз и преступниками становятся. Не наш ли долг — общий, совместный — не подталкивать их далее, в смрад и скверну? «Люди они, человеки!» А мы им, голодным, куска хлеба не протянем. Страшно и это сказать — за то, что адвокат, защитник, во время свидания хоть хлеба даст подзащитному своему, его, защитника, из защитников могут выгнать. Чтоб не было сердобольных защитников, чтобы и они, даже защитники, равнодушно взирали на страдания людей, хоть и преступивших закон, но живых, из плоти и крови, страдающих, на волю рвущихся и… голодных.

Глава 1

Семья, или как все начиналось

Заставив жизнь назад листать страницы… Микеланджело Буанаротти
Жизнь моя началась в 1931 году ровно так, как и миллионов других москвичей, а именно — в роддоме. Правда, роддом этот был не обычный, каких множество в Москве, а сам давно ставший героем литературных произведений и мемуаров — родильный дом, стоявший ранее на Арбате и носивший имя Грауэрмана[1]. Жаль, что его не удалось сохранить на старом месте!

Так получилось, что я знаю очень многих людей, которые появились на свет именно в нем. Такой своеобразный клуб! Недавно, например, получив в подарок от известного юриста, одного из крупнейших специалистов России по международному частному праву Марка Богуславского его автобиографическую книжку «Свидетель эпохи», я и в ней нашел упоминание о «родном роддоме» — оказалось, что и он член этого «клуба». Перелистывая воспоминания Марка Моисеевича, я в очередной раз удивился — как тесен мир! Дело в том, что его маму Генриетту Богуславскую я знал довольно давно, она шила платья у бабушки моей первой жены. И я, бывая в гостях у этой бабушки-портнихи, познакомился там с Генриеттой Абрамовной. Она была адвокатом, а позже я узнал, что ее сын — крупный ученый, юрист-международник. Прочтя в книге Марка Моисеевича, что и в детстве, и в юности мы все время обитали где-то совсем рядом, в московских переулочках, мне стало приятно, будто я встретил друга детства.



Именем своим я обязан дедушке с маминой стороны. Его любимым поэтом был Генрих Гейне, и он мечтал назвать внука в его честь. Отец был «за», а вот мама воспротивилась. Дело в том, что она слегка картавила и по этой причине категорически требовала, чтобы в моем имени не было буквы «р». На семейном совете сошлись на имени Евгений, и папа пошел меня регистрировать.

Тогда в загсах запись и рождений, и смертей велась в одном месте. Так получилось, что перед моим отцом в очереди на регистрацию стояла женщина, которая записывала умершим своего новорожденного сына по имени Женя. Папе, хоть он и не был суеверным, стало неприятно от такого совпадения, и назвать сына Евгением уже рука не поднялась.

Но какое же имя дать ребенку — неужели возвращаться назад и снова советоваться с родными? Папа вспомнил, что дед-то хотел назвать меня Генрихом, значит, так тому и быть.

Но в метрике предстояло записать фамилию и отчество. А имя и фамилия папы были непростыми. Звали его Эммануил-Павел. В еврейских семьях было принято давать два имени — первое для Бога, второе — для семейного употребления. А к фамилии Падва в пору своей революционной юности папа прибавил — Феофанов. Так что тезке великого поэта предстояло называться Генрих Эммануилович-Павлович Падва-Феофанов. Спасибо папе, он расстался с революционной фамилией прямо в тот же день в загсе. А отчество я сократил позже, устав от постоянной путаницы в своих документах.

Получив вместо Евгения Генриха, мама расстроилась, но вот что удивительно: мое имя она всегда произносила совершенно правильно, без всякой картавости, хотя грассировала в других словах! Кстати, в семье меня всегда звали Герой или Геркой и никогда — Генрихом.

Доставшаяся мне от папы фамилия — Падва — редкая и странная. Удивительно, что на любом языке почему-то людям удобнее ее писать как «Павда», а не «Падва», то есть переставляя буквы «д» и «в». Я привык к этому в России и полагал, что это именно русскому уху легче и проще услышать: «Павда». Но каково же было мое удивление, когда и во Франции, и в Англии, и в Италии — да, да, и в Италии! — в отелях, в авиакассах и многих других местах упорно писали: «Павда» — Pavda. Особенно странно, что это случалось и в Италии, откуда, от названия города Падуя (Padova), и произошла наша фамилия.

Вот уж поистине:



Что за фамилия чертова?
Как ее ни вывертывай,
Криво звучит, а не прямо.

(О. Мандельштам)


Мой отец, Павел Юльевич, во время революции был в рядах большевиков, но затем тихонечко от них отвалился. Потом отец всю жизнь боялся, что его рано или поздно ликвидируют. Но каким-то счастливым образом эта страшная участь его миновала, Бог миловал от репрессий.

Почему он отошел от революции?

Родился папа в весьма образованной семье провизора, учился за границей, был либерально мыслящим юношей. Мог ли он не разделять светлых идеалов борцов за свободу пролетариата?! Романтика революции, возможность самому принять участие в ликвидации царящей в обществе несправедливости — все это его увлекло в самую гущу событий.

Но молодой идеализм уже вскоре после революции разбился о суровую действительность со всеми ее, теперь уже большевистскими, жестокостями. Поэтому в какой-то момент отец предпочел оставаться беспартийным и «заняться делом». Благо профессия у него была, так как в свое время он учился в политехническом институте, и он всю свою жизнь проработал плановиком-экономистом.

Когда началась Великая Отечественная война, отец по возрасту уже не подлежал мобилизации, но добровольно пошел в создающееся ополчение сразу же, хотя и мог, как ценный специалист, получить «броню», то есть освобождение от службы в армии. Он сам рассказывал потом, что ополченцы были буквально «пушечным мясом» и останавливали наступление немцев просто своим числом, а сами практически все погибали. Моему отцу повезло — он был контужен. Его подобрали и без сознания доставили в Москву, в госпиталь. Когда же папа выздоровел, ополчения, как такового, уже не было. Он вернулся на работу и почти до самого конца войны Москву не покидал, занимаясь, насколько я мог тогда понять, какими-то важными оборонными делами.

Хорошо помню, как незадолго до Дня Победы он уезжал — уже не воевать, а именно как специалист — заниматься вопросами восстановления предприятий на освобожденных территориях. Мы с мамой проводили его до Площади Маяковского, где он нас расцеловал, сел в метро и уехал. Мама плакала — ведь война еще шла, люди гибли… Папа был тогда в военной форме, с погонами капитана, а на груди были медали — кажется, за оборону Москвы и какие-то еще. Вернулся он вскоре, живой и здоровый.

Откровенно говоря, в раннем детстве я папу побаивался. Он был строгим и требовательным. Помню, как он настаивал, чтобы я вовремя ложился спать, чего я решительно не хотел. И если он поздно приходил с работы, а я к тому времени еще не спал, доставалось и мне, и маме. Поэтому я все же предпочитал перед самым его возвращением юркнуть в постель и притвориться спящим. Для этого я очень сильно зажмуривался, изо всех сил стараясь продемонстрировать, как крепко я сплю. Отец подходил, и одного взгляда ему было достаточно, чтобы раскусить мое притворство. Долгое время я никак не мог понять, как же он догадывается, что я в действительности не сплю. И только годы спустя я сообразил, что у по-настоящему спящего человека веки спокойно смежены, а не сжаты!

На самом же деле отец был не злой человек и меня очень любил. В моменты нежности, я помню, он звал меня Барбосом. Как родилось это домашнее прозвище, я не помню, а может быть, и никогда не знал. Но мне оно нравилось, так как всегда означало периоды нашего нежного общения. Помню, что когда в разлуке мы переписывались, я с удовольствием подписывал свои письма — Барбос.

Такие вот интимные, семейные имена мне кажутся исключительно важными во взаимоотношениях близких людей. У меня и для дочери, и для внучки есть ласковые прозвища, и я никогда не произношу их в минуты каких-то недоразумений между нами, ссор или недовольства друг другом — только в моменты мира и согласия. Так было и у меня с отцом…

Папа был внешне очень интересным импозантным мужчиной. Сравнительно небольшого роста, склонный к полноте, он обладал благородной, холеной внешностью и нравился женщинам необыкновенно. Мама рассказывала, что ее сразу покорила папина походка — стремительная, энергичная, таким она и воспринимала его.

Мне, в свою очередь, всегда нравилось внимание к нему женщин. И только однажды, когда моя первая жена, познакомившись со свекром, сказала мне: «Какой у тебя папа — поинтереснее тебя!» — этот комплимент отцу не пришелся мне по душе.

Я очень хорошо помню, как папа смеялся. Это тоже было праздником для меня, потому что на фоне обычных строгих взглядов и грозных окриков его раскатистый, бархатный смех превращал отца из грозного домашнего тирана в добрейшего папочку.

Я и тактильно, если так можно выразиться, очень по-разному его помню. То небритым и колючим, то ласковым, мягким и шелковистым — когда я его целовал в бритую щеку.

Отношения родителей друг с другом тоже складывались по-разному. Под конец жизни мамы отец чуть было не ушел от нее к другой женщине. Мама в это время болела и была накануне операции. Отец остался в семье, а вот мама через некоторое время после операции умерла.

Вскоре (или мне так показалось — слишком скоро после смерти мамы!) папа привел в дом именно ту женщину, с которой у него возник роман еще при жизни матери. Я примириться с этим не смог и после учебы уехал из Москвы в Калининскую, ныне Тверскую, область.

Отцу мой отъезд был совсем не безразличен. Я уже сказал, что по натуре он был человеком добрым и любящим. Мама рассказывала, что когда я после школы не поступил в Московский юридический институт и уехал на год учиться в Минск, папа, проводив меня на вокзал, пришел домой и заплакал. Вторичный мой отъезд, уже не на учебу, а на работу, не был столь же трагичен для отца, но все же он очень переживал мое отсутствие и мечтал о моем возвращении в Москву — и домой.

Отъезд и мне дался нелегко, но жить в одной комнате вместе с его новой женой я был не в состоянии. Она была намного моложе отца, внешне привлекательна, и теперь я вполне могу его понять. Конечно же, ни тени осуждения в моей душе не осталось, но в тот период нам с ним было очень трудно. Когда же эта дама от отца через какое-то время ушла, то это, хоть и было больно папе, принесло нам обоим некоторое облегчение. Тем более что он со временем встретил другую женщину и женился на ней.

Софья Игнатьевна Чаплинская была редкостной души человек. Встретившись уже в преклонном возрасте, они с папой нежно любили друг друга и прожили вместе до самой папиной смерти. Время от времени приезжали вдвоем ко мне в гости в Калинин, где я после окончания института и женитьбы жил с женой и дочерью.

У моей дочери остались самые трогательные воспоминания об этих посещениях, когда ее дедушка вместе с Софьей Игнатьевной появлялись у нас, увешанные сумками с едой и подарками. К сожалению, мечте отца о моем возвращении в Москву при его жизни так и не суждено было сбыться — я вернулся только после его смерти…

Софья Игнатьевна стала для моей внучки Али настоящей бабушкой. Они так нежно любили друг друга, играли в какие-то игры, Софья Игнатьевна учила правнучку вышивать, Аля помогала бабе Зосе готовить, и им было хорошо вместе.

Через какое-то время после смерти отца у Софьи Игнатьевны появился друг — Петр Назарович. Новообретенный дед Петя тоже относился к Альке с любовью, которая во многом объяснялась тем, что, несмотря на все его мечты, своих внуков у него не было. Он ходил с ней на пруд кормить уточек, а спорил всегда как со взрослой…

* * *

Перечитав написанное об отце, я решил, что нужно подробно рассказать о маме, дабы не возник образ несчастной женщины, которая жила под властью деспотичного хозяина дома, вдобавок, под конец жизни, чуть было не оставившего ее в одиночестве. На самом деле это было не так.

Моя мама — Ева Иосифовна — была очень активной, темпераментной, любящей жизнь. Она жила с горячо любимым человеком, была очень счастлива в материнстве. Конечно, вовсе не потому, что я был такой хороший сын и доставлял одни только радости, а потому, вероятно, что она была так создана: любить, заботиться о ком-то и отдавать страсть свою, свою любовь и заботу не только мужу, но и, может быть, даже в первую очередь, ребенку.

К тому же значительную часть жизни мамы занимали отношения с сестрами и с их детьми. Горе и радости у нас у всех были общие, и свою племянницу Аллу моя мать любила почти также сильно, как меня, своего сына.

Мама много работала, и ее работа доставляла ей удовлетворение. И в преподавание танцев, и в шитье (она этим подрабатывала) мама вкладывала свой прекрасный вкус и понимание красоты.

Я хорошо помню и люблю стрекотание швейной машинки — у мамы был «Зингер» с ножным приводом. Как сейчас вижу красивые мамины руки: одна рука направляет материал под иглу, другая — слегка вытягивает уже прошитое. Иногда я удостаивался права помочь, если маме не удавалось вдеть нитку в игольное ушко. А я радовался и гордился возможностью быть полезным. В эвакуации у нас была машинка ручная, и тогда, круги ручку, я тоже время от времени помогал маме.

После маминой смерти швейная машинка долго стояла в нашей комнате, как и некоторые другие личные мамины вещи. Папа говорил:

— Права была Ева — мы умрем, а вещи останутся. Мама действительно так говорила, чаще всего в ответ на папино недовольство, иной раз резко выраженное, по поводу разбитой чашки или сломанного стула.

Удивительно, но после маминой смерти отец никому не позволил ничего переставить, перевесить или поменять на более современное в комнате.

Я не заметил, как со временем исчезла мамина швейная машинка. Как и мама, я не отличался чрезмерной привязанностью к вещам, и с раннего детства усвоил эту мамину формулу: мы все когда-то умрем, а вещи нас переживут.

Мы с мамой были невероятно дружны. Я хорошо помню совместные походы в театры и в консерваторию. Обладая хорошим слухом, она тонко и глубоко понимала музыку, и после концертов мы много говорили о наших впечатлениях: мамины замечания помогали мне понять и осмыслить услышанное.

У нас были и бесконечные задушевные разговоры о литературе: мама всегда много читала, и ее оценки того или иного писателя были подчас чрезвычайно неожиданны и своеобразны.

Я помню мамины рассказы о ее детстве, о том, как они жили в маленьком латвийском городке, называвшемся тогда Двинск (впоследствии — Даугавпилс), об одном из братьев, Самуиле, которого она нежно любила и который навещал ее в пору ее учебы во Франции. По рассказам мамы, брат был веселый повеса, красавчик и жуир.

Однажды он повел маму в казино, и она впервые в жизни сыграла, поставив то ли один доллар, то ли один франк. И сразу же выиграла, удвоив поставленную сумму! Брат посоветовал оставить всю сумму, сделав ее новой ставкой. Но мама отказалась и сняла выигрыш, оставив лишь первоначальную монетку. И снова выиграла! Она вновь и вновь повторяла такие ставки, и каждый раз выигрывала — девять раз.

Мой дядя был, с одной стороны, потрясен ее везением, а с другой — возмущен тем, что она снимала выигрыш, не оставляя его на новых ставках. Он подсчитал, какой бы был огромный выигрыш, если бы она это не делала. Мама же, по ее словам, чувствовала, что если бы она оставляла выигрыш, то в следующий раз обязательна но проиграла бы. Наконец, поддавшись уговорам брата, на десятый раз, оставив две монетки, она сделала ставку и, конечно же, проиграла.

В Москве мама была окружена интересными людьми, часто принимала их в нашем доме. В числе маминых друзей были блистательный драматург Николай Эрдман, его соавтор — сценарист, поэт и художник Михаил Вольпин, великолепный чтец-декламатор, народный артист СССР Дмитрий Журавлев. Мама и ее сестра Бэлла были хорошо знакомы со своей знаменитой землячкой, рыжеволосой красавицей актрисой Цецилией Мансуровой, первой исполнительницей роли принцессы Турандот в легендарном одноименном спектакле Евгения Багратионовича Вахтангова.

В их родном Двинске появился на свет и будущий великий актер, режиссер Московского государственного еврейского театра (Московский ГОСЕТ) и общественный деятель Соломон Михоэлс, впоследствии трагически погибший. (Его убили в 1948 году сотрудники МГБ, а убийство было замаскировано под дорожное происшествие.)

Он учился в одном классе с маминым двоюродным братом и всю жизнь с ним дружил. Поэтому, конечно, мама его хорошо знала, и они иногда встречались.

Не только артистическая богема интересовала маму. Были у нее друзья и из мира науки. Один заведующий кафедрой физики был ее постоянным партнером по танцам. Я помню, как он приходил к нам домой и они с мамой вдвоем под звуки старого нашего патефона разучивали так называемые западные танцы — фокстроты, танго и тому подобное, повторяли новые движения, а затем участвовали в конкурсах, которые проводились в Доме ученых. Призы были неизбежным завершением этих выступлений.

День рождения мамы был 31 декабря. Поэтому у нас дома вместе с ее днем рождения праздновался и Новый год. Чаще всего на стол подавался праздничный гусь. Собирались всё те же: наша семья, мамины сестры тетя Бэлла и тетя Ида, их мужья. Подчас кто-нибудь из друзей разбавлял эту компанию.

Маму я обожал. Она как никто другой умела понять и простить. Я мог рассказывать ей — и рассказывал! — о своих увлечениях, о своей первой любви. Она хорошо знала всех моих друзей и мою первую возлюбленную. Все они очень уважительно относились к маме и навещали ее даже в мое отсутствие. Моя кузина Алла и соседка Инночка, о которых я расскажу чуть позже, были ее задушевными подругами, которые посвящали ее во все свои девичьи секреты.

Мамина смерть обрушилась на меня неожиданно и сокрушительно. Я безмерно ее любил, она была и матерью, и другом. Мамины глаза, большие, темные и печальные, всё понимали и были так выразительны… И вот они закрылись навсегда.

Она легла в больницу всего лишь удалить полип в желудке. Оперировал какой-то знаменитый профессор-хирург. Ничто не предвещало трагедии, но на второй или третий день после операции состояние ее стало ухудшаться. Лечащий врач по секрету сказал папе, что надо потребовать сделать лапаротомию, то есть вскрыть снова полость живота, чтобы выяснить и устранить причину ухудшения самочувствия больной. Но папе уговорить на это профессора не удалось. И мама умерла.

Мы были в больнице в ее последние минуты, потом ехали домой на трамвае. Я не мог ни говорить, ни плакать. На следующий день после похорон я дома случайно увидел мамины очки, взял их в руки и вдруг завыл, упав ничком на тахту…

Я переживал долго и болезненно мамину смерть. Около года мама мне чуть ли не еженощно снилась, и я по ночам проживал с нею другую жизнь, не похожую на действительность. Со временем эти сны стали реже. Изредка она мне снится и теперь.

* * *

Семья моего детства — это не только мама и папа, это еще мамины сестры, их мужья и их дети. Моя мама, Ева, родилась в многодетной семье, у нее было два брата и три сестры. Из трех сестер с двумя — Бэллой и Идой — она была невероятно дружна. Это была даже не дружба, а что-то удивительное, особенное, их связывало нечто большее, чем просто родственные отношения! Они оставались единой семьей всю свою жизнь. И даже в их судьбах было много общего: все три сестры вышли замуж почти одновременно, имели по одному ребенку, до конца дней своих жили со своими мужьями, и все три умерли очень рано, много раньше своих мужей. Мама и тетя Ида были танцовщицами. Мама танцевала в известной студии Чернецкой[2]. Как-то так сложилось, что из студий той поры самой знаменитой была школа Айседоры Дункан, легендарной босоножки, жены Есенина. Но на самом деле так в то время танцевали многие — босиком, в почти прозрачных хитонах.

У меня сохранилось несколько фотографий тех лет, на них — моя мама: изумительно сложена — красивая посадка головы, узкая спина, длинные стройные ноги… А вот черты ее лица не были так хороши. Особенно огорчал ее нос — крупный, неправильной формы. Со смехом, но не без горечи, она рассказывала, что часто на улице за ней шли мужчины, торопливо обгоняли, чтобы заглянуть в лицо, и разочарованно сбавляли шаг. Но некрасивые черты совершенно преображали глаза — темные, выразительные, умные.

Тетя Бэлла была немного другой. У нее не было присущего сестрам налета богемы (впоследствии она даже стала учительницей математики в школе). Из трех сестер именно она, насколько я знаю и помню из рассказов старших, первой вышла замуж — за выпускника операторского отделения института кинематографии и отделения искусствоведения МГУ Дмитрия Алексеевича Егорова. Этого замечательного человека я всегда очень любил, и он оказал на меня огромное влияние.

Вскоре после замужества сестры неожиданно вышла замуж и моя мама. Неожиданно — потому что все случилось очень стремительно: она на какой-то вечеринке у своего брата впервые встретилась с его другом Павлом, который после этой вечеринки остался с мамой и прожил с ней двадцать семь лет. Целую жизнь. Может быть, странно в наше время говорить о любви с первого взгляда, но эти отношения на самом деле были таковыми.

Младшая мамина сестра Ида также вскоре вышла замуж — за художника Алексея Ивановича Писарева. Она переехала в другую квартиру, но и после этого до конца жизни сохранила с сестрами теснейшую родственную связь.

В одной комнате остались моя мама и тетя Бэлла со своими мужьями.

Глава 2

Козиха

Итак, родители мои жили в Малом Козихинском переулке — на Козихе, как мы всегда говорили. Сюда же привезли из роддома и меня.

Наш дом был второй по переулку от Патриарших прудов. Удивительное, можно сказать — легендарное место в Москве! В названиях этих переулочков увековечена история Москвы. Патриаршие пруды, Козихинские переулки — Большой и Малый, Трехпрудный… В этих местах были когда-то хоромы Патриарха Московского, здесь были его пруды, здесь разводили для него коз (отсюда название Козихинских переулков).

Тут же рядом — Большая и Малая Бронные, где жили царские бронники — мастера изготовления кольчуг и лат. На этих улицах разворачивалось действие булгаковского романа «Мастер и Маргарита». Здесь я прожил 21 год — до начала своей самостоятельной жизни. Эти места — моя малая родина.

Есть понятие «Родина — Россия», это ее культура, язык, обычаи, нравы, красоты, просторы российские — от Подмосковья до Урала, до Дальнего Востока, а я объездил, надо сказать, Россию всю. А малая родина — это Москва, которую я так хорошо знал, во всяком случае в старом ее обличии, когда она едва ли не вся помещалась в пределах Садового кольца. Наконец, в совсем узком понимании, родина — это моя Козиха, коммунальная квартира, в которой я вырос, коридор, по которому мы носились с моей двоюродной сестрой, мама и папа, тетки и соседи…

У малой родины есть свои запахи, свои звуки. Вот я помню: мама с папой куда-то уйдут, а я остаюсь дома. Мне — лет восемь-девять, и я ложусь спать один. И вдруг — какой-то шорох, потрескивание рассохшихся половиц — таинственно, загадочно, страшновато…

У нас был старинный прекрасный паркет. Время от времени его натирал полотер. Современному читателю надо, наверное, объяснить, что полотер — это не механизм вроде моющего пылесоса, а такой специальный человек. Почти вымершая сегодня профессия!

Это было целое действо. Полотер приходил с длинной палкой, на конце которой была кисть. И этой кистью он разбрызгивал по паркету мастику. Когда она застывала, полотер надевал на ногу жесткую щетку, предварительно щедро намазанную воском, и ездил на ней взад-вперед, натирая паркет. (Потом, когда мы учились танцевать один модный танец — твист, — главным в нем было так называемое движение полотера.) Он натирал этот паркет до такого блеска, что тот не просто уже блестел — от него исходило удивительное сияние! Комната приобретала невероятно праздничный вид. Такое сверкание паркета можно сегодня встретить, наверное, только в Эрмитаже или в каких-то залах Кремля. И так восхитительно пахло воском! В обычной, заметьте, коммунальной квартире!

В моей жизни было две коммунальные квартиры: в первой я провел годы своего раннего детства, а вторая — та, из которой я, можно сказать, вышел в жизнь.

Замечу — это важно, — что первая коммунальная квартира под номером 15 на четвертом этаже старинного дома, с огромным окном, выходящим в Малый Козихинский переулок, — это та самая, где в одной, хотя и большой по тем временам, комнате жили вместе моя мама и ее сестры еще до брака.

Но замужним сестрам продолжать жить в одной комнате было уже не очень удобно. Мужья были, по нашим теперешним представлениям, полунищими. Во всяком случае, своего жилья не было ни у того, ни у другого.

И поэтому было решено общую, сравнительно большую комнату, в которой жили моя мама и тетя Бэлла с семьями, поделить пополам и из одной сделать две. Вот уж поистине голь на выдумки хитра!

Построили перегородку. Проходила она от стены до окна, но только до внутренней его рамы. Окно не делили, только теперь одна его часть светила в одну комнату, а другая — во вторую. Между внутренней и внешней рамами окна осталось большое пространство. Зимой для тепла его закладывали ватой, а щели заклеивали бумагой, собственноручно ее нарезая на полоски, заваривая картофельный крахмал. Летом же там легко мог пройти ребенок, что мы в свое время и проделывали частенько с моей двоюродной сестрой — вы же понимаете, что это было намного интереснее, чем идти друг к другу в гости по коридору!

Две возникшие комнатки оказались неравноценными. Одна из них была величиной метров в пятнадцать — в ней жили тетя Бэлла и дядя Митя вместе с родившейся вскоре у них дочерью Аллой, моей двоюродной сестрой. А мои родители оказались в совсем малюсенькой комнате, двенадцатиметровой, в которую потом, через 10 месяцев после появления Аллы, привезли из роддома и меня.

Трудно сейчас себе представить, как тесно и неудобно было родителям в первой коммунальной квартире. Удивительно, но мы, дети, совершенно не замечали тесноты наших комнатушек. Детство я помню очень счастливым временем, полным любви. Кроме родственников и соседей, с нами жили еще и няни (а не приходили в дневные часы присматривать за детьми, как это делается часто сейчас). Мы их воспринимали как членов семьи, своих защитниц от жизненных невзгод, и тоже любили.

Вместе с нами в коммуналке проживало еще четыре семьи.

Одна из комнат в квартире всегда казалась мне загадочной и сказочной. Я так толком и не узнал, что за женщина в ней жила — то ли писательница, то ли переводчица. Все знали о ее дружбе с известным в то время писателем Петром Павленко, в доме которого она проводила много времени. В нашей квартире она бывала далеко не всегда, даже точнее сказать: она появлялась дома лишь иногда. Комната же ее мне была очень хорошо знакома, так как она любезно разрешила мне бывать в ней в ее отсутствие.

Эта комната была совершенно не похожа на нашу, да и вообще ни на какое другое жилье, что мне доводилось видеть в детстве. Битком набитая мебелью, книгами, старыми, наверное, антикварными, вещами непонятного назначения. Старинные книги, какие-то пуфики, подушечки, шкатулки… Для меня это был чудесный мир — как в сказках Андерсена: в такой комнате могли бы происходить по-настоящему волшебные события. Да и сама хозяйка этой комнаты, которую я сейчас помню довольно смутно, казалась мне тогда гостьей из какого-то удивительного мира — необычная, загадочная женщина, высокая, крупная, величественная. В моем воображении именно такой должна была быть сказочная королева!

Дальше по коридору жила семья Басиных — их было много, и кого-то из них к тому же звали Бася. Бывал я у них очень редко, и ни они сами, ни что бы то ни было в их комнате, кроме многочисленности ее обитателей, моего воображения не поразило, а потому и в памяти не осталось…

Зато осталась в памяти навсегда семья Левштейнов, где росла дочь Инна (о ней я уже упоминал), на несколько лет старше меня и моей кузины. Инночка нас с сестрой очень любила (в немалой степени, как я подозреваю, в качестве своих забавных живых игрушек). Она обожала с нами возиться, и мы были к ней очень привязаны.

Как оказалось, эта связь сохранилась на всю жизнь… Инночка окончила юридический факультет МГУ, вышла за муж за одного из выпускников этого факультета. Их дочка Алиса, которая тоже окончила юридический факультет, сейчас работает со мной в адвокатском бюро. Все это очень близкие, родные мне люди.

Замужество Инночки и предшествующий ему роман, можно сказать, происходили на моих глазах. Это было связано с тем, что моя мама была поверенной Инночки и, впоследствии, Аллы, своей племянницы: ей они рассказывали все, что не могли по какой-то причине открыть своим матерям, к ней шли за советом и сочувствием.

Я помню, как Инночка, поступив на юрфак, вечерами рассказывала моей маме, что за ней ухаживают сразу двое, а она, надо сказать, была прехорошенькая! Поначалу Инночка никак не могла сделать выбор между двумя этими очень взрослыми, умными, интересными людьми: оба кавалера оказались значительно старше нее, пришли в университет после фронта. Одним из них был Толя Тилле.



Толя, интереснейший человек и великолепный ученый-юрист, достоин отдельного рассказа. Он родился в Риге, мама его был латышка. Он рано начал заниматься парусным спортом и всю жизнь до глубокой старости его не оставлял. Блистательно окончив юрфак МГУ, он вскоре защитил кандидатскую, а затем и докторскую диссертацию. Это были настоящие, глубокие и серьезные научные работы, он занимался фундаментальной наукой. Одной из лучших его работ была монография «Время. Пространство. Закон». Я горжусь тем, что имел прикосновение к этой работе, предоставив автору некоторые интересные примеры из моей практики, которые могли проиллюстрировать сложные вопросы действия закона во времени и пространстве.

Серьезный ученый, Толя в кругу близких людей бывал полон юмора и искрящегося веселья. Смешно шутил, мог с легкостью сочинить скетч или басенку, чтобы развеселить друзей.

Женившись на Инночке, Толя был предан жене до самой ее смерти, обожал свою дочку, а затем и внучку, которая долгие годы жила в одной квартире с дедушкой.

В период советской власти Толя был ее ярым критиком, убежденным антикоммунистом, и это, конечно, помешало ему достичь каких-то особых высот в карьере. Он был скромным профессором в одном из вузов Москвы, правда — очень плодовитым, опубликовавшим множество научных работ.

А вот после перестройки с ним произошла удивительная метаморфоза. Толя стал яростным антагонистом возникших порядков, публиковался в основном в газете «Советская Россия» и бранил новую власть с позиции коммунистической партии, часто спорил или задавал ехидные вопросы радио «Эхо Москвы»…

Увы, ныне Толя уже не с нами.



Но вернемся снова на Козиху. Рядом с комнатой Левштейнов находилось малюсенькое помещение — просто закуток, где умещались лишь большой сундук, что-то вроде столика и стул — все. На сундуке спала Нюша, которая запомнилась мне только тем, что она любила несвежие яйца. И все соседи, которые знали это ее гастрономическое пристрастие, приносили ей подпорченные яйца, которые она ела с большим удовольствием. Много лет спустя, когда я попробовал и полюбил китайский деликатес — так называемые ароматные яйца, я сразу вспомнил нашу соседку Нюшу. Яйца для этого блюда, как мне рассказали, закапываются в землю и там доводятся до кондиции, приобретая при этом вроде бы неаппетитный, синюшный цвет, но, на мой взгляд, очень изысканный вкус.

Вилочную к каморке примыкал туалет размерами поболее нюшиного жилища. Кроме унитаза в нем умещались два наших с Алкой горшка, и на своем я с удовольствием катался по выложенному плиткой полу. Рукомойника или каких-нибудь еще излишеств вроде биде не было. Не было там, извините, и туалетной бумаги — ее заменяли газеты, в те времена верно служившие людям и после прочтения.

С другой стороны с туалетом соседствовала кухня. Кухни всегда занимали важное место в коммунальных квартирах, особенно таких густонаселенных, как наша. Дух этих кухонь почти полностью утрачен сегодня — а ведь это была интереснейшая жизненная, человеческая, социальная атмосфера!

Я был мал, но кое-что помню: так, пол нашей кухни был весь в заплатках из жести от консервных банок. Они были беспорядочно прибиты то там, то здесь, причем количество их постоянно увеличивалось. Этими заплатками население нашей квартиры забивало дыры, прогрызенные мышами, которые водились под полом в огромном количестве.

В кухнях той поры не было электрических или газовых плит — в них коптили и шипели примусы и керосинки. Современный человек уже и не представляет себе, как выглядели эти древние агрегаты «бытовой техники» с керосиновыми резервуарами, фитилями, соплами! Они воняли, требовали чистки, какого-то особого ухода за фитилями. Запах керосина и горелого фитиля смешивался с запахом нехитрых советских кушаний. Иногда добавлялся еще и специфический аромат стирки — когда посреди кухни вдруг вырастало корыто с замоченным бельем. Порой в кухне же, уж не знаю по каким причинам, восседали на своих горшках мы с Алкой. Невозможно описать себе этот букет благоуханий!

И всегда стоял особый шум: примусы издавали своеобразные, ни на что не похожие звуки, что-то вроде жужжания, убежавшее молоко шипело, хозяйки переговаривались — чаще всего мирно, но время от времени на повышенных тонах…

Здесь же находилась и единственная на всю квартиру раковина с краном, разумеется, только с холодной водой. Отсюда она набиралась для готовки еды, мытья посуды, стирки белья — и умывались мы под этим краном тоже. Вообще сегодня это даже странно себе представить: кто-то готовит, кто-то тут же стирает или сам умывается, чистит зубы, бреется… Правда, помню, что мой отец всегда брился в комнате. Электрических бритв тогда не было, он намазывался мыльной пеной с помощью специальной кисточки и тер щетину ужасающе тупыми отечественными лезвиями. Когда я сам стал бриться, для меня эта процедура была мучительной до слез! Я отчасти поэтому впоследствии отпустил бороду: сбривать мою буйную растительность прежними советскими лезвиями было, право же, очень больно, а импортных мы еще в глаза не видели.

Холодильников, конечно, тоже не было, и чаще всего продукты зимой висели за окнами в авоськах или запихивались в специальные ящики, вделанные в стену под подоконниками на кухнях. Как и полагается в коммуналке, кухонное пространство заполняло множество столов (у каждой семьи ведь был свой), а над ними висели еще какие-то полочки, шкафчики с посудой и прочей утварью.

Из кухни вела дверь на черный ход, по лестнице которого мы спускались во двор с помойными ведрами. Выносить мусор — занятие само по себе не из самых приятных, но черная лестница была притягательным для нас, детей, местом: грязноватое, темноватое, с гулкими замысловатыми лестничными пролетами…

Другой достопримечательностью нашей квартиры была общая прихожая, а точнее — стоящая в ней вешалка, на которой размещалась верхняя одежда обитателей квартиры. С ней было связано одно из самых ярких событий нашей коммунальной жизни: однажды к нам залезли воры и украли сразу все пальто.

Здесь же на стене висел телефон — один на всю квартиру. Возле него в школьные годы чаще всего торчали мы с Алкой. Соседи терпеливо относились и к бесконечным звонкам нам наших приятелей, и к нашим разговорам.

Замечателен был коммунальный коридор, ведущий из прихожей в кухню, — по нему мы с двоюродной сестрой носились как угорелые, играя в догонялки или в одну довольно дурацкую игру: делали шарики из хлебай «пулялись» ими друг в друга через макаронные трубочки. Получали мы от нашей беготни несказанное удовольствие, которое порой заканчивалось наказанием от старших, если сопровождалось чересчур громким визгом и топотом. А иногда игры приводили и к нашим с Алкой дракам. Ну, в этом случае попадало, как правило, мне.

Я вовсе не хотел бы, чтобы от моих воспоминаний возникало ощущение бесконфликтной, безмятежной идиллии коммунальной жизни. У нас у всех (и у мамы с папой между собой, и у родителей с соседями) бывали бурные ссоры, с выяснениями отношений, с криками, но кончались они всегда не менее бурным примирением и были, по сути, всего лишь своеобразным продолжением бесконечной дружбы, любви и ревности, наряду с готовностью помочь и поддержать друг друга. В основе этих ссор лежали не более чем эмоции — это не влекло ухудшения отношений, никак не было связано с какими-то реальными обидами, не могло привести к каким-то серьезным проблемам между нами. Это была нормальная, естественная жизнь. С трудностями, недоразумениями, недопониманиями… Во всем этом не было ни агрессии, ни вражды.

Вот странно: объективно я понимаю, что коммуналка — это ужасное, чудовищное изобретение, совершенно противоестественное для человека. Безусловно, это были кошмарные условия с точки зрения современных норм жилья и представлений о комфорте. Но все же… все же… именно на этой почве прорастали порой ростки взаимовыручки, взаимопомощи, уважения друг к другу — и это тоже утрачено вместе с коммуналками. Не навсегда ли? Именно в коммуналке зарождались иной раз крепчайшие дружбы — сродни родству, как у нас с Ниночкой Тилле. Или как с моим дядей Митей, с которым у нас был даже заключен Священный банный союз.

* * *

Наша семья посещала Палашевские бани, это было совсем рядом с Козихинским переулком. (Сейчас в этом здании разместились офисы и магазины.) Однажды, как следует помывшись, я вышел из бани и отправился домой. Смотрю, а навстречу мне идет дядя Митя, направлявшийся как раз в баню.

Надо сказать, что дядьку я обожал, мне было с ним безумно интересно. Он был умен, образован, при этом прекрасно умел находить общий язык с детьми и очень нас любил. Так получилось, что с дядей я общался больше, чем с отцом. Папа был чиновником, государственным служащим, много времени проводил на работе. При Сталине был такой стиль работы — ночи напролет, так что приходил он почти всегда очень поздно, не имея уже ни сил, ни возможности уделять внимание сыну.

А дядя был человеком творческой профессии (помню, один период он работал кинооператором), и это позволяло ему проводить со мной и с Алкой довольно много времени. Он ходил с нами в зоопарк и планетарий. Будучи неплохим теннисистом, познакомил меня с теннисом — мы вместе ходили на соревнования. В Доме кино дядя, кстати, был и в теннисной, и в бильярдной командах. Он научил играть на бильярде и меня, и братца моего Леньку, другого своего племянника — правда, это был небольшой комнатный бильярд с металлическими шарами, но я все равно неплохо освоил искусство «гонять шары». Позднее, будучи уже юношей, причем довольно глубокомысленным, я обожал беседовать с дядей на разные серьезные темы — благо он прекрасно знал философию и историю, труды Розанова, Соловьева, Карамзина, с работами которых я и познакомился в те годы.

Мы все, и я в том числе, называли его Митей, и он не только не обижался, но даже получал удовольствие от такого обращения, потому что в этом не было фамильярности — наоборот, особое почтение и любовь.

Дети вообще очень чувствительны к таким нюансам. У меня самого сейчас есть маленькие друзья (дети одной хорошо знакомой семьи), которые меня называют Геркой, и мне это очень приятно. Но это только наше «внутреннее», интимное обращение. И если, подходя к телефону, Олечка радостно кричит: «Герка, привет!» — то затем она передает трубку маме со словами: «Мама, Генрих Павлович звонит»…

Но вернемся к той встрече на полпути из бани. Встретив своего горячо любимого дядьку, идущего мыться, я так вдруг захотел с ним пообщаться, что решительно развернулся и направился назад, в бани, чтобы составить ему компанию. Дядя Митя сначала не понял, что я делаю:

— Ты что, с ума сошел — ты же только что помылся?!

— Ну и что, еще раз помоюсь.

— Ну, знаешь ли, это уже подвиг! — Оценил он величие моего поступка.

В ознаменование этого события дядя Митя предложил мне заключить с ним «Священный банный союз», на что я, конечно, с восторгом согласился. С того дня мы ходили в баню вместе — и это было замечательно.

У Мити в жизни был период нахождения, как он говорил, «в санатории», а на самом деле — в спецлечебнице для душевнобольных, о чем я еще подробнее расскажу. Там он исполнял обязанности банщика, поэтому хорошо знал все премудрости помывок в бане и щедро ими со мной делился. Например, именно он меня научил, как надо правильно намыливать мочалку. Раньше я просто мочил ее в воде, а потом натирал мылом. Увидев это впервые, дядя Митя сказал: «Нет, так по-настоящему не моются», — и показал, как нужно: набрать в шайку немножко горячей воды, туда же погрузить мочалку, причем не губку, а настоящее мочало из лубяных волокон липы, и с мылом взбивать его до образования мыльного раствора и густой пены. А вот уже потом нужно брать на мочалку эту пену и ею намыливаться. Впоследствии, когда мне доводилось пользоваться услугами профессиональных банщиков, я увидел, что они именно так всё и делают. А со мной этим приемом поделился Митя.

Он же меня приучил и париться. Я-то до этого просто приходил, мылся и уходил. А тут началась совсем другая история: мы ходили в парилку, веничками друг друга охаживали… Плодами дядиной банной науки я пользовался еще долгие годы, когда уже не стало моего горячо любимого Мити.

* * *

Жили мы тогда скромно и также скромно питались: щи или борщ на первое, котлеты на второе… Гвоздем большого праздничного обеда были сосиски и бутылка сладкой воды «Дюшес». Я был, в общем, неразборчив в еде и поглощал все, что давала мне мама. Но был всегда сластеной: часто брал кусочек сахара, мазал на него масло — и это заменяло мне конфету. Еще на сладкое мне часто давали клюквенный кисель с молоком: я выводил молоком узорные реки, а берега были кисельные. Что может быть лучше — играть и есть одновременно?!

По воскресеньям мы с мамой иногда отправлялись в большой продовольственный магазин, где в одном из отделов тогда продавались бутерброды с колбасой или рыбой. Я обожал любительскую колбасу, мне кажется, тогда она была значительно вкуснее, чем сейчас, и когда я получал с ней, любимой, бутерброд — это был праздник!

Еще хорошо помню, как дедушка однажды принес мне круглое миндальное пирожное — его вкус я, кажется, ощущаю до сих пор и до сих пор люблю это лакомство.

Несколько раз в детстве я ходил с мамой на рынок, и меня просто поразил вид мяса, лежавшего на прилавке, когда я впервые его увидел. Впрочем, мясо на рынке родители покупали редко — оно было намного дороже магазинного.

Мама делала картофельные деруны так вкусно, как я никогда и нигде больше не встречал. Они были тонкими и такими хрустящими! Иногда я принимал участие в их приготовлении, натирая на терке картофелины. Сырое картофельное пюре почти сразу розовело, а на сковородке уже темнело и шипело, разбрызгивая масло. Через несколько минут на столе оказывалось изумительное блюдо, сдабриваемое уже на тарелке сметаной. Ничего вкуснее, мне кажется, я в жизни не едал (не считая, конечно, булки с маслом).

Одним из редких деликатесов был так называемый морковник, по-еврейски — цимес. Это мелко нарезанная сладкая морковь, как правило, каротель, которую тушили в утятнице — овальной чугунной кастрюле. Иной раз вместе с морковью тушили кусочки мяса и чернослив, а порой и какие-то мучные лепешечки, названия которых я не помню, а может быть, и не знал (такого типа лепешечки в бульоне назывались клецки). Кажется, никогда с тех пор я морковник не пробовал, а жаль — блюдо отменное.

В общем, черную икру ложками в детстве я не ел, хотя мой отец и был по тем временам довольно высокооплачиваемым служащим, — культа еды у нас дома не было. Кстати, сам папа изо дня в день завтракал жареной картошкой и домашней простоквашей, которую собственноручно заквашивал с вечера. А в послевоенные годы он пристрастился к изготовлению наливок, хотя и был непьющим человеком: сам выпивал не больше рюмочки, но делать все эти исключительно вкусные напитки очень любил.

Глава 3

Патрики

С моей двоюродной сестрой Аллой в детстве мы очень дружили, но, конечно же, и дрались — с переменным успехом. Точнее, так: сначала побеждала она, поскольку была чуть постарше и посильнее, а потом я подрос и окреп, но джентльменства не приобрел и начал побеждать. Тут она, по ее утверждению, поняла, что драться со мной смысла больше нет, и драки прекратились.

Детьми мы воспитывались одинаково, и родители у нас были почти общие, что не мешало нам быть все же очень разными. Кроме того, она же была девочка! Поэтому считалось, что если мы, например, подрались, то виноват всегда я. Если мы шумели, то виноват был тоже я. И когда плевались через макароны, то тоже автоматически виноват был мальчишка!

Тетя Бэлла была более сдержанной и рациональной, моя мама — более страстной, но обе они считали, что детей надо воспитывать, не слишком балуя и не слишком восхищаясь их талантами. И это тоже в первую очередь касалось меня! Алла прекрасно училась, была отличницей и окончила школу с медалью. Я же отличником был, как мне помнится, только в первом классе. А затем отличные отметки появлялись у меня только по большим праздникам. Естественно, Алку мне всегда ставили в пример, в наших ссорах она была права, я — не прав. Но я стоически переносил эту несправедливость, так что даже дядя Митя, Алкин отец, однажды сказал: «У Герки, видимо, в самом деле замечательный характер, если он при всем при этом сумел сохранить к сестре добрые чувства». Более того: когда пару раз все-таки за наши проказы доставалось и ей, я, как истинный рыцарь, вставал на ее защиту и не позволял, по мере возможности, ее обижать, всегда стараясь доказывать ее правоту.

Алка ныне — Алла Дмитриевна Егорова, профессор, заведующая кафедрой сценической речи Государственного института кинематографии. После школы она окончила театральное училище, но актерская карьера как-то не сложилась. Зато работа в Институте кинематографии, где Алла начала преподавать сценическую речь, помогла ей не просто найти себя, но и стать одним из ведущих специалистов в этой области. Она член «Речевого центра» и Методического совета по сценической речи Союза театральных деятелей.

В раннем, еще довоенном детстве мы с Аллой очень много играли вместе. Одной из излюбленных наших игр были дочки-матери — в нее мы всегда играли под столом: был у нас такой массивный квадратный стол, ножки которого внизу соединялись поперечинами… На эти, тоже довольно массивные, перекладины можно было усесться, разложить какие-то наши игровые принадлежности. Это было великолепное пространство для игр! Иногда к нам присоединялась и Инночка Левштейн. Благодаря этим моим двум подружкам наши общие игры того времени были, конечно, девчачьи. Мне не с кем было в тот период драться на деревянных шпагах, стрелять из игрушечных пистолетов, хотя тяга к таким игрушкам, конечно, у меня была.

Каким-то образом я сам делал деревянные сабли и деревянные же пистолеты. В чуть более позднем возрасте мне был подарен конструктор из железных деталей, с винтиками и гаечками, и я очень увлеченно создавал из них какие-то фантастические машины, подъемные краны и тому подобное. Однако большого количества игрушек я у себя не помню — меня с раннего возраста больше привлекали книги.

Чтение стало моим любимым занятием с того времени, как я научился читать, а произошло это сравнительно рано. Насколько помню, в семь лет я уже довольно свободно, хотя, может быть, и не очень быстро, но с удовольствием читал. Еще до войны, т. е. к 10 годам, я прочел многое из русской классики, например, почти всего Тургенева. Ну, а перед этим, конечно же, Маршака, Чуковского и, разумеется, читал и знал наизусть многое из Михалкова. Должен признаться, что, несмотря на неприятие его более поздних сочинений, стихи Михалкова для детей мне нравились и нравятся по сей день. Конечно же, с увлечением читал романы Купера, «Хижину дяди Тома» Г. Бичер-Стоу и много-много другого из зарубежной классики.

Я довольно рано прочел и очень любил русские народные сказки. У нас дома было академическое издание — два красивых, очень хорошо оформленных томика с подлинными русскими сказками, собранными у народных сказителей.

Думаю, именно эти книги привили мне любовь к чистому русскому языку, и потому я не очень охотно осваивал новомодные термины, словечки и заимствования из иностранных языков. Помню, однажды, после того как я произнес в Питере речь по одному громкому делу, ко мне подошла корреспондент санкт-петербургской газеты и сказала, как ей понравилось, что все было сказано «истинно русским языком». Этот комплимент остался в моей памяти как один из самых дорогих.



Однако еще раньше, чем к книгам, я проявил интерес к изобразительному искусству. Сколько себя помню, я обожал рисовать, а смотреть картинки было моим излюбленным занятием. Впрочем, это, пожалуй, свойственно почти всем детям. Ведь еще не научившись читать, книжки они именно рассматривают.

Помню, например, как ярко любовь к «картинкам» проявилась у моей дочери. Когда ей было от двух до пяти лет и мы с ней гуляли по улицам города, девочку не интересовали ни автомашины, ни трамваи, ни лошади, ни собаки, ни тем более люди. Зато у каждой витрины, украшенной какой-нибудь картинкой, она застывала надолго, и оторвать ее от созерцания именно изображений, а не самой натуры стоило больших трудов.

С первых классов школы я разрисовывал тетради и учебники. Став чуть постарше, я пытался перерисовывать картины и рисунки великих мастеров, особенно меня интересовала обнаженная натура. Помню, как мама, обнаружив у меня несколько «ню» собственного «изготовления», очень обеспокоилась и долго об этом шепталась с папой. А ведь это была всего лишь невинная попытка срисовать работы Ренуара, в чью живопись я был тогда влюблен! Беспокойство мамы, впрочем, вскоре прошло, потому что мои бумаги заполнились множеством карикатур, какими-то рожицами, руками, ногами и другими частями тела, а также предметами — жалкими попытками создания натюрмортов.

Но следующее мое увлечение повергло маму в полный ужас: начались рисунки танков, пушек, самолетов, ружей, сабель, солдат в погонах и тому подобного. То, что в раннем детстве я хотел быть пожарным, а затем милиционером, родителей не тревожило, а вызывало лишь снисходительную улыбку. Но в рисунках они увидели явные милитаристские наклонности, и это было принято почему-то всерьез — вероятно, потому, что уж очень не вязалось мое новое увлечение с мамиными, да и папиными пристрастиями и мироощущением. Это было воспринято даже с большей тревогой, чем обнаженная натура, но я вскоре, к радости родителей, «исправился» и вернулся к рисованию мирной жизни.

Уже взрослым я разрисовывал свои адвокатские досье (или, как мы их называли, — производства), отдавая немалую дань опять-таки обнаженной натуре. В давние годы работа адвокатов нешуточно контролировалась и Президиумом Коллегии адвокатов, и Минюстом, и различными специально создаваемыми комиссиями, куда часто входили представители прокуратуры, партийных и других органов власти.

Помню, как мои адвокатские производства попали в поле зрения члена одной из таких комиссий — прокурорской даме. Ее праведному возмущению не было границ. Она с негодованием демонстрировала изрисованные мною листки бумаги с записями материалов дела, полагая это свидетельством моей крайней безнравственности и легкомыслия. Моя обличительница с упоением распекала меня на заседании комиссии, вскрывая мою мелкобуржуазную и развратную сущность. Может быть, именно тогда, из чувства противоречия, у меня возникла идея собрать когда-нибудь коллекцию ню. Коллекцию я не собрал, но небольшое количество прекрасных рисунков обнаженной натуры у меня есть, и они украшают не только мою квартиру, но и само мое существование. Особенно я люблю рисунки великолепного художника, книжного иллюстратора Николая Попова, подаренные мне автором.

* * *

Гуляли мы в детстве чаще всего на Патриарших прудах. Тогда среди живших в центре москвичей была мода записывать детей-дошкольников в так называемые «группы». У нас была воспитательница-немка, бонна, которая гуляла с нами и разговаривала по-немецки. Вместе со мной в группу ходили, конечно же, Алка, Ирочка Жесткова из нашего дома и два мальчика, которые были сыновьями то ли маминых, то ли теткиных приятелей, — Юра Сарно и Шурик Мирошниченко.

Очень хорошо на Патриарших бывало зимой, когда можно было кататься на санках или на коньках, ходить на лыжах. Впрочем, лыжи я любил не слишком, а вот на коньках научился кататься рано и неизменно каждую зиму пропадал на катке — первоначально именно на Патриарших прудах. Коньки я иногда надевал прямо дома и так в коньках и шел — все же было рукой подать! По лестнице спускался на носках Коненков, звонко стуча по каменным ступенькам, а по переулку до прудов уже катился по заснеженной мостовой. Была у мальчишек еще особая забава: мы цеплялись за проезжающие грузовики специальными крюками и неслись за ними на коньках.

Летом же на Патриках была лодочная станция — там я научился грести, когда чуть подрос, и мы часто катались на лодках.

На углу Патриарших, при входе в сад, летом обычно стояла тележка, с которой продавалось мороженое. Порция такого мороженого в виде шайбочки из двух вафель с кругляшком мороженого между ними формировалась прямо при покупателе, и смотреть на этот процесс было замечательно интересно и радостно. Мне трудно описать тот механизм, при помощи которого создавалась порция мороженого, — его лучше всего нарисовать.

В мороженницу сначала помещали одну вафельку, потом ложкой на нее накладывалось мороженое, а сверху оно накрывалось другой вафелькой. Это нехитрое приспособление было снабжено «ножкой», которая позволяла изготовленную формочку выдавить. При этом были две формочки — одна побольше, другая поменьше. На большую мне денег чаще всего не хватало, и я довольствовался малой.

Полученную порцию держали пальцами за вафельки и слизывали мороженое между ними, пока оно все не исчезало во рту, после чего туда же отправлялись и вкуснейшие вафельки. Несказанное удовольствие доставляло и само приобретение этого мороженого, и наблюдение за ритуалом его изготовления, не говоря уж о его поглощении.

Сегодня такое мороженое можно увидеть разве что в кино. Например, в любимом всеми фильме «Место встречи изменить нельзя» оперативник Вася Векшин, изображая из себя блатного, идет на встречу с бандитом Есиным из «Черной кошки», лакомясь таким именно кругляшком мороженого, — только происходит это по сюжету на Цветном бульваре, а не на Патриарших…

Часто неподалеку от мороженницы стояла и другая тележка — с резервуаром газированной воды и двумя большими стеклянными конусами с сиропами. Внизу этих конусов были краники. Продавщица открывала их и на глазок нацеживала в стакан сироп, который потом разбавляла газированной водой. Можно было купить газированную воду и просто чистую, без сиропа.

Стаканов было обычно не более двух, и когда один из них освобождался, его ополаскивали холодной водой на специальном приспособлении — таком, какие позже были в автоматах с газировкой. После такой «дезинфекции» стакан вручался новому жаждущему попить. Покупка воды была для нас не меньшим удовольствием, чем покупка мороженого.

Странно, но не могу сейчас достоверно вспомнить, ходили ли трамваи по Малой Бронной от Садового мимо Патриарших прудов — там, где у Булгакова Аннушка разлила масло. Иногда мне даже снились такие трамваи: то ли я действительно их видел, то ли это было навеяно последующими литературными ассоциациями. О наличии этого трамвайного маршрута много лет спорят булгаковеды. Но даже старожилы тех мест вроде меня внести ясность в этот вопрос не могут.

Трамваи — это неотъемлемая принадлежность старой Москвы. Легендарный трамвайный маршрут «А», ласково прозванный москвичами «Аннушкой», проходил по Бульварному кольцу и связывал многие главные улицы и площади столицы. Мы не просто пользовались трамваями — мы их любили.

Хорошо помню наши поездки всей семьей в Останкино, где жили родственники дяди Мити, Севрюгины. Это казалось чуть ли не путешествием в другой город — ехать приходилось с пересадкой, на двух трамваях. Район тот был застроен старенькими маленькими домиками, сейчас они все уже, конечно, снесены.

Когда я был один, то ездил в трамваях исключительно на подножках. Но во время поездок с родителями приходилось вести себя прилично — впрочем, даже в этом случае никто не мог меня заставить сидеть. Как правило, я стоял на площадке или, на худой конец, внутри вагона, но именно стоял!

* * *

Когда мне было лет семь (кажется, я тогда учился в первом классе), мама с папой поменяли нашу маленькую комнату на другую, более просторную, в соседней квартире на той же лестничной площадке. Получилось, что мы из квартиры № 15 переехали в квартиру № 13. И тогда, и потом многие наши знакомые недоумевали: как же так, добровольно поменяться в «несчастливую» квартиру! Но мои родители, как и я впоследствии, никогда не были суеверны.

Поменялась с нами жилплощадью немолодая вдова, которой после смерти мужа большая комната была как бы уже и ни к чему… Представляете, насколько непритязательны тогда были люди — комната в коммунальной квартире размером 27 квадратных метров казалась в те времена ненужной роскошью!

Помимо материальной выгоды от переезда (родители, по-видимому, что-то доплатили за обмен на более просторную жилплощадь), вдова получила возможность расстаться с теми из соседей по квартире, с кем у нее не сложились отношения. Так что для нас всех обмен был хорошим решением.

Мне новое жилье представлялось просто огромным после нашей-то крошечной 12-метровой комнатки, где мы просто сидели друг у друга на головах! Но новая квартира родной до самой глубины дут и так и не стала… В ней не было коридора, настолько обжитого во время наших с Алкой детских игр, не было перелезания друг к другу через окно, не было больше совместных ночевок в одной комнате, когда к взрослым (в другую) приходили гости…

Эта новая квартира была для нашей семьи как бы ответвлением от старой, где наша жизнь продолжалась, как и раньше. Мама с утра до вечера пропадала там у тети Бэллы, а я вечно был с Алкой. И совсем немаловажный фактор — в квартире № 13 не было телефона, без которого я уже никакие мог обойтись: надо же было перезваниваться с друзьями, с девчонками! Конечно же, мне продолжали звонить по прежнему номеру, в квартиру № 15. А так как ее обитателям довольно быстро надоело ходить через лестничную площадку, чтобы позвать меня к телефону, то мы провели из той прихожей к нам, в 13-ю квартиру, электрический звонок. Когда к телефону звали Геру, соседи мне звонили в этот звонок, и я несся туда. Понятно, что у меня при этом оставался свой ключ от старой квартиры.

Зато была в нашей новой квартире особая достопримечательность, если так можно говорить о человеке, — в одной из комнат там со своей теткой жил дядя Сережа (или просто Сережа), чрезвычайно важная персона. Впрочем, его важность я оценил не сразу после нашего переезда, а уже после войны, в старших классах. В Москве, на улице Горького, в те времена существовал Коктейль-холл, в который мы с друзьями иногда захаживали. И этот самый дядя Сережа, с которым мы были в прекрасных отношениях, работал в нем «вышибалой». Поэтому я со своими друзьями всегда имел в Коктейль-холл беспрепятственный доступ — в обход бесконечных очередей, в которых люди летом подолгу парились, а зимой жестоко мерзли. Представляете, каким замечательным, важным и почитаемым человеком был для нас дядя Сережа?!

Его тетка, тетя Наташа, была добрейшим существом, очень хорошо ко мне относилась, и я порой, когда мне нужно было спокойно позаниматься, находил приют в их комнате…

За кухней, которая в этой квартире была проходная, располагалась комната (раньше это, очевидно, было помещение для прислуги), где жила еще одна чрезвычайно милая пара. Он был сапожником Большого театра, хорошим мастером, шившим обувь для спектаклей. Она — официанткой, но не простой, а очень даже «высокопоставленной»: обслуживала банкеты в Кремле, чуть ли не на Ялтинскую конференцию[3] ездила… Я и у них порой сиживал, делая уроки, когда у родителей были гости.

* * *

Но не надо думать, что все мое детство прошло в соседстве только с милейшими и добрейшими людьми. В квартире № 13 жила некая Вера, которая в полном смысле слова отравляла мамино существование. Когда я немного подрос и уже начал читать «взрослую литературу», я немедленно узнал ее в образе Гадюки. Помните начало одноименной повести Алексея Толстого? «Когда появлялась Ольга Вячеславовна, в ситцевом халатике, непричесанная и мрачная, — на кухне все замолкали, только хозяйственно прочищенные, полные керосина и скрытой ярости, шипели примусы. От Ольги Вячеславовны исходила какая-то опасность». Правда, конечно, в нашем случае до такой драмы, как у Толстого, дело не дошло[4] — и слава богу!

С этой Верой у моей бедной мамы были постоянные скандалы. Как говорится, на пустом месте — типичные кухонные склоки. Причем только и исключительно с этой Верой, ни с кем из соседей такого безобразия больше не происходило. Мама порой плакала, папа ее успокаивал, иной раз пытался вступаться, чем только подливал масла в огонь, — это было ужасно! Конечно, уж я-то точно не могу судить, кто там был прав, а кто виноват, но судя по тому, что больше никогда и ни с кем таких конфликтов у моей мамы не было, не она была зачинщиком и этих ссор. А вот с Верой у нее (и, опосредовано, у всей нашей семьи) было непрерывное, агрессивное противостояние. И это несколько омрачало наше существование. Я думаю, что и вдова, поменявшаяся с нами комнатами, во многом именно из-за Веры приняла решение переехать.

Но было в новой квартире и кое-что приятное. Например, у нас прямо на кухне, лишь слегка занавешенная, стояла ванна и над ней — колонка, в которой грелась вода. Так что изредка там можно было целиком помыться под душем. Злоупотреблять, правда, этим было нельзя — трудно было свободно плескаться, когда на кухне фактически все время кто-то был! Но однажды, помню, к нам пришел дядя Митя, который мылся на нашей кухне под душем, причем очень этому радовался и декламировал Маяковского:



Ну уж и ласковость в этом душе!
Тебя никакой не возьмет упадок:
погладит волосы, потреплет уши
и течет по желобу промеж лопаток.



Глава 4

Война и мы

Когда началась война, мой отец, как я уже упоминал, ушел в ополчение. Дядя Митя был арестован за пораженческие взгляды, но довольно быстро его признали душевнобольным и отправили на принудительное лечение в спецбольницу — заведение закрытого типа, при органах госбезопасности, где было, конечно, несладко.

Второй мой дядя — Алексей Писарев, муж тети Иды — художник — был мобилизован, стал сапером. Он прошел всю войну и вернулся с фронта в звании, кажется, капитана, весь в орденах… Для меня, мальчишки, он был настоящим героем, глядел я на него с восторгом, а уж когда он однажды сказал: «Да ладно, называй меня на «ты» и без «дяди»», — моей гордости не было предела!

Редко встречаются настолько преданные искусству люди — всю свою жизнь он писал, писал и писал. Еще на фронте Алексей Иванович вступил в партию и был коммунистом, но совершенно при этом не занимался политикой, не изображал ни вождей, ни революционных сюжетов, а в основном пейзажи. Писал много старую Москву, Кремль. Не стал слишком известным, не получал громких наград, но был хорошим, искренним художником. Работал честно и много, с раннего утра уезжая в свою мастерскую. Любил очень свою жену и сына, Леньку, который тоже стал художником…

В эвакуации, таким образом, все три сестры (моя мама, тетя Бэлла и тетя Ида) оказались без мужей, с тремя маленькими еще детьми и стареньким дедушкой — своим отцом. Всем этим кагалом мы отправились в Куйбышев, где жила Надежда Алексеевна Егорова, сестра дяди Мити.

Я помню, как мы садились в поезд — это было что-то чудовищное. Толпы народу ломились тогда в эти поезда, и нашего дедушку передавали в окно, как какой-нибудь чемодан, что меня особенно потрясло.

У Егоровых была довольно приличная двухкомнатная квартира. Жили в ней Надежда Алексеевна, родная сестра Мити, и ее муж — военврач Николай Александрович. Но меня в первый же день заинтересовал третий член семьи — прекрасный эрдельтерьер по кличке Мусташка. В мои десять лет это было одним из самых ярких событий. Я всем сердцем полюбил этого пса.

Любовь к нему переросла в огромную любовь к собакам вообще. Мы гуляли, играли, зимой я его запрягал, и пес возил меня на лыжах или на санках…

С тех пор собаки в нашей семье были всегда. Вскоре после того, как я создал семью, в память Мусташки мы взяли эрдельтерьера по кличке Майкл, потом был боксер тигровой раскраски по кличке Бен. Был бесконечно мною любимый рыжий кокер-спаниель Антон. Он жил у нас, когда родилась моя внучка Алька, и мы боялись, как бы его шерсть, в изобилии покрывавшая не только самого Антона, но и всю квартиру, не повредила ребенку. Но он быстро понял, что ему нельзя входить в детскую комнату, поэтому только подходил к двери и ложился у порога. Это была замечательная, умная, преданная собака.

Сейчас с нами живет красавица лабрадор Рита. У меня, у дочери и у внучки живут кошки. Я помню, что перед самой войной у нас дома был котенок Пушок, о котором я вспоминал в эвакуации. Мне трудно себе представить жизнь без домашних животных. Я убежден, что людям, которые не понимают радости общения и дружбы с ними, что-то недодано судьбой.

Даже по меркам предвоенного времени жили Егоровы просторно, но все равно принять такое количество народу — это был подвиг. В эвакуации мы все, москвичи, жили в одной комнате: тетя Бэлла с Алкой, тетя Ида с сыном Ленькой, я с мамой и дедушка. Приезжала и жила недолго с нами старшая мамина сестра — тетя Катя.

Время от времени наезжали какие-то гости — то кто-то из друзей мамы или из знакомых и родственников. Это разнообразило наше существование, хотя довольно сильно осложняло быт.

Дедушка целыми днями лежал, молчал, думал какую-то думу. Как-то я спросил его:

— О чем ты думаешь?

— Я строю воздушные замки, — ответил он.

Потом ему пришлось долго мне объяснять, что «воздушные замки» — это мечты о красивой, беззаботной жизни.



Из-за дедушки со мной произошла ужасная история.

Я уже говорил, что все тогда жили очень скромно, а в войну — впроголодь. Мама с тетей Идой подрабатывали пошивом платьев, и вот то ли в уплату за эту работу, то ли просто в подарок нам принесли коробку шоколадных конфет. Конфеты были огромной редкостью и почти драгоценностью, а потому выдавались нам по строгому счету. И вот однажды я увидел, как дед взял из коробки одну конфетку. Я не придал этому никакого значения. А потом, когда тетки с мамой для каких-то целей принялись эти конфеты пересчитывать и обнаружили недостачу, подозрение немедленно пало на меня — ну а кто еще мог взять?!

Это было обидно: я был сорванцом, но не воришкой. Был жуткий скандал — не потому, что я взял, а потому, что не признавался. В то, что это был не я, никто не верил, и эта обида осталась во мне на всю жизнь. Конечно, не на дедушку, который непонятно почему не признался — ведь ему бы ничего за это не было! Не на теток, которые меня искренне считали виноватым. И тем более не на маму. Обида осталась на сам факт недоверия и невозможность доказать свою правоту.

Мои отношения с дедом или с мамой не изменились — нет. Но во мне окрепло какое-то особое чувство — наверное, своего рода обостренное чувство справедливости: я преисполнился убеждением, что нельзя, ну никак нельзя наказывать человека только по подозрению, не убедившись в его вине!

При этом «выдать» деда я тоже не мог — это было немыслимо: раз он не признавался, то и я сказать не имел права! Только через много-много лет, когда и дедушки уже не было на свете, я сказал маме, что ведь действительно не был виноват. Но она как-то странно равнодушно к этому важному для меня признанию отнеслась — наверное, не поняла, что для меня значил этот эпизод.



Как это ни странно звучит, по моим ощущениям мы, дети, были тогда, в целом, если не бездумно счастливы, то уж точно не несчастны. Я стал старше, у меня появились первые друзья, мы играли в какие-то игры, бегали в кино. Иными словами, у нас шла почти привычная жизнь, несмотря на войну. Даже к полуголодному рациону того времени можно было привыкнуть — благо, мы все же не голодали в прямом смысле этого слова.

Конечно, это было очень тяжелое время. Непрерывные слезы и переживания наших матерей, их тревога за мужей… Дядя Митя — в кошмаре психиатрической лечебницы, папа и дядя Леша — на фронте под огнем… Писем нет подолгу, а когда они приходят, то оказываются двух-трехмесячной давности, то есть успокаивают ненадолго, ведь за те месяцы, что письмо шло, могло случиться все что угодно.

Мы жили дружно, как одна семья, но все было на диких нервах. Помимо жуткого напряжения от неясности судеб мужей, накладывали свой отпечаток невероятная теснота, бытовые трудности…

Мы, дети, тоже как-то сопереживали происходящему, но, конечно, были защищены от ужасов войны своим возрастом. Да, мы скучали по нашим отцам, мы волновались за них вместе с нашими матерями, мы следили за передвижениями наших войск, ликуя при победах и переживая настоящие горе и ужас, когда в сводках сообщали о захваченных врагом городах, сбитых самолетах, называли цифры потерь. Но Бог или природа распорядились очень мудро, оградив детские умы от полного, глубокого осознания ужасов окружающей действительности. Мы занимались какими-то детскими делами, были поглощены своими переживаниями, событиями, ссорами, которые до сих пор хранит память.

Своего двоюродного брата Леньку я очень любил. Он был младше меня на семь лет. Еще до эвакуации, когда он трехлетним малышом властно требовал «буку ма» (то есть любимую булку с маслом), я уже чувствовал твердый мужской характер братца. В эвакуации он, несмотря на это, был во многом маменькиным сыночком. Когда его мама куда-нибудь уходила, он орал благим матом, и утихомирить его было нелегко.

С другой стороны, он проявил себя мужчиной, однажды рассмешив всех до невозможности. За неимением ванны и душа умывались в кухне:, над тазиком. Надежда Алексеевна, крупная женщина, обладала пышным бюстом. Однажды Ленька, которого по малолетству женщины еще не стеснялись, крутился на кухне и увидел Надежду Алексеевну, обнаженную по пояс. Чрезвычайно возбужденный, он прибежал к нам в комнату с криком: «Мама, почему у тети Нади спеледи два голба?» (букву «р» он еще не выговаривал). Тетя Ида, как могла, объяснила ему, а я не удержался от вопроса:

— А тебе что, не понравилось?

На что Ленька весело ответил:

— Понлавилось.

С этих пор у него было прозвище «два голба». Помню еще, как из окошечка туалета нашей квартиры мы выбирались на крышу соседнего дома. Там мы собирали осколки… не уверен, но, наверное, это были осколки снарядов.

Я хорошо помню школу № 6, где мы учились в эвакуации. Помню Струковский сад над Волгой (мы его называли Струкачами, да и сейчас, кажется, самарцы его так зовут). Многое помню, чего уж и нет теперь…

Помимо всего прочего, это ведь еще была и родина нашей родни, Егоровых. Отец моего любимого дяди Мити был некогда в Самаре купцом первой гильдии, почетным гражданином, богатейшим человеком. Он был там такой же фигурой, как в Москве Елисеев, и даже магазин его так и называли — Егоровский, как в Москве — Елисеевский. Мы не раз слышали об этом от взрослых, Егоровы рассказывали о своей дореволюционной жизни в купеческом доме. И нам с Алкой, конечно, было очень любопытно взглянуть изнутри на знаменитый магазин.

Снаружи мы его прекрасно знали, нам его сразу же по приезде показали — все старожилы помнили его как магазин Егорова. Более того, там и до той поры размещался магазин, но только не для всех, а для дипломатических работников. Мы туда зашли, но нас немедленно выдворили. Было это очень обидно — мы ведь просто хотели посмотреть!

* * *

А еще в эвакуации у меня появился враг — пацан с нашего двора, моего примерно возраста, который высказывался в том духе, что евреи все в Ташкенте и Куйбышеве, а воюют одни русские. Еще он время от времени употреблял слово «жид». В результате каждая наша встреча во дворе начиналась и завершалась дракой.

Не помню даже, пытался ли я его разубедить в его отвратительном антисемитизме. Но мне это было обидно невероятно, ведь отец мой в то время был в ополчении на фронте, а двоюродный брат, Володя Раппопорт, чистокровный еврей, погиб на фронте, причем погиб героически, подняв в атаку роту…

Так я впервые столкнулся с враждебностью не к конкретному человеку, а к целой нации, и тогда я впервые услышал слово «жид». Ни дома, ни в школе, ни во дворе, где, впрочем, я редко гулял, я до того ни разу не слышал этого. Тем более произносимого как ругательство, как оскорбление. Но к этому времени я уже знал, что немецкие фашисты проповедовали злобную ненависть к евреям и что их средства массовой информации агрессивно навязывали свою ненавистническую идеологию антисемитизма повсюду, куда достигали щупальца геббельсовской пропаганды.

К великому сожалению, ростки расизма дали обильные плоды. Что особенно обидно: эти ядовитые ростки пышным цветом расцвели в СССР, где антисемитизм стал на какое-то время государственной политикой. И хотя коммунисты всегда проповедовали интернационализм и лично Сталин в конце 40-х годов сыграл немалую роль в создании независимого еврейского государства Израиль, это сочеталось с гнусной антисемитской кампанией, развязанной внутри страны. Такова политика: одновременно как бы защищать интересы какой-то нации, протягивать ей руку помощи, а другой рукой подталкивать ее же к пропасти, ограничивая ее естественные права…

Тот мальчишка из моего военного детства стал для меня провозвестником антисемитизма. А потом, годы спустя, я имел возможность убедиться, что побежденная, раздавленная гадина фашизма пустила ядовитые ростки в победителя, который и взрастил их, и удобрил, и взлелеял с удовольствием и успехом, продемонстрировав еще раз тем самым свое кровное родство с побежденным фашизмом.

Я никогда не участвовал ни в каких еврейских организациях, на общественном поприще никогда не боролся с антисемитизмом, не выступал против него в печати и не очень любил разглагольствовать на эту тему, а просто, когда слышал «жид», бил по морде, и нередко, к сожалению, в результате сам бывал побит.

Меня это не останавливало, и в следующий раз я вновь бил по морде, не разбирая, кто был передо мной, — это было единственным средством, которым я позволял себе бороться за равноправие наций.

* * *

По Куйбышеву в те времена ходили трамваи, и я мальчишкой продолжал и тут, как в Москве, ездить исключительно на подножках, а не внутри вагона со всеми пассажирами. Это не было связано с экономией денег за проезд — скорее, просто такой особый шик.

Один трамвай как раз ходил по нашей улице Фрунзе в сторону школы, где я учился. И вот однажды я возвращался на нем из школы, одетый в зимнее пальто, незадолго до этого мне справленное, — по тем временам такая обновка была целым событием!

Сейчас я уже не помню, как сорвался с подножки, на которой висел по своему обыкновению: сорвался, упал, скатился под колеса движущегося вагона. На мое великое счастье, колеса трамвая были защищены какими-то специальными деревянными решетками. Я подозреваю, что их назначением как раз и было — предохранять от попадания под колеса чего-то серьезного, может быть, и людей. Меня ударило об эти деревянные рейки, закрутило… но ни ноги, ни руки мои под колеса не попали.

Я вскочил, отряхнулся и побежал домой — конечно, в диком испуге. А когда прибежал домой, то обнаружил, что вся спина моего нового, роскошного зимнего пальто была разорвана. Мама это тоже немедленно увидела, посыпались вопросы. Рассказать ей правду было, конечно, невозможно — это значило бы нанести ей жесточайший удар. Во-первых, она бы непременно решила, что раз я езжу на подножке, то я отъявленный хулиган. Во-вторых, она бы начала бояться, что я в следующий раз попаду все-таки под колеса.

Короче говоря, я просто соврал, что зацепился за гвоздь в стене, когда брал пальто из школьной раздевалки. Мама мне не поверила, но я ни в чем другом не признался, и скандал был отменный.



Одна из моих теток, добрейшая и преданнейшая семье Ида, была педагогом танца, и в эвакуации работала то ли в каком-то доме пионеров, то ли в школе — одним словом, она ставила танцевальные номера в детской самодеятельности. И я, и моя сестра Алка в этом активно участвовали. Надо сказать, мальчишек там было раз-два и обчелся, в основном все эти народные танцы плясали девчонки.

И вот помню, как по какому-то торжественному поводу в местном театре собралась очень представительная аудитория, в том числе — сам Молотов[5]. В праздничном концерте, который все это мероприятие завершал, должны были участвовать и теткины питомцы со своими танцами. Я, конечно же, мечтал тоже выйти на эту сцену и сплясать в настоящем театре перед многочисленной публикой. И мне бы это удалось, будь в нашей самодеятельности еще хоть один мальчишка примерно моих лет — тогда нам бы нашлось место в танцевальной постановке. А вот один я туда никак не вписывался!

Так что, несмотря на мое крайнее огорчение и теткино ко мне сочувствие, Алла выступила в том знаменательном концерте, а я — нет. И я сестре жестоко завидовал.



Моя мама преподавала танцы, но еще до войны начала подрабатывать шитьем. Шила она прекрасно, обладала хорошим вкусом, сама хорошо одевалась — в молодости училась во Франции. Поэтому у нее были, можно сказать, элитные заказчицы.

В Куйбышеве к ней приходили важные дамы, которые, несмотря на тяготы военного времени, шили себе наряды. Среди этих заказчиц была дочь маршала Тимошенко. А с его сыном, Костей Тимошенко, я потом учился в одном классе.

Благодаря этим высокопоставленным заказчицам у нас время от времени появлялись какие-то экзотические по тем временам продукты — вроде той коробки конфет, о которой я уже рассказывал. Было ли это способом расплачиваться или просто формой благодарности — я никогда не спрашивал. Но одну «высокопоставленную» селедку помню до сих пор. Она была божественно, невероятно вкусная, прозрачная от жира, тающая во рту, совершенно не сравнимая с теми ржавыми селедками, которые были доступны «простым смертным». Никогда в жизни не встречал ничего подобного, хоть и перепробовал немало деликатесов. Но, может быть, конечно, мне так показалось из-за долгого военного поста.



Квартира Егоровых стала во время войны настоящим перевалочным пунктом — в нее постоянно кто-то приезжал, какое-то время жил, уезжал…

Так, однажды там появилась Юля — сестра Алексея Ивановича Писарева, женщина удивительной красоты. Приезжала Дина Воронцова, близкая мамина подруга по балетной студии, красивая, добрая, нежно мною любимая. С того приезда к нам в Куйбышев я ее больше не видел: по дороге от нас она подхватила сыпной тиф и умерла. Я горько, навзрыд плакал, узнав об этом.

Дина была одно время возлюбленной Николая Робертовича Эрдмана — блистательного писателя и драматурга. Сам он тоже приезжал к нам в эвакуацию и спал в одной комнате со мной, на полу. Как я потом узнал, он появился у нас после освобождения из лагеря, где отбывал наказание как политический заключенный.

Он научил меня двум восхитительным «армянским» ребусам, которые привели меня в полный восторг, и Николай Робертович весело смеялся вместе со мной.



Были и совсем неожиданные для меня, увлекательные и приятные встречи. Однажды отец прислал нам то ли какое-то письмо, то ли посылочку — не помню. Почта тогда работала плохо, поэтому многое передавалось с оказией. И вот эту посылочку должен был привезти некий незнакомый нам Игнатьев.