Наконец он уверился, что тридцать два дня могли бы составить нужный срок в первом, вероятном приближении. Установил, что попробует устраивать сеансы ежедневно, по четыре часа, в течение тридцати двух дней. Вот тут и встал вопрос о лампочках.
Сколько узнал Дрон и о стилях разных эпох, и о художественных манерах русских иконописцев и французских графиков, какое эстетическое богатство приобрел, вышагивая за отцом по холодным плитам галереи. «Но почему у него всегда было такое нищенское, неодухотворенное лицо и капелька под носом? — раздраженно вспомнил Лесков. — Все ежился, непоседа, да шаркал ногами, будто ему невтерпеж в танцевальный зал? А может, ему просто холодно было? — вдруг грустно спросил он себя. — Зяб до костей в шинелишке, подбитой ветром, казенных ботинках без калош — не положены кадету, — да белых нитяных перчатках? Где уж тут наслаждаться образами строгановского пошиба, копиями с Лиотара, старинным изданием «Юности честного зерцала», булями да жакобами!.. А, чепуха! Молодой человек, кровь с молоком, не может коченеть, как кисейная барышня, в мягкой петербургской зиме. Я в его годы…» Но настроение было испорчено. И, купив всего лишь бюстик Сократа на мраморной розетке и не обманывая себя насчет его художественной ценности — рыночный товар, но сгодится в пару к бюстику Гёте, купленному ранее в некой иллюзии насчет промашки невежественного торговца, — Лесков покинул галерею и вновь оказался на Невском.
Дело в том, что он не мог представить себе, чтобы работа обрывалась внезапно, по истечении последнего сеанса, в безличной, бюрократической манере. Очевидно, что работа должна была подходить к концу элегантно, даже поэтично, и по возможности непредсказуемо. Решение пришло на ум, когда он изучал проблему света — восемнадцать лампочек, подвешенные к потолку, на равных расстояниях, в правильных, прекрасных геометрических фигурах, — и наконец он представил себе, как незадолго до тридцать второго дня эти лампочки гаснут одна за другой, в произвольном порядке, вроде бы случайно, однако в промежуток времени не меньше двух дней и не больше недели. Он увидел, как мастерская проскальзывает в темноту, разбросанную пятнами, по алеаторической схеме, и даже принялся фантазировать, как они с натурщиком станут перемещаться, чтобы воспользоваться последним светом или, напротив, укрыться в первой тьме. Отчетливо увидел себя в неясном мерцании последней лампочки, как он торопится завершить портрет, накладывает последние штрихи. И потом, когда угасает последняя спираль, смиряется с темнотой.
Он пошел в сторону Аничкова моста, тяжелее обычного опираясь о камышовую трость и прижимая к селезенке завернутого в розовую бумагу Сократа, и вскоре увидел на углу Невского и набережной Фонтанки крупную, осанистую фигуру Терпигорева-Атавы.
Безукоризненно, подумал он: само совершенство.
Поэтому и стоял теперь перед старичком в Кэмден-тауне.
Могутен, избыточен слегка обрюзгшим телом был певец дворянского оскудения. А нарочито широкая, не мешающая размашистым движениям одежда еще более увеличивала место, занимаемое им в пространстве. Большое лицо с сильными, грубыми чертами, отнюдь не дворянскими, хоть и происходил из тамбовского потомственного, а кучерскими, вполне гармонировало со статью.
— Нет, они просто должны угасать, не тускнеть постепенно и не взрываться по возможности.
Старичок изобразил один из тех загадочных жестов, к каким прибегают мастера, чтобы поквитаться с миром. Потом объяснил, что лампочки — создания непростые, зависят от множества переменных величин и в своем роде подвержены безумию, формы которого предсказать нельзя.
Лесков любил Терпигорева, хотя и считал его сильно сродни Ноздреву. «Пустобрех всея Руси» был столь же привержен Бахусу, как гоголевский герой, так же охоч до картишек и женского пола, так же безоглядно лез в спор и так же готов был загулять с кем попало. Но у Терпигорева в отличие от пустейшего Ноздрева был талант, и недюжинный. Его судьбу решила одна фраза Некрасова, оброненная мимоходом в ответ на элегический взрыд Терпигорева, что упустил он себя, а сейчас поздно!.. «Почему же? — спросил Некрасов. — И по отаве трава растет». Он подарил Терпигореву внезапную надежду, веру в свои силы и несколько вычурный псевдоним. Очень скоро безвестный Терпигорев прогремел на всю Россию под именем Атавы своими превосходными очерками.
— Обычно, — добавил он, — заказчики тут замечают: «Как женщины». Избавьте меня от этого, будьте добры.
— Как дети, — сказал Джаспер Гвин.
«До чего же велика и неохватна русская литература, — внезапно умилился Лесков, — если такой талант, как Терпигорев, не принимается в расчет вершителями литературных судеб! Да и сам он отнюдь не по-ноздревски, с трогательным смирением считает себя журналистом, а не художником слова. А ведь в первоклассных западных литературах автор под стать Терпигореву был бы ох как на виду! В Германии он наверняка памятника бы удостоился, во Франции стал бы одним из бессмертных, а в Англии — каким-нибудь баронетом. Хорошо звучит: баронет Терпигорев или баронет Атава! И стоит этот несбывшийся баронет на углу Невского и, ничуть не сокрушаясь несоответствием своего дара с признанием, довольный собой, заведшимися свободными деньжонками и еще не отказавшим пищеварением, прикидывает, где бы и с кем бы почесать языки за графинчиком холодной водки и острой закуской. Ах, русские, русские люди, неведомо для самих себя и не гордо несете вы в смутном существе своем громаду российских просторов, неохватную ширь вскормившей вас земли. Потому все так крупно в вас: достоинства и пороки, талант и небрежение им, буйство ума и умственная лень, размах и щедрость…»
Старичок кивнул. Подобно всем мастерам, он разговаривал только за работой и теперь сжимал в горсти маленькие лампочки, словно кладку яиц, и погружал их в непрозрачный раствор, смутно похожий на дистиллят. Цель операции была определенно неизъяснима. Мастер просушивал лампочки феном, таким же старым, как и он сам.
Они потратили массу времени, рассуждая о природе лампочек, и Джаспер Гвин в конце концов открыл для себя целую вселенную, о существовании которой никогда не подозревал. С особенным удовольствием он узнал, что формы лампочек варьируются до бесконечности, но основных шестнадцать, и у каждой есть свое имя. Согласно некой весьма изысканной конвенции, это имена королев или принцесс. Джаспер Гвин выбрал лампочки «Катерина Медичи»: они походили на слезы, пролитые люстрой.
Терпигорев, озиравший Невский, прохожих и экипажи, тоже приметил Лескова и не шагнул, а колыхнулся ему навстречу, родив ветер. Друзья сердечно поздоровались.
— Тридцать два дня? — уточнил старичок, когда решил, что этот заказчик достоин его работы.
— Таков замысел.
— Совершил обход гостинодворской сокровищницы? — сказал Терпигорев, увидев сверток в розовой бумаге. — Никак, зуб Бориса и Глеба отыскал? — загрохотал он звучным, аппетитным хохотом.
— Нужно знать, сколько раз их будут выключать и включать снова.
— Один раз, — не колеблясь, ответил Джаспер Гвин.
— Откуда вы знаете?
Но Лесков даже не улыбнулся, Он не любил шуток над своими коллекциями и приобретениями, к тому же пребывал отнюдь не в смешливом настроении. Он насупил брови и опустил сверток в карман пальто, сразу некрасиво отвисший. Не дождавшись ответа, Атава расценил положение как угрожающее и прибег к безошибочному приему — сделал предметом насмешки самого себя.
— Знаю.
Старичок застыл на месте и поднял взгляд на Джаспера Гвина. Уставился, можно сказать, в самую спираль очей. Искал там что-то, но не нашел. Зазубрину нити, предвещающую обрыв. Потом снова склонился к своей работе, разжал ладони.
— А я вот приобрел кое-что для своей библиотеки, — сказал он нарочито серьезным тоном. — Шато-Латур издания 1871 года. Не желаешь ли почитать?
— Нужно будет очень осторожно перевозить их и вкручивать, — сказал он. — Вы умеете держать лампочку в руках?
Лесков ухмыльнулся. На полках «библиотеки» Атавы вместо книг стояли бутылки коллекционных вин.
— Я никогда над этим не задумывался, — ответил Джаспер Гвин.
Старичок протянул ему лампочку. То оказалась «Елизавета Романова». Джаспер Гвин бережно зажал ее в ладони. Старичок поморщился.
— Как-нибудь в другой раз, — сказал Лесков. — Не в духах я нынче, Сергей Николаевич. Уязвлен многими бедами и несчастьями.
— Берите пальцами. Так вы ее погубите.
Джаспер Гвин послушался.
— Штыковое соединение, — изрек старикашка и покачал головой. — Отдать вам лампочки как они есть, вы мне их перебьете еще до того, как вкрутите. — И забрал обратно свою «Елизавету Романову».
«А когда ты не уязвлен? — подумал Атава. — Сколько я тебя знаю, любезный друг, вечно ты уязвлен, отягощен, раздавлен и чуть ли не насмерть убит бесчисленными «вредами». Газетчики и критики, литературные друзья и недруги, домашние и близкие, киевская родня и родня кагарлыцкая, братья и старушка матушка, Лампадоносцев и Георгиевский, редакторы и цензоры, церковники и нигилисты, домовладельцы и прислуга, колыванские бароны и эзельские члены-советники купального комитета, женщины и дети — все сговорились довести твою больную печень до угрожающего раздутия, как у огорченного розгами налима в трактирном садке. Но ты все же справляешься, друг, и с настоящими, и с мнимыми напастями. Объяснил бы мне лучше, как это, находясь в непрестанном борении с окружающими и видя сквозь увеличительное стекло все изъяны человеческих душ, создаешь ты своих праведников, подвижников, святых чудаков, чистых сердцем Голованов, Ахилок, Туберозовых, плодомасовских карликов? И богатырей земли русской, вроде очарованного странника Флягина или рваненького гениального Левши? И я, давно узнавший всему цену и за версту чующий малейшую фальшь, расчет, обман, подтасовку, разоруженный и растерянный, реву как белуга, над твоими вымыслами?»
Они договорились, что через девять дней старичок вручит Джасперу Гвину восемнадцать лампочек «Катерина Медичи», которые погаснут в промежуток времени от семисот шестидесяти до восьмисот тридцати часов. Они угаснут без агонии, бесполезных вспышек и взрывов. Угаснут одна за другой, в порядке, предугадать который не дано никому.
— Мы забыли обговорить, в какой тональности будет свет, — сказал Джаспер Гвин, уже собираясь уходить.
Терпигорев знал, что Лесков ждет расспросов о своей кручине, и предусмотрительно помалкивал. Слушать о чужих горестях приятно, когда они не вымышлены. В противном случае ты понимаешь, что человек с жиру бесится, и тогда сочувствие — деланное — дается с мучительным трудом. А Терпигореву не хотелось утруждать себя в такой погожий, ласковый и, увы, прощальный летний денек.
— А вы в какой хотите?
— В детской.
Мимо прохромал чиновник в заношенном вицмундире и порыжелых стоптанных сапогах.
— Учту.
— Ишь, ленивая скотина! — вскользь бросил Лесков, провожая взглядом хромца. — В левом сапоге гвоздь вылез, так и будет мучиться, стервец, а гвоздя не забьет.
Они распрощались, пожав друг другу руки, и Джаспер Гвин поймал себя на том, что делает это бережно, как много лет назад, когда прощался за руку с пианистами.
— Господь с тобой, Николай Семенович! — даже несколько возмутился Терпигорев. — Впервые видишь человека и сразу осуждаешь. Может, он от роду калечный, или на войне раненный.
22
Прекрасно, сказала дама в непромокаемой косынке. Она положила зонтик сушиться на батарею и походила по комнате, разглядывая детали. Обувную полку, ковры теплых тонов, пятна сырости на стенах и масляные пятна на полу. Попробовала, не слишком ли мягкая кровать, посидела в креслах. Прекрасно, сказала.
— Ты это серьезно говоришь? — сверкнул глазами Лесков.
Стоя в углу своей новой мастерской, все еще в пальто, Джаспер Гвин любовался всем тем, что собрал за полтора месяца, из ничего, следуя за безрассудной идеей. Не нашел огрехов, подумал, что каждая вещь сотворена с вниманием и мерой. Точно так же и переписчик расположил бы на столе бумагу и перо, надел матерчатые нарукавники, выбрал чернила, уверенный, что распознает самый подходящий оттенок синего. Подумал, что не ошибся: великолепное ремесло. На какой-то момент мелькнула мысль о ржавой железной табличке на двери. Джаспер Гвин. Переписчик.
— Конечно, серьезно.
— Просто удивительно, насколько все это бесполезно в отсутствии какой бы то ни было натуры, — заметила дама в непромокаемой косынке. — Или я ее не заметила? — добавила она, оглядываясь вокруг с видом человека, который ищет в супермаркете стеллаж с приправами.
— И ты не видишь, как он ногу ставит? Прямо и ровно, а под укол схиливает. У калеки вся походка сбитая, но на свой лад привычная, устоявшаяся, а этот обормот только еще прилаживается к гвоздю.
— Нет, натуры нет, пока, — сказал Джаспер Гвин.
— Не представляю себе, чтобы у вашей двери толпился народ.
Почему-то Терпигорев сразу поверил, что так оно и есть, и впервые не то чтобы с досадой или завистью, а с каким-то грустным удивлением подумал о том, насколько разно видят они с Лесковым окружающее. Вот он заметил хромца и бегло пожалел, а Лесков проглянул до гвоздя в сапоге и с тем открыл совсем иной душевный пейзаж прохожего. И сколько бы подобных разночтений обнаружилось у них, делись они наблюдениями над промельками уличной жизни! Но Терпигореву такие вот посылы из окружающего были вовсе без пользы, вся его литература строилась на осведомленности, на доскональном, точном, обширном и глубоком знании предмета. Творчества у него кошке на лизок. Лескову же достаточно малой вспышки, чтобы начать творить — не подобие действительности, а собственный мир, овеянный необъяснимой красотой. Он тоже знает жизнь, но главная его сила — мгновенно добираться до гвоздя в сапоге…
— Нет, пока нет.
— Вы придумали, как решить проблему, или собираетесь дожидаться, пока выйдет срок договора об аренде?
— Что-то лазурными гусарами запахло, — сказал Лесков.
Время от времени пожилая дама проявляла-таки характер школьной учительницы. Брюзгливо принимала близко к сердцу чужие дела.
Терпигорев диковато глянул на него. Каким бы пронзительным зрением ни обладал автор «Соборян», он все же не мог видеть спиной. А именно со спины Лескова подошел Коростенко, о котором поговаривали, что он служит в полиции. «Лазурными гусарами» с легкой руки Лескова называли в Петербурге жандармов — по небесно-голубому цвету мундиров. Неужели нюх Лескова был так же остер, как и зрение? Сам Терпигорев, сколько ни силился, не мог уловить никакой новой струи с появлением Коростенко. Все так же пахло рекой, нагретым камнем, конским навозом. Но Лесков утверждал, что после посещения Третьего отделения, куда его вызвали пять лет назад в связи с изобретенным им способом запечатывать письма, он чуть не целую неделю «вонял жандармом». Лескову показалось — не без оснований, — что его письма перлюстрируются. Тогда он заказал одному умельцу с Васильевского острова печатку с надписью: «Подлец не уважает чужих тайн» и стал ею — по сургучу — запечатывать свои письма. Чины «черного кабинета» оскорбились, и в результате Лескову пришлось наведаться на Гороховую. «Сил нет, — долго спустя жаловался писатель, — и в бане парился и ванну хвойную что ни день принимаю, а все жандармом несет».
— Нет, план у меня есть, — ответил Джаспер Гвин.
— Послушаем, что за план.
Терпигорев относил это за счет обычных Лесковских преувеличений, того грандиозного вздора, до которого был люто охоч писатель. Да неужто сейчас на Лескова впрямь пахнуло полицейским участком? Быть того не может! Если уж принюхаться к Коростенко, то почуешь раздушенного и напомаженного петербургского хлыща, а никак не полицейского. И все же Лесков угадал!
Джаспер Гвин над этим долго раздумывал. Было очевидно, что на первый раз, чтобы испытать себя, следовало кого-то нанять. Важно было, однако, сделать правильный выбор: слишком сложная натура могла бы без всякой пользы лишить его присутствия духа, а слишком простая ограничила бы поиск и не подтолкнула бы к обретению того, что он стремился найти. Не так-то легко было разгадать также, какая степень отчуждения подойдет для этого первого опыта. Скажем, друг сильно облегчил бы задачу, но в то же время нарушил бы чистоту эксперимента, ведь о нем уже слишком многое известно, и нельзя взирать на него, как на совершенно незнакомый пейзаж. С другой стороны, если, подчиняясь логике, выбрать человека чужого, это неизбежно приведет к целому ряду разного рода неловкостей, без которых Джаспер Гвин охотно бы обошелся, по крайней мере для первого раза. И без того трудно объяснить, в чем тут дело, какую работу они будут вместе выполнять, а еще возникает вопрос наготы: скользкий вопрос. Джаспер Гвин инстинктивно ощущал, что нагота натурщика является непременным условием. Он представлял себе наготу как необходимый стимул. Она бы помогла пробиться, пересечь границу; без этого стесняющего сдвига, чувствовал он, не откроется никакое открытое поле, никакая перспектива в бесконечность. Так что следовало с этим смириться. Натурщик должен быть нагим. Но Джаспер Гвин был человеком сдержанным и ценил застенчивость. Он был не в ладах с телами, всю свою жизнь трудился над звуками и мыслями. Механика фортепиано — вот самое плотское из всего, чем он в той или иной степени владел. Думая о том, как перед ним предстанет нагой натурщик, он испытывал лишь глубочайшую неловкость и непроходящее смущение. Поэтому выбор первой модели был делом деликатным, и пригласить человека совершенно постороннего было бы неосмотрительно.
Коростенко поздоровался с развязно-искательным видом человека, знающего, что его присутствие нежелательно. Лесков что-то буркнул в ответ, но не поклонился. Его сильное лицо напряглось и потемнело, и Терпигорев открыл в своем друге неожиданное сходство с Иваном Грозным. «Если бы ему похудеть, подсушиться, был бы вылитый Иван Васильевич!» — со вкусом решил Терпигорев.
Наконец, чтобы несколько упростить задачу, Джаспер Гвин решил исключить вариант мужчины. Такое было ему не по силам. Речь шла не о гомофобии, а просто об отсутствии привычки. Не стоило слишком усложнять себе жизнь во время первого эксперимента: учиться глядеть на мужское тело было чем-то таким, что он в данный момент предпочел бы отложить. Женщина подошла бы лучше: во всяком случае, не нужно было начинать с нуля. Однако выбор в пользу женщины предполагал затруднения, в которых Джаспер Гвин прекрасно отдавал себе отчет. Добавлялась переменная величина желания. Было бы приятно в этот первый раз открывать для себя красивое тело, смотреть на него, его выслеживать. Но очевидно, что жест сотворения портрета должен быть отстранен от чистого и простого желания или по меньшей мере получить толчок от этого желания, а потом каким-то образом избавиться от него. Тут должна работать близость на расстоянии, при сотворении портрета. Значит, чрезвычайная красота была бы неуместна. Но ее отсутствие, с другой стороны, привело бы к излишним огорчениям. Джаспер Гвин искал женщину, на которую было бы смотреть приятно, но не настолько, чтобы пожелать ее.
Лесков был причастен к появлению Коростенко на окололитературном горизонте Петербурга. Мать этого человека находилась в свойстве с популярным доктором Алферьевым, дядей Лескова, у которого будущий писатель нашел приют в счастливую киевскую пору своей жизни. Студентом Коростенко печатал стишки в обличительном духе, за что был выгнан из университета. Попытавшись жить от журналистики, он скоро понял, что фортуну надо ловить в столице, и прибыл в Петербург с рекомендательным письмом Алферьева к уже набравшему литературного веса племяннику. Лесков, и вообще-то охотно помогавший молодым, действовал тут с особой горячностью. Сохранив благодарное и недоброе воспоминание о гостеприимстве дядюшки, поселившего его во флигельке своего поместительного дома, но забывавшего приглашать к обеду, Лесков хотел сполна рассчитаться за приют, да и собственную гордыню потешить. Поэзии Коростенко он сочувствовать не мог, тем не менее открыл ему дорогу во многие газеты и журналы. Коростенко оказался человеком цепким, вскоре его уже знали и в Петербурге и в Москве. Особой популярностью он пользовался у студентов. Но ведь от стихов, к тому же обличительных, не построишь палат каменных, между тем с некоторых пор Коростенко стал жить более чем достаточно: квартиру изрядную у Пяти углов снял, обзавелся модным платьем, столовался в дорогих трактирах. И в обществе дружно заговорили, что он служит в полиции.
— Короче, вы нашли такую? — спросила дама в непромокаемой косынке, разворачивая лимонную карамельку.
Будучи от природы человеком незлобивым, но из беспокойной породы остромыслов, Терпигорев не без удовольствия ждал и кисленького и солененького от встречи Лескова со своим протеже.
— Да, думаю, нашел.
— Так что же?
Коростенко был очень высок и худ, с маленькой головой. Его фигура утончалась, уходила ввысь, как в перспективу. На лице не хватало кожи, и, улыбаясь, он обнажал весь оскал — нижние и верхние десны и два ряда частых, мелких, очень белых зубов. То и дело оскаливаясь, Коростенко поведал, что в подражание «высокочтимому иересиарху» Николаю Семеновичу он создает сейчас нечто в «божественном духе».
— Ищу способ попросить ее. Это не так просто.
— Это работа, мистер Гвин, ведь вы не просите ее лечь с вами в постель.
— Евангелие от Иуды, — мрачно уронил Лесков.
— Знаю, что работа, но работа странная.
— Если хорошенько объяснить, она поймет. А если не поймет, щедрое вознаграждение поможет собраться с мыслями. Ведь щедрое вознаграждение предусматривается, не так ли?
Терпигорев ухмыльнулся, довольный, что его ожидания начинают сбываться. Над бархатным воротником уходящего вверх узкого английского пальто Коростенко возник оскаленный череп и задержался в несмыкающейся судорожной усмешке.
— Я еще не решил.
Коростенко, видимо, ждал развития боевых действий, но почему-то очередного удара не последовало. Лесков насупился, притемнился, и Терпигореву почудилась в нем тайная лютая печаль. Он хотел было сам приняться за Коростенко, зная прекрасно, что человека, совершившего такую метаморфозу, все равно ничем не проймешь и даже не обидишь, разве что слегка всполошишь чисто практической заботой: не помешает ли рассекреченность столь удачно начатой службе, — но Коростенко опередил его.
— Неужели станете сквалыжничать?
— Достославный муж Гатцук, — сказал он, ломаясь, — затеял серию литературных акафистов и привлек к сему мя, грешного. В великом сумлений пребываю, с кого начать, кто более других достославных возвысил на святой Руси наше дело.
— Ваше? — переспросил Лесков. — Фаддей Венедиктович Булгарин. С него и начинайте.
— Нет, не в том дело, просто боюсь обидеть. В конце концов, это значит предлагать деньги за наготу.
Терпигорев хрюкнул от удовольствия. Коростенко же поступил простейшим способом. Он изо всех сил замахал проносившейся мимо карете, будто увидев знакомых, и, буркнув: «Честь имею!» — кинулся вдогон журавлиным шагом.
— Ну, если вы так это видите…
— Интересный сюжетец, — сказал Терпигорев, — от обличительного стихотворца до полицейского агента.
— Сюжетец весьма пошлый, — сказал Лесков, и опять на собеседника пахнуло грустью и подавленностью. — Таких совместителей завались, и не только среди поэтов. Не задалась судьба, не пошло дело, где хочешь, в литературе, науке, журналистике, практической деятельности, капиталов нету, а жить хочется и бес тщеславия одолевает, чего же проще и удобнее — доносительство. Платят хорошо да и на всякие там грешки в либеральном роде сквозь пальцы смотрят. Кстати, вот тебе сюжет куда оригинальнее — из агентов в литературу.
— Это так и есть.
— Нежизненно. А сколько, по-твоему, получает Коростенко?
— Булгарин и Греч подняли цену на литературный донос. Получает достаточно. Бог с ним… Пойду я, Сергей Николаич, — сказал Лесков с тяжелым вздохом и тем же выражением подавленности, что уже дважды было подмечено Терпигоревым. — До лучших дней.
— Неправда. Только закомплексованному пуританину вроде вас придет в голову описать столь простую вещь такими словами.
Терпигорев задержал его руку.
— Здоров ли, Николай Семеныч? — спросил он участливо. — Какая хвороба тебя снедает?
— Вы знаете лучшие?
— Телом я здоров, — угрюмо проговорил Лесков, — а духом сломлен. Сын у меня не удался. И нет ничего горше и язвительнее для родительского сердца — видеть, что твой единственный, в муках рожденный сын — дрянь и ничтожество.
— Конечно.
Поразительное признание не сразу дошло до Терпигорева своей главной сутью в силу глубочайшего наслаждения — комического и психологического, — доставленного ему выражением «в муках рожденный». Это было так отменно по-лесковски, что у Терпигорева аж дух перешибло, словно на руки пришли одни козыри. Расставшись с матерью Дронушки, Лесков, видимо, лишил ее доли участия в создании сына. Это он сам, единолично, в муках рожал Дрона. Это его корчило на смятых простынях под жесткими и ловкими руками повитух. И Терпигорев мог бы поклясться, что, произнося слова о муках, оплативших появление на свет Дронушки, Лесков испытывал терзающие женские боли в крестце и чреве.
— Послушаем, что за слова.
Пережив в себе чуть стыдную в данных обстоятельствах чисто художественную радость, Терпигорев вспомнил и о прекрасном сыне Лескова, семнадцатилетнем Дроне, умном, ласковом, терпеливом, не по годам серьезном. Ему вроде и восьми не было, когда родители расстались. Едва шагнув в пору отрочества, Дронушка взвалил на свои слабые плечи заботу о доме, об удобствах — и внешних и внутренних — отца-писателя. Поиск квартиры — у Лескова была страсть к перемене мест, — переговоры со швейцарами, дворниками, истопниками, непрошеными визитерами, улаживание неловкостей между отцом и матерью, а также дочерью Лескова от первого — скорбного — брака Верой, и от многих иных докук освободил Дронушка капризного, нетерпячего, безудержного и в гневе и в самоистязаниях отца.
— «Девушка, не позволите ли вы за пять тысяч фунтов стерлингов глядеть на вас около месяца, срок достаточный, чтобы переписать вашу тайну?» Не так трудно произнести эту фразу. Потренируйтесь немного перед зеркалом, помогает.
— Пять тысяч фунтов многовато.
Он прекрасно учился, был примерного поведения, но стоило ему чуть оступиться — с кем не бывает? — как отец мгновенно отбрасывал устав мужского равенства и без малейшего угрызения совести посылал кухарку в дворницкую за розгами. Но у мальчика было прекрасное сердце, и, хотя что-то там твердело, ссыхалось в незабвении горькой и несправедливой обиды, он не переставал любить и даже жалеть отца. Поразительно было, с какой нарочитой жестокостью наносил Лесков удары по хрупкой психике молодого, доверчивого, не обросшего защитной коркой существа. Для своих самодурных опытов он выбирал непременно либо день ангела сына, либо какой-нибудь умилительный праздник, либо мгновения полной разоруженности юной души, безошибочно им угадываемой. А ведь он по-своему любил сына. Он, порвавший последние слабые связи с киевским кланом Лесковых, с дряхлой матерью, сестрами, вычеркнувший из души жалкую дочь Веру, обвинивший бывшую жену, мать Дронушки, в гибели своего семейного счастья, хотя не было сомнений, что погасил домашнюю лампу сам Николай Семенович, не терпящий никаких уз, обязательств, кроме велении творческого духа. Но и с единственной привязанностью к сыну что-то сталось, и здесь закрутило, закорчило крутого человека. Неужели и деликатный Дронушка неведомо для себя встрял между Лесковым и письменным столом с побитым молью, закапанным свечным воском и ламповым керосином старым нелепым сукном? И понадобилось избавиться от него, вытолкнуть вон из внутренних пределов, чтобы там беспомешно гуляли умственные и духовные вихри.
— Что, опять начинаем?
«Черт бы побрал эти больные таланты!» — бесился про себя Терпигоров. Буревое, темное, непреклонное лицо Лескова делало безнадежным всякие попытки разубеждения.
Джаспер Гвин взглянул на нее с улыбкой и ощутил к ней огромную любовь. На мгновение подумал, как просто было бы с ней, великолепное начало, лучше не придумаешь.
…… Опять в печенях припекает? — сказал без улыбки. — А я был бы счастлив, будь Дронушка моим сыном.
— И думать забудьте, я слишком старая. Вы не должны начинать со стариков, это чересчур сложно.
— Вы не старая. Вы — мертвая.
— Что ты знаешь о нем? — с невыразимой горечью сказал Лесков. — Ты видел сейчас этого бывшего молодого человека? Видел, какой дрянью вырастают забалованные сынки?
Дама пожала плечами.
— Николай Семенович, опомнись, при чем тут Дрон? И чего ты равняешь своего парня со всякой мразью?
— Умереть — самый верный способ состариться.
Вернувшись домой, Джаспер Гвин немного потренировался перед зеркалом. Потом позвонил Тому Брюсу Шепперду. Было два часа ночи.
— Себя я должен казнить!.. Себя!.. — Лесков прижал крепкий кулак к полиловевшей рогатой вене на виске.
23
Почему такие люди, как Лесков, вечно готовы казнить себя, но казнят других и обычно самых близких? Помолись, Дронушка, тебя ждут серьезные испытания. Так вот отчего туманился наш крутохват, когда тут терся Коростенко! Он Дронушку к нему примерял. Надо же!.. Неужто могут сочетаться в одном человеке такая прозорливость, что гвоздь в чужом сапоге видит, с такой слепотой к самому родному?..
— Мать твою, Джаспер, два часа ночи! Я уже в постели!
Расстались писатели не то чтобы холодно, а как-то недоуменно, словно не понимая, почему вообще так долго пробыли вместе. Лесков, кинув трость вперед и опершись на нее, как на посох — Терпигореву сразу вспомнился посох, каким Иван Грозный поразил висок сына-царевича, — перешел Невский, а Терпигорев взял путь через Аничков мост к знаменитому трактиру Палкина.
— Ты спал?
— В постели можно не только спать.
— А-а.
От тяжкого неуюта и черных ветров, нагнанных крутым человеком, ему захотелось в тепло и приятельство, захотелось чего-то хорошего для себя. Удобно устроившись на мягком плюшевом диванчике в славно протопленном малом зальце трактира, он заказал графинчик водки, зернистой икры, балыка, уху с расстегаями и бараний бок с гречневой кашей. Музыкальный ящик тихо наигрывал «Не пробуждай воспоминаний», весело потрескивали сухие березовые дрова в камине, и калориферное тепло казалось родившимся от живого, яркого огня. Многие посетители кланялись Терпигореву, другие отзывались на присутствие известного, но лично незнакомого писателя лестным округлением глаз. Хорошо все-таки, что он поверил Некрасову и вновь взялся за перо, выпавшее было из потерявшей уверенность руки. Зазеленела молодая трава по выкошенному полю. И тут из голубоватого табачного воздуха будто выплыл тревожный и грозный всевидением, всеслышанием, произволом чувств, страшный и неподсудный образ злого колдуна-медоуста, и меланхолически вздохнула душа: да, растет трава по отаве, только какая это трава!..
— Лотти передает привет.
На заднем плане послышался голос Лотти, и не было в нем ни капли раздражения: привет, Джаспер. Она была добродушная.
Лесков вернулся домой, и первое огорчение постигло его прямо на пороге. Прихожая тонула в клубах кухонного дыма. Это вообще-то удобная, славная квартирка отличалась одним недостатком — даже при открытых в кухне окнах смрад и чад проникали в прихожую, а оттуда разносились по комнатам. Прихожая словно вытягивала, высасывала из кухни все миазмы. Приходилось отпахивать на ширину медной цепочки входную дверь, чтобы гастрономический дурман утекал в лестничную клетку.
— Прости, Том.
— Да ладно. Ты что, опять потерялся? Отправить Ребекку поискать тебя?
— Нет, я больше не теряюсь. Но в самом деле… если откровенно, то именно о ней я хотел поговорить.
Огорчение Лескова было вызвано не привычным чадом, а тем, что он крепко отдавал жареными куропатками. Ничто так не любил знающий толк в яствах писатель, как жареных серых куропаток. Он предпочитал их не только грубоватым тетеркам или изысканным с пригоречью рябчикам, но и нежнейшим, тающим во рту кроншнепам и гаршнепам. Кухарка знала его слабость и частенько с отменным искусством готовила куропаток в сметане, с мелко наструганным, жаренным в масле картофелем. Особенно часто заманчивое блюдо стадо подаваться на стол в последнее время, когда он громогласно заявил, что грешно и гадко есть убоину. Не из угождения кумиру своему Толстому решил он отказаться от рыбы и мяса, просто не мог дробить зубами плоть и кости созданий божьих. Ну если оставаться до конца честным, отвращение его к мясной пище было пока еще скорее духовного, нежели физического толка. И кухарка, будто нарочно, подвергала его решимость, не поднявшуюся до фанатизма, чудовищным испытаниям. Он устоял вчера перед аппетитными свиными голяшками с гороховым пюре и хреном, перетертым со свеклой, хотя желудок плотоядно бурлил соками, и, давясь, поел творога с овощами, а сегодня чертова баба пострашнее придумала пытку. Сквозь густой, пьянящий аромат дичи он пронюхал и другой запах, ранее навестивший прихожую, — жареной телятины. Стало быть, на закуску подадут холодную телятину в коричневом дрожащем желе. Ах, канальство! Человек суеверный мог бы подумать, что кухарка подослана вражьей силой, дабы помешать спасению прозревшей истину души.
— О Ребекке?
Вот что держал в мыслях Джаспер Гвин: эта девушка подходила ему идеально. Он представлял в уме, как неодолимая красота ее лица намекает на желание, но тело опровергает его, безмятежно, неспешно: безупречно. Яд и противоядие — в мягкой, загадочной форме. Всякий раз, встречая Ребекку, Джаспер Гвин ощущал детское желание ее потрогать, слегка прикоснуться к ней — но так желаешь пощупать пальцем блестящего жука или запотевшее стекло. Кроме того, он был с ней знаком, но не знал ее, она пребывала на нужном расстоянии, в той переходной зоне, где дальнейшее сближение будет медленным, но не безнадежным делом. Он знал, что сможет долго смотреть на нее, не испытывая ни робости, ни желания и никогда не уставая.
— Дядя, а к тебе гость пришел, — послышался голос сиротки. Лесков вздрогнул. Слово «гость» в невинных устах малютки могло означать кого угодно — от нищего до ближайшего родственника, только не того единственного визитера, которого ждал Лесков со всем нетерпением гнева. О Дроне сиротка, как-то недобро выделяя его среди всех, говорила Лескову «твой».
— Да, о Ребекке, стажерке.
Том расхохотался.
Гость и сам объявился в прихожей, то был Николай Петрович Крохин, просто Петрович, муж младшей сестры, умственная и душевная скудость которой искупалась — частично — обезоруживающей детскостью и наивностью. К сестре Лесков был снисходительно прохладен, а вот мужа ее, скромного акцизного чиновника, привечал из всей родни.
— Что, Джаспер, имеешь слабость к толстухам?
Повернулся к Лотти:
А между тем не было на свете столь противоположных натур, как страстный, гневливый, причудливый фантазер Лесков и тихий, застегнутый снаружи на все пуговицы, а внутри добрейший сборщик неокладных налогов. Впрочем, чему тут удивляться? Антиподы всегда легче сходятся и уживаются, нежели скроенные по одной мерке, — угол не ударяется об угол, а находит спасительный паз.
— Послушай-ка, вот хохма: Джасперу нравится Ребекка.
На заднем плане послышался сонный голос Лотти: кто это, Ребекка?
Несмотря на испытанное разочарование, уж больно не терпелось сорвать сердце. Лесков почти обрадовался зятю. Будет и отдушина для гнева, и сотрапезник, ежели грешный сын не явится в пустой и глупой надежде избежать заслуженной кары. Да и не жалко скормить милому Петровичу всю запретную благодать — телятину в желе и жареных птичек.
— Джаспер, дружище, ты никогда не устанешь меня удивлять.
— Можешь ты на минуту прекратить свои казарменные шуточки и выслушать меня?
— Хорошо.
— Дело серьезное.
— Хорошо, что заглянул, Петрович, — ласково сказал Лесков. — Неважнецкие у нас дела, брат.
— Ты влюбился?
— Дело серьезное в том смысле, что оно касается работы.
— А Дронушка где? — сразу попал в цель Крохин. Лесков не ответил, только махнул рукой…
Том нацепил очки. При данных обстоятельствах это означало, что он открыл контору.
— Она убедила тебя надиктовать сцены из книг, которые ты никогда не напишешь? Говорил же я: она молодец.
Меж тем виновник терзаний крутого человека, не ведая беды, счастливый и радостный, мчался к отцу, чтобы поделиться своей великой удачей. Но не будем заниматься пересказом того, что навечно врезалось в мозг и сердце Андрея Николаевича Лескова и через полстолетия было вверено бумаге с исчерпывающей полнотой и точностью ничего не забывшей и едва ли простившей памяти.
— Нет, Том, то дело прошлое. Она нужна мне для работы. Но для другой.
— Так забирай ее. Я на все согласен, лишь бы ты снова начал писать.
— Все не так просто.
«В 1885 году на выпускных экзаменах я потерпел неудачу. Чтобы сберечь год и успеть попасть затем в какое-нибудь высшее учебное заведение, я решил держать их снова осенью…
— А в чем дело?
31 августа, в первом часу дня, «на крыльях радости, точнее, на хорошем извозчике, поощренном обещанием лишнего двугривенного, я примчался на Сергиевскую и, пулей влетев в отцовский кабинет, не поздоровавшись толком с оказавшимся почему-то здесь же Крохиным, торжествующе положил перед отцом только что выданный мне желанный аттестат от 29 августа за № 1583, Им удостоверялась моя среднеобразовательная зрелость и подготовленность к постижению дальнейшей учености.
— Я хочу списать с нее мой первый портрет. Помнишь эту задумку с портретами?
Том прекрасно помнил.
— Знаешь, Джаспер, я не в восторге от этой идеи.
С первого взгляда я понял, что отец встал сегодня «под низким барометрическим давлением»… Пробежав свидетельство с подробным перечнем баллов, полученных мною по всем предметам, он пренебрежительно бросил его в сторону и, вонзив в меня гневом зажегшийся взгляд, жестко произнес:
— Знаю, но теперь проблема в другом. Мне нужно, чтобы Ребекка дней тридцать приходила ко мне в мастерскую позировать. Я ей буду платить. Но она скажет, что не хочет терять работу у тебя.
— Позировать?
— Ну и куда же ты теперь с этим сунешься?
— Я хочу попробовать.
— С ума сошел.
Как ушатом ледяной воды, смыло с меня всю радость, нашел столбняк.
— Может быть. Но окажи мне такую любезность: позволь ей поработать на меня с месяцок, а потом заберешь обратно.
— Я спрашиваю тебя, — продолжал отец, — что с этим делать дальше? На что оно годится? Куда сейчас с ним идти?
Они еще поговорили, и это был прекрасный звонок, ибо в конце концов они принялись обсуждать ремесло писателя и все те вещи, которые оба любили. Джаспер Гвин объяснил, что ситуация портрета привлекала его, поскольку вынуждает подчинить талант, склонить его к неудобной позиции. Он отдавал себе отчет в том, что предпосылки абсурдны, но это-то его и влекло: подозрение, что если отнять от письма естественную предрасположенность к роману, оно как-то проявится, чтобы выжить, сделает какой-то ход, что-нибудь. Сказал еще, что это самое нечто люди потом купят и отнесут домой. Добавил, что это будет непредсказуемый итог домашнего, приватного ритуала, не предназначенный для того, чтобы всплыть на поверхность мира, а значит, избавленный от терзаний, какими сопровождается ремесло писателя. На самом деле, заключил он, мы говорим о совсем другом ремесле. Можно назвать его: переписчик.
Том выслушал. Он старался понять.
— Как куда? — едва приходя в себя, заговорил я. — Этот аттестат открывает мне все двери. Он дает мне право на поступление в высшие гражданские институты, в Лесной, Петровско-Разумовское в Москве, в высшие военные училища, позволяет быть допущенным к конкурсным испытаниям в специальные технические институты исключительно по одним математическим предметам.
— Не вижу, как ты объедешь на кривой белоснежную руку, плавно покоящуюся на крутом бедре, или взгляд, сияющий, как луч восходящего солнца, — заметил он наконец. — И вряд ли можно вообразить, будто кто-то сделает такие вещи лучше, чем Диккенс или Харди.
— Я этого не вижу!
— Ну конечно, если я остановлюсь на этом, поражение неизбежно.
— Уверен ли ты, что кроме этого что-то есть?
— Не уверен. Но должен попробовать, говорю тебе.
— Николай Петрович, — умоляюще повернулся я к Крохину, — прочтите, пожалуйста, то, чего не видит здесь мой отец.
— Тогда договоримся так: я тебе уступаю мою стажерку и не долблю мозги, а ты обещаешь, что, если этот опыт тебе ничего не даст, ты снова начнешь писать. Книги, я имею в виду.
— Что это, шантаж?
— Я вижу то, что мне надо видеть, и с меня этого довольно! Куда тебя примут с этим сию минуту?
— Соглашение. Если у тебя ничего не выйдет, будет по-моему. Начнешь со сцен из книг, которых ты никогда не напишешь, или с чего захочешь. Но ты вернешь мастерскую Джону Септимусу Хиллу и подпишешь прекрасный новый договор.
— Я мог бы найти кого-то другого, кто стал бы мне позировать.
Я начал перечислять институты.
— Но ты хочешь Ребекку.
— Да.
— Там экзамены уже в разгаре, и тебя там ждать не собираются.
— Ну так как?
— Тогда буду держать в будущем году.
Джаспер Гвин подумал, что в конечном счете такая игра ему даже нравится. Мысль о том, что неудача отбросит его назад к пятидесяти двум вещам, какие он не желал больше никогда делать, вдруг показалась ему электризующей. В конце концов, он принял условия. Было почти три часа ночи, и он принял условия. Том подумал, что вскорости к нему вернется один из немногих прошедших через его агентство писателей, которого он мог считать настоящим другом.
— Завтра пошлю к тебе Ребекку. В прачечную, как обычно?
— Это значит еще целый год болтаться без дела?
— Может быть, лучше в более уединенное место.
— Тогда в бар отеля «Стаффорд». В пять часов?
— Но ведь туда же иногда держат по нескольку раз!
— Хорошо.
— Не вздумай жульничать.
— Я этого не допущу. Найди себе немедленный выход.
— Не вздумаю.
— Я уже говорил, что люблю тебя?
— В таком случае в Константиновское, в Николаевское кавалерийское…
— Сегодня ночью — нет.
— Странно.
— Это еще что за пошлость! Чтобы твоя драгунская лошадь… мои горбом заработанные деньги? — на лету подхватил он последнее, пропуская мимо ушей все остальное. — Ты упустил время. Сейчас везде все вакансии уже заняты, и ты везде останешься за бортом!
Еще минут десять они обменивались колкостями. Два подростка.
24
— Вы глубоко ошибаетесь. Довольно вам проехать в Главное управление военно-учебных заведений, и по вашему прошению я буду принят немедленно, так как занятия еще не начались, а некоторое количество вакансий всегда имеется в распоряжении этого управления.
На следующий день к пяти часам Джаспер Гвин явился в отель «Стаффорд», но из чистой вежливости, потому что к тому времени решил отступиться, придя к выводу, что сама мысль о разговоре с этой девушкой для него совершенно невыносима. Тем не менее, когда Ребекка пришла, он выбрал уединенный столик у окна, выходящего на улицу, и было нетрудно завязать разговор о погоде и о потоке машин, которые к этому часу запрудили весь город. Твердо решив заказать виски, вместо этого попросил яблочный сок со льдом, а также вспомнил, что здесь подают очень вкусные пирожные. Мне только кофе, сказала Ребекка. Как все по-настоящему толстые люди, она к пирожным даже не притронулась. Вся сияла, в своей бесцельной красоте.
— Куда это еще и ж чем я должен ехать! Перед кем это унижаться? Кого просить? В твои годы я сам пробивал себе путь лбом, а не отцовскими хлопотами. Довольно! Я вижу положение всех вернее: тебе осталась одна дорога, единственная, которая подбирает всякую дрянь, — в солдаты! Но этого я видеть не могу и не желаю. Ты поедешь в Киев, к дяде Алексею Семеновичу, и пусть он там тебя обряжает в достойный тебя убор. Но, повторяю, мне это видеть мерзко и не полезно моему здоровью и духу. Собирайся и отправляйся!..»
Сначала поговорили на отвлеченные темы, просто примеряясь друг к другу, как это обычно бывает. Ребекка сказала, что немного робеет в роскошных отелях; но, возразил Джаспер Гвин, вы должны понять: мало на свете мест, более притягательных, чем холлы гостиниц.
— Все эти люди, снующие туда-сюда, — сказал он. — Их тайны.
Повесив голову, Дрон вышел.
Потом пустился в признания, что было ему несвойственно, и сказал, что в следующей жизни ему бы понравилось быть гостиничным холлом.
— Работать в холле, вы хотите сказать?
— Что скажешь? — Лесков повернул к зятю красное, с раздувшимися на висках и высоком лбу венами, бодрое, почти веселое лицо.
— Нет-нет: быть холлом, в физическом смысле. Пусть даже в трехзвездочном отеле, это неважно.
Ребекка рассмеялась и, когда Джаспер Гвин спросил, чем бы она хотела стать в следующей жизни, ответила стандартно: рок-звездой, страдающей от анорексии; похоже, такой ответ был у нее всегда наготове.
«Неужели он актерствовал? — с тоской подумал Крохин. — Да нет! Это у него искреннее… боевой подъем духа».
Так что вскоре все стало гораздо проще, и Джаспер Гвин подумал, почему не попробовать, не высказать, что у него на уме. Он начал издалека, уж такая у него всегда была манера.
— Я хочу спросить у вас, Ребекка: доверяете ли вы мне? Иными словами, уверены ли вы, что сидите за одним столиком с человеком воспитанным, который никогда не поставит вас в положение, скажем, неприятное?
— Князь тьмы Талейран говорил: бойтесь своих первых движений — они самые благородные.
— Да, разумеется.
— Ибо я должен задать вам довольно странный вопрос.
— Экий человекознатец! — восхитился Лесков. — В самую точку!.. — Но уже в следующее мгновение он диковато покосился на Крохина, словно усомнился, что тот действительно произнес эту фразу, ведь Петрович ничего не читал, кроме «Нивы», а там едва ли встретишь высказывания Талейрана. Да и привел его Крохин вроде бы ни к селу ни к городу.
— Задавайте.
Джаспер Гвин выбрал пирожное, подыскивая нужные слова.
Но Крохин решил удивить его еще больше:
— Видите ли, недавно я решил попробовать писать портреты.
Девушка чуть заметно склонила голову.
— Тебе иного опасаться надо, Николай Семёнович, у тебя первое движение — самое ужасное.
— Я, разумеется, не художник и не умею писать красками; по идее, я собираюсь писать портреты словами. Сам не знаю, что это может означать, но хочу попробовать, и вот что я подумал: мне было бы приятно для начала написать портрет с вас.
И снова удивление пересилило в душе Лескова всякие другие, более естественные для него чувства. Вместо того, чтобы осадить зарвавшегося родственника, он сказал с усталым вздохом:
Девушка не пошевелилась.
— Что ж… Всяк своему нраву работает… Но быстро справился с внезапной слабостью.
— Итак, вот что я хочу у вас спросить, Ребекка: не согласитесь ли вы позировать мне в моей мастерской, позировать для портрета? Чтобы было понятнее, представьте себе, что все будет происходить так, как если бы вы позировали для художника или фотографа: разница небольшая, ситуация та же, если вы можете себе ее вообразить.
Он немного помолчал.
— А с чего ты взял, что это первое мое движение? — сказал он опасным голосом.
— Хотите, чтобы я продолжал, или предпочитаете на этом остановиться?
— А-а!.. — вроде не очень удивился Крохин. — Стало быть, все заранее решено было. И Дронушка зря тут распинался… Грустно это, Николай Семенович, ох как грустно!
Девушка слегка наклонилась к столику и взяла двумя пальцами чашечку кофе, но не сразу поднесла к губам.
— Ну, не твоей дряблой доброте меня судить! — воскликнул Лесков.
— Продолжайте, — сказала она.
Тогда Джаспер Гвин все ей объяснил.
Николай Семенович видел в Крохине лишь расслабленную, а потому и малоценную доброту, опирающуюся на крайнюю ограниченность. Доброты — врожденной и неколебимой — было и в самом деле хоть отбавляй. Но этим не исчерпывалась сущность Николая Петровича Крохина. Был еще ум — неигристый, с ленцой, но прочный и ясный русский ум, сообщавший поведению сборщика налогов никому не ведомое величие, ибо он все знал про окружающих. Он знал куриную глупость и беспомощность своей жены Ольги Семеновны, но, жалеючи, списывал ей все промашки, неловкости, бестактности, обиды, и непритязательная семейная жизнь их была счастливой. Он приехал в Петербург, исполненный безмерного преклонения перед своим знаменитым зятем, и, познакомившись с ним, ничего не утратил в своем высоком отношении, хотя и сделал одно удивительное открытие: кое в чем, например в оценке близких людей и многих бытовых обстоятельств, тот недалеко ушел от своей малоумной сестры. Крохин, как и большинство нелитературных людей, наивно полагал, что писатели — величайшие человекознатцы. Читая Лескова, он восхищался не только красотой, картинностью описаний, но и тем, что тот все про всех понимает, А познакомившись ближе, обнаружил, что волшебник слова даже про своих домашних понимает все вкривь и вкось. Страстное, «печеночное» отношение к людям закрывало истину. Случались, разумеется, ошеломляющие прозрения, открытия, непостижимые угадки, но то были лишь яркие вспышки в густом тумане, заволакивающем дневное зрение души. Оказывается, писатели, знают придуманных ими людей, и все понимают про них, тонко выводят каждый внутренний ход, определяющий тот или иной поступок, а в окружающих — живых, дышащих, томящихся, смеющихся, горюющих, радующихся, рассеянных, добрых, страдающих мигренью и несварением желудка людях могут ничегошеньки не понимать. Слепота Лескова объяснялась, конечно, не глупостью, но, коли тебя вечно «ведет и корчит», откуда взяться спокойной и трезвой оценке?..
— Я снял мастерскую за Мэрилебон-Хай-стрит, огромную комнату, в тихом месте. Поставил кровать, два кресла, кое-что еще. Дощатый пол, старые стены — лучше не придумаешь. Я бы хотел, чтобы вы приходили туда на четыре часа в день, где-то с месяц, с четырех до восьми вечера. Не пропуская ни единого дня, даже в воскресенье. Приходили ровно в назначенный час и, что бы ни случилось, по четыре часа позировали, то есть попросту позволяли смотреть на себя. Вы не должны принимать какую-то позу по моему выбору — просто быть в комнате, где угодно, ходить, лежать или сидеть, как вам больше понравится. Рассказывать дальше?
И Крохин стал жалеть гениального зятя почти так же, как и недалекую жену. В мягком климате его доброты и Ольга Семеновна казалась не глупее людей, и зять иной раз отбрасывал свое зломнительство, заставлявшее его в великой скорби восклицать по Иисусу: «Враги человеку — домашние его!» Но было в Крохине то умное смирение, что предохраняло его от гадательных попыток силой своей доброты и ясновидения изменить ущербную суть одной и мучительную суть другого. Он знал, что, кроме беды и крушения, с трудом созданного равновесия, ничего из этого не выйдет. Оставалось жалеть, умаляться, поддакивать, иногда молчать.
— Да.
— Я бы хотел, чтобы вы позировали обнаженной: думаю, это необходимое условие для успешного завершения портрета.
Но сегодня он впервые не мог ни поддакивать, ни просто молчать. Жалость к юноше пересилила жалость к слепому отцу. Все разрушил этот человек вокруг себя — прочное семейное здание заменил карточным домиком с придуманной сироткой, но оставил ему господь в неисчерпаемой доброте своей среди всех мнимостей одну истинную ценность — благородного, умного, доброго сына. И с ним он разделался беспощадно. А за какие, спрашивается, грехи? На экзаменах провалился — с кем не бывало? Да и выдержал он нынче эти проклятые экзамены, аттестат получил. Танцевать любит? Тоже преступление! Сам нешто не отплясывал с девками на венской площади? Да что там танцы! А кто в Киеве, на Андреевском спуске, с саперными юнкерами в кровь дрался? Не из сплетен знал об этом Николай Петрович. Сам Лесков в некий добрый часто подкрепившись за ужином густым и пряным самосским вином, умиленно вспоминал о горячих днях своей юности, а потом добавил с улыбкой: «Иной раз обожрешься журнальной руганью и думаешь: чем на бумаге сквернословить, дал бы я Буренину и иже с ним по ремню с медной пряжкой, сам бы оплел десницу сыромятной кожей. А ну, выходи, кто кого? Покажи, чего стоишь! Руби в песи, круши в хузары! Ух, хорошо!» — И, схватив камышовую трость, принялся со свистом рассекать воздух, и лицо у него стало молодое и отчаянное, как в далекие киевские дни.
Эту фразу он отрепетировал перед зеркалом. Дама в непромокаемой косынке отшлифовала ее.
Впервые осмелился Николай Петрович выразить неодобрение поступку Лескова. Он думал, что скорый на расправу шурин попросту выставит его за дверь, но у того, видать, были иные намерения. Вообще-то не слишком нуждающийся в одобрении окружающих, он почему-то на этот раз хотел склонить зятя к моральному соучастию в учиненной расправе над сыном. Так во всяком случае, расценил его околичности Крохин. И когда возникла пауза, он сказал с тихим упорством:
— Уволь, Николай Семеныч, чужому человеку нечего меж отцом и сыном встревать.
Девушка все еще держала чашечку в руках. Время от времени подносила ее к губам, но так и не выпила ни капли.
— «Встревать»? — гневно повторил Лесков. — Кто тебя просит встревать?.. Ты рядом стой, со мной рядом.
— Уволь… — пробормотал Крохин.
Джаспер Гвин вынул из кармана ключ и положил на столик.
Окажись в Лескове раскаяние, боль, он бы немедленно пожалел его своим большим и тихим сердцем, но тот, похоже, не только не раскаивался, а торжествовал, будто подвиг какой совершил. Мелькнувшая было в нем грусть истаяла без следа. Не оправдания, не одобрения ждал старый печенег, а восхищения своей лютостью.
— Я бы хотел, чтобы вы взяли этот ключ и каждый день, в четыре часа, открывали дверь и заходили в мастерскую. Неважно, что буду делать я, вам следует обо мне забыть. Считайте, что вы там одна, все время. Я лишь попрошу вас уходить каждый вечер ровно в восемь и закрывать за собой дверь. Когда мы закончим, вы вернете ключ. Пейте кофе, остынет.
— Да что ты заладил «уволь», «уволь»!.. Не уволю! — зять попробовал бунтовать, а всякий бунт следует подавлять в зародыше. — Вот что, завтра ты сам отправишь его в Киев.
Девушка взглянула на чашку, зажатую в пальцах, так, будто видела ее впервые. Поставила на блюдце, даже не пригубив.
— Господь с тобой!.. — через силу прошептал Крохин. — Подумал бы…
Глаза Лескова метнули черное пламя.
— Дальше, — сказала она. Что-то в ней напряглось, ожесточилось, где-то внутри.
— Из Ура Халдейского в Месопотамию посылаю я негодного сына к дяде его Левану, ибо забаловался он и обманывал меня, облекаясь шкурой козьей, — произнес он со смаком.
— Я переговорил с Томом. Он согласен отпустить вас на эти тридцать — тридцать пять дней, а потом опять возьмет на работу в агентство. Знаю, для вас это все же будет непростая задача, поэтому предлагаю вам сумму в пять тысяч фунтов как компенсацию за неудобства, какие вы испытаете, и за то, что вы столь любезно предоставите себя в мое распоряжение. И последнее, самое важное. В случае согласия вы ни с кем не должны об этом говорить: работа такова, что я собираюсь выполнять ее как можно более скрытно и ничуть не заинтересован в том, чтобы газетчики или кто-то еще что-либо о ней узнали. Знать будем только мы трое: я, вы и Том — и для меня крайне важно, чтобы все оставалось между нами. Вот, кажется, я все сказал. Мне помнилось, что эти пирожные вкуснее.
«Все кончено, — подумал Крохин. — Для дикого и несообразного поступка уже найдена библейская формула. Слабому зрением, но твердому нравом Исааку уподобил себя безжалостный отец. Бедный, бедный Дронушка!»
Девушка улыбнулась, повернулась к окну. Какое-то время глядела на прохожих, иных провожала взглядом. Потом опять обратилась к Джасперу Гвину.
— Ну, я пошел, — сказал он, подымаясь.