Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

И еще раз Петр Ильич пытался обмануть природу: он женился на Антонине Ивановне Милюковой, нимфоманке и авантюристке, ловко прикинувшейся музыкантшей и его страстной поклонницей. На редкость удачный выбор! В первую же брачную ночь его постиг нервный припадок, он кричал, трясся, плакал, терял сознание...

Пока он брел мимо все еще залитого светом прожекторов стадиона, они начали один за другим гаснуть. С каждым шагом он погружался во все более сгущавшуюся темноту. Ему вспомнился он сам в четырнадцать лет, заставлявший себя трудиться на пределе сил на показательных тренировках, устроенных для отбора игроков в юношескую команду Брайтона. Но, уже почти добившись внимания тренеров к себе, начал осознавать, что едва может дышать. Ноги ослабли так же, как и дыхание. Он повалился на газон, а остальные парни столпились вокруг него, когда он потерял сознание.

Общеизвестны слова Ахматовой: «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи...» Видимо, музыка нередко творится из того же материала. Но из сора своей поспешной и спасительной, как казалось несчастному, женитьбы Петр Ильич ничего не извлек: музыка надолго отказала, его постиг тяжелый нервный кризис. Надежда Филаретовна фон Мекк, уже ставшая его ангелом-хранителем, выкупила страдальца из супружеского плена. Впрочем, Милюкова еще не раз напоминала о себе бывшему мужу, предлагая усыновить появлявшихся у нее время от времени детей и усугубляя навек поселившуюся в нем меланхолию. Петр Ильич никогда не был жизнерадостным весельчаком, но после неудачной женитьбы грусть стала с ним неразлучна.

Доктор Джейкобсон сказал потом отцу, что его сын никогда не сможет стать профессиональным футболистом. Никогда не забудет он выражение лица папы, бледность, постепенно покрывшую его щеки, когда он понял, что история повторяется. Он впервые по-настоящему понял, насколько важным был для отца этот вопрос, и дал себе клятву, что лучше умрет в попытке осуществить мечту, чем станет вести неполноценную, жалкую жизнь, на какую прежде обрек себя его отец.

Этот настрой усугублялся вечным ожиданием разоблачения. В нем исток тех мучительных приступов необъяснимого житейски страха, которые постигали Петра Ильича то в купе поезда, то в гостиничном номере, то в собственном кабинете, то посреди ночи в постели. Все больше становилось черных дней у этого по природе своей светлого, легкого, готового к радости человека. Таким изредка являлся Чайковский своим близким и друзьям, и тогда никто не мог сравниться с ним в обаянии, остроумии, блеске ума. Но недолго светило солнце, вновь накатывали тучи тоски, страха, отчаяния.

Он продолжал идти сквозь леденящий холод, чувствуя себя так, словно пытается дышать под водой, а свет фар на дороге стал казаться ему одним непрерывным лучом. На самом деле автомобилей по шоссе проезжало не так уж и много, но за каждым как будто оставался световой поток, и когда появлялся следующий, он словно принимал эстафету у предыдущего, уже скрывшегося из вида.

«Пожалуйста, помогите мне», – выдавливал из себя мольбу Алистер, с трудом продвигаясь вперед.

«Роман невидимок», о котором немало, но крайне застенчиво сказано в нашей литературе, ибо тут тоже имеется причина для ханжеских умолчаний – материальная зависимость композитора от Надежды фон Мекк, – в свою очередь явился для Чайковского источником тяжких мук. Меньше всего смущала Петра Ильича та крупная сумма, которую ежегодно выплачивала ему Надежда Филаретовна, он умел давать и брать, не сосредоточивая на этом душевного внимания. С печалью и страхом он очень скоро обнаружил, что Надежда Филаретовна не только почитательница его музы и щедрая меценатка, но и влюбленная в него женщина. И тут началась двойная мука: он боялся с ней встретиться и равно боялся, что она догадается, почему он ее избегает.

С каждой новой секундой он превыше всего хотел услышать хруст от колес останавливающейся машины, чтобы это была Китти, чтобы ее руки обвили его, и она подвела его к двери, усадила внутрь, а потом срочно доставила в больницу. Утешая, спасая, как делала это с самого первого дня их знакомства.

Каждый божий день начинался для него со страха: она все знает, – а вечером он вздыхал с облегчением: пронесло, на этот раз пронесло. Надолго ли?.. Он нуждался в материальной поддержке фон Мекк и не меньше – в ее слепой вере в его талант – Надежда Филаретовна задолго до всех музыкальных знатоков увидела в бедном консерваторском профессоре и композиторе-неудачнике гения, который станет в ряд с величайшими из величайших, ему нужна была и она сама в... письмах. Чайковский не мог ответить на любовь Надежды Филаретовны так, как ею трепетно ожидалось, он не мог быть ей «милым мужем», но последнее имя, которое он произнес, умирая, было: «Надежда»...

Ей одной он рассказал об Айви. Тринадцать лет прошло с тех пор, как Айви забеременела, и за все это время он не поделился этой тайной ни с одной живой душой, кроме отца Бенджамина. Шел 1956 год, и он как раз готовился к подписанию контракта с «Брайтоном». Он действительно любил Айви, но был еще слишком юным, когда попал на гребень самой счастливой волны в своей жизни. Отец не уставал повторять ему, что красивые улыбчивые девушки всегда превращаются в сварливых и занудных жен, заставляют мужей бросать мечты о будущей славе. А потому, когда на исповеди в церкви он признался в своем грехе отцу Бенджамину, тот предложил ему радикальное решение, которое Алистер принял под его влиянием.

К тому времени добрые души сумели донести до ушей Надежды Филаретовны «стыдную» тайну ее кумира. Фон Мекк поступила как настоящий светский человек: лишила Чайковского расположения, пенсиона и писем. Ее отступничество было едва ли не самым сильным ударом в жизни Чайковского. И не в денежной поддержке тут дело, к этому времени неплохие гонорары приносили ему сочинения и концерты, к тому же государь положил ежегодное пособие. Но оправдывались и наихудшие опасения: ему не место среди порядочных людей, и неизбежен час окончательного позорного разоблачения. В какой-то мере он оказался подготовленным к тому беспощадному суду чести, который был уже не за горами. А Надежда Филаретовна оплатила свой жестокий поступок потерей рассудка. Она кончила жизнь в сумасшедшем доме.

Но Айви не давала ему просто так уйти от себя. Было время, когда им было хорошо вместе, и она продолжала ему нравиться, вот только он ей ничего не обещал. Она не переставала писать ему письма месяцами после того, как родила ребенка, но в них было столько выдумок и нелепых фантазий, что он даже перестал вскрывать конверты. Его злило давление, которое она пыталась оказывать на него. Девица явно сошла с ума, и ему просто повезло вовремя избавиться от нее. Она никогда не была одной из тех молодых женщин, на какой он мог бы жениться, и уже скоро он понял, насколько был прав в своих суждениях. Она была из другого социального класса, не умела вести себя достойно, сдерживать свои эмоции. Рождение ребенка стало ошибкой. Почему же она не могла понять и принять это? Письма становились все более тревожными, и Алистер начал всерьез опасаться того, что может произойти, когда она наконец выйдет на свободу. И он рассказал о своих страхах отцу Бенджамину. Он не мог допустить, чтобы она поливала его грязью перед тренером или, того хуже, через прессу. С отцом Бенджамином они пришли к единому мнению: если внести в кассу Святой Маргариты щедрое пожертвование, там найдут способ продержать у себя Айви как можно дольше.

Грусть – превосходный материал для лирического творчества, но Чайковский не стал бы Чайковским, если б работал только на этом материале. Трагическое давно уже наращивалось в его музыке, а в том душевном состоянии, в котором он находился после утраты самого близкого духовно человека, в предчувствии конца, овладело им безраздельно. Шестая симфония могла и должна была появиться только в это время. Чайковский заглянул в глаза смерти и не отпрянул в ужасе и отчаянии. «Патетической» назвал он симфонию, не оставив себе иллюзии, что за смертью есть что-то, кроме пустоты, и принял такой исход, ничуть не обесценивающий чуда жизни.

Алистер уже видел шоссе перед собой. До него оставались считаные футы. Приступ колючего кашля рвал ему горло, и он никак не мог остановить его, восстановить нормальное дыхание. «Дыши тяжело, но только продолжай дышать». Он опустился на скамейку у ворот, сунул голову между коленей и сумел сделать несколько мелких вдохов. Ему необходимо было выбраться из этого холодного тумана. Легкие словно горели. Алистер был дезориентирован. Попытался встать, но ноги подогнулись. Он упал, стукнувшись затылком о скамью, и от удара выдохнул последний оставшийся в его легких воздух. Он так и лежал на спине беспомощный, как жук, который не в состоянии перевернуться, ощущая большие запасы воздуха вокруг себя, но не в силах сделать хотя бы один полноценный вдох.

Через несколько дней после исполнения симфонии Чайковскому на собственном опыте довелось проверить истинность своего художнического отношения к небытию. Это, пожалуй, единственный в истории искусства случай такой страшной и окончательной проверки искренности и правды. И Петр Ильич не дрогнул.

«Поднимайся, Ал! А то мы опоздаем!»

Нельзя дважды приговаривать к смерти, но можно умерщвлять память о человеке, восхваляя ушедшего за качества и свойства, ему не присущие. Во всем огромном мире ведома правда о мученической жизни Чайковского, искупившего этой мукой то, что искупать не нужно, и о страшном исходе. Только соотечественники так стерильно чисты, что просто не могут принять правду о жизни и смерти того, кто ввел российскую свирель в мировой оркестр. Как это жестоко и как больно!

Он медленно открыл глаза. Над ним стояла Айви, с вплетенными в рыжие волосы увядшими цветами, сияя широкой улыбкой на бледном лице, покрытом пятнами грязи.

Не надо пышных жестов. Но может, пора уже благодарно и покаянно принять истинный человеческий образ великого художника – мученика и жертвы.

«Айви?» – Он вымолвил имя с огромным трудом.

«Церковная служба начинается через несколько минут. Все нас ждут. Что ты делаешь на земле, глупенький? Ты испачкаешь свой лучший костюм!»

Сто лет назад неожиданно оборвалась жизнь Петра Ильича Чайковского. Он только что закончил и исполнил Шестую симфонию («Патетическую»), лучшее, как он знал, а вскоре это поймут и другие, свое произведение, был на подъеме душевных и телесных сил, и вдруг – короткая болезнь и смерть. Как официально считалось – от холеры. Да, в Санкт-Петербурге свирепствовала холера, ежедневно люди в халатах с капюшонами, похожими на одеяние святой инквизиции, собирали и увозили для сожжения трупы несчастных. Но тело покойного композитора не сожгли, ему повелением государя-императора Александра III устроили соборные похороны. Для прощания открытый гроб был выставлен в Казанском соборе – честь, которой удостаивались лишь августейшие особы и высшие сановники.

Когда же она склонилась, чтобы подать ему руку, он заметил большой живот – на нем ее белое шелковое платье было натянуто так сильно, что трещало по швам и местами уже порвалось. У нее под ногтями скопилась грязь, а на почерневших ногах не было обуви.

ЗАГАДКИ ЧАЙКОВСКОГО

Петербург недоумевал. Было известно, что Петр Ильич перед своей болезнью на глазах брата Модеста, племянника и слуги как-то очень театрально выпил стакан сырой воды. Как мог допустить такую неосторожность человек, боявшийся сквозняков, дождя, ветра, кутавший горло даже в хорошую погоду? По городу пополз слух, что Петр Ильич покончил самоубийством, приняв яд. А причину называли весьма близкую к той, которую уже в наши дни признали истинной многие исследователи жизни композитора, а другие – яростно и бездоказательно отвергают.

«Я не могу пошевелиться», – прошептал он.

«Что это значит? – спросила Айви, и ее глаза налились слезами. – Отец Бенджамин ждет, чтобы обвенчать нас с тобой. Нам нужно идти!»

Вот версия, которая мне лично кажется единственно правдоподобной. Петра Ильича приговорили к самоубийству бывшие соученики по школе правоведения. Один из них служил в Собственной Его Императорского Величества канцелярии, и ему попалось письмо-донос от некоего барона, обвинявшего Чайковского в попытках совратить его юного сына. О том, что Петр Ильич был перевертень и никогда не знал женщины, было известно всем сколько-нибудь близким ему людям. Из четырех братьев Чайковских лишь старший обладал нормальной физиологией, трое остальных, поразительно между собой схожих, скрывали в себе женскую суть. Наткнувшись на письмо, чиновник испугался, что Александр III, отличавшийся строгой нравственностью, не только покарает Чайковского, но и распространит гнев на всю адвокатскую корпорацию. Он собрал однокашников и сообщил им о своем открытии. Они вызвали Чайковского и поставили его перед выбором: или добровольный отказ от жизни, или общественный скандал и позорный суд. Петр Ильич не колеблясь выбрал первое. Что было дальше, известно. Когда Александр III узнал подноготную смерти любимого композитора, он разрыдался и сказал: «Какие дураки! У нас баронов хоть завались, а Чайковский один». И распорядился о торжественной тризне...

Другая девушка показалась у нее из-за спины. Она была одета в голубое платье подружки невесты, но тоже покрытое грязью и слизью. На руках она держала плачущего младенца, завернутого в одну лишь тонкую засаленную пеленку.

Такова загадка смерти Петра Ильича. С ней связана загадка его страдальческой жизни. С младых ногтей он боялся, что его «позорная» тайна станет всеобщим достоянием и приведет к тяжкой каре. Другие – те же братья его, или поэт Апухтин, или, скажем, Марсель Пруст, позже – Мережковский, Кузмин, Сомов, Дягилев следовали физиологической неотвратимости влечения и не делали из этого трагедии. Но Петр Ильич мучительно пытался одолеть природу. В молодости он увлекся певицей Дезире д’Арто и поторопился сделать ей предложение. Она вдохновляла его музыку, и он серьезно верил, что с ней придет к нему избавление от кошмара его жизни. Но бракосочетание все откладывалось, и неожиданно Дезире оказалась замужем за дураком-баритоном, гастролировавшим с ней в России. Петр Ильич с тайным чувством облегчения и грустью во взоре принял «удар судьбы», отозвавшись на него лучшим своим романсом «Средь шумного бала».

«В чем проблема, Айви?» – спросила она.

Россия, словно разборчивая невеста, всегда была сурова к своим гениям, не спеша сказать им желанное: да! Сколько их уходило непризнанными или полупризнанными: Тютчев, Лесков, Аполлон Григорьев, Страхов, Иннокентий Анненский, художник-жанрист Федотов, Рахманинов-композитор (как исполнитель он пользовался полным признанием). Петр Ильич, уже всемирно прославленный, у себя на родине лишь в последние годы жизни занял то место на музыкальном Олимпе, которое давно уже должно было принадлежать ему по праву.

«Алистер заявил, что не пойдет со мной», – ответила Айви, утирая слезы тыльной стороной грязной ладони.

Ребенок заплакал громче и настойчивее.

Очень хорошо входить в искусство целой компанией – в окружении друзей-единомышленников. Так было с передвижниками и «мирискусниками» в живописи. А в музыке – с «кучкистами», поддержанными громогласным Стасовым. Музыкальный Петербург, приверженный национальному началу, на дух не переносил московских музыкантов и особенно «одиночку» Чайковского, не рядившегося в стилизованный русский кафтан.

«Вставай! – прикрикнула на Алистера девушка. – Ты разобьешь Айви сердце!»

С Чайковским обходились сурово даже расположенные к нему люди. Его друг по консерватории и влиятельный музыкальный критик Ларош позволял себе печатно такие окрики: «Если ты маленький, если ты серенький, то какое еще „фортиссимо“?!»

Алистер бросил взгляд в сторону телефонной будки, стоявшей чуть дальше у дороги. Если он поползет, быть может, сумеет добраться до нее.

...Печаль – прекрасный материал для искусства, если помнить, чем кончается жизнь. Эту высокую печаль высмеивали коллеги и критики, когда же Чайковского не стало, они накинулись на Рахманинова: что можно выжать еще из грусти после творца «Сентиментального вальса»? Трудно угодить на тех, кто не хочет слышать!..

«Куда это ты собрался?» – спросила вторая девушка.

Петр Ильич говорил о себе, что он работает как сапожник – не в метафорическом, а в буквальном смысле слова: от зари до зари, обливаясь черным потом усталости. Но заработки от сочинительства были невелики, и жил он в основном на скудное жалованье консерваторского профессора. К главному страху его жизни – разоблачению – присоединялись маленькие ужасики: Чайковский боялся одиночества, молнии и грома, привидений, мышей, болезней, дурных снов. В самую трудную пору его жизни к нему протянулась рука вовсе не знакомого ему человека – вдовы железнодорожного магната фон Мекка – Надежды Филаретовны. Покоренная музыкой Чайковского, она предложила ему щедрую бескорыстную помощь, решившую все его жизненные проблемы. Петр Ильич получил ежемесячный высокий пенсион, позволивший заниматься творчеством, а лето проводить в любимой Италии.

Ему пришлось снова откинуть голову на землю. Она теперь стояла прямо над ним со злым и решительным видом. У него не оставалось сил двигаться, не хватало воздуха для дыхания. Он больше ничего не мог сделать. Из его глаз тоже хлынули слезы.

Заслуга Надежды Филаретовны перед русской культурой велика. Каким пониманием, чувством, вкусом и бесстрашием надо обладать, чтобы во всеуслышание назвать титаном «маленького, серенького» и предсказать, что он станет в ряд с Моцартом, Бетховеном, Шубертом!

«Постыдился бы».

Петр Ильич с благодарностью принял поддержку и дружбу фон Мекк, оговорив единственное условие: они никогда не будут видеться. Как показало будущее, это решение было мудрым вдвойне, хотя современники не понимали аскетизма Чайковского, окрестив его духовную близость с Надеждой Филаретовной «романом невидимок». Завязалась оживленная переписка, составившая три толстых тома.

И она принялась душить его, закрыв ему нос и рот ладонями. Поначалу он пытался сопротивляться, ухватив ее за руки, стараясь отпихнуть от себя, но не мог с ней справиться.

«Ты никогда не любил Айви. Ты никого не любишь, кроме себя самого», – сказала девушка и сильно ударила его по щеке.

Конечно, Петр Ильич не мог знать, что, наложив запрет на встречи с фон Мекк, он подарит человечеству эпистолярный шедевр. Писал он превосходно и был едва ли не лучшим музыкальным критиком своего времени; Надежда Филаретовна и сама не догадывалась, что у нее окажется такое сильное и умелое перо. В результате их письма стали классикой жанра, подобно переписке Абеляра с Элоизой, Гете с Беттиной фон Арним, венских романтиков друг с другом.

Ни воздуха, ни сил отбиваться. Он посмотрел на Айви, баюкавшую ребенка, переданного ей подругой. Она запела ему песенку и заставила рассмеяться.

Но я говорил о двойной мудрости запрета, наложенного Чайковским на свидания с фон Мекк. Первую, побочную и неожиданную, мы узнали, а вторая, входившая в расчет Петра Ильича, коренилась в его понимании человеческой природы. Он предчувствовал, что одинокая женщина с натурой страстной и сильной не удержится в рамках дружбы. Так и случилось. Петр Ильич понимал, что это станет концом их отношений, и попытался избежать мучительного разоблачения. Он женился!

«Кружим, кружим мы по садику, как плюшевые мишки. Один шажок, другой шажок. Ой, защекочу тебя, дружок».

Выбор был сделан самый неудачный. Неопытный в делах сердца, Чайковский поверил влюбленности и страстно-самоуничижительным признаниям пианисточки Антонины Ивановны Милюковой. А может, дело в другом: Чайковский поверил, что в опытных руках Антонины Ивановны он, не испытывающий возле нее обезоруживающего трепета, преодолеет свою природу и узнает близость с женщиной. Антонина Ивановна была смазлива, глупа как пробка, малоразвита, наивно-цинична, но эти качества расцвечивали главную ее суть – нимфоманка. Перевертень и нимфоманка – горючая смесь. И в первую же брачную ночь произошел взрыв. Антонина Ивановна вполне законно, но чересчур агрессивно предъявила свои супружеские права на Петра Ильича. Кончилось тем, что ему стало плохо, его вырвало... Антонина Ивановна не понимала его или делала вид, что не понимает, и продолжала свои домогательства в последующие дни и ночи, доведя бедного молодожена до попытки самоубийства. Он пытался утопиться в москворецком рукаве возле нынешнего Малого Каменного моста, но испугался свистка городового и выскочил из ледяной воды. В конце концов близкие увезли его от Антонины Ивановны, а Надежда Филаретовна откупила его свободу за довольно крупную сумму. Но развода Антонина Ивановна так и не дала, периодически возникая с просьбой усыновить очередного внебрачного ребенка.

«Уберите ее с меня. Помогите. ПОМОГИТЕ МНЕ!» – Алистер попытался возобновить борьбу, потолкаться ногами, но они оставались в полной неподвижности, словно придавленные стволом дерева. Девушка же держалась крепко, надавливая все сильнее и сильнее на нос и рот, пока его грудь не пронзила острая боль, проникшая затем через шею прямо в голову, где он ощутил ее как взрыв фейерверка. Постепенно тьма сгущалась, и его взгляду теперь открывался только тесный туннель, становившийся с каждой секундой еще уже. «Кружим мы по садику, как плюшевые мишки…»

Счастливая крушением этого брака, Надежда Филаретовна удвоила заботу о Петре Ильиче, увеличила ему пенсион и устремилась по тому гибельному пути, на который влекло ее сердце. Она провоцировала «случайные» встречи, она не могла, да и не хотела скрывать своего чувства от окружающих. Это совпало с финансовыми неудачами дома фон Мекков, и напуганные запоздалой страстью матери сыновья Надежды Филаретовны постарались просветить ее насчет Чайковского, сделав это, разумеется, не самым деликатным образом. Последовал разрыв.

Смех ребенка стал более приглушенным, а все попытки Алистера снова вдохнуть воздух были безуспешны. Он ощущал, что действительно погрузился под воду. Тело сделалось невесомым, опускаясь вниз все глубже. Ему пришлось откинуть голову в последней попытке всосать в себя жалкие пузырьки воздуха, прежде чем исчезнуть в пучине навсегда.

Чайковский получил извещение, что выплата пенсиона ему прекращена. К этому времени он уже не нуждался и, решив, что материальные дела Надежды Филаретовны пошатнулись, поспешил предложить ей помощь. Ему не ответили. Потом скрипач Пахульский, когда-то рекомендованный им в дом Надежды Филаретовны в качестве музыкального наставника и ставший мужем ее дочери, написал Петру Ильичу, чтобы тот оставил семью фон Мекков в покое. Только тогда понял он безмерность своей потери – не пенсиона, разумеется, а человека.

Только в этот момент мимо него проплыло лицо Китти.

Умирая в петербургской квартире своего брата Модеста тяжело, мучительно и неопрятно, он заставил своих близких выйти из спальни, чтобы они не видели его физического унижения. Припав к двери, они слышали измученный, но отчетливый голос:

Он не сводил с нее глаз, продолжая погружаться, когда яркий свет неожиданно прорезал темноту туннеля.

– Надежда!.. Надежда! – И вновь зовом, молитвой: – Надежда!.. – И со скрипом зубов, с невыносимой болью: – Проклятая!..

Ее голос, выкрикивающий его имя.

То были его последние слова.

«Алистер. АЛИСТЕР!»

Еще горше обернулся разрыв для Надежды Филаретовны. Приступы черной меланхолии, случавшиеся порой и прежде, перешли в душевную болезнь. Она окончила дни в сумасшедшем доме. Таков печальный финал таинственного «романа невидимок»...

«Китти, это ты?»

Еще одна загадка Чайковского – его музыкальная судьба. Россия с таким высокомерием встретила явление Чайковского, словно была перенасыщена музыкой великих отечественных композиторов. Но если всерьез, Чайковскому предшествовал лишь один гений – Михаил Глинка. Непрофессионализм – главная беда большинства русских композиторов той поры. Они не доводили до конца работу над лучшими своими творениями, предоставляя это другим. Так было с Даргомыжским, так было с Мусоргским и Бородиным.

Он попытался открыть глаза, но уже погрузился очень глубоко. Слишком поздно. Он устал, так невероятно устал.

«Просто дайте мне теперь поспать. Пожалуйста, дайте поспать».

Чайковский же сочетал гениальную одаренность с профессионализмом. Наверное, потому и одолел немилостивую судьбу. Но...

Глава 31

Первый фортепианный концерт, столь же великий и столь же заигранный, как «Лунная соната», Чайковский посвятил старшему другу Николаю Рубинштейну. Знаменитый пианист не оценил дара, сказав, что «эту музыку неудобно играть» (впоследствии он раскаялся в своих словах).

6 февраля 2017 года, понедельник

«Евгений Онегин» почти провалился на премьере. Публике понравились лишь шутейные куплеты француза-учителя в доме Лариных. Рецензент предлагал переименовать оперу в «Месье Трике». Дико представить себе, что люди слушали впервые ариозо Ленского, письмо Татьяны – и оставались холодны.

После двухчасовой поездки на поезде в Сассекс Сэм забрала свою машину и отправилась к дому Джейн Коннорс, где впервые побывала менее сорока восьми часов назад, когда окружающая действительность еще представлялась ей совершенно иной.

Почему современники великих так тупы и непробиваемы? Вполне объяснимо, если непонятным оказывается новатор, обновитель языка искусства, скажем Шенберг. Но Чайковский не был творцом нового музыкального языка. Как и Бах, который суммировал достижения барокко, – а тем не менее современники «хлопали ушами», слушая «Пассакалию» и «Страсти по Матфею». И не Сальери надо было завидовать Моцарту, скорее наоборот, оперы Сальери нравились венцам куда больше, чем «Волшебная флейта» или «Женитьба Фигаро».

Она достала блокнот, и он как будто сам по себе открылся на списке имен и фамилий: отец Бенджамин, Джордж Кэннон, мать Карлин, Алистер Хендерсон.

А вот в балетной музыке Чайковский оказался подлинным новатором. В трех своих великих балетах: «Лебедином озере», «Спящей красавице» и «Щелкунчике» – он превратил музыку из служанки танца в такую же госпожу всего творящегося на сцене. А специалисты по балету дружно утверждали, что музыка Петра Ильича лишь мешает танцу. Их вкус не брал выше Минкуса и Пуни. По счастью, у государя было больше художественного чутья, чем у заядлых знатоков, и Чайковскому продолжали заказывать балеты, несмотря на критические стрелы.

Сэм ощутила, как внизу ее живота завязался узел, когда она глубоко вдохнула воздух и вынула пачку писем Айви. Она вцепилась в них, как в ключ к двери, ведущей в некий таинственный мир, куда она одновременно и боялась, и отчаянно стремилась проникнуть. Затем вышла из машины и направилась к калитке соседнего дома, того самого, откуда престарелая леди наблюдала за ней так пристально, что причиняла своим взглядом ощутимый дискомфорт. Деревянная табличка у входа гласила, что дом носит название «Розовый коттедж», хотя на навесе у нее над головой не было абсолютно никакой растительности. Двигалась она медленно, опасаясь обледеневших плиток дорожки. К тому же от недостатка сна ее могли подвести даже собственные ноги.

В том, что балетная музыка Чайковского может звучать сама по себе, без пластики, мы вполне убедились в незабываемые августовские дни 91-го, когда из телеящика непрерывно лились чарующие звуки «Лебединого озера». Кого осенило, что путч пойдет особенно хорошо под эту элегическую музыку, останется одной из тайн нашего бытия.

Она протянула руку и нажала на кнопку звонка, дрожа всем телом. Потом ждала, плотнее укутываясь в плащ и затягивая на нем пояс. Ждала и ждала. У нее постепенно разыгрались нервы, и она вдруг почувствовала себя совершенно неготовой к встрече и разговору с человеком, который, вероятно, находился по ту сторону двери. Снова позвонила, затем отступила назад, оглядев дом, но сразу опустила глаза, заметив, что шторы в гостиной едва заметно шелохнулись.

Не обошлось без Чайковского и в нынешний кризис. Когда Белый дом перешел на осадное положение, на Красной площади залились колокола, затем смолкли, и оркестр гопников со старого Арбата (так выглядели утеплившиеся чем попало оркестранты знаменитого Национального симфонического оркестра США) по взмаху вездесущего Ростроповича «грохнул» увертюру «1812 год»... Участие Петра Ильича в политических играх нашего времени – тоже загадка.

Она открыла блокнот на чистом листе.

Незадолго перед смертью Чайковский исполнил на рояле в кругу друзей Шестую симфонию. Он глянул в лицо смерти, но, не испытывая никаких иллюзий, не отпрянул в ужасе и отчаянии. Однако лишь в глазах Лядова да в смущенном бормотке Танеева уловил он некоторое понимание. Для него это, впрочем, уже ничего не значило – он обращался через головы современников к вечности.



Уважаемой леди, оставившей фотографию Айви на гробе отца Бенджамина!

ВСТРЕЧИ С ГЕНРИХОМ НЕЙГАУЗОМ

Мы с вами никогда не были знакомы, но у меня есть ощущение, что я вас знаю. Ко мне попали несколько писем, написанных, как я предполагаю, той самой Айви, изображенной на оставленном вами снимке. Вот почему я очень хотела бы встретиться с вами и все выяснить.

Уверена, вы, как и я сама, глубоко прониклись мыслью, что непереносимая боль и несправедливость, через которые пришлось пройти Айви, не должны оставлять нас равнодушными и быть забытыми.

Как снежок заводил кавардак гоголек. Непонятен-понятен, невнятен, запутан, легок.
Мне необходимо побеседовать с вами. Я – журналистка, считающая своим долгом поведать миру жуткую историю приюта Святой Маргариты. Как подтвердит ваша соседка миссис Коннорс, я выполню любые поставленные вами условия и не опубликую ничего нежелательного для вас.

Я всегда завидовал людям, умеющим писать воспоминания. За последнее время мне попалось несколько сборников, посвященных писателям, которых я близко знал. И мне предлагали поделиться своими воспоминаниями о них, но я отказался, за что навлек на себя упреки в равнодушии, душевной сухости и лени. На самом деле тут было прямо противоположное: слишком сильно – порой до болезненности – ощущал я этих людей при жизни, что мешало работе наблюдения и запоминания. И еще – органическое отсутствие во мне той бытовой, уютной ноты, что считается необходимой для воспоминательной литературы.

Айви наверняка гордилась бы вашим поступком, если бы вы решились на него. Она хотела бы, чтобы о случившемся с ней узнали и другие люди, как, думаю, и вы тоже.

Стараясь понять свою незадачу, я вчитывался в воспоминания о Юрии Карловиче Олеше. В целом сборник оставляет ощущение верхоглядства, но в отдельных очерках есть точные, даже глубокие наблюдения, остроумие, изящество, напоминающее литературный и жизненный стиль Олеши – мемуаристы изо всех сил, порой небезуспешно, тянулись за славной тенью. Вместе с тем меня томило чувство, что, за редчайшим исключением, никто из них не любил его по-настоящему и, уж во всяком случае, не дрожал над горестной, надломившейся на полдороге судьбой. Может быть, поэтому все так хорошо запомнили его словечки, шутки, подробности поведения, житейскую шелуху личности. Нередко в трезвом прищуре зрится острый, приметливый, порой очарованный, но никогда не зачарованный зрак.

Пожалуйста, позвоните мне сегодня же. Ради Айви. Вы уже, видимо, знаете, что у нас осталось крайне мало времени до того, как ее печальная история окажется навеки похоронена под снесенными руинами Святой Маргариты уже завтра.

Вот я и договорился до того, что понял свою незадачу в качестве мемуариста: я смотрел на него зачарованным взглядом, как и на Пастернака, Платонова, Зощенко, Коненкова, Фалька, о которых тоже не смог написать.

Саманта Харпер.

Лишь раз я легко и естественно принял участие в сборнике воспоминаний, посвященных знаменитому, радостно талантливому писателю, и, хотя встречался с ним куда реже, нежели с Олешей или Платоновым, вспомнил немало такого, что не задержалось в памяти других мемуаристов. Близ него мое сознание не туманилось, шла обычная работа внимания и памяти, позволяющая мне быть писателем.

Снизу она приписала номер своего телефона, после чего вырвала страницу из блокнота, сложила ее и опустила в прорезь для почты. Она возвращалась к машине, чувствуя, что за ней наблюдают, и садилась за руль, представляя, как престарелая леди склоняется к коврику за дверью и поднимает записку.

Генрих Густавович Нейгауз принадлежал к числу тех, в присутствии которых меня расшибало громом, как говорят сицилийцы. Слишком значительным оказалось его появление в моей жизни.

Сэм завела двигатель и некоторое время смотрела на мобильный телефон, отчаянно желая, чтобы он зазвонил. В наступившей непривычной тишине события последних двух дней непрерывно крутились в ее мозгу. Время проносилось пугающе быстро, и она не была уверена в том, каким должен быть ее следующий шаг. Разговор с Китти теперь воспринимался ею как сон. Если Эльвира существовала на самом деле, Айви не могла не знать ее.

Мне уже доводилось рассказывать, как сложно соединился я с музыкой, ставшей для меня третьей необходимостью после литературы и живописи. Немилостивая судьба отказала мне в музыкальном слухе; друзья уверяют, что я лишен не слуха, а способности воспроизвести мелодию, которую слышу таинственным внутренним ухом – где оно, интересно, находится? В музыку меня втащил Лемешев, на котором я тяжело помешался, но очень долго моя тугоухая душа отзывалась лишь пению. Инструментальную музыку я не слышал.

Она опять посмотрела на письма. Ей очень хотелось, чтобы Айви чудесным образом сошла с их страниц. Неужели седоволосая леди из коттеджа – это Айви собственной персоной? От переутомления у Сэм началось головокружение, как и от мыслей о Нане и Эмме. А еще Бен. Она очень соскучилась по нему. Еще не поздно для них все исправить. Они переживали и более сложные периоды в отношениях, но им обоим нужно постараться восстановить их ради Эммы.

В каком-то из тридцатых в Доме писателей, старое название ЦДЛ, состоялся концерт замечательного, выдающегося, прославленного и вовсе мне неведомого пианиста Генриха Нейгауза. Выступал он в Москве после долгого перерыва, что придавало известную сенсационность концерту, наверное, всосавшую меня, писательского сынка, в Дубовый зал, тогда еще концертный, а не пиршественный.

Она понимала, что слишком долго пыталась скрыться от семейных проблем, и не сумела остановиться вовремя. Если ей удастся поговорить с престарелой леди, распутать клубок загадок, она, возможно, сможет обрести покой и в своей личной жизни.

Сэм вздрогнула от звонка своего телефона. Посмотрела на экран.

Хорошо помню свое удивление, что великий музыкант оказался крошечного роста, что держался он до надменности строго, а глаза у него были сердитые, словно собравшиеся в чем-то виноваты перед ним. Сколько я потом ни видел Нейгауза – на сцене, в домашней обстановке или в гостях, – всегда пленяли его раскованность, легкость, изящная свобода движений и расположенность к окружающим. Почему он предстал в панцире настороженности и высокомерия, не знаю. Возможно, он отвык от Москвы и москвичей, не был уверен в приеме аудитории, которую в ту пору артисты вообще считали неблагодарной. Но дело не в настроении пианиста, а в музыке. Я не помню программы, помню лишь, что было много Шопена, Бетховен, Шимановский. Я слушал все равнодушно, с усиливающейся скукой, когда вдруг меня постигло нечто похожее на потрясение Шарля Свана, впервые услышавшего сонату Вентейля, вернее, одну ее фразу, что-то перевернувшую в разочарованном баловне Сен-Жерменского предместья. Он почувствовал возможность иной жизни и новой, великой любви, еще неведомой искушенному в страстях сердцу. И когда появилась Одетта де Креси, похожая на боттичеллиеву Сепфору, она словно заполнила своим узким телом уже готовую форму, вылепленную сонатой Вентейля. Вот эта фраза: «Медленным ритмическим темпом она вела его, сначала одной своей нотой, потом другой, потом всеми, к какому-то счастью – благородному, непонятному, но отчетливо выраженному. И вдруг, достигнув известного пункта, от которого он приготовился следовать за ней, после небольшой паузы, она резко меняла направление и новым темпом, более стремительным, дробным, меланхоличным, непрерывным и сладостно-нежным, стала увлекать его к каким-то безбрежным неведомым далям».

– Привет, Фред. – Ей не удалось скрыть разочарования в голосе.

Хорошо, и все же даже несравненному описательному дару Пруста не удалось создать литературный эквивалент дивной сонатной фразы. Так что оставим в покое три ноты Шопена, подсказавшие не пробудившемуся еще сердцу подростка, какие страшные и сладостные бездны ждут его впереди. Тем более что важнее другое: тут впервые обнаружилась та странная, загадочная мембрана, которая вопреки обкарнанному слуху дала мне наслаждение музыкой, пусть всего тремя нотами. Но теперь я знал, что есть недоступный мне дотоле волшебный мир.

– Послушай, Маррей вышел на тропу войны. Он хочет знать, куда ты подевалась.

– Я же просила тебя передать ему, что я больна. – Сэм охватила паника.

Я считал, что отомкнуть его можно лишь полуфразой сонаты Шопена, но ключ оказался потерян. У меня не было денег ни на пластинки, ни на билеты в консерваторию, а черная тарелка репродуктора дребезжала иными звуками. И я перестал искать. Осталась лишь память о сердитом миниатюрном человеке, подарившем мне поразительную мимолетность. Я прочел Пруста раньше, чем снова встретил Нейгауза, и мои три ноты еле слышно звучали где-то в стороне Свана.

– Нет, ты сказала, что сама позвонишь позже и сообщишь о своей болезни.

Прошло много лет, когда в гостеприимном доме Асмусов я познакомился с Генрихом Густавовичем Нейгаузом. На воскресном обеде присутствовали близкие друзья дома: Пастернаки, Сельвинские, одинокий старый Локс и пришедшие чуть позже Нейгаузы.

– Черт! Не мог бы ты сказать ему, что у меня разыгралась мигрень, и поэтому я не могу приехать на работу. Мне не хватит ни сил, ни терпения разговаривать с ним.

Этот приблизившийся к глазам Нейгауз не имел ничего общего с суровым виртуозом тех давних дней. Живой, легкий, летучий, он, едва появившись, сразу озонировал воздух, отягощенный, как в предгрозье, дурным настроением Зинаиды Николаевны Пастернак, чья обычная хмурость усугублялась тревогой за здоровье старшего сына. Нервные токи шли от показно самоуверенного Сельвинского. Он чувствовал охлаждение Бориса Леонидовича, который еще недавно связывал с ним большие надежды, а сейчас щедро отвел ему первое место среди поэтов, ничуть его не интересующих.

Она посмотрелась в зеркало и начала пальцами приглаживать волосы в напрасной попытке привести прическу в порядок.

Появление Нейгауза как-то странно объединило присутствующих через разъединение. Исполнив крайне дружелюбно и радостно обряд приветствия, он полностью сосредоточился на Пастернаке. Это отвлекло Зинаиду Николаевну от недоброго пригляда за мужем и дало возможность Сельвинскому спустить пары в споре с Локсом, хозяин дома играл тут роль буфера, смягчающего сшибки. Дамы тоже завели свой особый разговор.

– У тебя жуткий голос. Ты действительно больна? – тихо спросил Фред.

Тульский пряник сперва разглядывают и уж потом надкусывают. И Генрих Густавович, закинув голову, некоторое время лицезрел чуть заметавшегося от этого молчаливого внимания Пастернака, затем как клюнул коротким вопросом.

– На самом деле нет, – ответила Сэм, стирая следы туши под глазами.

Представленный Генриху Густавовичу, не обратившему на меня внимания – подобно Лескову, он был равнодушен к «неизвестным величинам», – я уже хотел тихо ретироваться, как вдруг услышал имя Андрея Платонова, а вслед за тем – взрыв восторженных похвал. В ту пору не было для меня никого дороже, да так оно, пожалуй, и осталось. Высокая костлявая фигура творца «Епифанских шлюзов», дружившего с отчимом и матерью, не раз отражалась в зеркальной дверце нашего громоздкого платяного шкафа, лишившего нас половины жилплощади; я всегда смотрел на «зеркального» Платонова, ибо материальный его образ был непосилен моей влюбленной душе.

– Ладно. Как ты и просила, я порылся в архивах и нашел отчет судебно-медицинской экспертизы по смерти Хелены Кэннон в «Сассекс таймс». Там говорится, что она находилась длительное время в отделении реанимации городской больницы Брайтона с острой почечной недостаточностью. На рассвете 3 июля 1968 года игла ее капельницы выпала из вены, после чего у нее открылось кровотечение, что стало причиной летального исхода.

Меня потрясло, что Пастернак и Нейгауз так любят Платонова и «открывают» им свою встречу. В ту пору Платонова удручающе плохо знали даже в литературной среде, к тому же я не умел связывать разнородные явления культуры «в единый клуб». Продолжу по Заболоцкому, незрелая мысль была бессильна объединить два несхожих таинства бытия.

– Как такое могло случиться? Кто дежурил в ту ночь?

Сэм слышала, как Фред стучит по кнопкам клавиатуры своего компьютера.

Андрей Платонов с его чисто русской, крестьянско-мастеровой маетой казался мне несовместимым со сложным дачногородским миром Пастернака (я не догадывался, что оба пребывают не в уезде и на полустанке, а в вечности), и уж подавно страсти по Платонову не имеют никакого отношения к страстям по Шопену или Бетховену. Ан нет, прямое отношение имели друг к другу утонченные московские люди, ведавшие «дыханием почвы и судьбы», и ворончанин с костлявым телом пахаря, лицом рабочего и челом мыслителя, не менее их искушенный в культуре. Приверженность Платонова к русской сути не мешала ему пропускать через себя даже такие органически чуждые явления, как Шпенглер или Вейнингер, ибо в области духа он не признавал ни пространственных, ни временных ограничений. Человечество и вечность были для него реальностью, он признавал певцов мировой, а не районной скорби.

– Медсестра Кэрол Аллен. Она давала показания во время следствия. Ночью Хелене Кэннон проводили сеанс диализа. Она, по-видимому, была подключена к аппаратуре уже длительный период, когда у нее наступила последняя стадия заболевания почек. Медсестра Аллен заявила, что, когда она последней раз проверяла состояния Хелены, пациентка мирно спала и все было в полном порядке.

Платонов продолжал управлять беседой небожителей. Сейчас они восторгались рассказом «Фро» – о страшном одиночестве покинутой любимым всего лишь на миг молодой женщины.

– А доктор Джейкобсон?

– Она же дура! – кричал Нейгауз. – Но эвиг вайблихе!..

– Погиб в 1976 году. Утонул в собственном бассейне рядом с домом. Его было несложно отследить. Он занимался врачебной практикой в Престоне многие годы. Но я не могу больше продолжать, Сэм. Еще один поиск, не относящийся к моей работе, и я получу уведомление об увольнении.

– Для него нет табу!.. – трубил Пастернак, улыбаясь огромной улыбкой доброго людоеда.

Сэм вздохнула:

В ту пору он еще обходился собственными, очень длинными, рвущимися из-за губ желтыми зубами. Со вставными челюстями придет поздняя красота, которая и станет для потомков единственной внешностью Пастернака. В. Розанов говорил, что каждый человек в определенном возрасте оказывается словно бы наведенным на фокус: контуры личности совпадают с наружными контурами – это и есть он настоящий. Поэтому, глядя на фотографии, можно сказать: это еще не Чехов, это уже не Бунин. Мандельштам сфокусировался в ранней молодости, Анна Ахматова – на половине жизненного пути, Пастернак – в пожилом возрасте. По-моему, старость придала завершенность облику Нейгауза. Тут, кстати, человек порой бессознательно помогает природе: Пастернак обновил рот, а Нейгауз окутал голову густой и летучей сединой. Пока еще оба находились на подступах к своей окончательной внешности.

– Пожалуйста, Фред, не мог бы ты найти способ добраться сегодня во второй половине дня до дома семьи Джейкобсона и поговорить с его женой? Мне сейчас очень нужно навестить Эмму.

– А какую прелестно-бессмысленную песню поют затейники из кондукторского резерва! – радовался Нейгауз.

– Посмотрю, что смогу сделать, но ничего не обещаю, – отозвался Фред.

– Он ее сам придумал. Платонов начинал как поэт. И потом писал стихи.

– Спасибо, огромное спасибо. Я потом обязательно отработаю за тебя.

– Хорошие?

Сэм бросила мобильник на сиденье, где уже лежали письма Айви, а затем снова оглядела дом старухи. В блокноте нашла страницу с именами и добавила еще два: Хелена Кэннон и доктор Джейкобсон. Шесть человек настигла внезапная смерть, и, за исключением Джорджа Кэннона, все они упоминались в письмах Айви.

– От них пахло Платоновым. Но все портила натужность талантливого самоучки.

Ощутив на себе чей-то взгляд, Сэм подняла голову. В дверях своего дома стояла пожилая леди, которую она видела на похоронах отца Бенджамина. И она махала ей, приглашая войти.

– «Вопли Видоплясова»? – засмеялся Нейгауз.

Глава 32

– Господь-с тобой, Гаррик! – Добрый людоед обнажил пасть, будто прося на каждый длинный зуб по стихотворцу-самоучке. – Платонов во всем талантлив. Но ученичество ему не к лицу, в прозе он сразу стал мастером.

20 мая 1957 года, понедельник

– Ты хорошо его знаешь?

Айви неподвижно лежала на койке в общей спальне, когда зазвонил колокольчик, созывая всех к молитве. Девушки забегали мимо нее в сторону туалета, натягивая балахоны прямо поверх ночных рубашек, заправляя постели, а затем вставая по стойке «смирно» у изголовий в ожидании появления сестры Мэри Фрэнсис.

Нейгауз задавал вопросы отрывистым тоном, словно спешил; отвечая же, скорее тянул, как бы примериваясь к наиболее точному ответу. Впрочем, когда им владело чувство, он словно в упор расстреливал собеседника.

– Мэри, тебе нужно вставать. Сестра может прийти в любую минуту, – сказала девушка, спавшая рядом, и осторожно потрясла ее за плечо.

– Он бывает у меня. А знать?.. Ты знаешь кого-нибудь хорошо?

Айви не спала всю ночь, обливаясь потом и не смыкая глаз. Она не помнила, дышала ли вообще с тех пор, как два дня назад увидела молодую супружескую пару, уносившую Роуз из приюта.

– Конечно! Я знаю тебя.

В тот день работа в прачечной давалась ей особенно тяжело. Она часами пропускала простыни через валы гладильного пресса и получила сильный ожог. Эльвира снова исчезла, и Айви понятия не имела, где она. Лишившись единственного источника утешения, последней возможности забыться, она впала в отчаяние. Уже несколько недель ей с трудом удавалось заставлять себя хотя бы немного поесть, и, несмотря на то что в Святой Маргарите не держали зеркал, по ночам, в постели, проводя пальцами по ключицам и ребрам, она узнавала, что ее тело было истощено от голода.

– Какой ты счастливый. Я себя совсем не знаю.

– О чем вы разговариваете?

Сестра Мэри Фрэнсис все утро наблюдала за ней особенно пристально, и пусть Айви не понимала причины, она догадывалась: происходило что-то важное. После обеда пришла сестра Фейт, и две монахини стали беседовать между собой, то и дело поглядывая на Айви. Пока она пыталась читать их диалог по губам, каток выстрелил очередной простыней, застав ее врасплох. Она не успела увернуться.

– Ну... не знаю...

Не в силах сдержаться, она вскрикнула. Новый ожог пришелся как раз на то место, где уже воспалилась рана от предыдущего. Она нервно посмотрела на сестер, ожидая, что одна из них непременно подойдет и накажет ее за поднятый шум. Но ни та, ни другая даже головы не подняли, пока не закончили беседу, и сестра Фейт, кивнув сестре Мэри Фрэнсис, бросила на Айви беглый взгляд и удалилась.

– Как, ты и этого не знаешь?

По пути мимо столовой в сторону детской ее будто громом поразила мысль. В многоголосии плачей бесчисленных младенцев она больше не различала голоса Роуз. Ею овладел истинный ужас. Она застыла перед дверью детской. Девушки, длинной цепочкой идущие позади, стали натыкаться на нее.

– Да нет... – тянул Пастернак: интеллектуальная и душевная честность мешали ему говорить приблизительно о важном. – Ну, Гаррик, чего ты меня допрашиваешь?.. Мы говорим о судьбе, о смерти, о паровозах...

«Что, черт возьми, ты творишь, Мэри? Ты вообще соображаешь?» – зашипела на нее сестра Мэри Фрэнсис.

– Что ты понимаешь в паровозах?

«Где она? Где моя Роуз? Я больше не вижу ее». – Айви с безумной тревогой вглядывалась сквозь стекло в двери детской.

«Она уезжает в гораздо лучший дом, чем ты когда-либо смогла бы ей дать. А теперь прекрати свои наглые выходки немедленно!»

– Я – ничего. Он понимает. Он паровозник и мелиоратор. Он не считает паровоз машиной. Паровоз – это печь на колесах, а печь – ядро жилья. Паровоз весь горячий, он дышит и требует ухода, как домашняя скотина.

– Так что же паровоз – изба или животное?

Айви вырвалась из ее цепких рук и бросилась по лестнице в спальню, перепрыгивая через две ступеньки сразу, пока сестра Мэри Фрэнсис в гневе приказывала вернуться, и ее вопли эхом отдавались в оставшемся уже внизу коридоре. Содрогаясь от страха, она подбежала к окну спальни и выглянула наружу.

– Ни то ни другое. Он никогда не говорит расхожих банальностей... Вот, вспомнил! Какой-то великий новатор хвастался, что перед рейсом всегда подкрашивает паровоз: там красную красочку положит, там желтую, там голубую. Платонов слушал, слушал, а потом сказал: вот еще одну красочку положишь – и паровоз вовсе не пойдет.

Дорогой черный автомобиль стоял на подъездной дорожке перед приютом, а рядом с его открытыми дверями стояла мать Карлин, держа на руках младенца, завернутого в розовое одеяло. Одеяло Роуз, которое Айви связала сама. Женщина в летнем платье кремового цвета и в черных туфлях устраивалась на заднем сиденье. Мужчина в сером костюме помогал ей.

Нейгауз счастливо захохотал.

Айви принялась стучать в оконное стекло, издавая крики во всю мощь своих легких, когда мать Карлин передала Роуз той женщине. Мужчина захлопнул заднюю дверь, пожал руку матери Карлин, а потом поднял взгляд на окно, где стояла Айви, но как раз в тот момент, когда сестра Мэри Фрэнсис сумела оттащить ее в глубь спальни. После этого Айви почти ничего не помнила, кроме чувства, что сходит с ума от горя. Позже Патришия рассказала, как с помощью сестры Мэри Фрэнсис мать Карлин силком заставила ее спуститься по лестнице в кабинет настоятельницы.

– Это гораздо глубже, чем кажется... Я видел его однажды. У него великолепный череп. Какое чело! – И Нейгауз сказал примерно те же слова, какими позже воспоет наисовершеннейший череп своего гениального ученика.

«Вставай, Мэри».

– Он замечательный писатель и замечательный человек! – от души сказал Пастернак, довольный, что его перестали пытать по части техники.

Теперь перед ней появилась сестра Фейт, пока Айви продолжала лежать, неподвижным взглядом уставившись в потолок.

– Мне очень близко то, что ты говорил о паровозах...

Она знала, что, если не поднимется, ее снова отведут в кабинет матери Карлин. Ее ждет суровое наказание. Но когда они убедятся, что самая жестокая расправа не способна привести ее в чувство, то без колебаний отправят в психиатрическую лечебницу.

– Я ничего не говорил, – перебил Пастернак. – Это Платонов.

«Выбирайся из постели немедленно! Или пожалеешь, что вообще появилась на свет».

– Не важно. Я с детства люблю паровозы. Они правда дышат, отдуваются, в конце долгого пути с них течет масло, как пот. В ночи они извергают пламя. Они испытывают жажду, требуют насыщения, у них есть характер, личность. Не бывает одинаковых паровозов. Мне ужасно не хочется, чтобы их вытеснили безликие электрички. И потом – про паровоз все понятно, это не то что страшный и загадочный телефон. – Нейгауз передернул плечами.

Каблуки сестры Фейт застучали, отдаляясь от нее. Она уже звала к себе подручных. Айви закрыла глаза и представила в памяти письмо, которое написала своему любимому прошлой ночью.

– Телефон, конечно, непостижим, – согласился Пастернак. – Но ведь не смущают же нас потусторонние голоса?



– Ну, это другое дело... – И без связи с предыдущим Нейгауз медленно, словно разбирая буквочки на таблице в глазном кабинете, проговорил: – «...Ночью поют одни добрые, кроткие сверчки, квакают лягушки в запруде и сопит бык, ночующий в скотном сарае, – и нет ничего страшного».

Алистер!

– А... это «Июльская гроза»! – узнал Пастернак.

Роуз увезли.

– И рядом с этим конец из «Епифанских шлюзов». – Генрих Густавович сощурился, будто разбирал последнюю, самую мелкую строчку таблицы. – «„Где же твой топор?“ – спросил Перри... „Топор! – сказал палач. – Я без топора с тобой управлюсь!“ Резким...»

Я сама видела, как ее забирали приемные родители, и тоскую до глубины души.

Но последняя мелкота оказалась недоступной его глазам.

Плачу беспрестанно, несмотря на опасения, что меня отправят в сумасшедший дом, если не сумею взять себя в руки. Я не могу есть. Энергии в теле не осталось, и я постоянно получаю ожоги, работая с агрегатами в прачечной. Но я почти радуюсь физической боли, поскольку она позволяет ненадолго отвлечься от душевных страданий.

И тут настала моя минута:

– «...резким рубящим лезвием влепилась догадка в мозг Перри, чуждая и страшная его природе, как пуля живому сердцу».

Прежде я всегда считала себя достаточно сильной. Ничто не способно было сломить меня. Даже после смерти отца я нашла способ преодолеть скорбь, потому что все-таки оставалась свободной. Могла отправиться на прогулку, смотреть на звезды и воображать, что он тоже смотрит на меня с небес. Но из этих стен меня ни разу не выпускали с самого прибытия сюда, и каждый день я ощущаю, как спертый воздух приюта все больше действует на меня и душит.

Взгляд Нейгауза впервые сосредоточился на мне. Я увидел себя в его зрачке, странно светлом, серебристом – в цвет высшего качества зернистой икры; я был там одутловатым, распухшим в щеках, с суженным вверху черепом, как в кривом зеркале «комнаты смеха» (хотелось думать, что он видит меня не таким). Как бы то ни было, я отделился от фона, обрел для него самостоятельное существование.

С той ночи, проведенной в кабинете матери Карлин, меня преследуют приступы удушья, и мне приходится как-то изворачиваться в постели, чтобы избавиться от них. Я не могу спать. До утра лежу без сна, постоянно думая о судьбе Роуз, гадая, где она сейчас, куда ее увезли, находится ли она в безопасности и покое. Я до сих пор ощущаю запах ее кожи, помню, как она шевелилась когда-то в моем животе. Там, где прежде была она, образовалась чудовищная пустота. Черная дыра, каждый день высасывающая из меня остатки жизни.

– Еще один неоплатоник! – засмеялся Нейгауз. – «Наступил вечер; комната остыла, потускнела и наполнилась...»

Если мне удается заснуть на короткое время, мне снитесь ты и Роуз. Ты несешь Роуз на плечах, а она ест мороженое, пока мы вместе гуляем по пирсу. Я буквально ощущаю соленый бриз на своем лице, чувствую себя бесконечно счастливой. Но потом я просыпаюсь, осознаю свое реальное положение и снова почти теряю рассудок. Я больше не получаю никакой радости от жизни, словно возникла незримая стена между мной нынешней и той, какой я была прежде. Каждый день я мысленно напоминаю себе, что я – Айви. У меня длинные рыжие волосы. Я была горячо любима. Но с течением времени голос в моей голове звучит все тише и тише. Я тоскую по школе, по своим подругам и друзьям, по канувшей в небытие жизни. Я тоскую по тебе, Алистер. Почему ты не приезжаешь за мной? Скоро уже ничего не останется от той Айви, которую ты знал. Они забрали моего ребенка. Почему же им настолько необходимо лишить меня и всего остального – моего будущего, моих мечтаний, моей любви? Почему меня не выпускают отсюда? Разве я мало настрадалась?

Ну, в эти игры меня не переиграть.

– «...воздыханием неясных лучей тайного и захолустного неба».

Другие девушки видят меня плачущей, но ничего не делают, чтобы утешить и успокоить, поскольку все разговоры запрещены и их ждет безжалостное наказание за любую попытку проявить ко мне сочувствие. Иногда я вглядываюсь в лица монахинь, искаженные ненавистью, когда они избивают тощую, униженную девушку, и думаю, до какой же степени они несчастны, если позволяют себе такие мерзкие поступки. И мне действительно становится их жаль. Они такие же жертвы, как и мы сами. Испытывают не меньшие мучения. Конечно, именно монахини представляются нам корнем всех бед в этом заведении, но ведь не они поместили нас сюда, а наши возлюбленные, родители, врачи, священники, то есть те, кто должен был заботиться о нас, но бросил в беде. Если бы они не отвернулись от нас, койки в Святой Маргарите оставались бы пустыми.

– Браво! – восхитился Нейгауз. – А это помните? «Мне наскучило любить лошадей и прочих животных, и я...»

Меня больше не пугает то, что меня отправят в сумасшедший дом. Ничего не может быть хуже жизни в этом аду. Работы в прачечной с раннего утра, когда меня насильно заставляют подниматься, и до тех пор, пока я держусь на ногах. А ведь мне предстоят еще годы подобной каторги, прежде чем я выплачу свой долг приюту.

– «...ищу любви у более субтильного существа – женщины».

Я мечтаю совершить побег, но, куда бы мы ни отправлялись, за нами непрерывно следят. Только в спальне ночью нет наблюдения, но там окна расположены в сорока футах над землей. Если бы не Роуз, не мысль, что однажды мы, быть может, заживем с ней вместе, я бы разбила стекло и бросилась вниз.

Мы долго перебрасывались кусками прозы Андрея Платонова.

– А это помните?..

Однако я не могу умереть, не рассказав ей, как сильно я любила ее, как отчаянно стремилась сохранить. Пожалуйста, если однажды ты встретишься с ней, покажи ей эти письма. Для меня важно, чтобы она знала о моей беспредельной любви, о том, что я каждую минуту думала о возможности оставить ее возле себя. Объясни: я не бросала ее. Меня вынудили сделать это. А я до последнего пыталась бороться.

– А это помните?..

Теперь я понимаю, что ты меня больше не любишь. Но неужели, даже прочитав мои письма, ты способен оставить меня сгнить здесь заживо? Я ненавижу тебя за то, как ты поступил с нами. Уверена, в один прекрасный день тебе придется горько пожалеть об этом.

– Что вы – как попугайчики? – со своей опасной белозубой улыбкой сказала хозяйка дома.

Айви.

Если б у меня был другой собеседник, если бы за нашей игрой не следил, добро и заинтересованно, кумир дома, слово «попугай» прозвучало бы не в уменьшительной форме на сахарных устах моей будущей тещи.

Глава 33

– Это самый лучший, самый чистый способ говорить о литературе! – вскинулся Нейгауз.

6 февраля 2017 года, понедельник

– Только так можно найти собрата, – добавил Пастернак.

Любопытно, что лет через десять, в ином историческом времени, после войны, мы предавались той же игре с любимым учеником Генриха Густавовича – Святославом Рихтером, но черпали из другой сокровищницы – Марселя Пруста.

Сэм с трудом успокоила дыхание и прошла по каменным плиткам дорожки к «Розовому коттеджу» во второй раз. Она постаралась по возможности расслабиться, чтобы престарелой леди было легче с ней разговаривать. Сэм не успела ее как следует разглядеть, когда увидела впервые под дождем два дня назад. Теперь же резкий дневной свет давал гораздо более полное впечатление о ее возрасте. Он прослеживался в складках кожи, в сгорбленной фигуре, в манере держать себя, вцепившись в ходунки, словно без них ей грозило немедленное падение. Сэм быстро произвела в уме подсчеты. Если Айви родила Роуз в 1957 году, то ее собственной матери исполнилось бы сейчас почти сто лет.

– А знаешь, – вспомнил Пастернак, – Платонов сказал, что мужская несостоятельность такой же мощный источник поэзии, как любовь. В смысле, конечно, не стихоплетства, а богослужения.

– Здравствуйте! Вы получили мою записку? – с улыбкой спросила Сэм.

– Это звучит ободряюще, – с серьезным видом заметил Нейгауз. – Но – примеры?..

– Да, – ответила старуха, и подобие улыбки тоже появилось в уголках ее губ. – Вы, должно быть, Саманта.

– Письма Абеляра к Элоизе, стоящие всей его схоластики, «Повторения» и многое другое у Киркегора.

– Верно, – бодро подтвердила Сэм. – Очень рада с вами познакомиться.

– Абеляр – понятно, а что случилось с Киркегором?

Тощие руки леди по-прежнему лежали на ходунках. Очки свисали с шеи на тонкой цепочке.

– Ну, Гаррик!.. Почему он уступил свою невесту Шлегелю?

– Меня зовут миссис Дженкинс. Не желаете ли зайти?

– Уступил?.. Кто бы мог подумать!..

– С удовольствием, спасибо за приглашение.

– Он сокрушался, что не нашел в себе веры Иова, наоравшего на Господа и получившего назад здоровье, богатство и всех своих мертвецов.

Миссис Дженкинс со скрипом подвинула ходунки, давая Сэм возможность пройти внутрь дома. Сэм потянулась, чтобы помочь.

– В чем сплоховал Киркегор?

– Не надо, – резко сказала хозяйка. – Справлюсь сама. Вот только не могли бы вы закрыть за собой дверь, дорогая? И если не возражаете, снимите, пожалуйста, обувь. Я буду вам благодарна за это. Мне очень трудно поддерживать у себя чистоту.

– Не притворяйся, Гаррик, ты прекрасно знаешь, что он потерпел фиаско со своей невестой. Просить Бога о невозможном – значит верить в его всемогущество. Но Киркегор не возопил к небу, поставил крест на реальностях любви и принялся творить новые химеры. В чем и преуспел до конца дней.

– Конечно, нет проблем, – ответила Сэм и стащила с себя сапоги, поставив у входной двери.

– Откуда твой паровозник знает Киркегора?

– Не хотите ли чашку чая? – спросила миссис Дженкинс, первой проходя в холл.

– Но он же еще мелиоратор.

– Да, было бы неплохо.

Я догадался наконец, что это игра. Платонов не владел иностранными языками, а Киркегора не переводили на русский. Это был театр для самих себя. Постороннему зрителю не распутать клубка намеков, старых розыгрышей и счетов, шутливых подколов, истинных преодолений, без которых не обошлась эта необыкновенная дружба. И впоследствии я не раз наблюдал их милую игру, где каждый поочередно был то простаком, то ворчуном-резонером.

Сэм огляделась вокруг, освещение было скудным. На стенах висели картины с пейзажами местных низин, черно-белые фотографии и зеркало в деревянной раме, в котором она поймала свое отражение и содрогнулась.

– Будьте любезны, присаживайтесь, – сказала миссис Дженкинс, когда они обе оказались в уютной кухне сельского дома, с крепким деревянным столом в центре.

За столом Сельвинский прочел свое новое стихотворение «Тигр», удивительно пластичное и упругое. Оно всем понравилось, даже Локсу, пробормотавшему что-то о молодых, которые «могут, когда не ломаются». Пастернак ничего не сказал, и в этом была жестокость, но не прямая, а жестокость самопогруженности, не позволившая ему, в чем он на склоне дней сам признался, оценить по достоинству современных русских поэтов, за исключением Блока. Слишком серьезная жизнь с собою, пребывание в собственных безднах принуждали его выбирать из внешнего мира лишь то, что было нужно ему самому: в человеческих отношениях, музыке, живописи, прозе, иноязычной поэзии. В русской поэзии он не нуждался, место было занято классиками и проговариванием рождающихся строк. Он мог иной раз шумно восхититься чьими-то стихами – из сострадательного безразличия. Но Сельвинский в сострадании не нуждался, и Борис Леонидович не заметил его стихов с тем же хладнокровием, с каким откладывал в сторону книжки Ахматовой с дарственной надписью. Анна Андреевна утверждала, что он почти не знал ее стихов после... «Четок», и не обижалась на него. Даже «воронежскому» Мандельштаму не удалось пробить его глухоты; он слышал сорванный голос Цветаевой-друга, а голос Цветаевой-поэта звучал ему как потерявшийся в степи колокольчик.

Сэм выдвинула для себя стул и села.

Все стали просить Пастернака почитать, он отказался наотрез: ничего не помнит. Тогда дружно накинулись на Генриха Густавовича, чтобы он сыграл. Пастернак трубил вовсю. Я уже подумал, что, может, выпрошу три заветные ноты, но Нейгауз отрубил: не хочу! Это была месть Пастернаку.

– Спасибо, миссис Дженкинс. Все зовут меня просто Сэм.

А когда мы прощались и я пожимал маленькую, очень сильную руку, Нейгауз сказал, заглянув мне в глаза:

– Тогда я для вас – Мод. – Старуха включила электрический чайник. – Стало быть, вы – репортер?

– Поверим, что ночью нет ничего страшного? – Эта перифраза из Платонова стала паролем наших последующих не слишком частых встреч...

– Да, водится за мной такой грех. – Она обрадовалась, глядя на Мод и заметив, что на этот раз та улыбнулась ей в ответ.

– Я прочитала вашу записку. Упомянутые письма у вас с собой?

Помню одну молниеносную встречу во время войны, когда начались бомбежки. Я приехал к Нейгаузу с каким-то поручением от моих новых родичей Асмусов. И едва я вошел в квартиру, находившуюся в историческом доме по Садовой, близ Курского вокзала, где жили знаменитые летчики, полярники, музыканты и откуда ушел в смерть Чкалов, как начался налет. Не знаю, насколько опасный, но очень шумный, зенитки лупили так, что мы не слышали друг друга. Долгий, всасывающий пространство свист большой фугаски тоскливо подсказал, что придется спускаться в подвал. В доме Асмусов этот ритуал считался обязательным, и потребовалось все кроткое и неодолимое упрямство моей жены, чтобы нас с ней оставляли наверху. Дерзкое неповиновение бесило мою тещу, не боявшуюся ничего на счете, но преданно служившую обостренному инстинкту самосохранения своего мужа. Я забыл, с какими людьми имею дело. Когда от взрыва задребезжали, трескаясь, оконные стекла, Мелица Сергеевна, маленькая, худенькая, с увядшими волосами и выражением беспечной и всеобъемлющей доброты на терпеливом лице, вскричала голосом вакханки:

Сэм достала пачку из сумки.

– Взлетим на воздух, Гарришка! – И поставила на стол бутылку портвейна и рюмки. Мне почудилась тень печали на ясном и, как всегда, оживленном лице Нейгауза.

– Прочитав их, я сделала определенный вывод: Айви – исключительный, необыкновенный человек.

– За встречу по Швейку: в шесть часов вечера после войны!

Мод опустилась на стул рядом с гостьей.

– Вы эвакуируетесь?

– Такой она и была. Не проходит дня, чтобы я не думала о ней. – Она посмотрела на письма и принялась медленно переворачивать страницы. – Я так скучаю по ней. – Старушка протянула руку и погладила Сэм по волосам.

– В какой-то мере это можно назвать эвакуацией, если считать, что эвакуация, в отличие от бегства или добровольного, по выбору, отъезда, носит организованный характер, с некоторой долей принуждения. Лиц немецкого происхождения не оставят в Москве во время войны с Германией.

Сэм чуть заметно вздрогнула, но сумела выдавить из себя улыбку.

– Но вы же русский?

– Значит, Айви была вашей дочерью? – тихо спросила она.

– Душой. А по паспорту – немец. В отличие от вашего тестя, он имел мудрость записаться русским. Впрочем, скорее это мудрость его предусмотрительных родителей. Мне, Габричевскому, Рихтеру предстоит скоро организованный отъезд с некоторой долей принуждения. Никаких претензий... все по правилам, но не хочется уезжать. Немцам не видать Москвы как своих ушей.

– Да, естественно.