Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Об этом знали все. Но мало кто догадывался, что на каждые десять горожан приходится один ссыльный или заключенный, что в тесных цехах и депо зреет тяжелая злоба взрыва.

Праведный гнев пытались залить водкой и пивом сто двадцать четыре кабака, тридцать два трактира и постоялых двора, несколько ресторанов.

Однажды Лебединский снял с полки тонкую книжку, весьма удивившую и даже поразившую его. Он много слышал об этой брошюре, читателей которой жестоко преследовала царская власть. Называлась книжка совершенно безобидно — «Систематический указатель лучших книг и журнальных статей», но за невинной обложкой таилась взрывчатка. В революционном подполье прошлых лет, в Питере, в Москве, Казани, Нижнем, Одессе брошюру знали под именем «Челябинского указателя». На пятидесяти девяти пожелтевших страницах была названа почти тысяча работ, и некоторые из них пропагандировали и разъясняли «Капитал» Маркса.

Дионисий познакомился с «Указателем» в киевской публичке, где книжку ему показал с величайшей осторожностью один из знакомых социал-демократов.

Лебединский не был записан в партию большевиков, но разделял их взгляды.

Жандармы охотились за «Челябинским указателем», и хранить его здесь, в библиотеке плененного города, было немалым мужеством и явным вызовом властям.

Лебединский ничего не стал говорить об этом директору, он еще плохо знал Нила Евграфовича и не мог решить даже приблизительно: случайно здесь появилась книга или нет.

До открытия библиотеки оставался один день, когда Дионисия попросил к себе Стадницкий.

Старик критически оглядел молодого человека с ног до головы и сказал, пожимая плечами:

— Вид у вас, знаете, как у питерского анархиста в семнадцатом благословенном году. А ведь к нам — барышни, дамы… да-с…

Он подошел к шкафу в углу кабинетика, раскрыл створки, сказал, сияя:

— Вот… из дома принес… От Пети остался… сыночек мой… Не откажите, голубчик, померяйте…

И передал Лебединскому плечики, на которых висели сорочка и черная тройка.

Дионисий смутился, попросил разрешения удалиться в книжный зал.

В безлюдном тесном помещении быстро надел чистую белую рубаху с запонками, повязался галстуком, натянул аспидные, хорошо отглаженные брюки, облачился в жилетку и пиджак, резко пахнущие нафталином. Вся одежда была впору, будто ее шили Дионисию специально известные в городе мастера.

В зальце висело небольшое стенное зеркало, и Лебединский поглядел в него. В стекле обозначился молодой, вполне респектабельный господин с русыми волосами и пристальным взглядом глубоких глаз.

Посматривая без особого интереса в зеркало, Дионисий с невнятной болью думал о старике. Если костюм «остался», значит, сын погиб, или не может вернуться домой, или исчез без вести в военном безбрежье России. Жаль Нила Евграфовича… А жена? Есть ли у Стадницкого жена? Наверно, нет: он ни разу не помянул о ее существовании за все время знакомства.

Впрочем, почему он должен рассказывать о себе всякому перекати-полю?

Уже шагая в директорский кабинетик, Дионисий вспомнил слово «благословенный», которым старик назвал семнадцатый год. Что это — всерьез, или ирония, или слово-случай без всякого особого значения?

Увидев Дионисия в костюме, Нил Евграфович неловко вскочил со стула и, моргая совсем по-детски, забормотал:

— Ах, господи!.. Як на яго́ шыта!

Однако вскоре овладел собой, и глаза его вновь засветились мягкой голубизной.

— Вот теперь вы, голубчик, можете зваться «библиотекарь», теперь нам с вами нисколько не стыдно за наш вид. А то, знаете ли, храм книги… Какой-никакой, а храм… Да-с…

— Спасибо, Нил Евграфович. Я не останусь в долгу.

— Ах, голубчик, какой долг? Не гаварыце глупства!

В этот день Лебединский ушел раньше обычного: Филипп обещал истопить дворовую баньку и приготовить веники, чтоб ни грязинки, ни пылинки на теле.

Заметив Дионисия в строгом черном костюме, при галстуке, дворник расплылся в улыбке, и это было так диковинно, что молодой человек, в свою очередь, повеселел.

— Чисто барин, — со всех сторон разглядывая Дионисия, говорил Филипп Егорович. — Даже можно на карточку снять.

— Так уж и на карточку… — не без удовольствия отзывался Лебединский. — Да и кому ее посылать, карточку?

Как только стемнело, быстро поужинали и отправились банничать.

В смоляной тесноте комнатушки, тускло освещенной фонарем, стоял сухой нестерпимый жар.

— Ух! — испугался Дионисий. — Сгорю, без пепла сгорю!

— Отчего же? — искренне удивился уралец и похлопал себя, будто примеряясь, черствым веником по плечам. — А я, признаться, хотел накинуть лишний ковшик на каменку.

— Потом… покорно прошу — потом… — взмолился Дионисий.

Он принял от старика такой же жесткий, как у того, веник — и сунул его в кипяток.

— Пусть отмокают, сколь положено, — с удовольствием басил «Филин». — В бане веник господин.

Не медля, они дружно залезли на полок, благоухавший умытой сосной, легли на спины и некоторое время блаженствовали, разглядывая аспидные, в лохмотьях сажи, бревна. Когда же все тело обсыпал густой, крупный пот, выхватили из кипятка веники и, крякая и охая, стали хлестаться понежневшими ветвями берез.

Вскоре уже мылись с таким усердием, будто хотели стереть старую кожу и заново родиться на свет. В хлопьях мыла с головы до пят — оба походили на водяных, или на прислужников ада возле своих котлов, или, может, на богатырей, вылезающих из кипящей пены моря.

Затем сполоснулись дождевой водой из ушата, стоявшего близ каменки, и старик ушел в предбанник — покурить и одеваться.

Дионисий, давно не ведавший такой благодати, как черная банька, снова залез на полок, опять хлестался веником и крякал, пока не закружилась голова и не стали мелко трястись ноги.

Тогда и он вышел в предбанник.

Вероятно, Лебединский испачкался сажей потолка или тесных стен, потому что Кожемякин велел ему снова ополоснуться.

Подождав молодого человека, объяснил:

— Это банник измазал.

— Банник? Что это?

— Да не что, а кто! В бане какой живет — банник и называется.

— Вроде домового?

— Стало быть, так.

Ожидая, когда обрядится в свою полувоенную одежку молодой человек, старик говорил:

— Сколь благодати в жизни, дружок… Позаботился господь бог о человеках — и лес дал, и воду, и горы, и растение всякое… Живи, творение господне, и радуйся ежечасно везению своему. Так нет же! Один другого — и ножом, и пулями, и пушками, — и пляшут пляску свою тарабарскую под свист и дудки чертей!

— Опять ты за свое, дядя Филипп…

— Опять… Зачем это двунадесять языков в наши дела встревают? Или нам без них братоубийственной войны мало! Ведь не помирятся красные с мятежом этим, и снова станет течь кровь наша, и пожары запачкают небо наше, и женщины станут вдовы, и сироты — дети наши.

Поднялся со скамьи, сказал расстроенно:

— Сколь существует земля — столь годов льется кровь, — и что же?.. Однако пойдем. Пора вечерять.

За чаем он опять ругал войну, горевал, что люди обманывают землю, и это, как всякое плутовство, — грех.

— Обманывают? — удивлялся Дионисий.

— Стало быть, да. Окопы роем, землянки, железом увечим. А ей родить надо, она для жизни — не для убийства.

Добавлял:

— Голодает кормилица. Ее, землю, тоже кормить надо.

Думал вслух:

— Кто землю кормит, тот и сам ест.

Он то и дело ссылался на бога, на Библию — и было, как видно, легче ему оттого, что он не одинок, а под добрым и постоянным приглядом неба.

Чаще, чем надо, казалось Дионисию, Филипп Егорович призывал в свидетели господа, все видящего, все слышащего, все знающего.

Однажды, посмеиваясь, Лебединский сказал старику:

— Прабабку Еву змий вон сколь искушал. Куда ж он смотрел, всевидящий бог?

Кожемякин поперхнулся и надолго умолк. И Дионисию даже стало жаль кроткого беззащитного старика.

— Вразуми его, господи… — бормотал «Филин», укладываясь в кровать.

Утром Лебединский, едва рассвело, отправился в библиотеку. Однако Нил Евграфович опередил его, — он уже был в своем кабинетике и, увидев коллегу, сказал со стариковской церемонностью:

— Поздравляю вас, голубчик Дионисий Емельянович, с праздником… Да-с… Слава богу, не кончается нива народного просвещения.

В положенный час оба широко распахнули двери и тотчас вернулись в читальню, убежденные, что публика теперь хлынет волной, исстрадавшись по книге, по пище уму своему.

Но шло время, а никого не было, и оттого солнечное синее утро, казалось, наливается свинцом и чревато тяжелым ливнем.

— Вось табе и на! — говорил Нил Евграфович, роняя голову. — Ведь публикации были. Отчего ж нет людей? Или отвык обыватель от чтения, а может, и не до книг ныне, в черных ночах страха и аракчеевщины?

Старик то и дело ходил к парадному крыльцу, чтобы встретить со скромной торжественностью первого посетителя, но неизменно возвращался в скверном настроении и говорил с грустью, даже обидой:

— Без усяких пераме́н… Белые, зеленые, красные. Махно. Эсеры. Кадеты. Ах, господи! Россия сошла с ума, и никто не знает, когда кончится помешательство.

Пополудни в читальный зал неслышно вкатился некий юркий человечек; они даже не заметили сначала его появления. Он бегал мелкими липкими шажками по читальному залу, садился на стулья, трогал шторы на окнах и даже, казалось, принюхивался к ним.

— Ах, настоящий тюль! — щелкал он языком. — Совсем настоящий! В наши-то времена!

И поднимал вверх жирный палец в фиолетовых чернилах.

— Достойно поощрения…

Потом, выяснив, что на полках библиотеки имеются «Священные книги Ветхаго и Новаго завета», и даже подержав их в почтительных ладонях, опять ахал, не скрывая крайнего душевного довольства.

Вместе с тем он не забывал ощупывать узкими глубокими глазками и Нила Евграфовича, и Дионисия, и юную пару, которая упала в зал, кажется, с облаков — и теперь шушукалась за столом с газетами. И всё это и все вызывали одобрение и даже умиление юркого человечка, что не помешало ему исчезнуть незаметно и беззвучно.

— Шэльма! Вовк у авечай шкуры! — грустно усмехнулся Стадницкий. — Рубите мне голову, если это не «гороховое пальто».

— Вам горько — и оттого в каждом глупце мерещится шпик, — заметил Лебединский. — Впрочем, не рискую спорить.

Стадницкий старался не смотреть на юную пару, тесно сидевшую за газетным столом. Кавалер (по виду рабочий железной дороги, в сапогах и косоворотке) и девушка в школьном переднике делали вид, что поглощены подшивками и ничем другим не интересуются. Но легко было понять, что молодые люди просто счастливы находиться вместе, у них не сыскалось другой крыши, другого — пристойного — места для встреч, и они явились сюда, благословляя подвернувшийся случай.

Но даже и этой захожей паре радовались библиотекари в торжественно-грустный день открытия. Как-никак, слава богу, — живые люди!

Уже в сумерках пришла молодая красивая дама, в коротком шелковом платье, позволявшем ее прекрасным стройным ногам постоянно быть на виду. Она шелестела шелком, глядела затуманенным зеленым взором на Лебединского, спрашивала одно и то же, не слушая ответа:

— Лидия Чарская? Есть у вас Лидия Чарская? А Нат Пинкертон? Мне ужасно нравится этот сыщик!

От нее пахло виноградным вином, калеными семечками и губной помадой. Дама постоянно всплескивала руками и смеялась, оголяя влажные мелкие зубы.

Посетительница сообщила, что ее зовут Анна Павловна Розенгауз, она племянница господина Розенгауза, исполняющего обязанности председателя Челябинской городской думы.

Взяв с собой книгу Чарской «Ея Величество Любовь», Анна Павловна, посмеиваясь и шелестя платьем, пошла к выходу, успев сообщить Лебединскому, что заглянула сюда совершенно случайно, а Чарская — это «душка и совершенная прелесть».

Библиотекари уже собрались закрываться, когда в читальню вошла Вера Львовна Кривошеева.

Мужчины поцеловали ей руки; она заметила их расстроенные глаза и сказала мягко:

— Не огорчайтесь, прошу. Это времена такие. Всё образуется… непременно…

Вдруг всплеснула руками, будто лишь сию секунду увидела Дионисия после долгой разлуки, и радостно покачала головой.

— Вам очень идет костюм.

— Благодарю вас.

Внезапно Кривошеева вспомнила, что Лебединский был где-то за границей, мило улыбнулась.

— Айм глэд ту мит ю…[42]

— Вы очень добры.

Продолжая улыбаться, Кривошеева полюбопытствовала:

— Вы знаете языки?

— Увы, посредственно. Что же касается английского, то я хожу на костылях.

— Вы загадочный человек, Дионисий Емельянович.

— Сейчас все люди — загадки, — пожал плечами Лебединский. — Раньше, до войны, человек сидел на месте, знал соседа, сослуживцев, начальство. Теперь все разбрелись, и каждый день — новые люди. Как обойтись без ребусов?

Они вышли на улицу все одновременно, и Кривошеева взяла мужчин под руки. Она посмеивалась и говорила, что нынче ужасные времена, — и дамам приходится быть кавалерами мужчин. Лебединский возразил: «Смотря какие дамы и какие мужчины…», однако тут же сконфуженно умолк, решив, что сказал бестактность.

Нил Евграфович шел молча, может, сострадал своей библиотеке, которой нанесено оскорбление. Вскоре попрощался, пробормотал: «Ну и дзянёк!» — и направился в переулок, домой.

— Бедный старик, — сказала Вера Львовна. — Он встречает старость совершенно один. Это ужасно.

Дионисий хотел спросить, где же сын и жена Нила Евграфовича, но не успел — они уже подошли к дому.

— Я буду рада, Дионисий Емельянович, — сказала Кривошеева, — если вы изредка станете навещать меня. Без особых приглашений. Лев Львович постоянно занят, в разъездах, а когда возвращается, в нашем доме толкутся всякие торговые люди и ему не до сестры и домашних дел. Короче говоря, меня грызет сплин. Не откажите, голубчик.

Она вздохнула.

— Отцы нашего города не симпатичны мне. Ни искусство, ни книги, ни религия — ничто не ценность для них. Офицеры бесчинствуют и спекулируют, купцы хлещут водку и скупают за гроши живопись. Низшие классы голодают и точат ножи. Где же бог, или я впала в ересь?

— Нет, не ересь, — поддержал женщину спутник, — но, может быть, надо бороться со скверной?

— С кем? За что? Помещики и фабриканты, у которых отняли состояния, будут буйствовать, пока не утолят подлую жажду мести. Красные, пожившие людьми, не захотят вновь прозябать на скотных дворах общества.

Она помолчала.

— Это борьба на истребление, жестокая трагедия русских.

Лебединский не сдержался.

— Вы хотите наблюдать за этой трагедией из первых рядов партера? Ну а те, кого опять хотят загнать в скотные дворы?

— Они, возможно, должны бороться, но, право, это грустная тема. Оставим ее. Итак, не забудьте, приходите.

— Почту за честь. Я и так в долгу, Вера Львовна.

— Отчего же? Жилье? Полноте, На Руси всегда делились лишним. Впрочем, и не лишним — тоже.

— Гм… Далеко не все.

— Позвольте мне думать, что я отношусь не к самой худшей части граждан. Но это, пожалуй, кокетство.

Она чуть заметно пожала Дионисию руку, пожелала:

— Идите отдыхайте, голубчик. Нынче был важный день.

Лебединский подождал, когда Вере Львовне открыли после звонка парадную дверь, и потянул шнур калитки.

Флигель, где его терпеливо ожидал старик, на этот раз был чисто вымыт; на столе стояли графин с водкой, соления, немалый чугун с жарким.

Как только Дионисий вошел в комнату, Филипп Егорович поднялся со стула, пошел, прихрамывая, навстречу, склонил кудлатую голову.

— С праздником вас — и прошу к столу, господин Лебединский.

Дионисий весело кивнул головой, сказал, что тотчас это сделает, вот только сполоснет руки и сменит верхнюю одежду.

Сел за стол, заметил старику:

— Не господин я, дядя Филипп. Рожден в скудной мазанке на Украине. Рогатой скотины: вила та грабли.

Усмехнулся.

— Деревенька моя, и та — Кривое Озеро.

Кожемякин покосился на молодого человека, беззвучно пожевал губами, но ничего не ответил.

Наполняя тарелки, Дионисий спросил:

— Какой же праздник имеете в виду, Филипп Егорович?

— Книжки теперь читать можно. Не торжество ли?

Глядя, как деликатно, однако же с удовольствием ест старик, библиотекарь полюбопытствовал:

— Откуда сие богатство?

— Антонина доставила. Вера Львовна, матушка, велела. Отведайте, господин Лебединский.

— Опять «господин». Не надо, Филипп Егорович.

— Прошу прощения. Ненароком. С младенческих лет усвоено.

Это ненавистное, особенно теперь, слово, которым Дионисий привык обозначать людей противного лагеря, внезапно повернуло все его мысли в непредвиденном направлении.

Лебединский пил водку, которую ему наливал в рюмку старик, ел, отвечал на вопросы — и не мог заглушать тревоги, боли сердца, даже страха, что ли, за свои имя и честь.

«Вот бражничаю, — говорил ему его голос, — ем каждый день, и совесть моя не терзает меня, прохвоста…» — «Гм-м… гм-м… «Прохвост» — слишком сильно, — отвечал второй его голос. — Что же я мог сделать в этих несчастных обстоятельствах?» — «Многое, — упрекал первый голос. — Ты должен искать и найти связи с порядочными людьми, с продотрядом, ушедшим в город, с рабочими «Столля» и железных дорог». — «Именно так и надеюсь поступить, но риск велик, и я выжидаю». — «Подобное говорят все трусы. Бой с врагом — всегда риск, это знают и дети». — «Бой — понимаю, но пустой риск ни к чему». — «Так ищи дело и не сотрясай воздух словами!»

Как-то раскрыв «Утро Сибири», Лебединский обнаружил между страницами печатный призыв Урало-Сибирского бюро Российской коммунистической партии. Дионисий, разумеется, понимал: листок вложили в газету не сотрудники желтой редакции, а совсем иные люди, вернее всего — типографский рабочий.

Партия звала:


«ВСТАВАЙ, ПОДЫМАЙСЯ, РАБОЧИЙ НАРОД!
Рабочие Урала, не лора ли проснуться? Уже семь месяцев вы находитесь во владычестве казацкой нагайки, капиталистического насилия и бесстыдного буржуазного обмана.
На своем опыте, на своих плечах вы испытали безудержный разгул контрреволюции, вы видите, что Советская Россия рабочих и крестьян живет и борется. Пядь за пядью отвоевывается свобода и власть для рабочих и крестьян. Рабочие и крестьяне истекают кровью в этой борьбе. Почему же вы молчите? Почему не помогаете нам?
Разве вы не видите, что белые хищники при своем поражении разоряют всю землю русскую, все железные дороги, все заводы и фабрики? Разве вы не видите, как они эвакуировали из Уфы все народное добро? Разве вы не видите, как разоряется и расхищается Урал? Все вывозится. И кому оно достанется? Японским, американским капиталистам и царским генералам.
Знайте, что мы победим, мы завоюем Урал, но если вы будете сидеть сложа руки, давая свободно расхищать Урал, не помогая нам с тылу, то они при эвакуации лишат вас надолго работы, лишат хлеба.
Проснитесь, товарищи, не бойтесь жертв!
Рабочие и крестьяне истекают кровью за ваше дело — за дело освобождения от эксплуататоров, от власти казацкой нагайки, от власти царского генерала Колчака.
Вперед, уральцы!
Сделайте нашу победу быстрой и легкой!
Да здравствует социалистическая революция!
Да здравствуют смелые, храбрые бойцы за освобождение рабочих и крестьян!
Да здравствует Советский Урал!
Урало-Сибирское бюро Российской коммунистической партии».


В первые минуты листовка показалась Дионисию огорчительной. Но потом, размышляя, он подумал, что призыв обращен не к тем, кто уже разрушает и подтачивает белую власть, а к каждому уральцу и, прежде всего, к тем из них, кто еще оглядывается и выжидает.

В ту же пору на калитке ворот оказалась листовка, переписанная от руки крупными печатными буквами. Красный Самарский добровольческий полк призывал уральцев:


«Если ты молод, силен и здоров.
Если ты не трус и не можешь быть снова рабом… Если ты хочешь кончить скорее великую борьбу угнетенных с угнетателями и перейти к мирному труду…
Не медли… иди…
Исполни свой долг!»


И Лебединскому снова стало не по себе, и совестно до слез, и больно, что вот он поживает, как обыватель, сыт, спокоен, в тепле, а рядом — злоба, и льется кровь Урала, Сибири, приокеанских земель. И льется она и по его, Дионисия, вине, ибо это мудрость трусов глаголет: «Плетью обуха не перешибешь».

И понимая в глубине души, что казнится сверх меры, вчерашний продотрядовец все же снова и снова осыпал себя упреками.

Утром он пришел на службу с больной головой, старался скрыть это от Нила Евграфовича, норовил остаться в комнате один.

Однако старик ничего не заметил, — в библиотеке снова было пусто, и он сидел в кабинетике, «як у ваду́ апу́шчаны».

К вечеру, совсем внезапно, кучкой явились молодые люди. Они заполнили крупными, ширококостными телами, еле уловимым запахом масел и железной стружки всю комнату — ив ней сразу стало тесно, торжественно и тревожно.

Ошибиться было немыслимо — пришли рабочие паровозного депо или, может статься, металлисты плужного завода.

Они, действительно, оказались рабочими разных цехов «Столля». Заполнив на них формуляры, Лебединский пожелал посетителям приятно и полезно провести время, спросил, что бы они хотели почитать? Молодые люди ответили: пока периодику. Он тотчас принес им подшивки челябинских, оренбургских, екатеринбургских и уфимских газет.

Подшивки были еще не велики и не приведены в идеальный порядок. До мятежа чехов библиотека помещалась в Народном доме, который в городе звали «Челябинским Смольным». Однако, как только случился бунт, ее выкинули оттуда, и пришлось перебираться на Уфимскую, в малый и плохо приспособленный для книг дом. Впрочем, ей еще повезло: в Челябинске осталось всего девять библиотек — четверть того, что было до переворота.

Рабочие просматривали подшивки молча, иногда показывали друг другу то, что привлекало их внимание, и переглядывались.

Уходя, они просили записать на абонемент томики Чехова, Гегеля и Песталоцци, обещали явиться через неделю.

Проводив их оживленным взглядом, Нил Евграфович иронически ухмыльнулся.

— Что такое? — не понял Лебединский.

— Ничего, — объяснил директор, — Обеспеченные классы хотят Чарскую и Пинкертона. Пролетарии читают классику и философию. Хиба не так?

Рабочие были точны и явились через неделю. Дионисий смутился, обнаружив в их компании того самого человека, который когда-то на Южной площади презентовал ему, Дионисию, сверток с едой.

Но даже подойдя к столику Лебединского, посетитель, как видно, не узнал в прилично одетом библиотекаре голодного оборванца, что томился на скамейке.

Незнакомец предъявил билет студента Пермского университета Василия Ивановича Орловского.

Заполняя графы, Лебединский спросил:

— Желаете взять книгу?

— Да… если найдется необходимый экземпляр. Однако он едва ли сыщется на полках.

— Кто автор?

— Не означен. Это «Систематический указатель лучших книг и журнальных статей». Мне его посоветовал случайный местный житель. Говорят, книгу издал Челябинск.

Лебединский от неожиданности несколько секунд молчал, но тряхнул голевой и сказал негромко:

— Благоволите подождать, «Указатель» есть, и я принесу его.

Орловский, вероятно, никак не рассчитывал на подобный ответ. Он почти прикрыл глаза, что-то быстро соображая, потом тоже тряхнул шевелюрой и спокойно отозвался:

— Я подожду.

Лебединский вскоре вернулся, передал брошюру студенту. И все рабочие покинули библиотеку.

Орловский возвратил «Указатель» через два дня, сообщил, что сделал выписки, и они пригодятся. Он ни словом не обмолвился о том, что держал в руках запрещенный список.

Поставив книгу на полку и вернувшись к столу, Лебединский сказал, улыбаясь:

— Я не смог вам в свое время сказать «спасибо» и благодарю теперь.

— Что? — не понял Орловский. — Какое «спасибо»?

— За хлеб и сало. Там, на Южной площади.

Студент в упор посмотрел на библиотекаря и внезапно рассмеялся. Глаза его светились лукавством, даже удовольствием, но ответил он вполне серьезно:

— На вику́, як на довгий ниви, всього трапляеться: и кукиль, и пшениця…

— Братичок… — совсем повеселел Лебединский.

Они расстались, испытывая друг к другу явную симпатию, хотя оба были малословны и осторожны.

Лебединский уже закрывал ставни дома, готовясь уходить, когда читальню навестил человек в пиджаке с чужого плеча, как показалось Дионисию.

У него была перевязана щека, и он то и дело трогал повязку — возможно, тревожила зубная боль.

Вошедший сел за стол, рядом с входной дверью, и стал неспешно листать газеты.

Время от времени он поднимал голову, прислушивался и, щурясь, глядел на библиотекаря.

Минуло четверть часа, и Лебединский подошел к незнакомцу, предупредить, что читальня закроется.

Выслушав уведомление, странный посетитель поднялся со стула, сообщил совсем тихо:

— Не задержу… Здравствуй, Дионисий…

Лебединский пристально взглянул на человека и весело присвистнул: перед ним стоял электротехник киевского снарядного завода Василий Киселев. До войны они жили по соседству, на Подоле. Киселев, как знал Лебединский, комиссарил на гражданской войне, был свой человек, и эта встреча вдали от родных мест несказанно обрадовала Дионисия.

— Господи… Василий… Вот так сюрприз!

Немного успокоившись, попросил:

— Подожди на улице. Я скоро.

Закрыв парадное и проводив Нила Евграфовича до поворота, вернулся к скамье, где ждал товарищ.

Вместе они прошли к Миассу, и Лебединский, едва присев на берегу реки, поторопил:

— Да говори же, Христа ради. Как попал сюда? Что делаешь?

— Живу помаленьку.

Дионисий ухмыльнулся, вздохнул.

— Ладно, давай я о собственной эпопее скажу. Не перемалчиваться же нам!

Киселев слушал рассказ внимательно, не перебивал, не задавал вопросов, но глаза его ощупывали лицо Лебединского, как пальцы слепого.

Когда Дионисий умолк, Киселев спросил:

— Михаил Забудский? Аким Приходько? Максим Гребенюк? Тебе что-нибудь говорят эти фамилии?

Дионисий кивнул:

— Да. Люди нашего продотряда. Но в чем дело?

— Извини. Мне следует торопиться. В воскресенье я навещу тебя к концу работы. Не смущайся, коли приду не один.

Ночью Лебединскому не спалось, его угнетала обида, и он огорченно вздыхал и ворочался на кровати. Киселев не верил ему, это было ясно, как божий день, — вот так одноверец и земляк! Однако тут же старался оправдать товарища — сейчас глухое, опасное время, и лишь глупцы рискуют головой без всякого резона. Но обида снова туманила голову: «Я же ему все выложил, как есть, без опаски!»

Василий, действительно, явился в воскресенье к закрытию библиотеки. С ним никого не было. Они, как и в прошлый раз, прошли вместе к реке и сели на скамеечку. Миасс в сумерках катил стылые воды, река должна была вот-вот замереть от морозов.

— Я еще раз встретился с Гребенюком и Приходько. Они говорят о тебе, как о верном человеке. Рад за тебя, Дионисий.

Лебединский пожал плечами.

— Если можешь, — пожалуйста, без загадок. Я, право, устал от них.

— Не обижайся. Ты же знаешь, что сейчас творится в Челябе.

— Где твой товарищ?

— Подойдет.

В самом деле вскоре появилась расплывчатая в сумерках фигура. Лебединский, казалось, даже не удивился, когда бесшумно приблизившийся человек остановился у скамьи, пожал протянутые руки и весело представился:

— Орловский.

Дионисий рассмеялся:

— Ах, это опять вы, отец-благодетель.

— Поговорим о деле, — поторопил Киселев.

Беседа, как показалось Дионисию, больше смахивала на допрос, в лучшем случае — на опрос, и ее трудно было счесть дружеским разговором по душам.

Киселев и Орловский хотели знать, не устал ли товарищ от тревог времени, готов ли сменить спокойное жилье и работу на нечто безвестное и мало удобное, сумеет и захочет ли повиноваться приказу? И так далее, в том же весьма вежливом и сдержанно-суховатом стиле.

Невзирая на обиду, Лебединский отвечал согласием на вопросы и сам ничего не спрашивал.

Все вскоре попрощались и разошлись тут же, на берегу Миасса. И Дионисий с грустью подумал, что ему опять ничего не сказали о его, Лебединского, участии в общем деле.

* * *

Получив первое библиотечное жалованье, Дионисий отправился на Болотную улицу, в дом богатея Колбина. Там, на отшибе двора, в глиняной развалюшке, жил первый челябинский друг Дионисия — Данила Морошкин.

Было воскресенье.

Библиотекарь постучал в малое окно домика, и почти тотчас мальчик выскочил наружу.

Увидев прилично одетого господина, он озадаченно наморщил носишко и вдруг догадался, что перед ним Дионисий Емельянович, которого он так ждал и которого почти что любит.

Морошкин весело ахнул и кинулся к Лебединскому, оживленно крича: «Мама, мама, погляди-ка, кто к нам пришел!»

— Погоди, — остановил его Дионисий, — возьми сначала вот это.

И он передал мальчику узелок, в котором были скопленные продукты и немного денег.

Затем они вместе вошли в жилье. Внутри его были ужасающая нищета и теснота, и у Лебединского защемило сердце, будто он вошел в свое детство в далеком селе Кривое Озеро.

Заметив взгляды взрослого, мальчик сказал негромко:

— Бедность нас, и правда, в клюку гнет. Некорыстно живем. А вот при Советской власти…

Он спохватился, взглянул с испугом на посетителя.

— Не бойся меня, Даня, я тоже так думаю.

Но мальчик не рискнул продолжать опасный разговор и лишь вздохнул:

— Дырой дыру не заткнешь.

Но тут же, однако, добавил с жесткой уверенностью:

— Ничо, придет солнце и к нашим окошечкам…

Мать Данилы, еще молодая женщина, уже покореженная нищетой, и две жилички заволновались, не зная, куда посадить гостя и как его встречать.

Дионисию предложили чаю, и он сказал, что с удовольствием выпьет стакан, а то и два, коли кипяток крутой.

Данила не утерпел, развязал узелок, увидел сахар, соль, кулечек с какой-то крупой, несколько копченых рыбок. Все это богатство разложил на столе и лишь тогда обнаружил деньги.

Брови его сошлись к переносице, он несколько мгновений разглядывал керенки, царские и колчаковские ассигнации — и решительно подвинул их по столу к Лебединскому.

— Я эти деньги не заробил, дядя Денис.

Мать жалобно поглядела на сына — «Что же ты творишь, сынок!», но Данила сделал вид, что не заметил укора.

— Это — твои, — утвердительно кивнул гость. — Давеча госпожу Хухареву встретил, велела передать. Очень довольна работой.

Данила, ухмыляясь, покачал головой, но, вновь увидев горький взгляд матери, проворчал:

— Возьми, мам. Это тебе, тетке Дарье и бабушке.

Все женщины домика закивали головами, а хозяйка бросилась на кухоньку, прижимая деньги к груди. Вскоре вернулась с чайником и налила гостю в единственную, кажется, чашку неведомой желтой жидкости. Похоже, это был морковный чай, но Дионисий пил его с видимой охотой, чтобы показать добрым женщинам, что вполне доволен.

Данина мать, стесняясь, видно, так внезапно свалившихся на нее денег, но не в силах отказаться от них, говорила печально:

— Полгода в нужде колотимся. Стиркой лишь и кормлюсь. Да много ли от нее толку?

Вскоре Лебединский попросил разрешения погулять с мальчиком, женщина согласно кивнула головой, вздохнула, глядя в сторону.

— Вот видите, дожился сыночек: штаны одни, а рубах еще меньше.

— Ничего, мама, — постарался успокоить ее Данила, — зиму перегорюем, а там легче станет.

Взрослый и мальчик тотчас отправились на Уфимскую улицу, купили семечек и сели на скамеечку погрызть их.

Данила внезапно взял Дионисия Емельяновича за руку, погладил ее, сказал убежденно:

— Я непременно те деньги отработаю, дядя Денис. Я ж все понимаю.

— Бач, який найшовся розумець… — покосился на мальчишку Лебединский. — Хоч горохом об стину, а вин усе свое.