На него со всех сторон!
Не попробовать ли сзади?
Здесь всего слабее он.
Кадеты замерли, предчувствуя столкновение, выходящее за пределы обычных полудетских ссор.
- Пушкин был известный насмешник, - улыбаясь, сказал Юрка. - Помнишь?..
Не торговал мой дед блинами,
Не ваксил царских сапогов,
Не пел с придворными дьячками,
В князья не прыгал из хохлов...
Ответ был быстр и разящ, как выпад на рапире, кадеты дружно расхохотались.
Мертвенно побелев, К-в сказал:
- Не знаю, как с блинами... Но шут царский среди Голицыных точно был. Квасник, почтенный супруг чаровницы Бужениновой.
У Юрки дыхание сперло. Удар пришелся под вздох. Был, был, ничего не попишешь!.. Был среди Гедиминовичей пошлый шут, едва ли не самый жалкий в шутейной стае Анны Иоанновны. А прозвищем своим обязан он был тому, что обносил квасом государыню, Бирона и приближенных. Причем матушка-государыня не забывала выплеснуть остатки кваса, коли квасок был хорош, в лицо своему шуту, а коли горчил - хренку переложили, или сластил не в меру от избытка изюма и сахара, - то и всю чашу. Подражая матушке-государыне, так же поступал Бирон, случалось - и другие придворные. В обязанности князя Голицына входило высиживание цыплят из теплых яиц прямо из-под курицы и победное крылохлопание, когда цыпушка благополучно вылуплялся; если же князю несчастливилось раздавить яйцо или ненароком задушить цыпушку, его нещадно били по щекам. От всего этого князь, бывший некогда смышленым юношей, отобранным Петром I для прохождения курса наук в Сорбонне, хорошим студентом, позже исполнительным офицером, запил горькую и повредился в уме. Кстати, поводом для превращения потомка старинного рода в шута послужила его женитьба на католичке и тайное принятие католической веры, поскольку родители любимой девушки не отдавали ее за православного. Когда это обнаружилось, итальянку-жену выслали из Петербурга, князя насильно развели и определили в шуты.
Конечно, не измена вере была главной причиной гнева государыни: хотелось ей унизить ненавистную фамилию. После страха, которого она натерпелась при вступлении на престол от Верховника Дмитрия Михайловича, возненавидела она, тяжело и душно, всех Голицыных. Мстительная злоба Анны не находила утоления, и Квасника-Голицына женили на любимой шутихе императрицы девице Бужениновой, а свадьбу сыграли в ледяном дворце, возведенном по приказу кабинет-министра Волынского. Придворный пиит Тредиаковский воспел эту свадьбу в непристойных стихах, а молодые, упившиеся вусмерть и забытые во льдах, чуть не замерзли. Вконец окоченевшего князя-шута отогрела на своей мягкой и горячей груди крепенькая камчадалка Буженинова, ранее него пришедшая в чувство. Но тут начиналась другая история, не имеющая отношения к нанесенному оскорблению.
Юрка знал, что при зловещем дворе Анны Иоанновны были и другие титулованные шуты: князь Волконский и граф Апраксин, но ни один из них не подвергался таким издевательствам, как Голицын. Волконский был зятем сильного при дворе Алексея Бестужева-Рюмина, кабинет-министра, и нес свою срамную службу без особого усердия, докуки и обид, которых ему, впрочем, и не чинили, памятуя о важном положении его тестя. Любопытно, что последнего нисколько не смущала шутейная должность родича, - чем она хуже любой другой дворцовой службы: и пожалованиями не обходят, а по отставке положен изрядный пенсион. Апраксин же был нрава столь добродушно-покладистого, к тому же окрыленного легким безумием, что, похоже, вовсе не страдал.
А черт с ними, какое ему дело до Волконских и Апраксиных? Он - Голицын. И благородно ли попрекать через век носителя славного имени жертвой монаршего гнусного произвола? Неужели позор жалких несчастий одного не покрыли деяния других Голицыных? Наверное, можно было пристыдить графа К-ва, не обделенного при всей своей задиристости и самолюбии выскочки ни умом, ни благородством, но в душе Юрки уже звучала музыка - грозная, пьянящая, насылающая красный туман в глаза, заставляющая сердце биться так сильно, что трепыхалась рубашка на исколотой груди, и так громко, что больно давило изнутри на ушные перепонки, - музыка войны и победы. Сейчас бы кинуться в бой на вражеский редут с обнаженной саблей в руке, с громким кличем, чувствуя на затылке горячее дыхание солдат, и чтоб гремели выстрелы, свистели пули и смерть витала рядом, и на гребне этой музыки добраться до сердца врага. Но не было ни редута, ни засевших за ним неприятелей, а ярость нуждалась в раскрепощении, и перед ним зыбилось, то расплываясь, то четко собираясь нацельно, узкое юношеское лицо, бледное от злобного торжества, непреклонное лицо человека, стремящегося всегда поставить себя выше других. \"Но разве я мешал ему в этом? - скользнула мысль, и чуть слышно прозвучал ответ: - мешал... мешал просто тем, что я есть...\" Музыка нахлынула, как волна буревого моря, захлестнула, потрясла, почти выбила из сознания, князь поднял руку молотобойца и совсем не по-княжески, а в духе озорника Буслаева, залепил своему обидчику оглушительную оплеуху.
Светский кодекс рассматривает пощечину как символический жест презрения, достаточно коснуться кончиками пальцев щеки оскорбителя, и следует вызов, присылка секундантов, короткое обсуждение условий дуэли, барьер, выстрелы, - обычно мимо, - затем хлопают пробки клико - дворянский кодекс соблюден.
Но затрещина, от которой противник летит на пол, - такого не бывало среди благонравных людей. Юрка и сам это понимал, но не мог ничего поделать с собой, иначе его задушила бы страшная музыка гнева и мести.
К-в поднялся весь дрожа, с перекошенным белым лицом и трясущейся челюстью.
- Драться будем на саблях. Пока один не падет.
Голицын отчетливо слышал каждое его слово, музыка ярости замолкла в нем при звуке пощечины. И все происшедшее разом исчерпалось: и существо спора, и обида за свой род, и едкая память о Кваснике, и ярость против мальчишки, старавшегося ужалить побольнее, и страсть к бою и победе. Он уже не был воином, рвущимся сквозь пули на врага, он стал обычным добродушным, незлобивым, хотя и легко вспыхивающим Юркой, славным парнем, хорошим товарищем, ветрогоном и шалопаем. И как-то понуро он предложил своему противнику:
- Слушай... может, лучше - до первой крови?..
- Я, кажется, ясно сказал, - прозвучал ледяной ответ.
Юрка пожал плечами. В нем начинала звучать другая музыка - нежная, добрая и печальная. Она уже ждала его в высоком, просторном помещении, где находились лишь рояль и два стула, остальное пространство заполнялось звуками. Он брал частные уроки пения у знаменитого капельмейстера и композитора Гавриила Якимовича Ломакина, с которым связан наивысший расцвет шереметевского крепостного хора.
Едва выйдя из пропахшего потом фехтовального зала, Юрка начисто забыл о ссоре, о дуэли, которая будет нешуточной: его соперник считался лучшим фехтовальщиком корпуса, а условия он поставил самые жестокие. По-медвежьи сильный князь Юрка никогда не стремился к совершенству ни в одном роде физических упражнений. Он хорошо фехтовал, но лишь за счет безудержной отваги, умел крепко держаться в седле, стальные мускулы и врожденная какая-то звериная грация позволяли ему не ронять себя ни на плацу, ни в танцевальном зале, но любил он по-настоящему только музыкальный класс. А еще он любил жизнь: с пуншевой чашей, с жаркими, но не обидными спорами, с познанной уже в отрочестве женской лаской. Любовь требовала немало ухищрений и риска. Живя на хлебах у офицеров, он пользовался куда большей свободой, чем действительные кадеты, но никаких нравственных послаблений ему не полагалось. И попадись он на служении Эросу, его карьера была бы погублена.
Но Юрка об этом не думал. Он вообще редко думал, не хватало времени. Ведь надо было жить, бедокурить, иначе он - потерял бы всякое обаяние в глазах товарищей, да и в своих собственных, и надо было руководить пажеским церковным хором, брать уроки музыки, самому сочинять да еще предаваться бесу рифмоплетства. Где уж тут рассчитывать свои поступки!..
Людям малопроницательным Гавриил Якимович Ломакин казался педантом и сухарем. Он был вечно занят и озабочен до мрачности. Всегда куда-то спешил и едва замечал окружающих. Он избегал всяких излияний, дружеских перемываний косточек ближним, не говоря уже об иных, дорогих русскому сердцу способах отдохновения от трудов, обид и забот. Отчужденность Ломакина объяснялась не только его жесткодисциплинированным характером, не разменивающимся на житейщину, но и служебной замороченностью. Великий князь Михаил, очарованный \"методой Ломакина\", пригласил его в Павловский кадетский корпус, а затем пожелал, чтобы он преподавал во всех важнейших военных учебных заведениях, и в первую очередь - в Пажеском корпусе. Вокал почему-то считался неотделимым от ратной службы. Быть может, потому в русском офицерстве было столько умельцев петь под гитару. На плечи Ломакина легла неимоверная обуза. Но мало того: чтобы не отставать от великого князя, августейшая покровительница пяти институтов благородных девиц поручила заботам Ломакина голосовые связки воспитанниц. Ко всему еще у него не хватило духа оставить своих старых учеников: лицеистов и студентов правоведения.
День Ломакина был расписан не по часам, а по минутам. Крестьянский сын, не жалуясь, тянул непомерный воз, но он был хоровым капельмейстером милостью божьей, без этого жизнь утрачивала всякую радость. И поугрюмел приветливый, открытый человек.
Свои первые шаги в музыке Юрка Голицын сделал под рукой этого редкостно одаренного самородка. В корпусе среди младших воспитанников попадались неплохие голоса, и Юрка собрал хор, с которым вскоре стал петь на клиросе в корпусной церкви. Не довольствуясь этим, он обратился к сочинениям Бортнянского, самого Ломакина и Дегтярева. Заглянув однажды в \"репетиционную\", Ломакин задержался там, хотя, по обыкновению, куда-то спешил, а после сказал Юрке: \"Вы - князь по званию, дирижер - по призванию\". То был самый счастливый миг в сумасбродной юности Юрки. Ломакина удивило, что музыкальный юноша знаком с сочинениями Степана Алексеевича Дегтярева, погубленного \"талантом и рабством\". Семилетним мальчиком был взят Дегтярев в крепостной хор графа Шереметева за дивный дискант, а по прошествии лет стал регентом, а там и капельмейстером. Он сочинял прекрасную музыку, дирижировал огромным хором и оркестром, покоряя слушателей и теша родовое тщеславие Шереметевых, а сам оставался рабом. Скрипичного мастера Батова, русского Страдивариуса, хоть на старости лет отпустили на волю стараниями заезжей знаменитости, а Дегтярев так и не дождался свободы. Не дожив до пятидесяти, он спился с круга и умер. Свободному духу не ужиться в рабьей оболочке.
Поверив в талант Юрки Голицына, Ломакин, сам бывший крепостной, сдержанно рассказал ему о горестной судьбе своего предшественника по шереметевскому хору. Владелец полутора тысяч душ, Голицын не понял, какого рожна не хватало Дегтяреву при таких богатых, знатных и любящих искусство господах.
К нему самому не раз являлись ходоки из Салтыков и с воплями: \"Ты наш отеч, мы твои дети!\" - валились на колени, целовали ему руку и плакались о каких-то притеснениях и неправдах, над ними учиняемых. Бурмистры, старосты, приказчики и прочие утеснители салтыковских мужиков путались в голове князя, он не понимал сбивчивой крестьянской речи чуждой его офранцуженному слуху, но, рисуясь перед товарищами (сцены эти разыгрывались в вестибюле корпуса), говорил со снисходительным и вполне \"отеческим\" видом: \"Ладно, ладно, разберемся. Ужо я приеду и наведу порядок\". - \"Отеч родимый, не забудь детей своих!\" - взывали мужики, а старик швейцар с медалью за альпийский поход Суворова, смахивая слезу, говорил: \"Добрый, до чего ж добрый барин, как мужика чувствует! Хорошо за таким барином жить\", - за что тут же получал на шкалик и деловито гнал обнадеженных мужиков вон.
\"А так ли уж хорош был ваш Дегтярев?\" - важно спросил Юрка, исполнившийся сословной солидарности. Небольшой, коренастый, с начинающей лысеть ото лба к темени головой и твердыми грустными глазами, Ломакин тихо спросил: \"А я вам хорош?\" Юрка густо покраснел. Он преклонялся перед Ломакиным, смотрел на него \"с колен\". Да ведь не признаешься в таком, и он неловко пробормотал: \"Хорош, конечно\". - \"А Дегтярев был на десять голов выше\". - \"Уж вы скажете!.. Почему же Шереметевы не дали ему вольную? Ведь отпускали других. Меценаты, сколько народных талантов открыли. У них лучший хор, театр!..\" - \"А известно ли вашему сиятельству, что ни один крепостной не пошел добровольно в их капеллу, предпочитая долю землепашца? Старый граф объявил в Борисовке, откуда и мы с Дегтяревым родом, что положит басам и тенорам по пятидесяти рублей в год жалованья, довольствие продуктами и платьем, а семьям даст облегчение от налогов\". - \"Это благородно!\" вскричал Юрка. \"Очень. Только все равно никто не польстился, и тогда в хор стали брать силком. Иные голосистые мужики и бабы нарочно хрипоту и сипоту на себя наводили, чтобы только в хор не идти\". - \"Какой дикий народ!\" неискренне возмутился Голицын. Как ни далек он был от деревенской жизни, а все же понял: нужны веские причины, чтобы предпочесть капелле полевые работы и барщину. Видать, крепко спрашивали с певучих мужиков и баб в шереметевском хоре! И, словно подтверждая его мысли, Ломакин произнес почти шепотом: \"Дальше от барина, дальше от смерти\".
Голицын был сбит с толку. Он не раз слышал - чаще краем уха, - что мужик строгость любит, и не пытался вникнуть в истинность этого утверждения. Оно казалось непреложным, как бытие бога. Не нужно доказательств, что бог есть, - оглянись вокруг, и ты во всем увидишь дело его рук. Так же очевидно, что мужика надо держать крепко, иначе он и сам пойдет в распыл, и завалится вся стройная система миропорядка. Мужик сам это понимает, потому и вопит: \"Отеч наш, яви милость!\" - и бухается на колени. А если мужик петь способен, то ничего от этого не меняется, он все делает из-под палки, ибо по низменной природе своей ленив, нерадив, беспечен, лжив и вороват. И пьян при малейшей возможности. Недаром сокрушался его дядя Долгоруков, редкой доброты человек, что русский мужик всякую минуту жизни в чем-нибудь виноват: он или украл, или прибил жену, или обманул соседа, или обругал ребенка, или совершил дурное над бессловесной тварью, или согрешил против господа. Щадя мужицкое самолюбие бывшего крепостного, выхваченного редким даром из подлого состояния, Голицын возразил как можно мягче: конечно, и Шереметевым случалось обижать своих людей, но к строгим, принудительным мерам вынуждало непослушание мужиков, косное и темное непонимание ими собственного блага.
Нездоровое бледное лицо Ломакина вовсе обескровилось. Он сказал бесцветным, слабым голосом, каким никогда не разговаривал во время урока, держась тона строгого и внушительного:
- Птица и в неволе поет, только под синим небом куда как лучше. А соловьиную клетку надо вовсе платком накрывать, чтобы он забыл о своей тюрьме, иначе петь не будет. Песне свобода нужна. Страх и музыка несовместимы. - И, перебив самого себя: - Пустословлю я, простите, князь... Но чувствую... чувствую в вас артиста, жалко будет, если... - Чего будет жалко, не договорил, ломая фразу. - Ладно. Наше дело - сольфеджио.
Подобные разговоры случались редко и вроде бы не проникали глубоко в легкомысленную душу юнца, но что-то, видать, оставалось. На это и рассчитывал Ломакин. Он был убежден, что Голицын рано или поздно заведет крепостной хор, но в отличие от Шереметевых будет сам его вести. В таланте его Ломакин не сомневался, но важнее для опытнейшего педагога было другое: Голицын обречен музыке, он стремится овладеть ею, а она уже владеет им, пока еще не безраздельно: дурашливая, слепая пора - молодость, но придет время, и останется с ним одна лишь гармония. И Ломакину хотелось, чтобы Голицын относился к хористу не как к поющему мужику, а как к артисту, почти ровне.
...Голицын разучивал с хором пажей \"Достойно есть\" Бортнянского, сочинение редкой красоты и трудности, на которое он не посягнул бы без призора Ломакина, но Гавриил Якимович, взявший себе за правило всякий раз заглядывать на хоровые спевки, находился рядом, и хоть, по обыкновению, не вмешивался, князь чувствовал исходящее от него пламя и, напрягаясь всем существом, вел хор к той чистой правде, которая, верно, и есть искусство. Позже, отпустив певчих, он сказал Ломакину:
- А вы, Гаврила Якимович, как Калиостро... Ваш взгляд мне в лопатки входит, я даже колотье чувствую.
- Чувствительная у вас натура, князь, хоть с виду вы непробиваемый богатырь, - по обыкновению не сразу, а будто проговорив фразу сперва про себя, отозвался Ломакин. - Дирижеру надо быть немного магом, или, как выражаются французы, hypnotiseur\'ом, уметь внушать музыкантам не словами, а взглядом, движением лицевых мускулов, чего он от них хочет. Вести не жезлом, а нутром. Хор и оркестр тогда звучат, когда артисты в такой сосредоточенности, что трансу подобна, сну наяву, и душа их сливается с богом. Только бог, - Ломакин понизил голос, - имеет зримое воплощение в дирижере. Думали вы когда-нибудь всерьез, до чего трудно быть дирижером?.. Не палочкой размахивать, а управлять себе подобными, такими же, как ты сам, грешными, рассеянными людьми, которые на минуты или часы возводятся в небесный чин?.. Это очень, очень трудно, - сказал он усталым голосом пахаря, наломавшегося за сохой. - Надо знать каждого, кого вы ведете, каждую его неприятность, особливо беду, чтобы из разных, не схожих между собой людей сделать одного одухотворенного человека, художника. Именно так! Не безликий манекен, которого ты вертишь, как хочешь, а носителя высшей жизни, глубоко чувствующего и понимающего то, что выпевается из груди, творится дыханием.
Вот на такие разговоры не скупился с Юркой замотанный, задерганный, не имеющий для себя минуты свободной Ломакин! Юрка не просто слушал, а впитывал его слова, как губка влагу. Но не все принимала душа.
- Я понимаю вас, Гаврила Якимович, коли речь идет о народной песне, церковной музыке, да и то не всякой, но неужели мужик поймет Баха или Генделя? Втемяшить можно что хочешь: был бы слух, но понимание?..
- А Бах и Гендель для кого сочиняли? Для прихожан - городских и сельских жителей. Думаете, князь, наш мужик глупее немецкого? Что, в нем меньше души? Тяги к лучшему?.. Он замордован, измучен, перебивается с хлеба на квас, спит на лавке, топит по-черному, а сердцевиной своей никого не плоше. Русский крестьянский мальчик с белобрысой вшивой головенкой посметливее иного немчика, закормленного цукертортом. Вы тянетесь к народному мелосу, а сами вы иностранец. Не сердитесь на старика, - добавил вовсе не старый годами Ломакин, - но вы француз, ваше сиятельство.
- Вот кого я на дух не переношу, - признался Юрка. - Ужас, как я от них натерпелся! Что ни гувернер - изверг. У себя дома - последняя шушера, а здесь - Нерон и Сенека в одном лице. Как они меня тиранили! Я, правда, огрызался, да ведь силенки-то детские. Попадись они мне теперь хоть всем скопом, я бы повыжал из них сок...
В дверь музыкального класса постучали, и сразу, не дожидаясь разрешения, вошел долговязый воспитанник с тонкими губами, по кличке Иезуит. Ломакин немедленно откланялся.
- Что за крайность, ей-богу! - накинулся на приятеля Голицын. - Кто тебя звал? Ненавижу дружескую фамильярность!
Иезуит недоверчиво и чуть насмешливо посмотрел на него:
- Неужто забыл? Эх ты, дьячок!.. У тебя же - дело чести.
- Господи! - хлопнул себя по лбу Голицын. - Совсем из ума вон. Разве это сегодня?.. Вот уж не к месту! - Трудно было от Ломакина, его вразумляющих слов, от милых образов Баха, Генделя, Бортнянского, Дегтярева перейти в вонючий зал, во власть чужой злобы, размахивать саблей, которой он и владеть-то не умеет, да еще кровь - красная, липкая, кислая... - и все из-за глупой мальчишеской ссоры, которая выеденного яйца не стоит. А главное, предстоящее было так плоско, бездарно и ненужно, так чуждо его внутреннему состоянию, что он сказал почти заискивающе, когда они шли в фехтовальный зал:
- Слушай, Иезуит, помири нас.
Тот облизнул тонкие губы и не ответил.
- Ты силен в истории, - наседал Юрка. - Помнишь, кто-то из старой знати высмеивал перед Наполеоном принцев и герцогов, которых он пек, как блины, из своих рубак. Наполеон ловко обрезал насмешника: вся разница в том, что вы потомки, а мои - предки. Как ты думаешь, не сойдет эта шутка за извинение? Посмеемся, выпьем шампанского и разойдемся по-хорошему.
Иезуит посмотрел на него искоса.
- Трусишь, что ли?..
- А что такое трусость? - задумчиво сказал Голицын. - Боязнь смерти, боли, наказания? Я ничего такого не боюсь. Мне просто не хочется сейчас драться.
- Надо было раньше думать.
- А вот этого я не умею, - вздохнул Юрка. - Я сперва сделаю, а потом буду думать... или не буду. А рассчитывать заранее - не умею. Скучно.
- Вот и скучай, - злорадно сказал Иезуит.
Но скучать не пришлось. Когда они вошли в зал, там царило раздраженное нетерпение. К-в уже скинул мундир и упражнялся с саблей возле \"кобылы\", нещадно кромсая ее деревянные бока. При входе Голицына он даже не оглянулся. Юрка извинился за опоздание, тоже скинул мундир, взял саблю и, видя, что секунданты намерены разыграть обычную комедию примирения, крикнул резко:
- Не будем терять время!
К-в кинулся на него с яростью, несколько искусственной. Конечно, не было недостатка в живой, ничуть не смягчившейся злобе, но ему хотелось ошеломить, подавить малоискусного в сабельном бое противника. Раз-другой острый клинок прошел в опасной близости от лица Голицына. \"Эдак изувечить может\", - озабоченно и удивленно подумал тот. Юрка был невероятно вспыльчив, порывист и в хорошем, и в дурном, но вовсе неспособен к долгой ненависти. Мгновенно посчитаться с обидчиком - это было по нему, но вынашивать мстительное чувство и сохранить его горячим не то что в днях, в часах, этого он не умел.
А К-в заварил кашу вполне серьезно. Он уже дважды задел Голицына, на плече и ключице выступила кровь, но это не укротило рвения злого мальчишки. Неужто он впрямь решил его прикончить? За что? За честь основоположника рода, выбившегося в вельможи из лакеев, за то, что так короток список титулованных предков? Какай чушь!.. Сейчас Юрка был глубоко безразличен к бесконечной чреде глупых воевод, стольников-прилипал, неуемных честолюбцев, посредственных военачальников, ловких или бездарных интриганов, шутов в духе Квасника и шутов в пошибе Александрова духовного брата и мужеложца, плевать он на них всех хотел! Но за ним были Бортнянский и скорбный Дегтярев, дивный Ломакин и гениальный Глинка, а впереди ждал многоголосый хор, который в его руках обернется единым золотым горлом, единой глубоко дышащей грудью, и между ним и этим светлым миром затесался вздорный, самолюбивый, неугомонный злюка - с этим надо кончать.
Юрка впервые дрался на саблях, не знал приемов, к тому же не хотел убивать своего противника - от слова \"противный\", более сильных чувств тот не вызывал, - но у него достало фехтовальной быстроты и ловкости поймать лезвием сабли вражеский клинок и отвести в сторону. Когда же К-в попытался освободить клинок, увести его и невольно ослабил хватку на эфесе, Голицын сильнейшим ударом выбил у него саблю, которая, описав дугу, со звоном упала на пол. Юрка кинулся вперед, чтобы придавить ее ногой и тем вынудить К-ва к прекращению дуэли, но тут произошло непредвиденное. Так и осталось непонятным, кто проявил неосторожность, похоже, что оба. К-в наткнулся на выброшенную вперед Юркину саблю, клинок прошел под мышкой, распоров кожу на груди. Как потом оказалось, рана была чепуховая, хотя и очень кровавая. К-в относился хладнокровно лишь к виду чужой крови, он лишился чувств. Секунданты вынесли вердикт: дуэль прекращена, К-в восстановил свою честь.
К сожалению, на этом дело не кончилось. Кто-то, скорее всего Иезуит, проболтался, и слухи о дуэли поползли по городу, достигли дворца, в корпус явился сам государь император.
Дуэли давно были запрещены, но в предыдущее царствование на них смотрели сквозь пальцы. Иное - при Николае. Он искренне ненавидел дуэли и дуэлянтов. Не то чтобы он отрицал дуэль как удобную возможность избавиться (чужими, разумеется, руками) от слишком беспокойного человека, который все же не давал повода кинуть себя в каземат или сгноить на рудниках. Но сам царь никогда бы не вышел к барьеру. И он это знал, потому что человек думает обо всем, и бодрый красавец государь, наделенный великолепной статью и железными мускулами, не раз представлял себя с пистолетом или шпагой в руке, хладнокровно поджидающим противника. Но от одной мысли об этом внутри начинало противно дрожать и стыдно тянуло низ живота. Слишком велико было в нем сознание уязвимости своего огромного, холеного, прекрасного тела, которое он так любил. Наверное, тут коренится нередкая на войне физическая робость больших, рослых людей: они чувствуют себя легко уязвимой мишенью. Всякое правило знает исключения. Не уступавший Николаю ростом, а в зрелости много превосходивший его дородством, Голицын ничуть не боялся ни пуль, ни острой стали, что доказал не только на поле чести, но и на поле брани. Перед собой Николай оправдывался тем шоком, в который поверг его огромный усатый одноглазый с черной повязкой через смуглое лицо вооруженный Якубович, наскочивший на него в разгар событий на Сенатской площади с принесением раскаяния. С перепугу Николай простил его, но затем расквитался за позорный страх жестоким приговором.
Юрку оторвали от репетиции с хором, приказав немедленно явиться в директорский кабинет. Он пошел, ругаясь на чем свет стоит, распахнул дверь и оказался перед особой императора. Никакого потрясения Юрка не испытал государь нередко жаловал Пажеский корпус своим посещением.
Мелочный, как все Романовы после Петра, Николай любил вникать в дела, вовсе не достойные монаршего внимания. Ну, подрались два молодых петуха, жертв не было, увечий тоже, - так, игра молодых сил, - разобраться в случившемся и примерно наказать виновных было вполне по силам корпусному начальству, но что-то потянуло его вмешаться. При этом он склонен был считать разговоры о дуэли пустой сплетней. Уж больно не хотелось, чтобы два сопляка сделали то, на что он сам никогда б не отважился.
Николай не без удовольствия окинул взглядом рослую фигуру юноши, вспомнил, что когда-то его облагодетельствовал, и уж готов был вовсе расположиться к Голицыну, как вдруг приметил непорядок в туалете кадета.
- Почему не по форме? - гаркнул он, ткнув в незастегнутую пуговицу.
В ответ прозвучало коротко и благолепно:
- С клироса меня сняли, государь, разучивал с хором \"Богородице Дево, радуйся\".
- Сие похвально, - сразу смягчился Николай, вспомнив о религиозном рвении Голицына, добровольного регента корпусного хора. - Ну, а теперь кайся.
- Грешен, государь, - простодушно сказал юноша, - и во всех своих грехах покаялся на исповеди.
- В чем грешен? Признайся своему государю.
- На девушек заглядывался, нерадив в учении был, спал много и соблазнительные сны видел.
- Какие? - поинтересовался государь.
- Купающуюся нимфу, - покраснев, признался Юрка.
Николай коротко хохотнул: ну и простец же ты, братец! Мы в твои годы к этим нимфам в постель лазали. Такой верзила, здоровяк, а при мысли о голой девке краснеет.
\"Врет! - ожгло вдруг холодом изнутри. - Все врет, подлец. И про сны, и про девок. Была дуэль, черт бы их побрал!\"
Ему враз стало остро и интересно. Происходящее как-то странно связалось с давно прошедшим, когда он, молодой, неискушенный, не приваженный к государственным делам человек, поднялся вмиг на недосягаемую высоту. Видения пятнадцатилетней давности пронеслись перед ним.
...Окна были в ледяном узоре, золотистом от солнца. Он приказал доставлять их к себе - зачинщиков, самых твердых, упрямых, закоренелых. Эти русские Дантоны и Робеспьеры, чей заговор был известен брату Александру со дня возникновения, с каменными лицами, тесно сжатыми челюстями, готовые принять мученическую смерть, но не проговориться, раскалывались, как лесные орехи, от одного доверительного слова. Лишь Трубецкого - в диктаторы метил, трус и рохля! - швырнул он к своим ногам резким окриком и властно-брезгливым жестом, но его Николай просто презирал, а к другим: Пестелю, Муравьеву, Рылееву чувство было неизмеримо крупнее - бешеная ненависть. И странно, что грубое чувство подсказало ему тончайшее поведение. Следственная комиссия за год не добыла бы тех сведений, что Николай получал в считанные минуты. Царь не знал за собой такого таланта, хотя склонность к притворству испытывал с ранних лет, не находя ей достойного применения. Но тут!.. \"Жаль, что вы не открылись мне раньше. Я был бы с вами!\" От подобных фраз мгновенно таяли вчерашние смелые вояки и дерзкие витии. Казалось, они заварили кашу только для того, чтобы выплакаться на широкой груди императора. Николай наслаждался унижением людей, заставивших его пережить одуряющий, позорный страх, и упивался своим лицедейством. Великий человек во всем велик! Решил устроить из допросов спектакль и вмиг явил себя несравненным актером. Что Нерон с его мнимыми артистическими победами, когда насмерть запуганные старцы венчали его лавровым венком, а он, утирая пот и отдуваясь, говорил самоуничижительно-хвастливо: \"Коли оставим трон, прокормимся ремеслишком\". Жалкий фигляр!..
И Николаю захотелось добиться признания и у этого, пока еще симпатичного ему юнца. Фамилия Голицын - в отличие от многих других стариннейших и знатнейших - не вызывала у Николая раздражения, хотя один из Голицыных и был привлечен к делу декабристов. Николай даже не помнил его имени: Валериан, что ли?.. Одно это доказывало, что тот не играл сколь-нибудь заметной роли ни в бунте, ни в процессе, царю и в голову не вспало допрашивать его. Пешка - случайный попутчик... Зато те Голицыны, которых он лично знал, были отличнейшими людьми: и почтенный старец, член Государственного совета, пожалованный титулом \"светлости\", и друг сердечный покойного брата, ревнитель благочестия и гроза вольнодумцев Александр Николаевич, ударивший Магницким и Руничем по университетской распущенности. Много ли найдется людей, кто сочетал бы высочайшую культуру с глубокой религиозностью и неустанной заботой об умонастроении общества, как неугомонный Александр Николаевич! Есть преданные, испытанные мужи: Бенкендорф, Орлов, Чернышев, Паскевич, отличные администраторы, вроде Клейнмихеля, тонкие умы, как Нессельроде во внешней политике и Дубельт в святом деле сыска, но Александр Николаевич незаменим. А этот юноша, бездельник и шалопай, как почти все пажи, весьма усерден в вере, по донесению начальства, что уже немало в нынешнее морально пошатнувшееся время, не хотелось бы его терять. Но для этого он должен открыть душу государю, облегчить себя признанием.
- Неискренен ты со своим государем, Голицын, - огорченно сказал Николай. - А государю ты должен открывать даже то, что утаишь на исповеди. Впрочем, бог и так все видит, - счел нужным поправиться августейший следователь. - Ты ведь, Голицын, кровь пролил.
- Чью, ваше величество?
- Графа К-ва, своего товарища.
- Каюсь, государь, без вины виноват. Это он свою кровь пролил. Наткнулся на мою саблю, показывая прием, как одним махом снести голову янычару. У неверных этот прием \"секим башка\" называется.
Николай был сбит с толку: неужто этот вырвидуб так прост или придуряется? Он сказал печально:
- А нам донесли о заправской дуэли.
- Кто дрался? - с жадным юношеским любопытством спросил Голицын.
- Некто Голицын, - помолчав, сказал Николай.
- Ого, мой родич! - золотистый, медовый свет лился из больших чистых светло-карих глаз, паж даже не пытался скрыть своей заинтересованности. Который Голицын?
\"Нельзя так переигрывать, - подумал Николай. - Не полный же он идиот. Кто-то из философов сказал, что самое неправдоподобное - это правда. Да не было тут никакой дуэли, - обычные петербургские враки. И зря я мучил самолюбивого, нервного К-ва, зря пытал этого простодушного, недалекого богатыря. В корпусе здоровый дух, тут не делается ничего запретного. Но все-таки человек не бывает вовсе ни в чем не виноват: вот, сам же признался, что ленив, плохо учится, долго дрыхнет и смотрит сны про голых девок\".
- Ты о себе лучше подумай, - нахмурился Николай. - Недоволен я тобой, Голицын. Не такого я от тебя ждал.
Слезы наполнили уголки теплых светло-карих глаз.
- Если так, государь, если я... - голос прервался, огромным усилием воли юноша проглотил слезный ком, пытаясь скрыть недостойную мужчины и воина слабость. - Нет мне пощады... Накажите меня, ваше величество, без всякого снисхождения.
Николай любил трепет. Не подобострастие, а изнутри, из живота идущую растерянность перед величием, воплощенным в его особе.
- Ладно, ладно, Голицын. Вижу твое раскаяние. И верю, что из тебя еще сделают хорошего человека.
Николай повернулся и пошел прочь, прямой, будто кол проглотил, в натянутых чуть не вразрыв лосинах и высоченных сочно ступающих сапогах.
\"Экая дубина! - думал Юрка. - Ишь, следствие учредил, как над теми... Сам взялся допрашивать и позволил двум мальчишкам обвести себя вокруг пальца. А мы и сговориться толком не успели. Я наугад лепил, и все - в точку. Знал, каков графчик ни на есть, товарища сроду не выдаст. \"А нам донесли о заправской дуэли\", - передразнил он голос Николая. - А как же те?.. - резанула мысль. - Как же они оплошали! Зрелые люди, светлые головы, с идеей, с жизненным опытом, и поддались такому дурню!.. Наивные они были, доверчивые, как дети. Разве не детская это мысль: совершить переворот под Константина и жену его Конституцию! Поверить трудно!.. А ведь было, все было, и виселица была, и Нерчинский острог...\"
- Коль славен наш господь в Сионе!.. - попробовал запеть Юрка, чтоб перебить тягостные мысли, и словно поперхнулся гимном. - Плыви, моя гондола, озарена луной!.. - нет, баркарола тоже не пошла.
Не было в нем музыки и не будет, пока он не выплюнет из себя обожаемого монарха. \"Пропади все пропадом! - решил он. - Пойду к девкам\".
Поскольку занятия были в самом разгаре, пришлось спуститься по водосточной трубе во двор, пересечь его, хоронясь за подстриженными деревьями, перелезть через забор с риском нарваться на прохожего офицера, но бог милостив - он уже на Садовой, отсюда до девок рукой подать, за углом, против Апраксина рынка.
...В свою очередь Николай, уже покинув Пажеский корпус, ощутил неприятный осадок от разговора с кадетом. Вроде все было как надо. Невиновность Голицына - вне сомнения, раскаяние в мелких прегрешениях - до слез искренне; собою Николай был тоже доволен: он быстро установил истину, отмел очередную глупую сплетню, держал себя строго и отечески, как и подобает государю с будущим защитником отечества. И все же что-то ему мешало. Что?.. Ответ ускользал, и Николай вдруг решил, что надо удовлетворить ходатайство генерал-лейтенанта Дубельта об увеличении штата тайной полиции еще на семьдесят человек. В чем, в чем, а в сыскном деле нельзя скаредничать. И тут умный, радетельный Леонтий Васильевич сплоховал: увеличить штат надо не на семьдесят, а на сто человек! И, представив себе удивленно-обрадованно-смущенное лицо Дубельта, когда он увидит царскую резолюцию, Николай обрел хорошее настроение. Не надо ждать дурного от добрых и наивных великанов; их производят на свет для единственного боя, в котором им предназначено сложить голову за бога, царя и отечество. А один убитый это даром потраченная врагом пуля, - народу в России все равно хоть завались. Окончательно успокоившись насчет Голицына и даже возлюбив его, Николай решил навестить фрейлину Корсакову, простудившуюся на балу у князя Юсупова...
...Голицыну неохота было возвращаться к своему офицеру-воспитателю, седьмому по счету и самому противному: скупому, занудному и въедливому немцу. Он решил переночевать в корпусе. Это было строжайше запрещено экстернам, но в том и состояла особая прелесть: лишний раз нарушить запрет. Место свободное всегда имелось - пажи частенько болели либо сказывались больными, чтобы избежать плаца, попить в госпитале горячего пунша и послюнить страницы соблазнительного романа Поля де Кока. Но ему не везло сегодня: вместо знакомого дядьки дежурил коренастый унтер из старослужащих, и он заступил дорогу князю, не польстившись даже на пятачок. Девка попалась Голицыну плохая: суетливая и бестолковая, к тому же с худыми ляжками. Юрка любил не спеша раздувать свой пламень, а с этой сорокой, тьфу, вроде бы все было - и ничего не было. И музыка по-прежнему молчала, хоть бы какой-нибудь паршивенький мотивчик шевельнулся возле сердца. Всю скопленную за день злость он сорвал на унтере, надавав ему оплеух.
Видимо, это помогло: укладываясь спать на чужой кровати, он слышал в себе, пусть тихо, из огромной дали, начало Героической симфонии Бетховена...
...Государю не замедлили донести о новом проступке воспитанника Голицына. От чего только не зависит хрупкая человеческая жизнь! Она может оборваться от мышиного писка и уцелеть во вселенском крушении. И был бы Юрке конец после новых его художеств, но его спасла... история.
Николай находился как раз посредине своего царствования: между позором его начала и позорным концом, между захлесткой, задушившей лучших сынов России, и крысиным ядом, которым он трусливо оборвал собственную опустошенную жизнь в разгаре неудачной Крымской войны. Но в изображаемое время Николай испытывал величайшее довольство собой, своим блистательным правлением, необыкновенной удачливостью во всех делах, внутренних и международных. Он чувствовал себя хозяином Европы, и действительно ни одно дело не могло завариться на континенте без оглядки на северного колосса. Его армия была вымуштрована так, как не снилось его предшественникам, знавшим толк в немецком фрунте: солдаты столь безупречно производили любой маневр, ружейный артикул и печатали шаг, что у брата Михаила - золотое сердце, настоящий фанатик строя! - выступали слезы умиления. Николаю выпало редкое для монарха счастье: сочетать удачливость в государственных и военных делах с роскошной жизнью сердца. Ему было отменно хорошо в семье и ничуть не хуже вне семейного круга. Женщины любили его не за скипетр - туго натянутые лосины исключали необходимость иных аргументов.
Он сам ежеминутно ощущал в себе то органическое величие, которое отмечает лишь немногих избранных. И это понял возлюбленный старший брат Александр, ангел во плоти, но слишком мягкий ангел, когда, прознав про заговор, скинул правление на его молодые, но крепкие плечи - в обход прямого наследника, а сам отправился в Таганрог умирать.
Сознание Николаем своей исторической значимости, безукоризненности во всех делах и поступках, безошибочности суждений, проницательности и тончайшего нюха не могло примириться с тем, что его обманул какой-то пажишко. Если раскаявшийся до слез после отеческого внушения Голицын, нашлявшись невесть где, колошматит сторожа, значит, возможно все остальное: дуэль, обман, насмешка над государем. Этого не могло быть, потому что этого не могло быть никогда. И Николай сказал, налившись тяжелой кровью:
- Вранье!.. Он сам себя поколотил.
На миг ему почудилось, что нечто подобное он уже слышал. Но как ни трудил Николай память, он так и не вспомнил гоголевского \"Ревизора\", на премьере которого хохотал до упаду, а потом обмолвился исторической фразой: \"Всем тут досталось, а мне больше всего\".
Голицын еще раз обманул так верившего в него обожаемого монарха, но не только не стал \"хорошим человеком\" в понимании Николая, но и не пошел по окончании учения в военную службу, нарушив предначертание судьбы: пасть в первом же бою. Он выбрал штатское положение и был выпущен четырнадцатым последним классом.
Но если бы в матрикул шли оценки не по военным дисциплинам, а по успехам в музыкальном классе, Юрка, конечно же, кончил бы первым. Он много взял от Ломакина: пошел куда дальше азов дирижерской техники, уверенно работал с хором, знал и старинные русские распевы, и нынешние народные песни, творения современных иностранных и русских композиторов, сам отлично пел и был распахнут любой музыке: от северной величальной до Глинки, от петровских хоров и маршей до ломакинских ораторий, от Баха и Генделя до Мейербера и Шопена. А кроме того, он был настоящим светским человеком: ловко танцевал, писал изящные альбомные стихи, но не чуждался и живого, искреннего выражения чувств в поэтической форме, его остроты уже повторяли в обществе. Он так и не научился писать грамотно ни на одном языке, но свободно, с отличным произношением, болтал по-французски, по-английски, по-немецки и, что было редкостью в высшем свете, - по-русски.
Не положено выходить из Пажеского корпуса в \"штафирки\", но Юрка был так ленив во всем, что не касалось музыки и развлечений, так манкировал строем, изощренно придумывая себе все новые болезни (особенно мучили его - зачастую всерьез - помороженные в детстве ноги), что корпусное начальство не чаяло сбыть его с рук.
И - \"вот мой Онегин на свободе\"... Его ничуть не смущало, что чин коллежского регистратора носили разве что станционные смотрители, которых нередко бивали царские курьеры, нетерпеливые офицеры да и горячие на руку партикулярные путешественники. В смотрители он не метил, а поколотить, проткнуть шпагой или пристрелить мог сам кого угодно.
Главное - покончено с учением. Можно забыть о дисциплине (почти призрачной), о жадных и глупых офицерах-воспитателях, у которых он жил и столовался, о каких бы то ни было ограничениях: будь то посещение девок против Апраксина рынка, оперы или балета. О своей карьере Юрка не заботился, его устройством займется весь громадный клан Голицыных - Долгоруковых. Сейчас он должен осуществить то главное, на что его навели вопли салтыковских ходоков: \"Ты наш отеч, мы твои дети!\" Он явится своим заждавшимся детям... он не потерпит... он наведет порядок... он покажет!.. Чего не потерпит, кому покажет, какой порядок наведет, князь понятия не имел. Но твердо знал, что дальше так продолжаться не может. Опять же что не может продолжаться, осталось неведомым, но он ощущал себя реформатором, Петром I, в чем сам потом со стыдом признавался. Он опьянел от свободы, от вея вольных ветров широко распахнувшейся жизни и ничем не ограниченной самостоятельности. Князь Юрка Голицын неоднократно спотыкался и падал, но, пожалуй, никогда не падал он так низко, как в эту переломную пору, никогда не был так глуп, пошл, самонадеян и непривлекателен.
Великая реформаторская деятельность потребовала прежде всего экипировки. Опекуны не поскупились и отвалили круглую сумму владельцу полутора тысяч душ и новоявленному администратору. Он сам не заметил, как уже был записан по министерству внутренних дел чиновником особых поручений при харьковском генерал-губернаторе князе Николае Андреевиче Долгорукове, одном из своих бесчисленных родичей.
Отправился он в Салтыки хорошо снаряженным. Приобретено было: 50 жилетов, 60 пестрых галстуков, несколько десятков трубок \"от маленькой пипки до саженного чубука с двухсотрублевым янтарным мундштуком\". Обставил он свое появление в наследственном владении с большой помпой. По эстафете, как царская грамота, был выслан приказ-уведомление, что в троицын день князь прибудет к поздней обедне в приходскую церковь. Предписывалось оповестить о сем торжественном событии духовенство, местных помещиков и зачитать приказ на мирском сходе.
Напечатано уведомление было на тугой и гладкой бристольской бумаге, вложено в конверт казенного формата и запечатано гербовой печатью величиной с ладонь.
Внушителен был выезд из двух колясок: в первой, зеленой и позолоченной в стиле \"L\'Empereur\", ехал сам князь с двумя лакеями: один в ливрее, другой в военной форме, - этим, видимо, отдавалась дань недавней принадлежности хозяина к военной касте, - а также черный тяжело дышащий водолаз ростом с бычка-годовика; на другой - поплоше - тряслись секретарь, повар и неизбежный в каждом помещичьем обиходе пожилой приживальщик. Неведомо, откуда он появился в должный час и уверенно занял возле Голицына положенное ему место.
И потянулся княжеский поезд с петербургских туманных болот, над которыми безлунный блеск прозрачной белой ночи сменялся румяной зарей, к далекой сиреневой Тамбовщине с глубоким, набитым звездами небом, по великой российской пустынности, где лишь \"версты полосаты попадаются одне\". Ехали сперва по Петербургскому тракту, от Москвы до Усмани - грунтовой дорогой, дальше - большаком. Путешествие - порядком томительное и однообразное, но для Голицына оно скрашивалось воспоминаниями о прежних путешествиях: сперва с очаровательным месье Мануэлем и похищенными им сабинянками, затем с честнейшим г-ном Э. Как все изменилось с той поры в его жизни!..
В Усмани князю поднесли хлеб-соль от землепашцев, явились представиться луковоняющие чиновники из земского и уездного судов в вицмундирах, их ретивость подогревалась надеждой и дальше греть руки на делах опекунства. Крестьянское брашно и льстивые речи засаленных крючкотворов были приняты милостиво, хотя и в некоторой поспешности, князю не терпелось достичь \"родных пенатов\", как он уже называл про себя салтыковское имение, где никогда не бывал. В пятнадцати верстах от села, в деревеньке Малые Салтыки, грозного барина поджидали две тройки: в одной раздувал усы, исходя рвением, становой, другая, составленная из легконогих, гривастых башкирских лошадок, должна была лететь впереди, чтобы сообщить о приближении барина.
Башкирская тройка разом скрылась в золотистой пыли, за ней, действуя всей мочью на ямщика, но все-таки отставая, несся становой, в полуверсте следовал экипаж Голицына. Въезд получился торжественный, как и воображалось.
Но дальше пошло хуже. На беду, в Салтыках звенела и пенилась, гомозилась и кудрявилась ярмарка, самая большая и богатая в году - Троицкая, и появление барского экипажа хотя и не осталось вовсе незамеченным - мужики на всякий случай снимали шапки, - но питейные заведения, балаганы, ломящиеся под снедью лотки, побитие мелких воришек, снующие в толпе ястреболикие цыгане, сулящие уступить за бесценок настоящего орловца, смуглые азиаты в тюбетейках и стеганых халатах, разрумянившиеся лица баб и девок - вся пленительная пестрота и суета настолько задурила крестьянские головы, что Голицын не услышал ожидаемого \"ура\", не узрел всеобщего коленопреклонения. Правда, когда зеленая с золотом коляска въехала на плотину, ударили колокола, но благовест потонул в грубом шуме расходившейся ярмарки, а духовенство не вышло навстречу с хоругвями и святой водой.
Было от чего прийти в ярость и человеку не столь горячему, как Юрка. Никем не встреченный, словно рядовой прихожанин, вошел он в храм, окинул орлим оком его ненаселенность и тут же обнаружил непорядок, да что там святотатство!
В боковом приделе, у иконы Божьей матери, пономарь, с длинными сальными косицами, ругал матерно черных старушек, похожих на летучих мышей. Крепко подвыпивший и впавший в скверну, церковнослужитель придумал такую методу: только поставит старушечка свечку в заляпанный воском свечник, как он тут же эту свечечку вынимает, гасит, послюнив пальцы, и прячет в карман. А потом все нахищенное снова пустит в оборот, а выручку пропьет в кабаке. Старушки бессильно протестовали.
Юрка глазам своим не верил. Как мудры речения простого народа: \"Пономарь близко святости топчется, а во святых нету их\". Вспомнилось и другое: рыба гниет с головы. Чего ждать от темной деревенщины, очумевшей от ярмарочного разгула, коли само духовенство такой пример подает? Этот вот пьянчуга и вор не встретил на паперти князя своего, только вполсилы брякнул раз-другой в колокол - и шасть старушечьи свечечки, на последний грошик купленные, прикарманивать. Да еще сквернословит, прихожанок забижает и господу в лицо плюет! И все это во время святой службы!..
Юрка подошел, молча накрутил на руку сальные косицы пономаря и провел его через всю церковь к алтарю, где священник совершал проскомидию. Голицын переложил власы пономаря из правой руки в левую, осенил себя крестом и своим звучным голосом, смягчить который мешали и оскорбленное религиозное чувство, и долг реформатора, и гулкость храмовых пространств, сообщил о бесчинстве пономаря и потребовал сурового для него наказания. Ему и на ум не вспало, что бесчинство совершает он сам. \"Вы не на конюшне, ваше сиятельство, а в храме\", - прошелестел шепот священника, а бледно-голубой взгляд укоризненно скользнул по могучей фигуре блюстителя храмовой чистоты, после чего поп спокойно продолжал службу. Голицын понял, как глубоко зашла порча и сколь своевремен был его приезд, но не стал пререкаться перед алтарем, а тем же макаром провел пономаря через храм, выволок на паперть и здесь дал волю своему гневу. Рыча, аки лев, он сорвал с пономаря стихарь и велел посадить его под арест при конторе, а благочинного вызвать в дом для наставления.
Старый умный священник не заставил себя долго ждать. Хладнокровно претерпел княжеские громы и молнии, заверил, что с пономаря строго спросится, и просил отпустить его из княжеского узилища для отправления положенных обязанностей, ибо заменить некем.
Несколько остыв и утомившись этой пустой и неяркой историей, к тому же уверенный, что дал хороший урок нерадивым пастырям, Голицын приказал выгнать пономаря из места временного заключения. И тут, внезапно наскучив всем окружающим, не пожелав даже свидеться со своими \"детьми\", заигравшимися в ярмарку, Юрка решил ограничиться для начала лишь церковной реформой, остальное отложить до лучших дней, и ускакал в Харьков на приготовленное ему место.
По свойству своего отходчивого характера он довольно быстро забыл об учиненных ему обидах и не держал зла на салтыковцев, захваченный новой заботой. Его главная мечта проснулась в нем. Он словно вспомнил, что теперь ничто не мешает ему собрать хотя бы небольшой хор из крепостных Долгоруковых, обучить их и потрясти харьковчан таким пением, какого они сроду не слыхали.
Сказано - сделано. Он набрал тридцать мальчиков и стал обучать их правильной методе хорового пения. Поставив им голоса, он принялся разучивать с ними старинные русские песни, которые сам же обрабатывал, а также отдельные сочинения Бортнянского и Ломакина. Дело пошло на удивление споро. Он объяснял это и тем научением, которое сам прошел у Ломакина, с присущим ему - теперь он в этом не сомневался - магнетизмом, без которого нет дирижера, и природной одаренностью маленьких певцов. Поначалу зажатые страхом и приниженностью, они лишь бессмысленно таращили глаза, тряслись мелкой дрожью, не слышали ни единой ноты, не попадали в тон, но через несколько спевок, привыкнув к строгому лишь по виду барину, убедясь в его терпении и добродушии, начинали делать удивительные успехи. И до чего же они были смышлеными! Голицына не могли обмануть ни безупречный слух, ни старательность, ни хорошие верхи, он мгновенно чуял, понимают ли певцы, что поют, или бездумно разевают рты. И эти мальчики понимали, заниматься с ними было куда интереснее, нежели с пажами. Он с благодарностью вспоминал слова Ломакина о сообразительности деревенских ребятишек; поверив старому капельмейстеру, он сэкономил и время, и душевные силы.
Тогда уже находились люди, относящие быстрые успехи Голицына в обучении хора к тому трепету, который этот верзила и громобой внушал яремной покорности рожденных в рабстве. Но причина была в прямо противоположном. Нравный, дерзкий, несдержанный до буйства, князь был научен видеть в участниках своей капеллы равных с ним перед лицом искусства сотоварищей. Ко всем хористам от мала до велика он относился не только терпеливо, но и уважительно. И чем дальше, тем проще и естественней это ему давалось. Они могли сбиваться, фальшивить, терять какие-то ноты, упорствовать в непонимании, он не раздражался, не повышая голоса, спокойно и настойчиво пробивался к тому роднику, где зарождается песня. Верный ломакинским наказам, он щадил человеческое достоинство подневольных людей. Оказывается, даже в самых забитых, замордованных есть некая хрупкость, которой нельзя касаться. И хористы скоро начинали понимать, что строгий, грозный великан вовсе не страшен, он любит песню и хочет от них лишь одного, чтобы они хорошо, с душой пели. Да ведь и они - в подавляющем большинстве - были по призванию песенными людьми и тоже хотели, чтобы песня жила, дышала.
Вскоре небольшой детский хор Голицына стал нарасхват. Хор пел не только в домовой церкви генерал-губернатора, но и в сельских церквах многочисленных долгоруковских родственников, в частных домах, даже в благородном собрании, где устраивались концерты духовной и светской музыки.
Но если представить себе харьковскую жизнь Юрки Голицына лишь в свете его музыкальных увлечений, когда в просветленной сосредоточенности начинало ровно, сильно и ритмично биться его слишком беспокойное сердце, то картина будет, мягко говоря, односторонней. Он все-таки оставался любителем \"аматером\", как тогда говорили, отдавая музыке часы, остающиеся не от службы, разумеется, - нынешнее безделье превосходило пажеское, - а от светской жизни, балов, бесконечных визитов, карточной игры, всегда убыточной для азартного и нерасчетливого князя, флирта, сочинения альбомных стишков, цыган и заправских романов одновременно с несколькими дамами, принадлежащими к верхушке харьковского общества. Его репутация бретера, основанная на ложных слухах и безобманной уверенности, что он всегда готов выйти к барьеру, заставляла мужей закрывать глаза на слишком милостивое отношение своих жен к князю. Это хорошо и удобно объяснялось материнской снисходительностью к одинокому юноше. К тому же над Юркой простиралась охраняющая длань генерал-губернатора, мягкого, как воск, лишь с родней и вышестоящими.
Впрочем, сам Долгоруков в конце концов счел нужным одернуть разнуздавшегося \"протеже\". У него произошло серьезное объяснение с Юркой из-за старого брюзги графа Сиверса, с которым они оба состояли в довольно близком родстве.
- На тебя жалуется граф Сиверс, - строго сказал генерал-губернатор коллежскому регистратору, плевавшему со скуки во все четыре угла приемной, он был в этот день дежурным. - Ты ему нагрубил.
- Вот те раз! - искренне удивился Юрка. - Это оговор, ваше превосходительство.
- Побойся бога!.. У тебя нет ни малейшего уважения к старшим.
- Уважения?.. Да я благоговею перед графом. Где бы мы ни встретились, я почтительно и нежно целую его в обе щеки.
- Не насмешничай, шалун! Ты прекрасно знаешь, что граф ненавидит целоваться с мужчинами.
- Зато очень любит с женщинами, несмотря на свой преклонный возраст.
- Что ж, это звучит ободряюще. Но ты - мальчишка и вполне мог бы целовать графа Сиверса в плечико.
- Он мне это и предложил. Вернее сказать, дал на выбор: чмокать его в руку или плечико.
- А ты что ответил? - пряча улыбку, спросил Долгоруков в предчувствии очередной Юркиной выходки.
- Я со всем смирением сказал: очень рад, дядюшка, по крайней мере, я не буду колоться о вашу трехдневную щетину.
- Ай-ай-ай! - укоризненно покачал головой Долгоруков, в глубине души довольный унижением чванливого и глупого родственника, корчившего из себя екатерининского вельможу. - Надеюсь, при этом не было дам? - спросил он, рассчитывая как раз на обратное.
- Увы!.. - понурился грешник. - Дамы присутствовали при нашем разговоре. Я как-то не подумал о них в юношеской своей простоте.
- Понятно, что он так разъярился!
- Лучше я вообще не буду его целовать, - с таким видом, словно нашел наилучший для всех выход, сказал Юрка. - На него не угодишь.
- Вся беда, Голицын, в том, - строго произнес губернатор, - что ты бездельничаешь. Ветер в голове. Некуда силы девать. Я сам виноват: потакал твоей лености. Довольно порхать по гостиным, надо служить. Чтоб с завтрашнего дня ты занимался делом!
- Каким? - наивно спросил Юрка.
Вопрос застал губернатора врасплох.
- Дел непочатый край, - сказал он уклончиво. - Не буду тебя принуждать, нет хуже - работать из-под палки. Ты должен сам найти себе занятие. По уму, способностям и стремлениям. И не сидеть сложа руки.
На другой день, корпя в своем кабинете над бумагами, смысл которых не постигал, поскольку едва владел русским, а кудряво-провинциальный слог чиновничьих докладных повергал его в столбняк, генерал-губернатор услышал какой-то треск, вернее, щелк из соседнего помещения: то звонкий, то глухой, он повторялся через равные промежутки времени, примерно через каждые десять секунд - высчитал Долгоруков, которого этот необъяснимый назойливый шум вначале раздражал, потом заинтриговал, потом стал бесить своей необъяснимостью и наконец подействовал усыпляюще. Строки канцелярского велеречия запрыгали в глазах, рассыпались, князь погрузился в дрему, а когда вновь вынырнул в явь, успев увидеть короткий дурацкий сон, будто он взнуздал Юрку Голицына и прискакал на нем к своему дворцу, а княгиня выскочила в пеньюаре и в слезах с криком: \"Бедный мальчик, его даже не подковали!\" щелк за стеной продолжался. Долгоруков сперва услышал эти неотвязные звуки, потом лишь обнаружил что-то массивное, краснорожее и усатое возле своего письменного стола.
- Защиты прошу, ваше высокопревосходительство!.. - жалобно произнесла фигура.
- Кто вы такой?..
- Здешний помещик, полковник в отставке Сергей Сергеевич Скалозуб, услышалось князю, и он понял, что еще не окончательно проснулся.
- Кто вас сюда впустил? - спросил он, чтобы собраться с мыслями.
- Допущен чиновником вашего сиятельства как имеющий просьбу до вашей милости! - отрапортовал отставной полковник.
Юркины проделки, подумал Долгоруков, я же запретил пускать ко мне этих бурбонов. Но суровое лицо губернатора смягчилось. Бурбон был из местных помещиков, и, надо думать, не из самых мелких. Опыт научил Долгорукова не слишком доверять внешности: какой-нибудь неотесанный мужлан, медведь косолапый, оказывался владельцем тысяч душ, а лощеный англизированный джентльмен - заложенных-перезаложенных \"Сопелок\" о три двора.
Просьба у бурбона оказалась самая неожиданная: образумить его молодую жену, от которой он терпит всякое притеснительство.
- Г-м, - откашлялся Долгоруков, удивляясь причудам жизни, налагающей на генерал-губернатора посредничество между дураком-мужем и вздорной бабенкой.
- Я так понял, Сергей... э-э, Сергеич, что супруга моложе вас. Сколько же ей?
- Восемнадцать уже стукнуло, ваше сиятельство.
- А вам?
- Мне еще и на седьмой десяток не шагнуло.
- А она... что... бьет вас?
- До этого еще не доходило, - бурбон всхлипнул. - Но никакого уважения не оказывает, а ведь я верой и правдой служил царю и отечеству, военным крестом награжден. И ничем, ваше сиятельство, не обижен: именьице порядочное - до тысячи душек, сад эдемский, пруд с карасями, лошадок скаковых ей для баловства держу, картины в золоченых рамах развесил, журналы из Питерсбурха выписываю, кажись, живи и радуйся, так она все уязвить норовит и до себя не допускает. Явите божескую милость, ваше высокопревосходительство, пришлите чиновника, чтобы ее вразумил, научил, как с мужем обходиться. Пенаты мои недалече: двадцать верст по Московскому тракту. Село Кушелево.
- Хорошо, Сергей Сергеич, я подумаю.
- Век буду господа бога за вас молить!.. - слезы заложили горло старому воину.
Он вышел, а в уши, в мозг Долгорукову вновь застучал железный клюв. Отшвырнув кресло, он быстро прошел в соседнюю комнату.
За столом сидел Юрка Голицын и деревянным молотком колол грецкие орехи. Перед ним высился Эльбрус пустых скорлупок, а по левую руку стоял берестяной туес, доверху полный орехов.
- Экая же ты свинья, Юрка! - в сердцах сказал Долгоруков. - До мигрени довел.
- Выполняю ваше приказание, - деловито ответствовал Юрка. - Ваше сиятельство изволили пожелать, чтобы я нашел себе занятие по уму, интересу и способностям и чтоб предавался ему со всем усердием. Что я и выполняю, не щадя живота своего.
- Меня ты не щадишь, лоботряс! Но хватит, завтра ты выезжаешь с особым поручением. В Кушелево, на Московском тракте. Ты должен будешь наладить семейную жизнь тамошнему помещику, полковнику в отставке и кавалеру.
- Дядюшка! - в отчаянии вскричал Юрка, ближайшие планы которого связывались вовсе не с налаживанием чьей-то семейной жизни, а с прямо противоположным. - Я не справлюсь!
- Справишься, мой друг. И пока не справишься, назад не возвращайся. В Священном писании сказано: жена да убоится своего мужа, сию истину ты должен вложить в голову супруге почтенного Сергея Сергеича.
- Дядюшка! Ваше превосходительство! Да как же я смогу втемяшить эту благоглупость в голову какой-то крокодилице?
- Довольно! Исполнять! Живо! - это был сладостный миг расплаты за все бесчинства племянника. - Орешки можешь захватить с собой.
- Досталось же мне на орешки, - пробормотал Юрка.
На другой день он прибыл в Кушелево. Он не ожидал, что имение окажется таким справным: большой барский дом с флигелями, где располагались службы, с двумя каменными львами перед парадными дверями (у одного из царей пустыни была отбита морда), с садом и густым парком, оранжереями и каскадом прудов, - все это великолепие стоило, надо полагать, немалых денег, и полковник был вправе требовать от своей благоверной внимания и благодарности. Отставной денщик, наследие боевого прошлого хозяина поместья, проводил Юрку в господский кабинет. И тут образ цивилизованного помещика разом померк. Цепкая память Голицына навсегда сохранила в мельчайших подробностях вид и \"содержимое\" этого кабинета, никогда не отвечавшего своей прямой цели - умственному труду: облезлые турецкие диваны, персидские настенные ковры, служившие ярким фоном воинским и охотничьим атрибутам тульского изделия, литографии, изображающие исторические победы русского оружия под Хотином, Ахалцихом, взятие Варшавы и заключение славного Андрианопольского мира. Привлекал внимание поясной портрет хозяина в золоченой багетной раме: военный сюртук с жирными эполетами либерально расстегнут \"а-ля Ермолов\". Правда, все льстивые потуги живописца не смогли придать топорным чертам и тусклому взгляду полковника крутой ермоловской значительности. По другую сторону был заветный угол хозяина: над засаленным диваном и ковром с турецким всадником широко раскинулись ветвистые рога марала, что выглядело как-то двусмысленно. Хорошо смотрелся письменный стол, на котором не было ни чернильницы, ни перьев, ни бумаги, ни разрезного ножа, лишь кучки пепла, кремень, трут, огниво, длинный гвоздь ковырять в трубках, колотушка для орехов, заставившая Юрку поморщиться, медный залитый воском подсвечник. Умственную жизнь представляли разрозненные номера \"Губернских ведомостей\". Зато трубочный ставок приютил множество хорошо обкуренных трубок, помещенных по ранжиру: одни с надломленными янтарными мундштуками, закрепленными красным сургучом, другие - с траурными перышками.
Когда появился чуть запыхавшийся хозяин, Голицыну показалось, что они давно знакомы: меньше всего этому способствовал сильно приукрашенный портрет, но весь его облик, вполне соответствующий внутренней сути, являлся как бы естественным продолжением продавленных турецких диванов, персидских ковров, неопрятного письменного стола, вонючих трубок, кавказского оружия тульского производства. Но за этим дремучим образом ощущалась прочность: деньги позволяли степняку держаться независимо, даже нагловато.
- Не ожидал!.. Не ожидал!.. Видит бог, не ожидал!.. - закричал он еще с порога, неприязненно сверля Юрку медвежьими глазками.
- Чего вы не ожидали? - лениво процедил Юрка, смутить которого было нелегко.
- Не ожидал, что губернатор так странно воспримет мою просьбу. Я ждал, что мне пришлют человека солидного, рассудительного, имеющего опыт жизни, а не... - он не договорил и схватился за трубку.
- А не мальчишку, - так же лениво подсказал Юрка. - Кстати, разрешите представиться: князь Голицын.
- Очень приятно, - хмуро кивнул хозяин. - Лещук Сергей Сергеевич... Но рассудите сами, князь, по вашим годам вы могли быть моим внуком.
- Но и братом вашей жены, - сказал Юрка с поклоном.
Тут дверь кабинета распахнулась, и Голицын разом перестал жалеть о возложенном на него поручении. Вместо ожидаемого крокодила в комнату впорхнуло бабочкой очаровательное существо с золотой головой и черными глазами - вчерашняя институтка во всем обаянии юности, своенравия и не подавленной еще жажды жизни.
Голицын вскочил.
- Сонечка, - с кислым видом произнес муж. - Знакомься: князь Голицын.
- Рада приветствовать вас, князь, в нашем грустном уединении, - на превосходном французском сказала Сонечка и протянула ему узкую, изящную руку, которую князь почтительно поднес к губам.
Чем больше узнавал Голицын Сонечку, тем сильнее пленялся ею. Развитая, начитанная, одаренная художница, прекрасная музыкантша, ученица Гензельта, она бегло играла самые трудные фортепьянные пьесы, очаровательно пела. Она оказалась смелой наездницей, неутомимым ходоком и, самое удивительное, терпеливым рыболовом. Голицын не встречал существа женского пола, столь щедро одаренного природой и столь прилежно умножавшего эти дары. Боль, сожаление наполняли его широкую грудь: экая досада и несправедливость, что в провинциальной глуши расцветают столь благоуханные цветы, пестуются в столицах и возвращаются назад в глушь и духоту, на печальное одиночество, увядание и смерть. А все потому, что пусто в кармане у разорившегося папаши. И старый варвар с вонючими трубками, траченными молью коврами и засаленными диванами, тупой и темный солдафон получает власть над таким эльфическим созданием. Правда, в данном случае власть несколько призрачную. Какое счастье, что тонкая, как тростинка, девочка (язык не поворачивается назвать ее \"женщиной\") наделена сильным, стойким характером. Наверное, несладко приходится дедушке Лещуку, если потащился с жалобой к губернатору. Но как бы то ни было, чиновник по особым поручениям обязан выполнить возложенную на него миссию: внести покой и лад в жизнь семьи, избавить старого воина от притеснительств со стороны юной, но непочтительной супруги. И Голицын впервые загорелся служебным рвением.
Уже через несколько дней Юрка понял, что готов до конца дней налаживать семейную жизнь старого бурбона. Некоторые излишние трудности создавал сам муж-страдалец. Он неотступно следовал за ними: они верхом - он верхом, они в лес - он в лес, они в музыкальную комнату - и он туда же. С кислым, недовольным видом старик внимал элегическому дуэту \"Не искушай меня без нужды\" и страстным всплескам \"В крови горит огонь желанья\" - под бурный Сонин аккомпанемент. Возбужденные лица певцов отражались в верно-зеркальной крышке рояля. Он даже на стылую рыбалку притаскивался со своим бивуачным ревматизмом и, надсаживаясь утренним мокротным кашлем завзятого курильщика, спугивал рыбу и получал от жены нагоняй, смягчаемый присутствием чиновника по особым поручениям. Когда же после обеда они катались на лодке, он мотался по берегу в каком-то бабьем салопе чтобы не простудиться от воды, и с подзорной трубой, а по вечерам дремал в гостиной под декламацию пушкинских и лермонтовских стихов. Голицыну казалось, что старый Лещук только мешает воцарению полного мира в семье. Он же видел, как расцветала жена от музыки и сладкозвучья рифм, от быстрой скачки по полям и лугам, от всей радости напряженной, насыщенной жизни, которую он не мог и не хотел ей дать. А ведь Соня перестала шпынять его, унижать, изводить капризами и насмешками, он обрел долгожданный покой, но покой этот оказался хуже прежних мучений.
Как ни был простоват в науке страсти нежной старый помещик, он все же понимал, что за стихами, музыкой, прогулками и рыбной ловлей скрывается нечто большее, нежели простое партнерство, и места себе не находил. Он учредил слежку за молодыми людьми, поскольку сам иной раз не поспевал, лакеи, казачки, горничные, все дворовые бездельники были пущены по следу быстрой пары. Пусть знают, что они всегда под неусыпным наблюдением. С одним лишь не мог сладить ревнивый бурбон: когда по вечерам начиналось чтение вслух романов леди Ратклифф или Жан-Жака Руссо, глаза у него склеивались, трубка выскальзывала из рук, голова падала на грудь.
Сонечка и Юрка не сразу поверили, что он и в самом деле проваливается в глубокий сон, подозревали хитрую уловку. Когда же наконец поверили, - \"в тот вечер они не читали\"...
Не читали и в следующий вечер...
Похоже, что отставному полковнику снились тяжелые сны, - еще через день он отправил нарочного с письмом к губернатору, умоляя отозвать чиновника по особым поручениям и клятвенно заверяя, что никогда больше не обременит его превосходительство своими семейными неурядицами.
Князь Голицын спел, нет, взрыднул, в последний раз глинковским \"В крови горит огонь желанья\", сдержанно попрощался с Лещуком под ветвистыми рогами марала, почтительно поцеловал руку Сонечке, взяв с нее слово не уподобляться библейской Юдифи и не делать \"секим башка\" кушелевскому Олоферну, и укатил.
В цокоте лошадиных копыт ему звучало, замирая:
Лобзай меня: твои лобзанья
Мне слаще мирра и вина.
- Осмелюсь доложить, - рапортовал он князю Долгорукову, - что ваше распоряжение выполнено. Во все время моего пребывания в Кушелеве между супругами царили мир и согласие. В почтенного Сергея Сергеевича не было запущено никаким предметом домашнего обихода, он не подвергался ни физическому, ни моральному оскорблению, тишина дома нарушалась лишь музыкой, чтением стихов, шуршанием страниц и его храпом. Супруга тоже полностью удовлетворена.
- Ты этого хотел, Жорж Данден! - вздохнул князь.
- Мне кажется, я заслуживаю награды, - заметил посланец. - Ну, хотя бы скромную Аню на шею.
- Если и заслуживаешь, то не на шею... - вскипел князь. - Ладно, ты все же избавил меня от этого смешного и докучного человека.
- Тронут милостивыми словами вашего сиятельства! Могу я вернуться к орехам?
- Вон!.. Чтоб духу твоего не было! Ты хорош только в гостиных и на клиросе. Отныне я буду использовать тебя исключительно по особо важным поручениям... деликатного свойства.
- Не смею утруждать!.. - и очень довольный Голицын покинул канцелярию генерал-губернатора.
Он вернулся к обычным шалостям, но вдруг все оборвалось: волокитство, кутежи, картежные баталии; неугомонный Юрка Голицын круто изменил весь образ жизни.
Окружающие терялись в догадках. Высказывались самые невероятные предположения: что ему было небесное знамение, потрясшее его душу и навсегда отвадившее от греховных помыслов. Душа князя и впрямь была потрясена, но не явлением призрака или огненных письмен, или вещим сном, или таинственным гласом, нет - вполне земным образом маленькой, тоненькой, стройной девушки одной из дочерей популярного в Харькове и небезызвестного в столицах Николая Дмитриевича Бахметьева - Екатерины, Кати, Катеньки!..
На каком-то не очень пышном балу Юрка приметил миниатюрную девушку, прячущуюся за спины подруг. Он и сам не мог понять, почему эта Золушка привлекла его внимание, когда вокруг было столько ослепительных существ женского пола. Может быть, именно по контрасту?.. У нее были темно-русые волосы, правильные мелкие черты лица и очень темные, как наклеенные, брови над светлыми задумчивыми глазами. И эти глаза как-то жалко-радостно вспыхивали с приближением очередного кавалера и, казалось, молили: ну заметьте меня! Но приглашали других девушек. Две из них были очень похожи на Золушку, только ярче, приметнее, особенно старшая - настоящая красавица, статная, кареглазая, с соболиной бровью. Но и младшая из трех сестер - Юрка догадался, что они сестры, - была прелестна полудетским задором и живостью бесенка. А Золушка как будто остановилась на пороге красоты, не смея его перешагнуть. На каждом балу встречаются такие вот серые мышки, они столь же обязательны, как подагрический старичок - неугомонный танцор, как претенциозная толстуха лет под пятьдесят, которую наперебой приглашают смеха ради, как надменный молодой человек из Петербурга, пользующийся бешеным успехом, но не удостаивающий вниманием провинциальных львиц, как подвыпивший дворянин из уездной глуши, которого незадолго перед концом собрания выводят под руки, а он отчаянно цепляется ногами за стулья, столы, дверные косяки, как многое другое, что неотделимо от провинциальных праздников средней руки. И Голицын уделял незадачливым девицам не больше внимания, чем подагрическому старичку, толстухе, напыщенному столичному щеголю, подвыпившему дремучему дворянину, у него всегда была точная цель, которую он преследовал с упорством хорошего гончака. Была и здесь такая цель - дебелая жена полицмейстера, но внезапно охотничий инстинкт погас в нем. Что-то случилось, может, вспомнилась Сонечка, с которой так хорошо было кататься на лодке, петь дуэтом и читать романы Руссо, отмякшее сердце пожалело тихую, всеми пренебрегаемую девушку. Он решительно двинулся к трем сестрам. На этот раз у Золушки не мелькнуло даже тени надежды: с какой стати будет ее приглашать самый лучший танцор, самый блестящий молодой человек города, знаменитый своими эскападами, остроумием, бесстрашием, равно знатностью и богатством, князь Голицын! И она неловко оглянулась сперва на старшую, потом на младшую сестру, когда князь с поклоном протянул ей руку. Это было так трогательно, так простодушно, что в душе у него зазвучала музыка нежности, печали и умиления. И вдруг до Золушки дошло, что рука зовет ее, что случилось уже нечаемое чудо - принц явился. Девушка улыбнулась радостно и жалко и как-то по-детски рванулась к нему, словно боясь, что он передумает.
Юрка заранее смирился, что она не умеет танцевать, что они будут смешны и нелепы: он - такая громадина, она - такая крошка, - беспомощно топчущиеся посреди зала, но танцевала девушка легко и летуче, грациозно и упоенно. Он сказал: \"Вы прекрасно танцуете, странно, что я никогда не встречал вас на балах\". - \"Меня редко берут с собой\" - \"Почему?\" - \"Я же некрасивая\", - как о чем-то само собой разумеющемся сказала девушка. Разговор велся по-французски, и Голицын отметил ее истинно парижское произношение. По-русски она говорила хуже, с легким украинским акцентом. Голицын сказал ей об этом. \"Ничего удивительного, - засмеялась девушка. - По-французски меня обучали парижанки, а русскому - священник-малоросс. Он говорил: \"пьять\", \"пьятница\", \"звоните\". Я взяла всего \"пьять\" уроков, но когда заговаривала дома по-русски, гувернантка пришпиливала мне на платье красный язык. Почему-то это казалось ужасно стыдным\". - Она засмеялась, в ней не было и тени жеманства, равно и кокетства, ее слова впрямую выражали то, что она думает, а лицо, улыбка, смех - то, что она чувствует. И еще - не было обиды на злую дуру-гувернантку, ни на домашних, которые не брали ее на балы, убедив, что она дурнушка. \"У вас суровый отец?\" - спросил Голицын. \"О, нет! Он очень добрый!\" - \"Строгая мать?\" Что-то страдальческое мелькнуло на миловидном скромном лице. \"Нас у мамы много. Мои сестры такие красавицы! Мамы не хватает на всех\". И тебя принесли в жертву сестрам, - подумал Голицын. Теперь он знал, что перед ним одна из Бахметьевых. Ее сестры росли и вызревали на солнце, что читалось в их броской внешности, а она - в темном углу, куда не достигал золотой луч. Но стоило ей покружиться в танце, услышать добрые, заинтересованные слова, и лицо ее чудно оживилось, щеки порозовели, заискрились светлые, серебристого оттенка глаза. Да ведь она куда привлекательнее своих выхоленных, забалованных сестер. Она настоящая красавица, а не эти куклы! - с обычным пересолом решил Юрка.
А когда начался разъезд и девушка в последний раз мелькнула перед ним в шляпке из тонкой соломки, стянутой ленточкой под нежным, чуть выостренным подбородком, и серебристые добрые глаза благодарно задержались на нем, Голицын уже знал, что ему не нужно ничего в мире, кроме любви этой девушки. Истаяли без следа черты кушелевской Сонечки, стерлись, как письмена с грифельной доски, все иные женские образы, Юрка стал юношей, каким он никогда не был, исполненным благоговения перед таинственной женской сутью.
Первым почувствовал свершившуюся в Голицыне перемену хор: теперь вместо псалмов пели о земном томлении, о любви, о непорочной деве, но то была явно не богородица.
Деятельная натура влюбленного не могла довольствоваться мечтами, музыкальными излияниями и редкими краткими встречами на балах. Маленькая Бахметьева должна стать его женой. Она предназначена ему, а он ей. Князь сознавал, что достичь этого будет непросто. Конечно, он был прекрасной партией для любой девушки - и куда более родовитой, богатой, нежели Бахметьева, но мешало одно обстоятельство: между двумя фамилиями существовала вражда, не столь ожесточенная, как между Монтекки и Капулетти, но въевшаяся в кожу синь-порохом. Юркина бабушка по отцу, знаменитая княгиня Грузинская (это она выписала из Грузии бедного родственника князя Багратиона, будущего героя Отечественной войны), имела брата князя Грузинского, предводителя разбойничьей шайки. Высокородный Стенька Разин, но без свободолюбия и социальных устремлений \"атамана свободы дикой\", держал на Волге несколько ватаг, грабивших всех без разбора. В конце концов он попался, было учинено следствие, которое вел молодой, энергичный жандармский офицер Бахметьев. Несмотря на все семейные связи князя Грузинского, который через сестру оказался в родстве со знатнейшими фамилиями России, честный, неглупый, упорный офицер, выдержав дружный и бесчестный натиск влиятельных заступников, довел следствие до конца. Князя осудили. Конечно, он избежал справедливого возмездия, но был сослан в принадлежащее ему село Лысково под домашний арест и там кончил свои позорные дни.
Князья Грузинские и весь их клан не простили жандармскому офицеру его ретивости и непреклонности, о же в свою очередь отнюдь не укрепился в уважении к семейству, защищавшему недозволенными способами закоренелого преступника.
Юрка Голицын, хотя и относился с комической симпатией к далеко не княжескому поведению своего двоюродного деда, просто из приверженности ко всяким безобразиям, куда больше уважал честность и твердость Бахметьева. Но ведь в нем, в Юрке, была капля буйной крови преступного князя, и едва ли он мог рассчитывать на расположение Бахметьева. Тем более что за недолгое пребывание в Харькове покрыл себя ненужной славой, сделав все возможное, чтобы испортить свою репутацию. Опасения имели под собой почву, он не был в чести у Бахметьевых. Но это лишь поддавало ему жару. Надо было найти брешь во вражеской обороне.
Он пытался расспрашивать Катю о ее семье. Застенчивая и гордая девушка старалась не проговориться лишним словом о своих близких, тем не менее у Голицына сложилась весьма безрадостная картина ее домашней жизни. Он с первого знакомства заподозрил, что мать ее не любит, считает дурнушкой и не скрывает этого. Так оно и было. В детстве Катя была отдана под бесконтрольное попечение французской гувернантке, редкой гадине. Она измывалась над доброй и незащищенной девочкой, придумывая для ее невинных проступков изощренные наказания. Однажды Катя увидела, как кормят грудью ее новорожденного брата.
- Ах! Если б у меня был такой прелестный ребенок, я ни за что бы не отдала его кормилице.
- А что бы ты сделала? - вкрадчиво спросила гувернантка.
- Кормила бы его сама, - простодушно ответила девочка.
Шокированная гувернантка взвизгнула и едва не лишилась чувств. Виновницу нарядили в просторный сарафан кормилицы, повязали крестьянским платком, сунули под кофточку - для пущего сходства - подушку, дали в руки куклу и позвали детей полюбоваться ее унижением. \"А как же ваша матушка позволила?\" - скрипнув зубами, спросил Голицын. Он успел мысленно заголить гувернантку, привязать ее к хвосту скакуна и промчать по кочкарнику и чертополоху. \"Мама не вмешивалась в мое воспитание\", - пролепетала Катя.
Ничего себе воспитание! Это воспитание требовало, чтобы, собирая в лесу землянику, Катя самые крупные и красные ягоды отдавала сестрам, чтобы она первой просыпалась по утрам и будила гостей, которым рано в дорогу. Ее звали - гнусное лицемерие! - ранней пташечкой.
Естественно, что девочка, так мало обласканная людьми, обратилась к богу. Она была очень религиозна. Голицын, любивший в детстве прислуживать в церкви, чтобы выставляться перед прихожанами, петь на клиросе, а недавно проявивший себя борцом за чистоту церковных нравов, искренне считал себя человеком богобоязненным. Он и Катя, столь тепло верующие, были созданы друг для друга.
Некоторый урон Катина религиозность потерпела при посещении в Киеве известного подвижнической жизнью схимника Парфения. Катя призналась святому человеку в своем намерении уйти в монастырь. Оглядев миловидную и крепенькую при всей деликатности сложения девушку из-под густых нависших бровей, Парфений сказал с мужицкой грубостью: \"Еще чего!.. Иди тогда, когда матерь божья сама поведет тебя за руку. А до того и думать не смей. Живи по данному тебе господом естеству, выполняй предназначение истинной жизни\". Катя не поняла. Тогда схимник положил ей широкую ладонь на грудь, чувствительно надавил и рек: \"Сему живительному источнику не должно засохнуть\".
\"Ах, старый козел! - взныло в Голицыне. - Рассластился, хохлацкий Тартюф!\" И он дал себе слово при первой возможности съездить в Киев и оттаскать за бороду старого сластолюбца, прикидывающегося святым угодником.
К его желанию стать Катиным мужем примешивалось что-то мессианское: он должен вырвать бедную девочку из дома, где с нею так дурно обращаются, из когтей нелюбящей матери, этой слепой и злобной карги. Но и папаша Бахметьев хорош - подкаблучник, рохля. Небось когда князя Грузинского допекал, был куда отважнее. Голицын понимал, что прямой путь ему заказан. Мелькнула мысль взять Катю увозом, но сразу была отброшена: она ни за что не пойдет за него против воли родителей. Тогда он ринулся напролом, сделав предложение по всей форме. Ему дали от ворот поворот, а Катеньке запретили видеться с ним. Ее перестали вывозить в свет. Она оказалась под домашним арестом, более тягостным, тем томивший когда-то князя Грузинского. Юрка ответил действиями, быть может, не говорящими о его зрелости, но весьма затейливыми.
Прежде всего он нанял дом поблизости от Бахметьевых. Разделял их только большой сад. Юрка купил белую козочку, выдрессировал ее и превратил в письмоносицу. Козочка проникла на вражескую территорию и схоронилась в кустах. А когда Катя осталась одна, вышла из убежища и подставила ей шейку. При всей своей сообразительности козочка не могла сказать Кате, что под зеленой ленточкой скрывается записка. Но скромная, невинная Катя проявила вдруг сообразительность, ничуть не уступающую козочкиной, и сразу нашла записку и послала ответ с тем же почтальоном. Барьер немоты был преодолен, между влюбленными завязалась оживленная переписка. Белая шубка козочки и ее острые деликатные рожки то и дело мелькали в садовых зарослях и густой траве, и казалось, она понимает свою высокую миссию. Переписка велась по-французски, но, как уже говорилось, Юрка не умел писать толком ни на одном языке. У грамматики любви свои законы, и Катя, переставшая скрывать свое чувство и от себя, и от любимого, целовала корявые и неграмотные строчки.
Конечно, князь не мог довольствоваться перепиской, ему необходимо было видеть Катю. И вот однажды на реке, протекавшей через огромный сад Бахметьевых, показалась гондола, лакированная венецианская гондола с задранной кормой, устланная ковровыми дорожками, с гондольером в расшитой шелком и бисером короткой курточке, с двумя смуглыми горбоносыми гитаристами и рослым кудрявым певцом в роскошном одеянии из бархата цвета раздавленной вишни и серебристой парчи: на всех, кроме гондольера, были бархатные полумаски. Простор огласился звуками хорошо поставленного баритона, певшего о любви, звездах, тоске, любви и море - брачном ложе и могиле влюбленных.
Предупрежденная заранее козочкой, Катя первая оказалась на берегу реки, за ней во весь дух примчались сестры, дворня и приживалы, затем пожаловали и хозяева дома.
Итальянцы в Харькове!.. Было от чего потерять голову. Последний раз итальянцев видели в Харькове два года назад. Они выступали в летнем городском театре - пели, танцевали, кидали ножи друг в дружку, не причиняя увечий. Когда они чуть поспешно уехали, распространился слух, что потомки древних римлян прибыли из Молдавии, где пользовались повышенным вниманием полиции. На этот раз все поняли, что имеют дело с настоящими итальянцами. Ликованию не было предела. Итальянцы исполнили серенаду и уплыли на своей едва колышущей воду длинной лодке. Лишь сам Бахметьев - старый жандармский волк - учуял неладное и без труда докопался до истины. Катю стали запирать, и козочка напрасно томилась в кустах с запиской под зеленой ленточкой.
Надо было искать новые пути. Голицын сведал, что неподалеку от Харькова в своем имении Водолаги доживает прабабушка его возлюбленной, древняя Мария Дмитриевна Дунина, вдова екатерининского генерал-аншефа, соратника Потемкина, Румянцева и Суворова. Генерал Дунин не терпел разлуки с любимой женой, и с дней Очаковской осады Мария Дмитриевна неизменно находилась при муже. Знаменитые главнокомандующие не только мирились с этим, но и чтили отважную, преданную, прямую до резкости женщину. Она родила шесть дочерей и единственного сына, погибшего в Бородинском сражении. Он был назначен состоять при главнокомандующем, но сказал: \"Пока идет сражение, я, сын израненного генерала, должен быть с полком. Я адъютант после сего\". Но никакого \"после\" уже не было. Когда Марии Дмитриевне привезли известие о гибели сына, она спросила только: \"Как он погиб?\" - \"Как герой\", - ответили ей. \"И слава богу!\" - сказала она, не проронив слезинки.
Она вдовела без малого полвека, у нее было двадцать четыре внука и семьдесят два правнука, все молились на нее, как на икону. Живая история: она видела капризы, дикие выходки и тоску Потемкина, чудачества Суворова, живописное самодурство Румянцева, ей было пресно среди нынешних прилизанных, послушных, правильных в каждом жесте и слове людишек. На том и строился расчет Голицына.
План был до гениальности прост и доказывал, что восемнадцатилетний лентяй, кутила и безобразник неплохо знал людей. Он приехал в Водолаги к поздней обедне и в малонаселенной церкви истово молился, прося господа ниспослать ему милость: дать в жены ту, которую он любит больше собственной жизни. Жаркие эти моления были подслушаны старушками из церковной десятки и самим благочинным. По окончании службы он приветил усердного богомольца, узнал, что это князь Голицын, чем, естественно, был немало польщен. Князь поразил и обрадовал священника глубоким знанием всех тонкостей евхаристии, столь редким, почти небывалым в современном юношестве, а осведомленность его в акафистах и псалмах была прямо-таки уму непостижимой.
Из церкви князь прошел к управляющему имением, назвался, откушал чай, важно беседуя о нуждах края, - обрывки случайно услышанных разговоров в приемной и кабинете дяди-губернатора, - особенно занимали ум молодого помещика тонкорунные овцы, увеличение посевов кукурузы, дающей небывалый нагул мяса, и нужды дворянства в связи с назревавшей необходимостью экономической реформы. Старый и честный управляющий никогда не встречал среди молодых помещиков столь ответственного, серьезного и глубокого понимания своих обязанностей перед обществом. Князь скромно отклонил предложение быть представленным генеральше Дуниной, сказав, что считает себя не вправе беспокоить столь почтенную даму, свидетельницу блистательных побед России и деяний величайших мужей, просил выразить ей свое высочайшее уважение и укатил на караковой тройке, впряженной в легкую английскую коляску, - красивый, как герои Древней Греции, скромный, как девушка, и чуть меланхолический от двойной заботы, обременяющей душу: личной и общественной. Вся дворня и все не занятые в поле селяне выбежали на улицы, чтобы посмотреть на чудесного зашельца, будто с неба спустившегося в их сонную тишину.
Конечно, генеральше было немедленно доложено о явлении князя со всевозможными лестными и для него, и для нее преувеличениями. Не верящая в современную молодежь, как все выходцы из другой эпохи, генеральша была очарована его набожностью, скромностью и серьезностью, взволновалась описанием его богатырской стати, пробудившей память о князе Таврическом, который был к ней весьма неравнодушен, и что-то молодое, не убитое годами, всколыхнулось в ней. До слез тронула горячая молитва влюбленного князя. Да, так любить могли лишь колоссы ее дней, а нынешняя мелюзга только приданым интересуется.
Генеральша Дунина была последней представительницей того патриархального самодурства, которое рудиментарно сохранилось в Юрке Голицыне. К примеру: своих дочерей она выдавала замуж по старшинству. Когда приехал свататься пожилой генерал Н., на очереди оказалась миловидная личиком, но горбатенькая дочь. Генерал смутился, он метил на ее младшую сестру. \"Ишь рассластился, старый хрыч, - сказала генеральша. - Бери, что дают\". Тот послушался и никогда не жалел об этом.
Естественно, что привыкшая поступать подобным образом генеральша сразу подумала, что знатного и просвещенного юношу, набившего шишки на лоб в ее домашней церкви, следовало бы окрутить с одной из бесчисленных правнучек, что, кстати, излечило бы его от неудачной любви. Написав в Харьков, Дунина с восторгом узнала, что господь бог, предупреждая ее желания, поселил страстную любовь в сердце князя к одной из самых невзрачных ее правнучек Кате Бахметьевой. Узнала она также, что он держит церковный хор, сам отменно поет на клиросе, но при этом пользуется репутацией бретера, дебошира и насмешника. Такими были и лучшие мужчины ее времени, совмещавшие глубокую веру и безрассудную отвагу с необузданным разгулом и чудачествами в часы отдохновения. Граф Суворов кукарекал и руками размахивал, будто петушьими крылами, а самого Бонапарте победил. Григорий Потемкин в кабаке глаз потерял, а был самовластным правителем России. Старуха сообразила, что визит Голицына в Водолаги был неспроста: ему хотелось привлечь ее на свою сторону, но за уловкой влюбленного скрывалась вера в ее могущество, и это льстило гордой, нравной старухе. Значит, не списали ее в резерв, а к покровительству прибегать не брезговали ни Румянцев-Задунайский, ни ее муж генерал-аншеф Дунин, царствие ему небесное.
Она велела запрягать, чтобы разобраться во всем на месте. Из сарая выкатили допотопный дормез, хаживавший еще под Яссы, запрягли четверик сытых коней, и старуха покатила в Харьков в сопровождении громадного штата дворни, включавшего двух карликов и шутиху. Генеральша почти ничего не ела и не пила, а это требовало куда больших хлопот от обслуги, нежели любое чревоугодие, да и вообще обладала множеством старческих причуд, слабостей, капризов, привычек, которые обеспечивались лишь наличием бесчисленной дворни. Причудливый поезд славных дней \"богоподобныя Фелицы\" благополучно, хотя и не скоро, достиг Харькова; старую генеральшу вынули из дормеза, растерли, облегчили от загустевшей в затылке крови, прочистили горькой пилюлей, выдержали сколько положено в постели, после освежили разными туалетными водами, собрали, упаковали во все положенные по ее достоинству одежды, насурьмили, спрыснули крепкими духами и отвезли на бал, а там ей представили Юрку Голицына.
Его облик превзошел самые радужные ожидания старой дамы.
- Господи, до чего же ты с князем Григорием схож! - поразилась она. Ростом, статью, плечом!.. Выбить бы тебе глаз да повязать черной тряпкой вылитый Потемкин младых своих лет!
- Если вашему превосходительству угодно, - почтительно сказал Голицын, - можно и глаз выбить, - и он склонился к руке Дуниной.
- Ты очень уважительный молодой человек, - заметила Дунина, прекрасно понимая, что это за птица, да ведь таким, только таким должен быть настоящий мужчина и русский дворянин.
Не оскудела, не устала, видать, древняя кровь Голицыных, если забурлила в жилах такого удальца. А славной, нежной, хрупкой, застенчивой, чуточку вялой Катюше только такого мужа и надо. Он ее разбудит, расшевелит, и славных ребятишек они нарожают. Добродушный, но скользковатый и упрямый Бахметьев неожиданно легко поддался уговорам праматери рода.
- Быть по сему, бабинька, коли вы того желаете и даже здоровья своего и покоя не пожалели, дабы порадеть о счастье нашей Катеньки, - смиренно сказал он, крайне озаботив своей покладистостью проницательную старуху.
Голицына и Катеньку открыто объявили женихом и невестой, и допотопный дормез, скрипя на ухабах, вздымая клубы пыли, пустился в обратный путь.
А жениха ждал весьма неприятный сюрприз. Когда он явился к будущему тестю с просьбой назначить день свадьбы, то был ошеломлен нежданным условием, которое нельзя было счесть ни нарушением слова, ни обманом доверия прабабушки, но которое откладывало неизвестно на какой срок бракосочетание. Теперь Голицын понял, что благодушный, улыбчивый, уютный коротыш не случайно носил голубой мундир и смог упечь мощно защищенного князя Грузинскою. Оказывается, на Голицына заведено дело в родных тамбовских местах по обвинению в святотатстве. \"Да есть ли человек, столь чтящий божий храм с самых младых ногтей!..\" Бахметьев движением пухлой руки остановил княжеские излияния. \"Не нужно лишних слов, князь. Ваше усердие в делах веры общеизвестно. Но не случалось ли у вас столкновения со служителем вашей сельской церкви?\" - \"Неужто вы о пономаре говорите?\" - \"О нем самом\". - \"Да, я слегка проучил подлеца, воровавшего свечки у старух\". - \"Совершенно верно. Вы протащили его за власы через всю церковь, вторглись в алтарь, когда священник совершал проскомидию, за что получили его отеческую укоризну. Но вы не оставили пономаря, а выволокли его на паперть, обругали площадной бранью и посадили под арест. Послушайте старого человека: какими бы благородными чувствами вы ни руководствовались, ваше поведение будет сочтено поруганием храма. А знаете, чем это грозит по закону? - Он потянулся за толстой книгой в заплесневелом кожаном переплете. - Лишением всех прав дворянства и ссылкой в Сибирь, на каторгу\".
Голицына как громом расшибло. Вот результат его реформаторской деятельности, а ведь он хотел всего лишь дать предметный урок безобразнику пономарю, опозорившему храм. Да есть ли справедливость на земле? Что-то подсказывало ему, что справедливости нет и он крепко влип. Но не таков был Юрка Голицын, чтобы предаваться отчаянию. Подлая история: церковники крепко друг за дружку держатся и ради выжиги пономаря готовы погубить потомка древнего рода. Но он найдет на них управу. Будут знать, как с ним связываться. Он пойдет прямо к губернатору и добьется, чтобы виновных строго наказали.
- От всей души желаю вам удачи, - и что-то холодное, едкое, следовательское глянуло из голубых озерец слегка обабившегося отставника святого дела сыска. - Но имейте в виду, князь, моя дочь не декабристка и в Сибирь за вами не пойдет... Мы, не пустим, - уточнил он жестко.
- Хорошо, - сказал Голицын. - Я еду в Тамбов. Через неделю буду назад. Надеюсь, все будет подготовлено к бракосочетанию. Вы дали слово, и я вам его не возвращал.
Бахметьев наклонил голову.
А ночью, нежась в супружеской постели, он сказал жене: \"Ну, душечка, похоже, мы сбыли с рук этого громилу. Ему не выкрутиться. Надо подыскать Катеньке не столь бойкого жениха\". - \"Или пусть идет в монастырь, как собиралась\", - ответила нежная мать.
Раскаленный яростью, Голицын уже мчался в Тамбов. Он решил потребовать от губернатора примерного наказания для клеветников. Конечно, генерал-губернатор не волен над их головами, это дело архиепископа, но в ответственные минуты светская власть и духовная всегда выступают рука об руку. А здесь обнаружился гнойник, который необходимо вскрыть.
...Он был полон той грозной музыки, которую исполнят на тромбонах (любимый инструмент небожителей) ангелы господни в Судный день, и, оглушенный этой музыкой возмездия и уничтожения, долго не понимал вразумляющих слов старого чиновника, служащего при канцелярии генерал-губернатора Корнилова, чтобы он не подавал жалобы ни правителю края, ни тем паче - архиерею.
- Дело ваше можно замять, - втолковывал ему чиновник, - если, конечно, пойти на небольшие расходы.
- Что замять?.. Какие расходы?.. - гремел Голицын. - Я сгною негодяя пономаря в темнице, а попишку сошлю в заштатный монастырь.
- Т-с!.. - прикладывал палец с желтым прокуренным ногтем к бескровным губам старый канцелярист в засаленном, покрытом перхотью мундирчике и все приоткрывал дверь: не подслушивает ли кто - разговор происходил в номере лучшей тамбовской гостиницы \"Пивато\", где всегда пахло клопами и морилкой, в отличие от других городских гостиниц, где клопов не обижали.
Чиновник явился к Голицыну незваный, с облезлым бюваром под мышкой, в котором находилась жалоба Голицына, переданная им накануне в канцелярию для вручения его превосходительству. Написанная весьма высокопарным слогом, жалоба дышала гражданским негодованием и оскорбленной честью. Юрка гордился своим посланием - он проверил по словарю правописание каждого слова. И вот этот сивенький старичок, этот мозгляк принес его прошение назад, да еще уверяет, что за взятку \"дело\" может быть улажено. Голицын и сам не понимал, почему не раздавил его, как только он появился, да ведь не раздавил, лишь обрушил на лысеющую сивую голову поток громких фраз и даром перетрудил голосовые связки. Но особенно раздражали его маневры с дверью.
- Что вы там все смотрите? - спросил он с яростью.
- Не подслушивает ли кто, ваше сиятельство, - пояснил сивенький старичок. - Такое дельце надо тихесенько провернуть.
Голицын хотел вспылить, но вместо этого вдруг спросил, понизив голос:
- О каком \"дельце\" вы все толкуете?
- Святотатство, ваше сиятельство, самое худое, что только может быть: не спасут ни знатность, ни богатство, ни даже связи. Решит все патриарший суд, а к нему не подступишься. В очень опасную историю вы попасть изволили, слава те господи, что я жалобу вашу успел изъять, - и он истово перекрестился.
- Ладно, - сказал Голицын высокомерно, но с легким холодком в животе. Говори, как мне упечь пономаря?
- Куда упечь? - с чуть приметной улыбкой спросил сивенький старичок.
- В отдаленный монастырь! - отрубил Голицын.
- Ваше сиятельство, дельце сие весьма и весьма прискорбное... Исключительной тонкости требует. Я вам так скажу: есть у меня куманек, персона не знатная и не чиновная, но он может такое, что даже архиерею с губернатором не по силам.
- Ладно, давай своего куманька, - небрежно бросил Голицын.
- Ваше сиятельство, - сказал старичок, приложив руки к груди, - есть у меня дрожки, вот бы к ним сивенькую или пегенькую кобылку! А хомут, сбруя, потник - это все есть, не извольте беспокоиться!