Юрий Нагибин
Над пропастью во лжи
Быль
Выбирать — брать любое из многого.
Толковый словарь В. Даля
При Сталине был порядок.
Таксистскмй фольклор
Я проснулся с непонятным ощущением счастья. Оно возникло, едва я открыл глаза, и не оставляло меня в те следующие минуты, когда я расставался с обрывком какого-то сна, выпрастывался из-под большого тела жены, придавившего меня, как осторожно рухнувшая горячая печь, тянулся за папиросами, прикуривал от спички и делал первую дурманную затяжку. Оно было таким долгим, это ощущение, что я начал верить ему, быть может, у меня и в самом деле есть причина для счастья? Я не принадлежу к людям, способным быть беспричинно счастливыми. Мне всегда нужен внешний толчок, пусть самый легкий: взгляд, жест, надежда на выпивку, избавление от неприятного делового разговора, предвкушение близости хотя бы с собственной женой. Взгляда и жеста не было, надежды на выпивку — никакой, деловой разговор по воскресному дню не грозил, близость исключалась. Мы много обнимались ночью, я был пуст и легок. Мы жили с Лелей уже не первый год, но не были расписаны, и это придавало остроты нашим отношениям. Мы не могли расписаться, Леля была зарегистрирована с первым мужем, арестованным в тридцать седьмом году. Отсидев десять лет, он вышел на вольное поселение, женился и по новому закону подлежал лишению свободы на три года как двоеженец. Из боязни подвести его Леля не могла подать на развод, мы были обречены жить в сладостном грехе.
Я вспомнил об этих обстоятельствах, прислушиваясь к себе, в тщетной надежде разгадать причину моего непонятного счастья. Я был, как всегда, рад Лелиному существованию возле меня, а также своей относительной свободе, приковывающей меня к ней сильнее формальных уз, она будет мне нужна, может быть, еще сегодня утром, но не сейчас, и не в предчувствии утренней близости мое счастье.
С легким разочарованием я уж подумал, что счастлив просто так, беспричинно, когда пальцы подсказали мне догадку. Нашаривая пепельницу, я коснулся раз-другой гладкой полированной поверхности спальной тумбочки. Эта тумбочка четыре года назад заменила в моей комнате убогий ночной столик на курьих ножках, с кафельной, навозного цвета, крышкой. Столику было очень много лет, но не так много, чтобы это придало ему значительности, возвело в ранг антиквариата. Он был просто стар, колченог, обломанная задняя ножка опиралась на протез из березовой чурки, одной из плиток не хватало, и на том месте, закрывая пустоту, стояла некрасивая медная лампа под зеленым стеклянным абажуром, тоже старая, неудобная и запаршивевшая. Тумбочку я купил из первого в моей жизни «мартовского» заработка, когда вдруг обнаружилось, что я, печатавшийся мало, редко и трудно, могу стать — пусть ненадолго — самым желанным, самым нужным, самым модным автором. Вот тогда-то, еще не умея использовать всю полноту возможностей, действуя робко и кустарно, я заработал на эту тумбочку. И первое лакированное, полированное, тяжеленькое при малых габаритах, красновато-коричневое чудо ворвалось в затхлый мирок окружавших меня вещей. Она была и столиком, и шкафчиком, в ней держал я свои выходные туфли, и ночные шлепанцы; на нее встали: новая черная пластмассовая гибкая, как змея, лампа, металлическая пепельница и спичечница; между крышкой столика и шкафчиком находилось полое пространство, куда можно было класть газеты, журналы, рукописи…
Тумбочка подсказала мне: да, у тебя есть повод для счастья, на дворе март, скоро выборы, в газетах появилась рубрика: «В Сталинском избирательном участке», и ты один из главных поставщиков этого отдела, а в «Социалистическом земледелии» — монополист.
За шторами прибавилось света, и слабым мерцанием выступили из сумрака стеклянные дверцы книжных шкапов. Эти шкапы вместе с письменным столом я купил три года назад на доходы от выборов в Верховный Совет Республики. Две трети немецкого кабинетного гарнитура, добротного, дубового, лаконичных современных форм, заменили мой жалкий письменный столик и убогие полки из плохо струганного, крашенного морилкой дерева. Следующий март, принесший выборы судей и народных заседателей, сделал меня владельцем кресла и чешской люстры. Я полностью освободился от унаследованных предметов обстановки, теперь каждая вещь в моей десятиметровой комнате носила отпечаток моего гения, обретавшего продуктивность в светлую пору избирательных кампаний.
Но по-настоящему мое литературно-торговое предприятие расцвело в нынешнем году, когда сбор материалов взяла в свои руки Леля. Я был слишком робок, застенчив, пуглив. Сталинский избирательный участок находился у черта на куличках — на площади Журавлева в каком-то клубе, каждая поездка туда оборачивалась для меня мукой. Я с детства не доверял окраинам Москвы. Попадая туда, я чувствовал себя дальше, чем за краем света, и мучительно рвался назад, в милую привычность Чистых прудов. Став постарше и осознав свой болезненный страх перед окраинами, я принялся то ли дразнить, то ли бороть его. Я выбирал наиболее дальние трамвайные маршруты, такие, как 3, 4, 16, 21, 24, 48, 51, и ехал до какой-нибудь Абельмановской заставы, или Черкизова, или Наримановской улицы в Сокольниках, где Москва поникала под старыми, некрасивыми, задымленными деревьями, низенькая, опасно смиренная, двусмысленная. Там веяли ветры чужой печали, душу сжимало одиночеством, и я почти со слезами хватался за поручень трамвая, уходившего в обратный путь к моей Москве, моему милому, бедному дому, которого мне всю жизнь не хватало, даже когда я безвылазно сидел в четырех стенах.
Мне так и не удалось рассчитаться до конца ни с детскими привязанностями, ни с детскими страхами, в тридцать лет я все равно боялся окраин. Площадь Журавлева и прилегающие кварталы были мне особенно страшны нелепыми, громоздкими вкраплениями современности в низкорослость недоброй старины. В ночном небе черно и жутко вздымалась махина кинотеатра «Родина», желтый, печальный свет тускло растекался по безобразной громадине Театра имени Моссовета. К тому же там проходила железная дорога, я не мог без сердечного озноба слышать тонкие, щемящие переклики паровозов. В марте вообще трудно жить, особенно вечером, в тревожной волглой мартовской городской темноте, и уж вовсе невыносимо — на окраине, в близости железнодорожных путей, горько пахнущих шлаком, окалиной, мигающих тревожными огнями, стонущих неистовой паровозной печалью.
Собирая материал, я стремился к одному: скорее прочь, скорее под родимый кров. Так не сделаешь карьеры журналиста. Леля не раз выручала меня за нашу недолгую совместную жизнь, она пришла на помощь и теперь. Отныне мне оставалось лишь облекать в слова тот горячий, огнедышащий, простой, грубый, как сама жизнь, невероятный, как сама жизнь, материал, который приносила Леля из своих бесстрашных вылазок в грозную державу, именуемую площадью Журавлева.
Из открытой форточки, острым углом натянувшей дешевую выгоревшую занавеску, послышался злобный, по-утреннему нервно-сорванный крик, а затем глухое, неразборчивое матерное бормотание. Значит, шестилетний сын наших дворников: Феди Цыгана и Настехи, живших под нами в котельной, уже выскочил во двор, в шубейке и валенках на босу ногу, сонный, теплый от постели, и попытался нацарапать гвоздем на крыле соседского «опеля» единственно доступное ему коротенькое слово. Сосед, как и всегда, проснулся при первом же скребущем звуке, истошно закричал на мальчонку, а тот ответил ему матерным бормотком.
Коль уже разыгралась эта обязательная утренняя сценка, Леле пора вставать и ехать на избирательный участок, иначе она опоздает на собственную работу. Что это за работа, для которой безразлично — будни или праздники на дворе, работа, начинавшаяся необычно поздно, а кончавшаяся чуть ли не в полночь, я не знал да и не стремился знать. Я боялся открыть нечто не то чтоб стыдное, но способное ненужно осложнить наши отношения. Считалось, что Леля преподает не то заочникам, не то экстернам, словом, кому-то незримому, кроме того, переводит для одного известного, слишком известного, чтобы подвергать его сомнению, историка-академика с ближневосточного на дальневосточный, или что-то в этом роде. Но я бы не удивился, если б оказалось, что Леля тачает сапоги, или незаконно выращивает скакунов, или ведет подпольную торговлю вуалехвостками и виктория-региями. Впрочем, чем бы она ни занималась, ей надо вставать. Я тихонько потряс ее за плечо…
…Я слышал, как Леля одевается, делал вид, что сплю. В первые минуты после пробуждения женщины особенно падки на благодарную нежность, и Леле достаточна была самая маленькая малость, чтобы начать умиляться мною и еще больше опоздать на избирательный участок. Она нарочно уронила ботинок на пол, но я не открыл глаз.
— Так я пойду, — печально сказала Леля и села на тахту.
Я старался дышать как можно ровнее, чтобы она не обнаружила притворства.
— Так я пошла, — горько-горько вздохнула Леля.
Мне было жаль ее. Какая же это тоска: ковылять в ботиночках на рыбьем меху в сырую мартовскую студь по серой каше снега, оскальзываться на облитых наледью тротуарах, трястись в метро, в тесноте влажно пахучих грубошерстных пальто. Тащиться грустными тоннелями на пересадку и снова вдавливаться в неопрятно-пахучую массу, забившую вагон, погружаться в смертную печаль окраины, где черные деревья, черный ветер и тонкие паровозные гудки, а потом вести бредовые разговоры со странными людьми, населяющими избирательный участок, наспех вписывая патриотические чувства и мысли сограждан в тот же маленький, в истертом коленкоровом переплетике блокнот, где учитывались скакуны, вуалехвостки, сапоги и лилии, — неуловимые, но единственно серьезные реальности, дающие пропитание Леле и маленькому ее сыну!..
И мне, как нередко случалось, — хотя, видит бог, я гнал от себя подобные мысли, — вдруг вспало на ум: что за странность гонит сейчас Лелю из теплоты родной жизни в холодную, тоскливую даль то ли государственного, то ли канцелярского безумия? Что означает все это?.. В назначенный день поднятые на ранье люди, поеживаясь от недосыпа и мартовской измороси, притащутся в дом на площади Журавлева и опустят в урну листочки с именем Сталина. Заранее известно, что явятся все сто процентов тех, кому положено явиться (Леля додумалась, что их будет больше ста процентов, но к этому я еще вернусь), что ни один из них не вычеркнет заветное имя в листочке, именуемом бюллетенем, скорее земля сорвется с орбиты; известно и другое: пусть кто-нибудь в мгновенном мазохистском помешательстве вычеркнет имя высокого Кандидата, все равно окончательный подсчет покажет: единогласно. Наконец, и это тоже всем известно, можно вовсе не тревожить бедных, усталых людей, а сразу объявить о единодушном избрании Кандидата. Но почему-то так не делают. В положенный срок, будто охваченные амоком, люди начинают бешеную пустопорожнюю суету, которая не могла бы стать неистовей, если б у Кандидата площади Журавлева появился соперник. Сотни людей, освобожденные от работы, но сохраняющие зарплату, мотаются по квартирам и проверяют списки избирателей с такой придирчивостью, словно имеют дело не с гражданами, собирающимися осуществить свое конституционное право, а с шайкой уголовников. Лучшее общественное помещение района драпируют плюшем, кумачом и бархатом, и там денно и нощно толкутся озабоченные, взволнованные бездельники — избирательная комиссия. Над подъездами многих учреждений, школ, домовых клубов зажигаются лампочки, образующие загадочное слово «Агитпункт», и там тоже полно людей, призванных, видимо, убедить сограждан, что Кандидат № 1 лучше, достойней, чем его абстрактные соперники. Все это гомозится с утра до ночи, беспрерывно звонят телефоны, куда-то мчатся машины и мотоциклы, ни дать ни взять — командный пункт во время решающего боя. Непонятно только, кого тут собираются побеждать? И как положено для решающего участка, здесь стаями бродят голодноглазые корреспонденты, вымаливая подачку у руководителей боя. Порой им бросают не кость, а нечто лучезарное и внематериальное, как божественное сияние, и они жадно растаскивают по редакциям призрачную добычу…
Но думать об этом не стоит, надо помнить о своей высокой цели и мужественно идти к ней сквозь бредовый туман, окутавший действительность. Я хочу приобрести «Москвич». Он должен избавить меня от страха расставания с домом. Когда возможность немедля повернуть назад будет всегда при мне, я перестану бояться не только окраин, но и пригородов, быть может, даже больших расстояний. Я смогу поехать туда с Лелей, а позже, когда утихнет чувство благодарности к ней, то и с какой-нибудь другой женщиной. Но сейчас мне неприятно думать об этом, я слишком заинтересован в Лелиной помощи, я набит признательностью, как колбаса салом, и хочу быть чистым в отношении Лели даже в мыслях.
Тахта чуть приподнялась, освобожденная от Лелиной тяжести. Послышались легкие шаги — только полные люди умеют ступать так скользяще-невесомо, скрипнула дверь — Леля вышла в коридор. Внимание — лишь бы не дрогнуло веко, не обмякли мышцы лица: Леля подглядывает в дверную щель, ей достаточно ничтожной приметы, чтобы со смехом ворваться в комнату и разоблачить мое притворство. Но я собран, как пограничник в секрете, и легкие шаги удаляются по коридору, затем негромко хлопает входная дверь. Леля отправилась в свой крестный путь.
Расслабляю, но не размыкаю веки, блаженно вытягиваюсь в опустевшей, теплой, уютной постели, теперь уже безраздельно принадлежащей мне, и вдруг чувствую по всему телу какой-то вполне материальный, упругий, радостный, долгий вздрог и странный, как рыдание, перехват гортани. Что это было? Что-то молодое, исполненное надежд и предчувствий, что-то не убитое жизнью, лишь загнанное далеко, но всегда готовое к пробуждению, всколыхнулось во мне, пронизало сладкой дрожью, сковало мгновенным спазмом и слезно-радостно отпустило.
Я заснул ненадолго, но спал в столь дивном, очищающем беспамятстве, что мне показалось, будто я проспал полдня. Нащупав часы на прохладной полированной поверхности тумбочки, я обнаружил, что не прошло и часа с Лелиного ухода.
Я стал быстро одеваться. Натянув поверх майки-безрукавки вязаный жилет с замшевой грудью, я вновь испытал горделивое счастье. Этот жилет мне дала радиопередача, которую я создал в самом начале избирательной кампании. Передача противопоставляла девственную чистоту и опрятность наших выборов грязи и бесчинству избирательной свистопляски в Англии. Я использовал большой кусок из «Пиквикского клуба», там кандидаты враждующих партий поливают друг дружку помоями — и буквально, и фигурально, избирателей спаивают, запирают в сарае, чтобы те не убежали. Передача имела громадный успех, мне заплатили повышенный гонорар, и я раздобыл эту дивную жилетку.
До возвращения Лели мне нечего было делать, но привычка работать по утрам толкала мои мысли в деловое русло. В который раз задумался я над таинственными словами Лели, что за Сталина должно быть подано больше ста процентов голосов. Я смутно угадывал за этим открытие, провидение неких мистических начал, которые должны сменить достигшее края, израсходовавшее весь свой немалый запас бытовое преклонение. Уже делались попытки преодолеть земные узость и отягченность: по праздникам в черноте московского неба плавал в скрещении серебристых лучей портрет Сталина в форме генералиссимуса, одаряя память лермонтовскими строчками:
«По небу полуночи ангел летел»…
Но это, конечно, ребячество, лишь робкий намек на возможности, таящиеся за гранью обыденности. Наиболее духовные из искусств: музыка и литература — должны найти новые, мистические формы подхалимажа. Если мне удастся решить задачу, предложенную Лелей, наступит новая эра, и мне достанутся все преимущества первооткрытия. Предпосылки были ясны: раз за обычных кандидатов голосуют сто или почти сто процентов избирателей, то, естественно, за Сталина должны голосовать больше ста. Быть может, следует проанализировать самое понятие «сто процентов» в плане бессилия цифр выразить чудовищный напор любви и благодарности?.. Не богато, и, похоже, кто-то уже шаманил в таком роде. В памяти мощно вырос Фомочка Рубцов, красавец и богатырь Фомочка, наш бывший сосед по квартире в Армянском переулке. Он заведовал подвальчиком «Медведь» на Арбате. Почти двухметрового роста, толстый, но статный, с жемчужными зубами, серыми пушистыми глазами и белесой тугостью коротких кудрей, фомочка казался выходцем из былины. Особенно хорош он бывал, когда, напившись до потери сознания, лежал голый поверх белоснежной крахмальной постели, золотистый по телу, с курчавым рыжим пахом и меловым, скульптурно-ослепшим лицом, а вокруг, словно маленькие фавини, резвились четыре красавицы дочки. Царственная широта кутежей фомочки привела его к растрате, он был исключен из партии, выгнан с работы и только чудом избежал тюрьмы. Тут как раз подоспели первые выборы, и наша квартира дружно отправилась голосовать. В осуществление полноты гражданских прав каждого избирателя насильно загоняли в кабину, откуда он старался скорее выскочить, чтобы его не заподозрили в попытке зачеркнуть кого-нибудь в бюллетене. Лишь один Фома Рубцов пробыл в кабине вызывающе долго, а затем вышел, гордо помахивая бюллетенем, поперек которого что-то было написано. Конечно, все догадались, что он написал:
«Хочу Сталина. Фома Рубцов».
После этого Фомочка, худея от нетерпения и надежды, стал ждать, когда Сталин, тронутый до глубины души его преданностью, прикажет вернуть ему чины и должности. Он так и не дождался награды и погиб под Москвой в начале Отечественной войны.
А ведь таких Фомочек (отнюдь не Аквинских), наверное, сотни, тысячи: прогоревшие завмаги, проворовавшиеся директора, все справедливо или несправедливо разжалованные, униженные, брошенные на дно должны попробовать эту последнюю возможность. Но может быть, они только множат испорченные бюллетени? Неужели бюллетень, на котором стоит имя Сталина, посмеют считать испорченным? А что, если Леля именно это имела в виду?.. Следует узнать, как квалифицируются подобные бюллетени. Нет, ничего не надо узнавать, — когда дело касается Сталина, надо действовать без оглядки. Как ни странно, но тут начинается область почти безграничной свободы. Нет такой нелепости, дикости, несообразности, безвкусицы, фантасмагории, которая не сошла бы с рук, коль речь идет о Сталине. Тут рушатся все законы, и в первую очередь законы здравого смысла, все правила и порядки, все строжайшие установления. Пусть бюллетень, на котором что-то написано, считается негодным, с именем Сталина он становится наигоднейшим, наидействительнейшим, наилучшим из всех бюллетеней!..
И все же Леля имела в виду что-то иное, более тонкое, отвлеченное и таинственное, чем грубая очевидность бюллетеней с приписанным от руки именем Сталина. Как и всегда от подобных мыслей, я испытал легкое головокружение. Потянуло на воздух.
У меня был друг по соседству, настолько завистливый, что мне не нужны были никакие успехи и достижения, чтобы причинять ему жгучую боль. Он завидовал самому факту моего существования, моему дыханию и физиологическим отправлениям, завидовал тому, что со мной может случиться нечто, чего не случится с ним: вдруг я напишу хороший рассказ, или разбогатею невесть с чего, или как-нибудь особенно ярко напьюсь, заболею, влюблюсь, или попытаюсь покончить с собой. В самые дурные, печальные минуты мне достаточно было увидеть его, чтобы проникнуться до кишок сознанием ценности своего существования. Видать, оно чего-то стоит, коль способно причинять такие муки ближнему.
На улице меня встретили нежданно синева неба и сухой блеск схваченной морозом талости на тротуарах и мостовой. А ведь когда мы проснулись, за окнами текло, и пробивающийся в комнату свет был словно пеплом замешан. Но так бывает в марте, вдруг по весенней серой мокрети ударит мороз в синеве и солнечном золоте. И снова острой и радостной болью опахнуло душу, боже мой, как хорош этот страшный мир!..
Узенькая кривая улица Фурманова предлагала в оба конца свои скромные соблазны. Можно было пойти налево, где на углу Сивцева Вражка располагался пивной киоск, можно пойти направо, где живет Липочка, бывшая моя институтская однокурсница, превратившая свою крошечную, как скворечня, комнатку и свое крохотное, как у скворца, тело в ристалище бурных и низких страстей окололитературной братии. Каждый захожий человек, если он состоял хотя бы в самом отдаленном родстве с музой поэзии, мог получить у Липочки рюмку коньяку, поцелуй бескровных уст и неожиданно сильное, цепкое объятие худеньких рук.
А еще год назад я мог просто перейти улицу, войти в старый, гулкий, посверкивающий витражами подъезд, спуститься на три ступеньки и, толкнув всегда незапертую дверь, оказаться в неприбранной милой квартире двух сестер, захламленной, пыльной, нищенски-благородной. Там на стенах выгорали карандашные рисунки Серова и Сомова в соседстве с миниатюрой Изабе и порыжелыми фотографиями джентльменов в котелках, дам в шляпах величиной с цветочную клумбу.
Я познакомился с сестрами несколько лет назад. Однажды меня окликнули на улице:
— Послушайте, милейший!..
Я остановился, пораженный и странным обращением, и необъяснимой волнующей старинностью окликнувшего меня девичьего голоса. Ко мне медленно приближались две высокие, рассеянно и диковато улыбающиеся девушки в каких-то роскошных лохмотьях. В руках у них были веера и бинокли, в прическе — цветы и черепаховые гребни, поверх шелковых платьев накинуты не то шали, не то оконные гардины, на груди — старинные брошки и жемчужные подвески, на плечах — елочные блестки, но все это не выглядело смешным, напротив — горестно-привлекательным, как старинная мелодия, исполняемая безумным музыкантом на расстроенном клавесине. Покоренный волнующими звуками их чистой, несовременной русской речи, достоверной в каждом тончайшем обертоне, я был покорен и обликом их, лишенным жестокой и плоской обыденности. Одежда их отличалась той же достоверностью, что и голоса, достоверностью нищеты, полным отсутствием буржуазности, духовным аристократизмом, чуждым мимикрии. Они показались мне красивыми, одна — своим бледным удлиненным лицом и разноцветными печальными глазами, другая пятнистым ярким румянцем, нежной родинкой возле мягкого, старинно улыбающегося рта, и прошло какое-то время, прежде чем я обнаружил, что девушки совсем не красивы. А затем прошло еще время, и я вернулся к своему первому видению; их духовность, их благородство, их внутренняя красота стали для меня зримее оболочки, и такими вот, навсегда красивыми, остались они в моей душе.
Они оказались родственницами моей учительницы английского языка и по ее просьбе сообщили мне, что очередной урок не состоится. Они шли на концерт в консерваторию. Я слушал их голоса, не омраченные ни одной грязной интонацией повседневности, слушал дивный бунинский русский язык и безошибочно чувствовал: что-то новое, чистое, серьезное и важное входит в мою жизнь.
Я стал бывать у сестер в нежном, строгом, волшебном царстве нравственного закона, изгнанного из привычного мне обихода. Сложными родственными связями они были близки многим замечательным русским родам: и аристократическим, и купеческим, и разночинным. Среди их дядюшек и тетушек, бабушек и дедушек были камергеры и фрейлины, военные и промышленники, великие художники и гениальный шахматист, знаменитые музыканты и балерины, родовитые авантюристы и министры царского и Временного правительства, революционеры, митрополиты и политические изгнанники. Не было лишь биржевых маклеров, зубных врачей, присяжных поверенных, дезертиров и явных или тайных служителей «святого дела сыска». Причастность ко всему лучшему, что было в разных социальных слоях России, ее общественной, государственной и художественной жизни, придавала сестрам ту высшую подлинность, что не позволяла им быть смешными, как бы они ни чудачили, наделяла их несравненной скромностью, в которой смирение и гордость — одно.
Так жили они, чисто, бедно, легко, добро и радостно, вкушая одно лишь причастие агнца, сами не ведая тихого подвига своей жизни, пока злоба и предательство не отметили их черным крестом. Арестовали старшую сестру Таню. Она выразила сомнение в божественной сути Сталина, была схвачена прямо на улице и осуждена на десять лет строгорежимных лагерей: одно письмо в год, одна посылка в два года.
Моя дружба с оставшейся на свободе сестрой продолжалась, но сейчас я не пошел к ней, чтобы не утратить рабочую форму, которая понадобится мне сегодня вечером. До меня уже дошел слух, что Тане отказали в пересмотре дела…
Были у меня еще друзья и знакомые на этой улочке, ведь мы переехали сюда давно, в тридцать седьмом году, сразу после выхода отчима из тюрьмы. Он был Иоанном Предтечей поры ежовщины. Его посадили в конце тридцать шестого по ошибке, с кем-то спутали. Случись это позже, ему не миновать бы лагерей, но в те идиллические времена после тщетных попыток подыскать хоть какую-нибудь статью, отчима отпустили. А чтобы больше не вводил в соблазн органы безопасности, полгода пребывания под следствием ему засчитали в наказание. И хотя все понимали несерьезность, грациозную административную шутливость этой легкой репрессивной акции, отчима выкинули из жилищного кооператива. После многих судов, апелляций, пересудов, обжалований ему, наконец, дали крошечную квартиренку на этой вот улице Фурманова.
Я мог бы пойти к Галочке — первая подворотня направо, второе парадное налево, бельэтаж, — милой Галочке, скрасившей мне возвращение с фронта, когда контуженный, больной и несчастный, я никак не хотел взять в толк, что жена бросила меня. Галочка, маленькая эстрадная актрисочка, с милым, неброским личиком и простонародным говорком, умудрилась родиться в доме орловского губернатора, которому приходилась внучкой. Это обстоятельство до странности долго не привлекало внимание властей придержащих, но, в конце концов, они спохватились и завербовали Галочку. Половая распущенность сочеталась в Галочке с неистребимой порядочностью во всех других областях жизни. Она была невластна над собой, что-то неодолимое, атавистическое, намертво втрамбованное в нее поколениями предков мешало Галочке доносить. Она стала спасаться в идиотизм. Глупенькая от природы, она стала совсем кретиночкой, куклой с круглыми, серыми, бессмысленно вращающимися глазами. Боясь кого-нибудь спровоцировать, она погребла в себе голос, будто онемела, боясь кого-нибудь соблазнить и тем приблизить к опасности, она резко подурнела, обхудала и перестала следить за собой. Словом, идти сейчас к Галочке не имело смысла.
Я мог пойти к Лидке — флигилек в нашем дворе, — к стройной, крепконогой Лидке, которая легко жила, легко стучала, не теряя ничего в своей сильной, незаурядной личности. Она занимала крупный пост в строительном отделе Моссовета, хорошо, весело пила, но отдавалась только за деньги. Последнее делало бессмысленным мой визит к ней, у меня не было ни копейки…
Я решил никуда не заходить и прямо отправиться к моему другу. Но путь я выбрал кружной, он жил в Сивцевом Вражке, а я пошел через Гагаринский переулок. Мне хотелось еще побыть с этим ослепительным, чистым, голубым мартом, прежде чем вновь погрузиться в карманную бурю мелких человеческих страстей.
На углу Гагаринского и Чертельского рос старый дуб. Странно, но в подмосковных лесах никогда не встретишь таких рослых, кряжистых, красивых деревьев, как в иных московских дворах или глухих переулках. Видимо, они очень стары, эти великаны, уцелевшие в общем уничтожении Москвы. Ствол дуба был в три обхвата, в морщины коры свободно входила ладонь, крона его возносилась много выше соседних домов. Когда у меня была собака, я всегда водил ее к этому дубу. По-лошадиному фыркая, моя собака обнюхивала дуб со всех сторон, сумрачно-янтарные глаза ее опрокидывались в экстазе: безмерно щедро на любовь и вражду было подножие этого дерева, а затем моя собака, дрожа и поскуливая, никак не могла выбрать место, где задрать ногу. Всякий раз меня охватывал ужас, что это кончится уремией, но на каком-то последнем пределе нужное место всегда отыскивалось и долго, сладостно орошалось. И вот сейчас возле дуба резвился большой щенок дратхаар, мордой, детской и бородатой, похожий на мою собаку. Он припадал на передние ноги, пятился назад, затем кидался к дубу, облаивал его и сразу пускался наутек. Это повторялось множество раз. Вначале мне показалось, что он предается той же страстной и кокетливой игре, что и моя собака, но нет: когда в очередной раз щенок принялся облаивать дуб и, осмелев, подошел к нему ближе обычного, из-за ствола крадущимся шагом, угрожающе вытянув вперед руки и по-ведьминому скрючив пальцы в тонких кожаных перчатках, появилась Леля и пошла на щенка. Тот с визгом бросился наутек. Должен сказать, что его ужас не мог все же сравниться с моим. Я был уверен, что уже с добрый час Леля находится в Сталинском избирательном участке, быстрым, неровным почерком заполняя свой потрепанный блокнотик. Оказывается, все это время, пока я доверчиво спал, мечтал о «Москвиче», серьезно и хорошо думал о делах, о ее преданности мне и о своей благодарности, Леля играла со щенком дратхааром. То, что она сделала, было предательством, а я даже в мыслях не допускал, что поеду на «Москвиче» в лес с другой женщиной!
Что ж, с Лелей все кончено. Вот так бессмысленно возле старого дуба, этой собачьей станции, под глупый лай молодого дратхаара и слюдяное сверкание водосточных желобов, ни с того ни с сего завершился целый период моей жизни. Не будет сегодняшней и завтрашней статей, не будет большого заработка, не будет «Москвича» и майского леса, и победы над страхом путешествий не будет. Зато будет другое, совсем другое, но тоже сладкое, гибельно-сладкое. Мне уже следовало довольно много денег; пересилив себя, я съезжу на площадь Журавлева в день выборов и заработаю еще. Этого хватит на новый габардиновый плащ и на долгое пьянство, и на Лидку хватит, да и не только на Лидку. Освобожденный от вязкой Лелиной привязанности, я наконец-то по-настоящему воплощу себя в разгуле.
Всю жизнь мечтал я о великом, сокрушительном «выходе», всю жизнь откладывал его то из-за занятости, то из-за отсутствия денег, то из жалости к близкой женщине. Но сейчас, освобожденный предательством от всех душевных пут, я возьму свое.
Умение мгновенно передумать свою жизнь на разрушительный лад было всегда самой сильной стороной моей личности. Готовность найти смысл существования в распаде спасала даже от страха потери тех людей, чей уход страшнее для меня собственной смерти…
— Я расстался с Лелей, — сказал я своему другу.
Его звали Тёпа. В этой семье все дети, уже немолодые, рано поседевшие, изморщинившиеся, сохраняли свои младенческие прозвища.
Тёпа землисто побледнел. Его завистливое сердце мгновенно проглянуло безграничную свободу, открывшуюся мне. Ему представилось мое триумфальное шествие по злачным местам и дивные женщины, гроздями тянущиеся к моим рукам. Он смертельно, до слез позавидовал мне, хотя недавно женился и любил свою жену. Он завидовал мне, хотя был неполноценен и в женщинах почти не нуждался. Он говорил, что это случилось с ним до войны, когда он хотел соединиться со своей невестой. Как раз в этот момент ему позвонили с Лубянки и потребовали, чтобы он пришел. Он так и не соединился с невестой, ставшей в скором времени женой другого, и вообще, у него все нарушилось. Любовный акт связался в его мозгу с предательством.
— Пойдем в кафе-мороженое, — предложил я.
— Я не хочу пить, — сказал он поспешно.
Он выдал ревнивый ход своих мыслей. Обычно мы ходили в кафе-мороженое опохмеляться. Рюмка коньяку, холодный пломбир и стакан ледяной воды с сиропом чудесно освежали, снимали головную боль, давали силу жить дальше. Но мы не пили вчера, и, стало быть, я не предлагал ему опохмеляться, просто съесть по пломбиру. Но ему подумалось, что я начинаю свой рейс свободы, и он поспешил уклониться от роли сопровождающего.
Мне удалось его уговорить, что случалось нечасто. Я занял у его матери двадцать пять рублей «до выборов», и мы пошли.
В кафе я все-таки выпил большую рюмку коньяку. Мне вдруг представилась совсем ненужной моя новая, ничем не ограниченная свобода. Мне нечего было делать с ней. Мне нужна была Леля, чтобы я мог радостно и легко предаваться разгулу. Как могу я пойти к Лидке, или к Липочке, или к любой другой, когда на душе так черно, когда не будет ежевечернего, очищающего, снимающего всю грязь, все вины, все дурное, ненужное, тихого деликатного стука в дверь? Леля всегда приходила словно в первый раз, у нее было застенчивое, чуть виноватое лицо, казалось, она боится, что слишком буквально поняла вежливо-условное приглашение заходить.
Но если я прощу сегодняшнее надувательство — нашим отношениям все равно конец. Они зиждились на полной ее отдаче, самозабвении и на том, что я должен верить в нее, как в Бога. Иначе это не звездный союз, а скучный полубрак двух неудачников.
Тёпа, болезненно чуткий на все хорошее, что происходило или могло произойти с ближними, утрачивал свое собачье чутье вблизи страдания. Тогда он походил на пса, у которого отрезали усы. Чужая боль, угадай он ее, сделала бы его слишком счастливым, а ошибка слишком несчастным. Боязнь разочарования лишала его угадки в том единственном, что могло дать ему счастье. Он воспринимал мою молчаливость, мою неровность, неурочно выпитую рюмку — как признаки моего нового, раскрепощенного бытия, и был глубоко несчастен.
— Закругляйся, мне пора обедать, — сказал он нетерпеливым, грубым голосом.
Мы расплатились и вышли из кафе. Воздух приобрел зеленоватый оттенок. Потеплело. Тротуары и мостовые заструились плоскими ручьями. Влага осаждалась на щеках, забисерила рукава пальто. Город уподобился Атлантиде, и мы, скучные русалы этого подводного царства, медленно плыли сквозь зеленоватую водную стихию, а навстречу и в обгон проносились рыбы-телескопы с выпученными, излучающими яркий свет глазами.
Возле дома моего приятеля мы расстались. Не попрощавшись, он юркнул в подъезд как в межкоралловую щель. Я поплыл дальше.
Стеклянная дверь парадного, захлопнувшись за мной, освободила меня от морского наваждения. Я стряхнул капли с пальто и кепки, вытер ноги о половик и вновь стал жителем земли.
Коньяк, выпитый в кафе, наградил меня изжогой, нисколько не возвеселив души. Я все время помнил, что потерял Лелю, и мне никак не удавалось поверить в легкость утешения. Я выпил соды, без охоты пообедал и прошел в свою комнату. Из форточки тянуло матом, сиплая фистула однообразно и тягуче вырабатывала матерное бормотание. Это играл под окном меньшой Феди Цыгана. Когда я бывал, как сейчас, один в комнате, его матюканье даже развлекало меня, словно нервный тик, хуже, если у меня кто-то оказывался в гостях. Теперь, когда Лели не стало, ко мне будут часто приходить гостьи, и надо обезвредить ужасное дитя. Это непросто. Лучше не задевать Федю и его буйную семью, могут оскорбить, побить стекла, донести. С безнадежно усталым чувством понял я, что мне не осилить маленького сквернослова. Конечно, можно закрыть форточку, но через несколько минут тут станет жарко и душно, как в парилке. Даже такая малость громко ратовала за возвращение Лели, давно привыкшей ко всем странностям моего быта, но я знал, что не верну ее, что у меня хватит грустного упорства сделать нашу разлуку вечной.
Гаденыш продолжал ругаться. Я чувствовал, что сейчас расплачусь от бессилия перед жизнью. Несильно хлопнула входная дверь, какой-то добрый говорок вспыхнул и погас в прихожей, так бывает, когда приходит кто-то близкий и любящий дом.
— Можно?
Крадущимся шагом, как тогда из-за дерева, в комнату вошла Леля. Я глядел на нее не в гневной — в печальной растерянности.
— Принимайте величайшего репортера современности, — она положила на письменный стол свой блокнотик и еще стопку густо исписанных листков. Такого богатства еще ни разу не было.
Я так обрадовался возвращению к жизни, ко всем своим обязанностям, надеждам, привязанностям, распорядку, что не стал ее расспрашивать, когда же успела она собрать весь этот материал, если большую часть дня провозилась с собакой возле старого дуба.
— Чего же вы не раздеваетесь?
— А работа?.. Мне тоже надо зарабатывать алтушки.
А я чуть не весь день провела на переднем крае выборов. — Леля улыбкой смягчила укор. — Так что я приду сегодня очень поздно.
Я был признателен ей за эти слова, открывавшие мне дополнительные возможности на вечер. Если я быстро разделаюсь с очерком, можно навестить Липочку или Лидку, мне опять думалось о них с удовольствием.
Проводив Лелю, я сел к столу. Видимо, во мне погиб настоящий писатель. С ранних лет, едва открыв в себе способность марать бумагу, полюбил я писание. Мне нравится сидеть за столом и покрывать корявыми буквами белую гладь листа. Я жадно отношусь к бумаге, не оставляю полей, слова ставлю тесно, экономлю на просветах между строчками. Моя рукописная страница много больше машинописной, но я делаю перед собой вид, что она меньше, чтобы больше написать. Мои материалы всегда приходится сокращать. Мне почти все равно, о чем писать. Хотя это не совсем так. Я люблю писать о настоящем, своем, интимно мне близком. Но я способен увлечься даже самым посторонним, чуждым мне, бессмысленным и глупым. Потому что я смертельно люблю печататься. И зарабатывать деньги литературным трудом я люблю. Я никогда не мечтал ни о наследстве, ни о выигрыше по займу, ни о богатом кладе. Лишь нажитое литературным трудом соблазняет меня.
Я стал листать Лелин блокнот. Да, у нее еще не было столь щедрого урожая… Грузинский полковник похитил самолет, чтобы проголосовать за Сталина в Сталинском избирательном участке… Группа прокаженных из Северокавказского лепрозория прислала своих представителей с ходатайством позволить им отдать свои голоса товарищу Сталину… Парализованная старуха приползла из Лопасни и свалилась замертво на пороге Сталинского избирательного участка. «Я хочу проголосовать за нашего Отца родного», были первые слова старушки, когда усилиями «замечательных мастеров здоровья» с медпункта Сталинского избирательного участка она была приведена в сознание. Слепцы, глухонемые, раковые и легочные больные, многие месяцы прикованные к постели, стекались к Сталинскому избирательному участку, как увечные к Лурдской Божьей матери. Это было замечательно! Смущала меня лишь одна особенность Лелиных материалов: получалось, что все каленные, поврежденные, больные, неполноценные, обиженные судьбой стремятся голосовать за Сталина. До поры это имело успех в газетах. Своеобразное паломничество калек к Сталинскому избирательному участку вызывало смутные ассоциации с паломничеством к святым местам, с чудесами исцеления страждущих путем наложения рук, погружения в святой источник или прикосновения к мощам. Когда дело касается Сталина, некий тщательно замаскированный религиозный экстаз необходим. Это тонкая штука: внешне все должно выглядеть как народный энтузиазм, доведенный до клинической степени, но легкий, словно запах давно увядших цветов, аромат мистицизма, религиозного фанатизма обязан неуловимо щекотать обоняние. Если ты преуспел в этом, можешь смело рассчитывать на успех. До сих пор мне удавалось балансировать на тонкой проволоке, протянутой над пропастью. Но сейчас я впервые ощутил смутную тревогу. Конечно, против фактов не попрешь, раз прокаженные, параличные, физически и душевно поврежденные рвутся голосовать за Сталина, было бы ничем не сообразным жертвовать столь пряным и выразительным материалом. Но нет ли тут перебора, быть может, Леля слишком односторонне отбирает факты?
Я стал проглядывать записи дальше. А вот пример совершенно другого рода: цыганская таборная семья, свернув с кочевой дороги, прибыла на Сталинский избирательный участок. Умница Леля записала своеобразную, немного наивную и трогательную речь главы семьи: «Цыган степь любит, дорогу любит, пуще жизни волю любит. А кто всему народу волю дал, кто народ счастьем нагрузил, на широкий светлый шлях вывел? Самый большой друг цыган — Сталин! Мы кочуем себе, песни поем, вдруг слышим: „Народ за Сталина голосует“. В-вах, свернули с дороги и сюда прикочевали. Мы за Сталина песней голосуем. Ведь цыгане тоже мало-мало к коммунизму кочуют!»
Вот здорово! Я опишу смуглоту цыганских лиц, черноту кудрей, опишу их бедно-яркую одежду, их подводу и лошаденку…
А вот замелькали страницы, исполненные задора и веселости. Леле удалось подловить группу молодых людей, которым предстояло впервые участвовать в выборах. Юнцы, едва достигшие совершеннолетия, уже на первых выборах удостоились чести голосовать за Сталина. Надо отдать должное ребятам, они вполне понимали, какое им оказано доверие. Они каждый день приходят на избирательный участок, как бы заранее подготавливая себя к предстоящему таинству. Им не терпится увидеть урну, в которую они опустят бюллетень, им хочется знать, где будут регистрировать избирателей, где — выдавать бюллетени. Они уже порядком надоели председателю избирательной комиссии и другим общественникам своей настырной любознательностью, но ни у кого не хватает духу прогнать их.
Экзальтированность этих молодых людей заставляет вспомнить о конфирмации. Ведь предстоящая им гражданская акция по своей значительности, по силе впечатления на юную душу, несомненно, превосходит первое приобщение святых таинств.
Думая об этих впервые голосующих, я невольно обратился мыслью к своему отцу. Он тоже будет голосовать впервые в жизни, хотя ему уже шестьдесят. Но, арестованный в 1928 году за то, что попытался воспользоваться без всякого успеха одним из даров нэпа, он долгие годы провел в ссылке, при паспортизации был лишен московской прописки и заодно избирательных прав, а в тридцать седьмом году вновь арестован по обвинению в поджоге Бакшеевских торфоразработок. Отца спасло от расстрела лишь то, что в пору торфяного пожара он находился в отпуске в Москве. Поэтому ему дали всего семь лет лагеря с последующим поражением в правах. Ныне этот срок истек, и бедный отец в далекой безобразной Кохме, что возле Иванова, потащится по деревянному тротуару через город, поминутно останавливаясь и прикладывая руку к больному, обмирающему, сорванному на лесоповале сердцу, чтобы ткнуть листок с чьей-то фамилией в щель урны.
Я постарался прогнать этот образ, он мешал мне. Нужна условная рабочая искренность даже для написания таких вот очерков. Маленький человек с искалеченной судьбой затмевал всю грандиозную панораму предвыборной вакханалии. Я закурил и стал думать о «Москвиче». Через несколько минут я уже писал.
Я начал с описания нынешнего слюнявого утра, мои пейзажи ценились в «Социалистическом земледелии» не ниже моей ошеломляющей фактографии. Штатным газетным корреспондентам не разрешалось заниматься пейзажной живописью, так же как и писать от первого лица, ударяться в лирические отступления или отходить от готовых формулировок, к примеру: Сталин был для них только «родным», «дорогим» и «любимым», они не могли назвать его, скажем, «добрым», как это мог позволить себе человек с писательским билетом в кармане. Я знал, что редактор поморщится, читая описание грустного серого утра, но на этом и строился весь эффект очерка. Как только возникнет Сталинский избирательный участок, небо расчистится, морозец скует лужи, день нальется светлым, радостным блеском.
Я описывал пейзаж со всем тщанием, на какое способен. Странно, где-то на стадии последней сверки пейзаж мой да и все хорошее, истинно творческое, что содержалось в очерках и поначалу вызывало дружный восторг в редакции, почти начисто вымарывалось. Меня всегда поражало: к чему заказывать очерк писателю, платить повышенную ставку, шумно, искренне восхищаться, чтобы потом свести все к тусклому стандарту? Неужели то крошечное различие, которое все-таки оставалось, так ценно для газеты? Скорее всего, тут дело в другом: у замороченных газетных бедолаг есть живые души. Им радостно прочесть нестандартный, чуть приближающийся к литературе материал. Выкидывая потом все самое стоящее, они продолжали нести в себе первоначальное очарование и даже не замечали, что материал стал обыденным и тусклым. Мне кажется, что работники других газет узнавали по рудиментам художества изначальный облик материала, как Кювье узнавал по маленькой косточке весь строй животного, вот почему мои писания так ценились в предвыборном газетном мире.
Ровно в девять вечера раздался телефонный звонок и бодрый голос редактора осведомился:
— Ну как, присылать?
— Присылайте, — сказал я устало.
Всякая напряженная работа опустошает, но ничто не сравнится с той пустотой, которую ощущал я после завершения этих пустейших очерков. Мне плакать хотелось…
Со всегда удивлявшей меня быстротой появилась старая, рваная, оставляющая после себя грязное, несмываемое пятно на полу, даже в сухую погоду, курьерша газеты. Трудно было поверить, что это бедное существо с трясущейся головой и угасшим безумием в голодных глазах присылают сюда на редакционной машине. Такое значение придавалось моим материалам! Я вручил ей рукопись, наказал не потерять и дал рубль. Она сильнее затрясла головой и, припадая к стене, поплелась к выходу.
С ее уходом моя опустошенность перешла в отчаяние. Это была расплата за то противоестественное насилие над собой, из какого рождались фальшивая искренность, больной подъем, гнилая работоспособность. Все было мне гадко сейчас: и весна за окном, и книги на полках моих любимых шкапов, и мечта о «Москвиче», собственные измаранные чернилами, будто кровью невинных, пальцы, собственная голова, способная рождать хитрую, расчетливо-наглую ложь, собственное сердце, что не разрывается в отвращении, бесстыдное, трусливое сердце, собственное жадное брюхо и все тело, начиненное грубыми, алчными желаниями, и мои близкие, безмолвно требующие, чтобы я занимался этим каждодневным самоистреблением, минувший день и все дни, что еще предстоят мне. И куда укрыться от всего этого? Уехать? Я потащу с собой всюду свою тоску и сожаление, что не довел дела до конца, и свое отвращение к себе, с ног до головы замаранному бредовой ложью. И вдруг я понял, что есть куда уехать, есть надежный, никогда не обманывающий кров, лишь ступи под него — и ты очищаешься от всей скверны, становишься высок и светел, как в юношеских мечтах о себе. Ты никогда не писал о Сталинском избирательном участке, твой последний труд — «В поисках за утраченным временем», а сегодня ты на подходе к чему-то еще более великому. Только бы Леля не позвонила слишком поздно, когда закроются магазины. Правда, на Метростроевской есть ночной магазин, работающий до двенадцати, вернее, до без четверти двенадцать, но если уж очень хорошо попросить, — а Леля умеет просить! — то пустят и пять минут первого.
Теперь существование мое стало насыщенным, как у ожидающего приговор: время тянулось невыносимо медленно и одновременно делало фантастические скачки. Секундная стрелка почти не движется, успеваешь досчитать до ста десяти, пока она сделает полный оборот, пять минут длятся вечность, но каким образом на часах оказалось вдруг четверть двенадцатого? Время словно вытекало у меня между пальцами. И вот уже половина двенадцатого. Быстро набираю номер проверки времени. «Двадцать три часа тридцать две минуты», произносит железный голос. Мои проклятые часы еще отстают на две минуты!.. Я поспешно бросаю трубку, вдруг Леля звонит сюда как раз в эту минуту. Двенадцать!.. Леля, пусть невольно, все же предала меня. Минут двадцать первого раздался ее такой ненужный, такой запоздалый звонок. И ненужный голос нежно и жалко сказал:
— Братик!..
— Ну, я… — подтвердил я грубо.
— Так я приду?
Это повторялось каждый день, и я ответил машинально, как полагалось по нашей игре:
— А как же, милочка!
Но она уловила фальшь в моем голосе:
— Что-нибудь случилось?
— Нет. Настроение поганое. Выпить хотелось.
— Да-а?.. Так я принесу.
— Все закрыто…
— А у меня есть.
Леля пришла около часа, когда я уже перестал ее ждать. Она принесла бутылку водки, баночку маринованных огурцов и банку консервированной американской колбасы, которую я люблю с войны. Дома все уже спали. Мы закрылись в моей комнате и начали пировать. Я пил стопкой, а Леля маленькой рюмкой, не потому, что она не могла пить стопкой, а чтобы мне больше досталось. И вскоре исчез скисший певец Сталинского избирательного участка, появился Марсель Пруст, Бунин, Жироду, Оскар Уайльд. Как я острил!.. Как говорил о литературе!.. Какой отрывок из дневниковых записей прочел!..
Леля не могла мною налюбоваться, ее восторги способны были удовлетворить даже мою ненасытную жажду поклонения. Перед тем как лечь спать, мы нарисовали на листе бумаги бутылку пива и рака с огромными клешнями и повесили в кухне на гвозде. То был приказ нашей дряхлой, полуслепой и полубезумной служительнице купить мне пива на опохмел души.
А среди ночи я вдруг проснулся с нехорошо обмершим сердцем. Мне показалось, что кто-то постучал в дверь нашей квартиры. Я глянул на часы: начало четвертого, самое время…
Леля спала, отвернувшись к стене. Спала в другой комнате мама, сведя в комочек свое малое, худое тело, спала за стеной бедная старуха, служившая мне с самого моего рождения. Каким страшным будет их пробуждение, бедные, бедные мои!..
Господи, если бы я только мог доносить, как облегчилась бы вся наша жизнь! Хотя бы ради них, ради этих трех женщин я должен стать доносчиком. Я принесу много пользы. Я буду губить только негодяев, а хороших людей спасать. Будь я доносчиком, я выручил бы Танечку и посадил бы того, кто на нее донес. Трудно охватить все то добро, которое пришло бы в мир, если б я стал доносчиком: настало бы царство справедливости и возмездия!.. Какая слабость, душевная недостаточность, ничтожность мешают мне стать доносчиком? Служил же в Интеллидженс сервиз утонченный Сомерсет Моэм, был агентом охранки составитель знаменитого словаря Макаров, автор самого трогательного русского романса «Однозвучно звенит колокольчик». Значит, это не убивает талант? Альфред де Виньи был осведомителем, а сколько доносчиков среди моих прославленных коллег!..
Но я знал, что все это пустое и не перейти мне Рубикон, отделяющий мою старомодную полупорядочность от умной и беспощадной взрослости человека сегодняшнего дня.
Как поведу я себя через несколько минут, когда стук повторится, когда надо будет встать, натянуть брюки, прошлепать босыми ногами по холодному паркету, открыть дверь людям то ли в мокрых кожаных пальто, то ли в припахивающих псиной шинелях, и дворнику Феде — понятому, холодному, чужому, делающему вид, что никогда не клянчил у меня на водку, и в коридор испуганно высыпет мама, Леля и старуха в жалких спальных рубахах, растрепанные со сна, с обезображенными горем лицами? Мне не выдержать этого, и дай бог не выдержать, дай бог сдохнуть на месте! Чтоб не было холодного нутра черного ворона, Лубянки, камеры, тоски неведения, допросов и всей смертной скуки неминуемого срока…
Я думал об этом так долго, что неприметно заснул и во сне начал плакать, сознавая, что плачу, но не могу перестать, а потом была ослепительная радость пробуждения и посверкивающая золотым бочком бутылка пива на тумбочке, и сиплый голосишко за окном, и новый безбрежный день свободы и жизни, и новый очерк о Самом Дорогом и Любимом!..
Мое предприятие дало трещину на финише. В канун выборов меня попросили заехать в «Литературную газету». Заведующий отделом информации, пожилой армянин с синими подглазьями, похожими на кошельки, — он умер от сердца год спустя, — предложил мне написать рассказ о выборах в поезде дальнего следования. Я сразу согласился, у меня наверняка окажутся «обрезки» от материалов, предназначенных «Социалистическому земледелию».
— Вы хоть выслушайте меня до конца, — огорченно произнес заведующий отделом. — Я сказал «рассказ», но это должна быть документальная новелла, основанная на реальных фактах, с подлинными фамилиями. Вы меня поняли?
— Да, — все так же бездумно подтвердил я.
— Вы поняли, что должны сесть в поезд и ехать до тех пор, пока у вас не возникнет новеллистический сюжет? Тогда вы сойдете на ближайшей станции и с первым же поездом вернетесь назад. Материал должен быть в ближайшем номере, то есть во вторник. Вы — новеллист, поэтому мы и обращаемся к вам.
— А я успею?
— Выборы в поезде начнутся в двенадцать ночи. Продлятся они минут тридцать-сорок, положите еще час на взволнованные разговоры. Ну, а потом люди лягут спать… Значит, к этому времени вы должны держать новеллу за хвост. К вечеру в воскресенье вы будете дома, в понедельник сдаете рассказ. Справитесь?
— Конечно, — сказал я, на этот раз с полной ответственностью. У меня уже возник сюжет.
— Я был уверен, что вы согласитесь, — сказал он добрым голосом. Сейчас вы получите командировку и билет в спальном жестком вагоне до Перми, мы брали с запасом, выборы начнутся гораздо раньше.
— А кого там выбирают? — машинально спросил я.
Он наклонил голову с довольным видом, словно только сейчас поверил, что я отношусь к заданию всерьез. А я подумал, что для моего сюжета не так уж важно, за кого проголосуют поездные пассажиры, важно, что они голосуют за дело Сталина.
Тут мне принесли командировочное предписание и билет, вернее, кучу всевозможных бумажек, составляющих в своей совокупности проездной билет: посадочную, купейную, скоростную, плацкартную, постельную. Среди них я обнаружил милый старый картонный прямоугольничек с дыркой посередке, оказавшийся самым незнатным в этом ворохе — перонным билетом. Мне впервые стало немного не по себе: бумажонки были слишком вещественны для нашего бредового разговора. И тут у меня мелькнуло: а вдруг он думает, что я действительно пущусь в этот фантастический вояж? Я поглядел на старого, сутулого, усталого человека с синими подглазными мешками, смертно отягчающими лицо, и прогнал шальную мысль. Он был слишком старым, опытным газетчиком и не опускался до заговорщицких подмигиваний, весь этот бредан разыгран с полной серьезностью и печальным достоинством. Я тоже буду на высоте: никакого цинизма, никаких «мы-то с вами знаем»…
— Когда отходит поезд? — озабоченно спросил я.
— В три с чем-то, на билете указано.
— Пойду собираться.
— Сперва получите командировочные. И возьмите с собой еду, в вагоне-ресторане все очень дорого.
Я пожал костлявую теплую руку и вышел.
Леля жила возле «Литературки», и по дороге домой я заглянул к ней. В порыве шутливости я сказал, что уезжаю, и показал свои бумажки. Леля притуманилась, она не любила моих отъездов.
— Значит, моя завтрашняя вахта отменяется? — сказала она разочарованно.
— Господь с вами!.. Завтра решающий день. Я никуда не еду, новелла уже есть.
Леля радостно рассмеялась.
— Расскажите!..
Все проще простого. Из Москвы на Урал или в Сибирь возвращаются два инженера. Они в смертельной ссоре, поскольку одному из них удалось вырвать в Главке дефицитные материалы в ущерб другому. Ну, конечно, их ссору надо показать на каких-то смешных подробностях поездной жизни, что-нибудь связанное с уборной, это я додумаю. Но вот начинаются выборы.
Выбритые, при крахмальных воротничках и галстуках, празднично взволнованные, инженеры поочередно заходят в купе, отведенное для голосования, и отдают свои голоса одному и тому же кандидату. Это уже сближает. И до чего же мелка их ссора перед тем, что, опуская в урну бюллетени, оба несут Сталина в сердце! В конце — на какой-то одной детали их трогательное примирение.
— Ну и парень! — восхитилась Леля. — Это — во! будет рассказ! — она оттопырила исколотый иголкой большой палец.
Меня обрадовала похвала, я равно верил и Лелиному практицизму, и Лелиному литературному вкусу.
— Хотите, я съезжу с вами на вокзал? — предложила Леля.
Ее предложение озадачило меня, я вовсе не собирался ездить на вокзал.
— Нет, братик, это не пойдет, — серьезно сказала Леля. — Зачем так грубо халтурить.
Вторично в этот день странное беспокойство шевельнулось во мне, но я подавил его, не допустив до сознания. Я спросил Лелю, стоит ли терять время, когда весь рассказ у меня в кармане; надо лишь заглянуть в энциклопедию, чтобы воскресить в памяти устройство вагона и уточнить пейзаж.
— Нет, братик, так нельзя, — повторила она настойчиво. — Надо поехать.
Сейчас, как никогда мощно, от Лели веяло не наукой и переводами, а иными, серьезными, опасноватыми доходными делами. Меня поразило, что Леля вроде ставит нас на одну доску, выходит, мне тоже следует подумать о мерах предосторожности, о каком-то алиби наизнанку: иметь доказательства, что я был на месте преступления, словно и меня могут призвать к ответу. Но какой с меня спрос? Леля подвизается в мире тех или иных материальных ценностей, я тку из воздуха. Моя деятельность столь же отвлеченна и условна, как и деятельность моих работодателей, мы вместе шьем новое платье короля. Но мы защищены, не найдется столь невинного и неосмотрительного дитяти, что осмелилось бы поиздеваться над голой задницей короля и тем разоблачило бы нас. Когда дело касается Его величества, даже младенец, только что выплюнувший сосок матери, уже не наивен, не прост, а хитер и мудр, как змий. И если я напишу о том, что в ночном поезде, мчащемся сквозь черную, непроглядную мартовскую Россию два смертельных врага примирились, подумав о Сталине, неужто кто осмелится подвергнуть сомнению столь естественный порыв?
— Давайте съездим вместе, я помогу вам, — снова предложила Леля.
Чтобы погасить зародившуюся во мне тревогу, я согласился.
Вид отходящего в дальний путь поезда всегда печалит и волнует. А этот поезд отходил от мокрой платформы в припахивающую землей и талостью черноту весны. В горле закипели слезы, так захотелось простора, и далей, и жизни, так захотелось прикоснуться всей своей молодостью к тому, что сулит дорога. Но это чувство, едва возникнув, потонуло в пошлости наших дел. Мы стали мотаться вдоль состава, ошеломляя пассажиров идиотскими вопросами. По правде, вопросы задавала Леля, я лишь присутствовал при сем с таким отвлеченным видом, что не имел к этому никакого отношения. Леля не стеснялась. Сбив на затылок отороченную цигейкой шляпку, она ястребицей накидывалась на очередную жертву.
— Мы из «Литературной газеты», — говорила она, — а вы кто такой?
Ни одному пассажиру не пришло в голову послать нас подальше. Вечный страх замечательно дисциплинирует. Люди покорно называли свои фамилии, имена-отчества, места жительства и места работы. Вятичи, пермяки, уральцы, сибиряки, дальневосточники, инженеры, техники, сталевары, доменщики, прорабы, преподаватели вузов сообщали Леле свои анкетные данные с той барабанной быстротой и отчетливостью, что служит гарантией лояльности. Но главные мучения ждали их впереди.
— Вы знаете, что вам придется голосовать в поезде? — говорила Леля радостно, но строго. — Это честь, не правда ли?
Пассажиры экспресса тупо подтверждали, что это честь. Хоть бы один возразил, что это скорее случайность.
— А за кого вы голосуете? — следовал неумолимый вопрос.
Большинство знало, те же, что не знали, пугались и начинали лепетать жалкие оправдательные слова.
— Понятно, — властно перебивала Леля, — но за кого бы вы ни голосовали, вы голосуете за…
— Сталина!.. — радостно подхватывал испытуемый, до слез благодарный, что ему помогли выпутаться из щекотливого, мягко говоря, положения.
Мне было стыдно и докучно, я не понимал, зачем нужны все эти расспросы. Но постепенно мне стал приоткрываться Лелин замысел. Она расспрашивала людей, по каким делам ездили они в Москву, с какими учреждениями имели дело, не пришлось ли им столкнуться с кем-либо из земляков, не было ли у них ссоры, не едет ли тем же поездом кто из знакомых, друзей и недругов. Она нащупывала придуманный мной сюжет, пыталась отыскать хотя бы разрозненные подробности его в этой человечьей пестряди. Что-то похожее порой мелькало в напряженно нескладных ответах людей, и под безжалостным нажимом Лели приобретало отчетливое сходство с моей убогой выдумкой. И все же я не понимал до конца, зачем это нужно. Для доказательства, что я действительно был в этом поезде? Но кто станет проверять меня?..
Мы пробыли на перроне до самого отхода экспресса, помахали на прощание счастливцам, которым предстоит голосовать в поезде, и побрели прочь в грустной подавленности от несоответствия нашей фальшивой и ничтожной суеты серьезности рельсов, вагонов, паровозного дыма, гудков, пронизывающих даль…
Я славно поработал в последующие дни. В номере «Социалистического земледелия», вышедшем в понедельник, было три моих материала: трехколонник «В Сталинском избирательном участке», передовая «Сталин — наше сердце», интервью с самым старым и самым юным избирателями, отдавшими свои голоса Сталину. Последние материалы шли без подписи, но я льстил себя мыслью, что каждому, кто прочтет трехколонник, будет ясно мое авторство и в двух других материалах. Во всяком случае, у заведующего отделом информации «Литературной газеты» не было сомнений на этот счет, когда он вызвал меня в понедельник вечером в редакцию. В руке у него была влажная гранка с рассказом «Примирение».
— Слушайте, — сказал он трагическим голосом, и кошельки под его взболтанными, усталыми глазами набрякли и почернели сильнее обычного, — вы же были в воскресенье утром в Сталинском избирательном участке.
— Ну, да, — подтвердил я, не догадываясь, к чему он клонит.
— Значит, вы не могли быть в поезде, когда там было голосование.
— Да, я сошел раньше…
— Так что ж это?.. Так как же вы?.. — залепетал он растерянно.
Я мог бы сказать ему: пусть я не был в поезде, но и в Сталинском избирательном участке я то же не был, впрочем, это вряд ли принесло бы ему утешение.
— Вы понимаете, я сел в поезд, где ехали эти инженеры, и довольно долго слушал их злобные пререкания по поводу какого-то дела, решенного Главком в пользу одного из них. Я сказал им: как можно ссориться в такой день, и по их подобревшим глазам понял, что, конечно же, они помирятся. — Я говорил все это тихо, вкрадчиво, мягко, так, верно, говорят с полупомешанным, которому еще можно внушить несколько простейших разумных мыслей.
— Я понимаю, — он вздохнул и понурил голову, — но все равно вы придумали их примирение.
— Вы ждали от меня новеллу, а не очерк. Новелла же предполагает известную дозу выдумки. — Теперь я в полной мере отдавал должное Лелиной предусмотрительности, обеспечившей мне точку опоры в этом споре.
— Я говорил о документальной новелле, о подлинном случае, которому вы придадите изящную новеллистическую форму. Нам нужна правда, а не вымысел…
«Спокойно, спокойно!.. — сказал я себе и своему гулко забившемуся сердцу. — Что он городит?.. Неужели он хоть на миг полагал, что слащаво-фальшивый бред, который я ему принес, имеет жизненное подобие? Какое же у него представление о мире, о людях?.. Чего доброго, он и мои соцземовские очерки принимает за подлинное и неприкрашенное отражение действительности?..»
Я даже вспотел. А что, если кому-нибудь взбредет в башку проверить на жизнь мою писанину? Да нет, чепуха, он просто рехнулся, этот старый армянин с черными подглазьями. Иначе, как можно так грубо нарушать правила игры?..
И тут меня точно обухом по голове: а вдруг и редактор соцзема принимал за чистую монету грузинского летчика, похитившего самолет, прокаженных с Кавказских гор, старух поползней, лилипутов и прочую нечисть, стремящуюся проголосовать за Сталина? А я-то сам, был ли я на все сто процентов уверен, что Лелины «факты» — плод ее необузданного воображения? До того как я увидел ее игры с дратхааром возле старого дуба, у меня не мелькали сомнения, что она ездит на площадь Журавлева. А коли так, значит, я полагал, что какое-то соответствие жизни есть в ее материалах. И даже после того как обнаружилось, что Леля уходит от меня по утрам вовсе не в дымную даль окраин, а домой досыпать, я не допускал по-настоящему это открытие до своего сознания, играл в прятки с самим собой. Я боялся признаться себе, что Леля всё выдумывает. Мне хотелось верить, что какая-то доля правдоподобия есть в поспешных строчках, заполняющих ее блокнотик.
А сама Леля, когда она занималась мифотворчеством, была ли психологически так уж далека от той условной реальности, в которой все мы существуем? Ведь поначалу она и впрямь раза два съездила на площадь Журавлева, и в бредовости подмененной действительности сделала свое гениальное открытие: чем дальше от жизни, тем больше «жизненной» правды. Как же далеко все зашло, как же абстрагировалось наше бытие, если мы разучились отличать нами порожденную фантасмагорию от действительности, если мы уже не ведаем, когда бредим, когда пребываем в подчинении у сознания!
На все это была философия, а на смену ей пришел простой и серьезный страх. Я испугался, смертельно и навсегда испугался. Человек с подглазьями сделал непоправимое: заронил в меня мысль о возможности проверки. Теперь я никогда не буду знать покоя, теперь я из ночи в ночь буду ждать рокового стука в дверь, буду обмирать при каждом неурочном скрипе парадной двери, каждом гудке машины, проезжающей по нашему переулку, каждом внезапном озарении ночного окна, задетом лучами фар; буду читать смертельную угрозу в каждом взгляде, жесте, усмешке окружающих, каждом вызове в редакцию или в Союз писателей. Едким страхом будет отравлено все мое существование: еда, питье, встречи с товарищами, женщинами…
Словно раненому животному мне захотелось скорее уползти в свою нору и там ожидать конца. Не улыбнувшись, а как-то странно и жалко искривив лицо, я поклонился человеку с подглазьями и побрел домой…
Меж тем шел 1952 год, и у меня достало сил, чтобы в тоске, полубезумии и смертной усталости от непроходящего страха дотащиться до следующего марта, когда сама Смерть проголосовала за Великого кандидата.